ЕСЕНИНСКАЯ ТЕТРАДЬ
ТАТЬЯНА ГЛУШКОВА
ЭТИКА ЕСЕНИНА
Непрямолинейность этического пути... Она подразумевает сложность обретения истины (гармонии), никогда не дающейся в готовом виде в руки человеку. Она допускает паденья во имя взлётов.
Если черти в душе гнездились,
Значит — ангелы жили в ней, —
писал Есенин.
Его собственный путь, как принято говорить, противоречив.
Между тем противоречивость его, кажется, преувеличена...
Но о ком бы ни говорили мы, допуская, кстати, даже и неизбежность падений (во имя взлётов), надобно всегда иметь в виду доминанту творчества. Она, между прочим, определяется не только количеством “этически высоких созданий”, но и, на мой взгляд, внутренней спецификой так называемых падений.
Так, Есенина — даже в самых “сомнительных”, во всяком случае, по первому впечатлению, строках — вряд ли возможно обвинить в жестокости, решительно невозможно обвинить в пресловутом ницшеанстве, кровавом самоутверждении — пусть даже эта кровь претендует называться “теоретической”, то есть выглядит покуда лишь чернилами на бумаге.
В этом смысле он поэт не вульгарной ПОБЕДЫ, но достаточно победительной ГИБЕЛИ (собственной гибели — прежде всего).
Дело не только в том, что он сказал:
...Не расстреливал несчастных по темницам;
что написал бесстрашную “Страну негодяев”; что, будучи самым молодым среди знаменитых поэтов своего времени (в 20-е годы ХХ века), с чрезвычайною чуткостью расслышал плещущееся вокруг и впереди море крови...
Органическая неспособность, отвращение к жестокости, то есть к насилию, убийству, — отвращение, которое бывает обычно признаком именно древней и глубочайшей культурности, пронизывают всё творчество этого “хулигана” и “деревенского вырожденца”.
Он бывал раздражённым и даже (по личным поводам) иногда разозлённым до слёз. Но — до слёз (собственных), а не до кровавой или какой-либо прочей мести.
Надо слушать интонацию его стихов, даже, так сказать, обидных, например, для женщины. Это всюду интонация рыданья. Эта Муза не переставала быть трагической — ни в веселье, ни в “пьяном бреду”. (Не будем, конечно, смешивать трагическое с “ужасным” или “мрачным”...)
Читать его — больно.
Чтение Есенина требует от читателя огромной, собственно-читательской чистоты. Утраченной чистоты. “Утраченной юности”...
Какая ночь! Я не могу.
Не спится мне. Такая лунность.
Ещё как будто берегу
В душе утраченную юность, —
писал он в последний год своей жизни, и это была правда.
Именно по этой причине множество “культурных”, “интеллектуальных” современных читателей не могут любить Есенина. Им кажется, это оттого, что они лучше, умнее, зрелее, взрослее его. Я ж думаю сегодня, что это оттого, что они старее, мертвее, “приспособленней” к тому, к чему человеку приспосабливаться не должно. Они принимают опыт за мудрость — неважно, из чего сложен и зачем ВЫНЕСЕН этот опыт; цинизм — за утончённость, цивилизованность — за культуру живого сердца...
Чтение Есенина предполагает большие трудности для современного читателя, если этот читатель — представитель так называемой книжной культуры, сын современной цивилизации, представитель нынешней, достаточно самовлюблённой интеллигенции... Это чтение предполагает не столько высоту так называемой “современной” культуры, способность к “благоговенью” перед “святым искусством” (или “ремеслом”), сколько способность к любви ко всему живому, способность к благоволению к миру, способность к милости к падшим, в частности... Заметим, кстати, что “милость к падшим” не есть непременно благоговение перед ними, как не есть она и презрение к ним... А также, что любовь, свойственная Есенину, лишена экстатичности или слащавости...
Иными словами, чтение Есенина, его стихи подразумевают идеального Читателя Поэзии.
Те, кто равнодушно и высокомерно проходит мимо этих стихов, полагая их, так сказать, “низшим звеном” в “эволюции” поэзии, не является истинным Читателем Поэзии, сколько бы ни написал стихотворений сам, скольких бы авторов ни знал наизусть...
Недавно я услыхала суждение: “культура не всё принимает в себя: Есенин, при всей его одарённости, будет вытолкнут культурой, уже вытолкнут; он не может стоять в одном ряду даже со своими современниками — такими как... (следовал перечень крупных поэтов нашего века есенинского и позднейшего времени).
Так рассуждает не “посторонний” читатель, не причастный к поэзии; так рассуждают современные поэты (такое слышать можно не однажды, нередко), и любопытно здесь то, что речь ведётся даже не о субъективном вкусе говорящего, но предлагается “философское” и “высокое” обоснование этого “вкуса”...
Ещё говорят так: погубил, мол, свой дар...
Ещё цитируют, чуть перевирая: поэт, мол, “с небольшой, хоть ухватистой силою”...
Ещё скорбят, на манер Сальери: зачем, мол, гений посетил “гуляку праздного”? И как “несправедливо” божество...
А уж поэтов, которые лучше, серьёзней, насущней Есенина, — таких у нас насчитывают десятками...
На всё это я ответила бы кратко: “культура”, которая “выталкивает” из себя Есенина, величаво брезгуя этим “низшим звеном”, катится к своей смерти (если вообще ещё не умерла и не разлагается, как ни бальзамирует свой труп).
А также: чтение Есенина подразумевает в читателе ВЫСОКУЮ культуру.
———————
(Любовь же к Есенину, которая существует в не учёной расстановке “литературных сил” народа, — теми или иными доказательствами этой любви располагает, я думаю, каждый из нас, — при всех скидках на “пьяные” или какие-либо иные “сентименты”, является, по-моему, одним из залогов того, что народ этот не вполне погиб...)
———————
Говорят, что Есенина читают по преимуществу юные, 16-летние, старшие школьники...
Но, во-первых, эти юные — из всех слоёв общества, так что решительно невозможно сказать, будто лишь те, что из “кабацких” или крестьянских семей.
Во-вторых, вспомним, что ещё из поэзии читают юные? В моё время (когда ещё не было современных нынешних кумиров “массовой культуры”) Есенина читали именно те школьники, кто читал и знал наизусть попутно и Лермонтова, и Пушкина. Стихами Есенина разговаривали, подобно тому, как разговаривали лермонтовскими строками, строками из “Евгения Онегина”... Учтём также, что школьная программа отнюдь не содержала в себе творчество Есенина...
Поэт, который из поколения в поколение читаем, любим юношеством, плохим поэтом быть не может. Такого в истории мировой поэзии ещё не случалось.
Вопреки установившемуся “интеллигентскому” стереотипу, можно было бы сказать, что Есенин — пробный камень, способный свидетельствовать о чистоте поэтического вкуса, знании и понимании поэзии.
Однако вернёмся к нашей теме. И чтобы представить себе сущность того, что назвать можно “этикой Есенина”, предложу вспомнить одно характерное для поэта стихотворение. Оно широко известно:
Ах, сегодня так весело россам,
Самогонного спирта — река.
Гармонист с провалившимся носом
Им про Волгу поёт и про ЧК.
Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.
Жалко им, что октябрь суровый
Обманул их в своей пурге.
И уж удалью точится новой
Крепко спрятанный нож в сапоге.
Где ж вы, те, что ушли далече?
Ярко ль светят вам наши лучи?
Гармонист спиртом сифилис лечит,
Что в киргизских степях получил.
Нет! Таких не подмять, не рассеять.
Бесшабашность им гнилью дана.
Ты, Расея моя... Рас...сея...
Азиатская сторона!
Обратим внимание на “прозаизмы” Есенина. Они имеют прямое отношение к этике.
(Как чрезвычайно интересно в этическом плане и стихотворение в целом)
Тайна обращения с прозаизмами — у Есенина именно тайна. То есть нечто, никак не сводимое к “реалистическому приёму”.
Какие бы “кощунственные” реалии ни вводил он в стихи, какая бы “вопиюще- прозаическая правда” ни проникала в них, она всегда подчинена другой, высшей правде.
Есенин никогда не “кричит” из своих стихов: “Вот, мол, как — “беспощадно”, “остро”, “по-фламандски”, “по-босховски” (и т.д.) — вижу я!..” Как человек, причастный “духу музыки” (Блок), он видит обычно целостную картину, где “поэтизм” не имеет никаких особых преимуществ перед — грубо говоря — “прозаизмом”... И тот, и другой обтекаем у него “эфирной материей” возвышенной, то есть непереложимой ни на какой другой язык Поэзии...
“Гармонист с провалившимся носом” — не трагическое украшение, не патетическая демонстрация безобразного. Он отнюдь не “суверенен” в стихотворении. Мы видим — и не видим его... На нём нет никакого внепоэтического или “архипоэтического” акцента. Он “изваян” подвижными струями какого-то “чёрно-солнечного” света...
Возникает соблазн сказать, что Есенин — высокий мастер.
Отталкивающая фигура выплывает и тонет в волнах стиха, её превышающих и перед нею первичных... Её заливает другая музыка, которая шире и длительней визгливой “гармоники” “киргизской” конкретности героя. Прозаизм не “хлёсток”, он не самодовлеет, сугубо нас “ужасая”... Он словно бы даже “источник” внезапной, новой, лихой героики: “Нет, таких не подмять, не рассеять...”, “Непокорное в громких речах...”. Он странным образом “источник” чувств крупных, не пьяных, не пошлых, не надрывно-сентиментальных: ни автор, ни герои его не презирают и не оплакивают этого, именно этого урода-калеку, речь поэта грознее, торжественней, шире...
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.
Жалко им, что октябрь суровый
Обманул их в своей пурге...
В этих трёх последних строках, в этом коротком, повторяемом “жалко” — где не “чувствительность”, связываемая обычно с этим словом, но какое-то эпическое, словесно-сдержанное, чувство, — слышен истинный отзвук фольклора...
Дух былинной удали, силы (попранной, но — силы!) — хотя речь идёт, конечно, о гниении, гибели, “рас...сеянии”, — “безумно” веет здесь поверх всего: карикатура на державинских “россов” дивно уравновешивается острой свежестью ветра смерти и, наконец, каким-то “восторженным” плачем, переходящим в глухое рыданье, неотличимое от музыки.
...Где ж вы, те, что ушли далече?
Ярко ль светят вам наши лучи?..
Внимательный слух расслышит в этом стихотворении музыкальные отголоски столь разных, но возвышенно поэтических созданий, как “Песнь о вещем Олеге” Пушкина и “Шаги командора” Блока...
———————
Имея в виду это “пьяное”, из “Москвы кабацкой”, кажется, стихотворение, да и другие вещи Есенина, я сказала бы: этика Есенина — и в органичности этой этики он, быть может, не имеет себе равных — состоит в постоянном ощущении главенства судьбы народа, трагедии народа над столь привычной в XX веке “трагедией поэта”...
Он никогда, может быть, и не утверждал этого прямо. (Кстати, он едва ли не единственный в нашем веке, кто не писал стихов о стихах.) Он даже не раз говорил примерно такое:
...Что в далёком имени — Россия —
Я известный, признанный поэт.
Но странным образом подобная его “похвальба” не имеет для читателя совершенно никаких, тем более сколько-нибудь “громоздких”, “психологических последствий”!.. Вот что я хочу этим сказать: когда мы читаем даже такое — прекрасное! — как, например:
...И просто продиктованные строчки
Ложатся в белоснежную тетрадь, —
мы ведь всё-таки благоговеем...
Когда мы читаем определенья поэта, поэзии у Цветаевой, мы, быть может, и не фиксируя это в ту минуту, напрягаемся, словно бы нам, читателям, поэт устраивает смотр, прежде всего, чисто “нравственный смотр”, и мы словно бы “тянемся”, чтобы быть достойными во имя нас совершённого “подвига поэта”; запрокидываем голову, чтобы разглядеть небожительскую или, во всяком случае, “прометеевскую” высоту...
И уж конечно, вовсе не стоит останавливаться здесь на тех современных нам поэтах, кто, точно бы укоряя нас в “тунеядстве”, “бегемотьей бесчувственности” и проч., употребляет поэтическую работу труду “молотобойца” или же, словно чахоточный, указует нам ежеминутно на свою “кровоточащую гортань”…
Всё это тоже прямо относится к этике.
...Ты такая ж простая, как все,
Как сто тысяч других в России, —
вот что, вот какую максимум похвалу могла бы, кажется, выслушать о себе есенинская Муза, подобно тому как “выслушала” её о себе женщина, которую поэт любил...
Я далека от того, чтобы утверждать, что есенинские отношения с Музой — единственно правомочны, тем более единственно интересны. Но они, несомненно, чрезвычайно редкостны...
Неосложнённость отношений Есенина с Музой, отсутствие какой-либо навязчивости поэта к “нижестоящему” и благородно “потрясаемому” поэтом читателю заставляют вспомнить более других Пушкина...
...Быть может (лестная надежда”),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!..
———————
Возвращаясь к конкретному, с которого я начала, стихотворенью Есенина, с его глубокой, как чувствую я, демократической этичностью, несмотря на “труднейший” прозаизм в нём, можно сказать, что Есенин словно бы учит “невозможному”: постичь дисгармонию можно только “обладая гармонией”, нося её образ в душе... Иного “мерила” для дисгармонии нет.
В силу этого можно заключить также, что “прозаизм” Есенина целомудрен. Он существует не затем, чтобы “ошарашить” читателя, чтобы поселить — пусть и глубокодумное — “угрюмство” в сердце читателя, не с тем, чтоб “встряхнуть” это сердце, поставив его, доселе “сонное”, над грозной и неодолимой бездной, но с тем, чтобы “растопить”, воскресить (а не просто “встряхнуть”!) это измученное, слишком измученное сердце, которое слишком привычно к “картинным” ужасам жизни и к рассудочному отчаянию, так характерному для многих гуманистов эпохи кризиса гуманизма...
“Рассудочным отчаянием” я называю не притворство и не простую умозрительность, но то трагическое, даже — катастрофическое мироощущение, которое, фиксируя “язвы современности”, подразумевает не столько мужество (как кажется это на первый взгляд) человека, поэта, следящего мрачную правду действительности, сколько, пожалуй, испуг, малодушие и безверие, пусть обусловленное даже и самыми уважительными причинами...
Здесь впору вспомнить, что честность художника — вещь более трудная, чем “жизненная достоверность” его картин и слов. Честность художника проверяется не просто “правдой сегодняшнего дня”, но правдой дня будущего... Под “честностью художника” Блок разумел именно способность видеть будущее. Будущее — на языке поэзии — не исчерпывается хронологическим “завтрашним днём мира”; не должно непременно оно уложиться и в так называемый “послезавтрашний день”. И если искать “календарные параметры” БУДУЩЕГО, то, наверное, следует сказать: это “время” бытия Идеала...
———————
Всякий разговор о “прозаизме” современной поэзии непременно подразумевает опыт Владислава Ходасевича.
Для “выяснения” тайны Есенина также, быть может, целесообразно вспомнить этот опыт. Тем более что два эти поэта представляются мне разительными антиподами.
Возьму для примера достаточно известное и многими даже любимое стихотворение из книги Ходасевича “Европейская ночь” — “Баллада”:
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идёт безрукий в синема...
Возможно, моё ощущение субъективно, но первое, что замечаешь после прочтенья стихотворенья, — эта чудовищная, уродливая пара так и остаётся торчать перед нашим измученным, мутящимся взором...
Мне лиру ангел подаёт,
Мне мир прозрачен, как стекло,
А он сейчас разинет рот
Пред идиотствами Шарло.
За что свой незаметный век
Влачит в неравенстве таком
Беззлобный, смирный человек
С опустошённым рукавом?
Какая искусственная надрывность (“...Влачит в неравенстве таком...”) в последней строфе, ритм которой выдаёт, на мой слух, едва ли не прямую пародийность этой риторики...
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Безрукий прочь из синема
Идёт по улице домой.
Но эта ритмическая “кадриль”, эта издевательская “полька” достигает особенной лжи поэта-”канатоходца” (по струне некрикливого и вовсе не вымогающего жалости к себе человеческого горя) в следующей строфе:
Ременный бич я достаю
С протяжным окриком тогда
И ангелов наотмашь бью...
После притворной “рукопашной” с “ангелами”, взлетающими “в городскую высь” (и освящёнными только трёхстрочием, которое, наконец, на миг веет поэзией: “Так с венецийских площадей / Пугливо голуби неслись / От ног возлюбленной моей”), автор точно бы и прямо перенимает уродливые шутки, или — как он говорил выше — “идиотства Шарло”, — и мы читаем:
Тогда, прилично шляпу сняв,
К безрукому я подхожу,
Тихонько трогаю рукав
И речь такую завожу:
— Пардон, месье, когда в аду
За жизнь надменную мою
Я казнь достойную найду,
А вы с супругою в раю
Спокойно будете витать,
Юдоль земную созерцать,
Напевы дивные внимать,
Крылами белыми сиять...
(и т.д.)
Мало ли издёвки хоть в этих четырёхглагольных (моно-) рифмах?.. Вы скажете: это издёвка над раем, а не над человеком, которому отказано (поэтом) даже в посмертном блаженстве?..
Но эта неловкость — неловкость за поэта, попирающего (“трагически”) всё, и прежде всего себя самого, удерживает меня от желания продолжать спор...
Что за новый “подпольный человек” пришёл с этим стихотвореньем в поэзию?..
Для чего ему нужно дышать нам в лицо миазмами разуверенья, этой бесчеловечной “человечностью”?.. Иногда кажется, что если бы Блок знал эти стихи, он назвал бы их в лучшем случае стихами человека, “зарезанного цивилизацией”...
И под таким впечатленьем берёшь под сомнение гордое утверждение:
...свой стих гоня сквозь прозу,
Выламывая каждую строку,
...Привил-таки классическую розу
Советскому дичку! —
ибо “роза”, по большей части, пожалуй, как раз забыта и “привита”, кажется, разве бумажная, восковая, искусственная, ложная — хрустевшая под кирзой, скажем, некоторых молодых или молодящихся поэтов “военного поколения”, да и всех, кто самоупоённо пытался “поведать” нам “низкую правду земли” и пустоту неба)...
“Классическая роза” нечаянно, преступно, таинственно благоухает в разлёте, “бесконтрольно”-пьяном гармониковом “страданье”:
...Бесшабашность им гнилью дана...
Ибо я вовсе не хочу сказать, что “классическая роза” растёт в оранжереях. Она растёт в садах и, пожалуй, хоть на полях (Тихо розы бегут по полям...”), но всё-таки не на свалке, где отходы чудовищной современной химии гниют и чадят вместе с останками опившейся уксусом, эстетством и гордынею души...
Вопрос “классической розы” — вопрос музыкальной интонации, точнее — сердца, не утратившего юности.
Точно так же решается и вопрос победно-скромного прозаизма.
Вопрос “прозаизма” — вопрос этики. (А не “обнажённого зренья”, несущего лживую правду...)
———————
Моя цель состоит в утвержденье: поздний и, к сожалению, особенно ценимый нынче среди поэтов Ходасевич — менее всего, вопреки поспешному своему афоризму, причастен к “классической розе”, слишком дорогой для нас...
И дело тут, прежде всего, может быть, в том, что он утратил юность.
Это очень важно! Ибо для поэта это, в частности, и утрата слуха, требующая, очевидно, мужества молчания. (Не так ли молчал, — потому что “оглох”, по его словам, — Блок?..)
...Всё миновалось: молодость прошла! —
сказал, — вспомните! — некогда Блок, с интонацией, не передаваемой вслух...
Кажется, Ходасевич и сам понимал это:
Я, я, я… Что за дикое слово!
Неужели вот тот — это я?
Разве мама любила такого,
Жёлто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?..
В том же стихотворении — “Перед зеркалом” (1924) — он сделал ещё и более важное признание:
...Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала...
Утрата юности — это наказанье богов, а не результат, закономерность “жизни”, “истории”...
“...Всё похоже на правду, всё может статься с человеком. Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости. Забирайте же с собою в путь... забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом!..” — писал Гоголь.
Но как “забрать”?! Разве это не вопрос дара?..
Ответственность за тёмный пафос книги “Европейская ночь” возлагают обычно не на “ночь, а на “Европу”.
И всё же: зеркала, расставленные перед поэтом, не должны отражать по преимуществу искажённое ужасом лицо (как, разумеется, и сугубо “ликующее”). Потому что ужас, хотя и свидетельствует, конечно, о чуткости поэта к сегодняшней, то есть его времени, истории, близок к бессилию, даже безволию, граничит обычно либо с истерикой, либо с ненавистью, либо с немотой... Он отнимает надежду. Так называемая “глубина понимания”, потрясения поглощает высоту духа: высота смотрится, в конечном счёте, даже неуместной, как улыбка на похоронах, и по уважительным причинам последовательно упраздняется вера...
Ужас или отчаяние этого рода, когда человек, в сущности, потоплен, бывший гуманистический человек, когда “крылья” его сожжены до угля, когда совершенно уходят в небытие те “нелогичные” мгновенья, о которых Лермонтов говорил: “И верится, и плачется, / И так легко, легко...”, я называю “рассудочным отчаянием”.
Потому что сердце всегда противится безжизненному, утратившему связи с широтою реальности трагизму. Безысходность — всегда вывод измученного разума, плод побеждённого сердца...
Всё это не надо понимать упрощённо. Речь идёт о несовпадении, разности между “трагедией в жизни” и “трагедией в искусстве”.
Наконец, мы помним, например, микеланджеловское:
...Отрадней камнем быть, —
произнесённое в сумрачный век итальянской истории.
Но мы снова приходим тут к вопросу интонации в поэзии, интонации, которую кто-то назвал душою человеческой речи.
Сонет Микеланджело — не сух и язвителен, не “умён”, а гневен. Гнев же — это не просто проникновение в суть явлений, но противостояние.
“Рассудочное отчаяние” в иные минуты было знакомо пушкинскому Вальсингаму. И не поэтому ли М.Цветаева приняла этого героя за “жертву стихии”, песчинку на пути огромного движения стихии?..
Есть взгляд, что дисгармонию можно преодолеть дисгармонией же...
Он характерен, в частности, для поклонников позднего Ходасевича.
Но тогда следовало бы признать, что состояние того же Вальсингама на протяжении больше части пушкинской “маленькой трагедии” есть истинная гармония, гордо достигнутая гордым человеком. И совсем непонятной, абсурдной становится самооценка, произнесённая этим героем, якобы победившим Чуму:
...Меня когда-то
Она считала сильным, гордым, вольным...
(“Она” — здесь: “похороненная” жена героя, Матильда.)
“Когда-то” — значит, не теперь.
———————
“Рассудочное отчаяние” для поэта — признак омертвенья души, окостененья поэзии, какими бы “справедливо-трагическими мыслями” ни была она вызвана и прошита... Эти мысли становятся всё более риторическими, сухими, бесплодными. “Мечта” делается жёсткой, злой или — по слову поэта — “понурой”. Между небом поэзии и стихами возникает какой-то глянцевитый, отполированный, похожий на металлический, “свод”:
Сирокко, ветер невесёлый,
Всё вымел начисто во мне.
Теперь мне шёл бы череп голый
Да горб высокий на спине.
Он сразу многое бы придал
Нам с Афродитою, двоим,
Когда, обнявшись, я и идол,
Под апельсинами стоим.
Это пример той “откровенности”, с которой начинается антипоэзия. Ибо какую же правду несут эти нещадные строфы?!.. Мне скажут: тут ведь самобеспощадность прежде всего... Но такая “самокритика” поэта — плюс никакая (учтём!) интонация строк — более похожа на самоубийство. “...череп голый / Да горб высокий на спине”, примериваемые к Афродите, — это, пожалуй, не только “неэстетично”, но и неэтично, ибо данная “откровенность” жёлто-серого и самоотравляющегося поэта основана как будто на забвении “божественного начала” в человеке... Вынужденном или демонстративном, но — забвении...
“Любовь к Ходасевичу подразумевает ненависть к поэзии”, — сказал кн. Святополк-Мирский после “Европейской ночи”.
“Зародыш крутолобый” (слова Ходасевича) часто был попросту мёртв, но именно его как “жизнь”, как “такую жизнь”, как “честную жизнь” бурно подхватила и стала лелеять наша последующая “антиромантическая” поэзия...
Под гнётом “европейской ночи” — с “белокурыми” и алыми “бестиями” ницшеанских “Ubermensch’ей” — Ходасевичу суждено было медленное окостенение, “язвительная любовь”, не слишком отличающая от “нежной ненависти” (его слов’а), “язвительность змеи”, кажется, не вполне совпадающая со знаменитым “жалом мудрым”...
———————
Так называемый “трагизм” позднего Ходасевича (да и не его одного; к нему пристроить можно хоть бы и определённый слой стихотворений М.Цветаевой, да и многое другое...) есть, по преимуществу, эгоизм агонизирующей культуры...
Наши “жестокие”, беспощадные, самобеспощадные, “глубоко чувствующие” (как мы говорим часто о них) трагики выглядят порою “заядлыми”, ослеплёнными безобразным эстетами...
Плоды ницшеанства как ненависти к “слабым”, “нищим духом” усмотреть можно не только в оптимистичности победителей с их культом силы, якобы заменяющей красоту, но и в “пессимизме”, “язвительности” трагиков с их культом бессилия, яростного бессилия, педалирующего отсутствие красоты в мире...
Рука об руку с поэзией “прекрасного и яростного мира” идёт поэзия “ужасного, чудовищного — и яростного мира”, и об этом следует помнить.
Ярким свидетельством эгоизма культуры служить может поминавшееся уже знаменитое стихотворение “Мне невозможно быть собой...” (“Баллада”).
Чтобы убедиться в сказанном сейчас, вообразите: могли ли бы вы прочитать это стихотворение безрукому?.. Это решительно невозможно без того, чтоб не оскорбить человечество! Пр’опасть лежит между поэтом и его бесчувственно-манекенным героем!
Стоит безрукий предо мной,
И улыбается слегка,
И удаляется с женой,
Не приподнявши котелка.
Сколько пошлости, пошлой “наблюдательности”, пошлейшего чувства хоть бы в последней, “остроумно-достоверной” строчке: “Не приподнявши котелка”! (Ещё бы: ведь безрукий же...)
Сколько пошлой самоязвительности в этих строках (речь о том, что безрукий будет в раю):
...Тогда с прохладнейших высот
Мне бросьте пёрышко одно:
Пускай снежинкой упадёт
На грудь спалённую оно...
Вот что вспоминается мне в связи с этим — эстетским, “самобестактным”, сказала бы я даже, относительно автора — стихотворением. Вспоминается одна малозаметная статья Блока (“Дневник женщины, которую никто не любил”).
“В психологии людей, — пишет Блок, — обладающих материальным и нравственным (подчеркну это слово. — Т.Г.) достатком, есть одно глубоко вкоренившееся чувство — чувство отвращения к людям очень несчастливым, неудачливым, конченным, “бывшим”; или к таким, которые кажутся (курсив Блока. — Т.Г.) конченными. Это чувство может доходить до физической тошноты.
Что же, разве люди, обладающие достатками (вспомним, что Блок говорил и о “нравственном достатке”! — Т.Г.), счастливы и благополучны? — Едва ли.
Скорее, их высокомерное чувство брезгливости проистекает от недостаточно высокой (курсив Блока. — Т.Г.) культуры, которая теряется (курсив Блока. — Т.Г.) перед лицом темноты, невежества, неубранности, путаницы. Едва ли в этих людях возмущается та культура, высоты которой достигли Франциск Ассизский и Юлиан Милостивый...”
“Мы часто думаем, что достигли очень многого”, — продолжает Блок и называет культуру, которой свойственно “неопределённое чувство отвращения (курсив Блока. — Т.Г.) к конченному человеку, которое передаётся от поколения к поколению, вошло в плоть и кровь...”, “культурой в шорах” (курсив Блока. — Т.Г.)...
“...если в нас есть ещё культура Франциска Ассизского и Юлиана Милостивого, которые знали нечто кроме полноты земных великолепий, то мы не побоимся заглянуть в лицо такой жизни”, — пишет Блок, имея в виду жизнь людей “слишком несчастливых”...
Стихотворенье, о котором шла речь выше, есть попытка “заглянуть в лицо такой жизни” при “недостаточно высокой культуре”, без обладания культурой (и даже без знания этой культуры) Франциска Ассизского... С обладанием только “культурой в шорах”...
И непридуманным контрастом послужат стихи Есенина, где “гармонист с провалившимся носом”, или же то бессмертное стихотворение, которое помнит, должно быть, буквально каждый:
...Все они убийцы или воры,
Как судил им рок.
Полюбил я грустные их взоры
С впадинами щёк...
Эти стихи могут выслушать любые “гармонисты”, “воры”, “убийцы” (как и вообще любой живой человек на свете!), и не будет читающему, читающим вам досадно, неловко за поэта, за его культуру...
Этика поэта — в “неотчуждённости” его от жизни, о которой он пишет. “Неотчуждённость” здесь я понимаю как отсутствие надменности, самолюбования. “Неотчуждённость”, о которой я здесь говорила, подразумевает трудную, благородную двойственность самоощущения поэта, стоящего на месте своих героев и знающего вместе с тем и “иную жизнь”, недоступную опыту тех, о ком он пишет...
“Дистанция”, “разница”, “неслиянность” меж поэтом и “жизнью” состоит в том, что “жизнь” (например, некая, недифференцируемая “масса людей”) не может “сравняться” с поэтом, а поэт “может всё”, то есть ему совершенно доступна всякая Жизнь...
...И меня по ветренному свею,
По тому ль песку,
Поведут с верёвкою на шее
Полюбить тоску.
И когда с улыбкой мимоходом
Распрямлю я грудь,
Языком залижет непогода
Прожитой мой путь.
Не стану говорить о лирической гениальности каждой строки этого стихотворения. Хотя чего стоит это совершенно невероятное лирическое двустишие:
...И когда с улыбкой мимоходом
Распрямлю я грудь...
Так вот легко — “с улыбкой мимоходом” — вообще давался Есенину “этический ключ”!..
Ему, Есенину, и в голову бы не пришло сознавать:
Мне лиру ангел подаёт, —
меж тем как кому-то суждено “свой век” “влачить в неравенстве таком”...
“Я и сам...” — способен сказать, почувствовать Есенин (“Но и я кого-нибудь зарежу / Под осенний свист...”), ставя равенство между собою и самым “отпетой”, позорной, бесправной частью человечества...
Процитированные строки не означают, однако, ни благословения убийству, ни самоумаления поэта. Они означают безмерность духа поэта, которому не надобно для доказательства своей высоты, своей власти искать контрастный себе самому “фон”... И ведь при всей так называемой “демократичности” этих стихов поэт вовсе не смешивается с “толпой”, идущей каторжною дорогой”. Он “оправдание” этой “толпы” при всём “равенстве” своём с нею... Это подвижное “равенство”, естественное и благородное старшинство...
Любопытно вдуматься в “странную” логику строфы:
Я одну мечту, скрывая, нежу,
Что я сердцем чист.
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист...
Можно было бы говорить о “национальной психологии” этих строк, о пресловутой “загадочной славянской душе”. Но над всем этим уместен здесь разговор именно об этике поэта, не требующей громоздких, специфически национальных оговорок.
Я думаю, эти стихи 20-летнего Есенина есть торжество высочайшей, “без шор” культуры.
Высокая культура не бывает озабочена “доказательствами” своей “исключительности”, “очищенности”, высоты. Она не ищет “внизу” точек отсчёта для себя. Она не задумывается — надрывно, “трагически” или горделиво — над “неравенством таким” между собою и прочими явленьями мира. Так деревья не задумываются над “низкими судьбами” травы.
Высокая культура — это, в частности, память о том, что мир, Мирозданье в принципе совершенно, как не несовершенны при слишком близком, во всяком случае, рассмотрении отдельные вещи мира, при “сегодняшнем” рассмотрении... “Бить ангелов” — занятие немудрое, “недальнозоркое” и даже немудрёное, в сравнении с тем чтобы видеть милую прелесть человека и отдалённый лучистый свет гармонии.
Защищать же человека д’олжно не от “Бога”, “ангелов”, но разве что от человека же, разрушающего свою и чужую личность, опошляющего землю и Небо...
* * *
Часто говорилось, что последняя строфа стихотворения “Перед зеркалом” — лишняя. Мне же кажется, что именно она придаёт стихотворению своеобразную ценность, важную ноту исповедальности.
“Я думаю, мы более уже не вправе сомневаться в том, что великие произведения искусства выбираются историей лишь из числа произведений “исповеднического” характера”, — писал Блок (“Письма о поэзии”) в 1908 году.
Ходасевич вообще мало склонен к исповеди, ибо не является поэтом непосредственно-лирического склада. “Ума холодные наблюдения” явно превалируют у него над заметами сердца. Выводы ума заменяют у него непосредственное движение чувства в слове... Оттого у читателя не кипит, не волнуется, а по преимуществу леденеет кровь, и, по контрасту с основным и великим потоком русской лирики — от Пушкина, Лермонтова, Фета, Некрасова, Блока до Пастернака, — это “леденение” кажется эмоциональным эффектом особой силы...Только очень внимательный читатель почует упрощённость и даже грубость этой эмоции, в подножии, основе которой лежит серый и твёрдый кусок льда...
“Исповедальность” Ходасевича — это не живое и горячее страдание, “повесть о пути” — пути чувства, но рассказ о той именно “точке”, когда жизнь уже замерла. Вывод: интеллектуальная формулировка превалирует над посылом и часто полностью вытесняет его. И так называемой “диалектики души” тут, пожалуй, не встретишь...
Тем не менее очень важны эти исповедально-неисповедальные, то есть не “разъяснённые” автором, строчки:
...Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала...
Если бы интонация их углубилась (лирически) в дальнейшем тексте, можно было бы смело сказать, что тут, наконец, боль автора, причём боль, выходящая на простор и обнимающаяся с музыкой без оглядки на что-либо, боль сердца, а не честное, то есть холодное, “наблюденье ума”...
Возможность этой боли просвечивала или даже сверкнула, было, вначале:
...Разве мальчик в Останкине, летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?..
Быть может, действительно, это стихотворение следовало оборвать раньше — раньше его авторского завершения...
Быть может, оно было бы лирически пронзительнее и обаятельнее...
Но зато мы не узнали бы разгадки. Мы не получили бы ответа на эти троекратные “разве...?” — ответа, который гласить должен: “Да!.. Да, уже “мальчик” (“в Останкине летом...”) был “жёлто-серым” и “полуседым”... Да, стекло (“...говорящее правду стекло”) отражает именно эту, постоянно равную себе, давнюю и ныне сущую правду...”
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала...
Да, у Ходасевича не было юности. И он дерзнул стать поэтом, сделал себя поэтом без благословения богов. Светоносный Аполлон стоял вдалеке от него и спиною к нему и, кажется, искал — о, несправедливость Небес! — какого-нибудь “гуляку праздного”, “варвара”, “безумца”...
(Кстати, “варваром” называл Ходасевич Есенина, посвятив ему огромную работу, Есениным никогда так и не прочитанную.)
Но строки о “пантере”, то есть “не-пантере”, и “парижском чердаке” наводят и ещё на одну, очень грустную, мысль.
Психология Ходасевича — это психология вечного эмигранта. Если вникнуть в его родословную, подумаешь невольно, что он словно бы и генетически именно эмигрант. Его творчество обнаруживает человека, решительно не способного к родине... Чтобы понять эту мысль, достаточно сопоставить творчество Ходасевича хотя бы с поэзией другого эмигранта — И.Бунина, — как, впрочем, и с его прозой... Говорят, по характеру своему Бунин был так же жёлчен, но эта жёлчь, эти личные счёты с Россией нашли себе место лишь на страницах его мемуаров, всё же остальное, основное его творчество — бессмертный памятник КРАСОТЕ РОДИНЫ, прекрасной даже и в печалях, мучениях и горе...
В лице Ходасевича перед нами того типа эмигрант, который, не желая, не будучи способным разделить судьбу страны, народа (как, каждый на свой лад, разделяли, разделили её и Блок, и Есенин, и Мандельштам, и Пастернак), берёт себе заведомое, безусловное и категорическое право судить эту страну, этот, в сущности, чуждый и главное — неинтересный ему народ.
Всё это выдаётся интонацией его стихов даже полнее, чем самим содержанием их.
В 1905 году он написал стихотворение “В моей стране”:
...В моей стране — ни зим, ни лет, ни вёсен,
Ни зим, ни зорь, ни голубых ночей.
Там круглый год владычествует осень,
Там серый свет бессолнечных лучей.
Там сеятель бессмысленно, упорно,
Скуля, как пёс, влачась, как вьючный скот,
В родную землю втаптывает зёрна —
Отцовских нив безжизненный приплод.
А в шалаше — что делать? Выть да охать,
Точить клинок нехитрого ножа,
Да тешить женщин яростную похоть,
Царапаясь, кусаясь и визжа.
А женщины, в игре постыдно блудной,
Открытой всем, все силы истощив,
Беременеют тягостно и нудно
И каждый год родят, не доносив.
В моей стране уродливые дети
Рождаются, на смерть обречены.
От их отцов несу вам песни эти.
Я к вам пришёл из мертвенной страны.
О какой чудовищной, самоедской стране эти стихи 20-летнего автора? О России... О той же стране, о которой Блок, примерно тогда же, видя не хуже её нищету, кабаки, “избы нищие” и т.д., писал:
...Твои мне песни ветровые —
Как слёзы первые любви!
О которой — Блок...
О которой — Бунин...
О которой Есенин...
Да что цитировать?!.. Это на памяти у всех…
Скажу только, что стихотворение “В моей стране”, приведённое мною, как бы натужно ни пытаться его оправдать “исторической и социальной действительностью”, быть может, самое отвратительное, какое можно во всей русскоязычной поэзии встретить. Из самых отвратительных...
Скажу, к слову, что сравнение: сеятель, как пёс, пожалуй и безусловно, уникально...
С этим отношением Ходасевича к родине сравниться могут разве что его чувства к Германии — другой стране, в которой ему довелось жить. Доказательства этому — множество страниц книги “Европейская ночь”. Хоть вот эта страница:
Нет, не найду сегодня пищи я
Для утешительной мечты:
Одни шарманщики да нищие,
Да дождь — всё с той же высоты.
Тускнеет в лужах электричество,
Нисходит предвечерний мрак
На идиотское количество
Серощетинистых собак.
Та ткнётся мордою нечистою
И, повернувшись, отбежит.
Другая лапою когтистою
Скребёт обшмыганный гранит.
Те жалятся, присев на корточки,
Повесив набок языки,
А их из самой верхней форточки
Зовут хозяйские свистки.
Всё высвистано, прособачено.
Вот так и шлёпай по грязи,
Пока не дрогнет сердце, схвачено
Внезапным треском жалюзи.
(23 марта — 10 июня 1923)
“Идиотское количество” уродливо-звероподобных беременных женщин, чьи мужья — сеятели, уподобленные псам (это в России), сменяется (в Германии) “идиотским количеством” натуральных “серощетинистых собак” и, наконец, “идиотским же количеством” старинной живописи (стихотворение “Хранилище”, 1924), о которой сказано всё с тою же пресловутой “язвительностью” и отвращением:
...Нет, полно! Тяжелеют веки
Пред вереницею мадонн,
И так отрадно, что в аптеке
Есть кисленький пирамидон.
Но, может быть, автор хоть на так называемой “чужбине” пишет о паспортной своей родине не так, как в 1905 году, когда ему было 20 лет; может быть, хоть в воспоминании образ родины обретает у него иные черты?.. Нет! Этого решительно не сыщешь в эмигрантском, послерусском периоде Ходасевича! И если когда и возникает в стихах “образ России”, то это всегда образ России, недостойной поэта, недостойной его дарованья и значенья родины. Вот стихотворение “Петербург” (написанное 18 декабря 1926 года):
Ненастьям жалким и однообразным
Там предавались до потери сил.
Один лишь я полуживым соблазном
Средь озабоченных ходил.
Смотрели на меня и забывали
Клокочущие чайники свои;
На печках валенки сгорали —
Все слушали стихи мои.
А мне тогда в тьме гробовой, российской
Являлась вестница в цветах.
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумел от видений,
Когда чрез ледяной канал,
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал...
(Замечу в скобках: именно эти стихи завершаются — и именно непосредственно после “зловонной трески”, которой запомнился автору голодный, бедственный, мужественный Петербург первых послереволюционных лет, тот Петербург, по улицам которого ходил Блок с буханкой добытого в очереди хлеба, — именно эти стихи завершаются знаменитым самообманом-самоутвержденьем Ходасевича: “Привил-таки классическую розу / К советскому дичку”.)
В том же “Доме искусств” (а по-видимому, это именно там “на печках валенки сгорали – / Все слушали стихи мои”) жил, между прочим, Мандельштам. И Мандельштам, между прочим, тоже писал стихи о Петербурге…
1920 год:
В Петербурге мы сойдёмся снова,
Словно солнце не похоронили в нём,
И блаженное, бессмысленное слово
В первый раз произнесём.
В чёрном бархате январской ночи,
В бархате всемирной пустоты
Всё поют блаженных жён родные очи,
Всё цветут бессмертные цветы.
...Мне не надо пропуска ночного,
Часовых я не боюсь:
За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи январской помолюсь...
Слышу лёгкий театральный шорох
И девическое “ах” —
И бессмертных роз огромный ворох
У Киприды на руках...
1930 год:
Я вернулся в мой город, знакомый до слёз,
До прожилок, до детских припухлых желёз...
Так, со слезами, писал он, хотя он-то от Родины и вовсе не отлучался после года 17-го. Ни в Берлин, ни на “парижский чердак”...
...Петербург! я ещё не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург. У меня ещё есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса...
В этом стихотворении 30-го года, конечно, есть уже и страх, и отчаянье, и мольба. И всё-таки проклятия, отвращения к миру, к стране вообще в нём НЕТ. Ибо эти мысли и чувства, как в старину говорили, “невместны” поэту, для поэта. Не Мандельштам, конечно, — при всей трагической своей судьбе, — а именно Ходасевич снял своим творчеством то священное veto, которое ни при каких обстоятельствах не позволяло поэту предавать анафеме родную страну вообще и её народ в частности; и это последователь Ходасевича, а не Мандельштама в наше время способен писать и перепечатывать (переиздавать), например, под “благовидным предлогом” любви к Тициану Табидзе оголтелое кощунство:
Чума тебе, страна...
Да не пожелает поэт чумы, глада, всеобщего мора никакой, не только родной стране...
Да не побрезгует поэт “зловонной треской” своей бедственной родины...
———————
Ходасевич последовательно, настойчиво и, пожалуй, даже назойливо твердил о своём праве “ненавидеть”, “проклинать” и якобы “любить” (“язвительно”) Россию...
Казалось бы, чт’о за странная, навязчивая мысль? Разве поэту нужно выкрикивать о своём праве на чувство? Разве чувств нельзя испытывать, не озабочиваясь “вещественными доказательствами” прав на чувства?..
Вообразим себе Пушкина, выкрикивающего в стихах, что он не эфиоп, например, а, как говорил Мармеладов, “тоже может чувства иметь”, и именно в отношении России... Пушкин равно гордился всеми своими предками, гордился естественно, как человек с врождённым чувством достоинства, и вместе с тем ему просто и в голову не приходило, что ему д’олжно педалировать свою причастность к России, изыскивать умозрительные “права” на “верховный суд” над нею. Да и какие “права” вообще могут быть у сердца?
...Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил, —
вот единственно-поэтическое определение родины, которое дано нам Пушкиным, вот и все “права”, какими может обладать относительно неё поэт.
Вообразим себе, наконец, Пушкина, ссылающегося на свою няню, Арину Родионовну, как на “правовое удостоверение” для того, чтоб писать о России... Как на “справку” о русском патриотизме...
Совсем иной — административно-правовой — взгляд на дело у Ходасевича.
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен, —
объясняет нам Ходасевич.
...Она не знала сказок и не пела...
...Она меня молитвам не учила, —
продолжает он. И причастность свою к народу, к православной вере и обычаям изобретательно связывает с фактом своего выпадения из окна и няниного испуга:
Лишь раз, когда упал я из окна,
Но встал живой — как помню этот день я! —
Грошовую свечу за чудное спасенье
У Иверской поставила она.
И вот, Россия, громкая держава,
Её сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя...
— так завершается это странное, чрезвычайно убогое по чувству, по бедной “парадоксальной” логике стихотворение.
“Право любить” — не странное ли словосочетание?..
“Право проклинать”, — кстати, и вовсе не мотивировано...
Особенно если вспомнить строки:
Но отдала мне безраздельно всё:
И материнство горькое своё,
И просто всё, что дорого ей было...
Если вдуматься в постоянно прослеживаемую в стихах Ходасевича позицию его относительно родины, легко придут на ум строки Пушкина из стихотворения “Клеветникам России”:
Бессмысленно прельщает вас
Борьбы отчаянной отвага —
И ненавидите вы нас...
Если сопоставить названное стихотворение Ходасевича с известными в русской поэзии стихами о няне или о матери, со стихами Пушкина или Есенина на достаточно смежную с Ходасевичем тему — ясно увидим, что не Елена Кузина, “тульская крестьянка”, — героиня стихотворения Ходасевича, не чувство к ней руководило пером поэта, но лишь чувство к себе (единственно доступное, впрочем, Ходасевичу). “Кормилица моя” — не человек и, конечно уж, не “голубка дряхлая моя”, а только: “юридически уместный”, способный принести чисто правовую пользу факт биографии автора. Всё стихотворение написано исключительно ради последних строк:
...Её сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
Когда ж Ходасевич говорит (в другом стихотворении):
...Спит рядом с царскими, ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя, —
в этом нечаянно (но достаточно непреложно для чуткого слуха) звучит не чувство поэта к “кормилице моей”, но какое-то подспудное нескромное притязание через кормилицу, посредством её судьбы и “заслуг” на что-то, похожее едва ли не на “Бархатную книгу”...
Глубокий антидемократизм, столь кичливый, упорный, безусловный, что исключает уже и аристократичность (при всех претензиях на неё автора), ясно заметен читателю, обладающему элементарным этическим чувством.
Между 1917-м и 1922 годом Ходасевич слагает (время написания растягивается на 6 лет) не менее странные, чем приведённые выше, холодно-расчётливые и поэтически отнюдь не яркие строфы. Поначалу кажется даже, уж не Надсон ли их сложил?
В том честном подвиге, в том счастье песнопений,
Которому служу я каждый миг,
Учитель мой — твой чудотворный гений,
И поприще — волшебный твой язык.
И пред твоими слабыми сынами
Ещё порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу...
Это тоже стихи о России и о няне. Неясно только: какой повод гордиться автору “перед твоими слабыми сынами”?.. Кто эти “слабые сыны России” — Блок? акмеисты? Есенин? ранний Маяковский?.. Что за особый “честный подвиг”, “которому служу я каждый миг”?.. Что за недостойное поэта тяжёлое, громоздкое, риторическое самоутверждение, которое проходит по всему творчеству Ходасевича?..
…Я много вижу, много знаю,
Моя седеет голова...
И звёздный ход я примечаю,
И слышу, как растёт трава.
………………………………………
...Мои минуты вздорожали,
Я стал умён, суров и скуп.
………………………………………
...Теперь себя я не обижу:
Старею, горбясь, но коплю
Всё, что так нежно ненавижу
И так язвительно люблю.
……………………………………………
...В дыхании разверстых гласных
Дышу легко и вольно я.
……………………………………………
...Мне лиру ангел подаёт,
Мне мир прозрачен, как стекло.
……………………………………………
По залам я хожу лениво,
Претит от истин и красот.
Ещё не виданные дива,
Признаться, знаю наперёд.
“Хранилище”
Когда меня пред Божий суд
На чёрных дрогах повезут,
Смутятся нищие сердца
При виде моего лица...
Но свет иль сумрак дивный тот
На чудака не снизойдёт.
Не отразит румяный лик (подражателя. — Т.Г.),
Чем я ужасен и велик,
Ни почивающих теней,
Ни вещей бледности моей...
Подобное — и ещё более резкое по неуклонно высокому отношенью к себе — можно выписывать из Ходасевича вёрстами.
И наконец, стихотворение “Памятник” (точно, как у Пушкина...)
Лаконично, подражательно, категорически:
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершённое так мало!
Но всё ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой
Поставят идол мой двуликий
На перекрёстке двух дорог,
Где время, ветер и песок...
Ощущение собственной вечности, бессмертия так велико, что и вот что (яростно, вопреки Блоку!) находим:
...я засов тяжёлый
Кладу на дверь, чтоб ветер революций
Не разметал моих листов заветных...
Всё это было бы совершенно удушливо (прошу учесть решительно лишённую нюансов, никогда не приближающуюся к музыке, констатационную ровно-уверенную интонацию строк, приводимых мною, кроме случаев чужой интонации, заёмной)... Всё это было бы совершенно удушливо, если бы “идол... двуликий” не проговорился — разумеется, рассчитывая на “пущий” эффект, — но, как мне слышится, именно проговорился, то есть сказал нечаянную правду:
...Я здесь учусь ужасному веселью:
Постылый звук тех песен обретать,
Которых никогда и никакая мать
Не пропоёт над колыбелью.
Ибо воистину же: не пропоёт! Никогда и никакая...
Любая строка Есенина — как глоток свежей воды после гнетущего эгоизма, самоутвержденья и зла, которым веет от всех этих “нежно ненавижу”, “язвительно люблю”, “проклинать”, “прособачено”, “сеятель, как пёс” и т.д., и т.д., — со всё нарастающим “ядом” и “серою” злостью...
Ходасевич — поэт, которому совершенно неведомо чувство благоволения — к миру, к людям, к жизни... Чувства, которым так богат Есенин... А без этого чувства БЛАГОВОЛЕНИЯ, как я думаю, поэтом быть нельзя.
Я не берусь расчленить, что более отвратительно, скучно, презрительно для Ходасевича: человек вообще, постоянно принижаемый им, мир вообще, в котором Ходасевич никогда не умел узреть Красоту, или родина, Россия, которая лично оскорбила (своею историей ХХ века, своею “треской зловонной” в петербургских очередях) жёлчного эстета, не способного ни к какому чувству, кроме грязной, неблагородной брезгливости?..
Но когда я думаю о том “бешеном успехе”, который имеет Ходасевич в последние десятилетья, я вспоминаю главу из “Бесов” Достоевского, где речь идёт о благотворительном концерте в пользу гувернанток. И разве что к слову “Россия” у Достоевского добавить можно было бы слово “человечество”. Вообще — человечество:
“...Неистовый вопль раздался со всех сторон, грянул оглушительный аплодисман. Аплодировала уже чуть не половина зала: бесчестилась Россия (можете читать здесь также и “человечество, человек”. — Т.Г.), бесчестилась всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?”
* * *
Тут говорилось о том, что к приходу Есенина в русской поэзии не было “вакантных мест” — место великого поэта занимал Блок... (И потому, мол, Есенин “выдумал себе кабацкую роль”...)
Пользуясь этой логикой, скажу то же о Ходасевиче: к его приходу в русской поэзии было лишь одно “вакантное место”. А именно место “горбатой Афродиты”. Только горбом — горбуну, калеке — можно было выделиться в русской поэзии, во всяким случае, обратить на себя внимание. И, не рождённый поэтом, Ходасевич стал любовно лелеять, полировать свой “горб”.
Весенний лепет не разнежит
Сурово стиснутых стихов.
Я полюбил железный скрежет
Какофонических миров.
...И в этой жизни мне дороже
Всех гармонических красот —
Дрожь, пробежавшая по коже,
Иль ужаса холодный пот,
Иль сон, где, некогда единый,
Взрываюсь, разлетаюсь я,
Как грязь, разбрызганная шиной
По чуждым сферам бытия…
Ходасевич очень рассчитывал, что “в России новой, но великой”, где “на перекрёстке двух дорог / Поставят идол мой двуликий”, грязь, “разбрызганная шиной”, будет как минимум уравнена в правах с “классической розой” (хотя ему, Ходасевичу, “грязь” эта и “горб” изуродованной Афродиты, в сущности, конечно, дороже “всех гармонических красот”). В такой “новой России” будет место, естественно, и какофонической “лире” Ходасевича, и следовательно, чёрт с нею, с Россией, пусть искалечена будет любыми “горбами”, пусть “величье” её измеряться будет высотою “горбов” и уродств, лишь бы лично-авторская “лира” поднята была на пьедестал в этом прекрасном и “великом” будущем!..
Ходасевич не мог не написать своих яростных, безобразных страниц против Есенина! Ибо Есенин — едва ли не единственный в первой половине 20-х годов ХХ века в русской поэзии — мешал в “деле сооружения” российских “горбов”, в выламывании рук и искривлении спины “Афродите”!..
Умирая, он не твердил брезгливо о “нищих духом”, которые “смутятся / При виде моего лица”, о “вещей бледности своей” и прямом — “дивном” — величии... Подобно Блоку, и он не написал “Памятника”... Он умирал примерно так, как его Пугачёв, со словами:
...Дорогие мои... хорошие...
...Милый друг, ты у меня в груди... —
было его последней строкою...
А когда в “Чёрном человеке” его лирический герой стоял перед зеркалом, то не извлекал из него изощрённой гордости, а сказал просто:
Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?..
Ходасевич не мог не написать уничижительно и ненавистнически о Есенине, потому что, видимо, чуял: двух культур — нет, и следовательно, кто-то один из них, в сущности, лишний на “земле русской поэзии”; кто-то один из них — представитель культуры; другой – представитель хаоса; того, в частности, может быть, о котором писал Мандельштам в своём “Шуме времени”...
Ходасевич — не только по отношению к Есенину, но и вообще, — считал, будто культура — его личная прерогатива.
Отсюда, в частности, и брюзжание даже по поводу европейских хранилищ старинной живописи...
Отсюда назойливое декларирование своих прав на язык, который он бережёт якобы “любовней и ревнивей”, чем “слабые твои (т.е. России. — Т.Г.) сыны”...
Отсюда многие, многие, многие его строки, ровно ненавидящие и родину, и Европу, и “идиотства Шарло”, и “варварство Есенина”...
Кстати, по поводу Европы, в частности — Франции, в частности — “идиотств Шарло”… Помните ли у другого поэта:
Я молю, как жалости и милости,
Франция, твоей земли и жимолости.
Правды горлинок твоих и кривды карликовых
Виноградарей в их разгородках марлевых...
..,А теперь в Париже, в Шартре, в Арле
Государит добрый Чаплин Чарли —
В океанском котелке с растерянною точностью
На шарнирах он куражится с цветочницей...
Разве это похоже на Ходасевича? И разве, с другой стороны, нет тут иронии, есть тут сусальность?..
Какая чудная менуэтность, ласка, улыбка!
...Государит добрый Чаплин Чарли...
И мало ли иронии? —
...В лёгком декабре твой воздух стриженый
Индевеет денежный, обиженный...
Но над всем этим — именно то благоволение, без которого поэта НЕТ...
А вот другой поэт, тоже о чужой земле:
...Прощай, Баку! Синь тюркская, прощай!
Хладеет кровь, ослабевают силы.
Но донесу, как счастье, до могилы
И волны Каспии, и балаханский май...
Что ж, быть может, Мандельштам или Есенин были счастливы, в отличие от Ходасевича, в России или могли бы быть счастливы в Европе или в какой-нибудь Персии?..
Стихи, которые я процитировала, написаны Мандельштамом — в предсмертный его год; Есениным — за полгода до смерти...
Если эти поэты были счастливы (или “могли бы быть” счастливы), то разве тем, что обоих при рождении всё-таки поцеловал БОГ, а не та злобная фея, что, как помните из сказки, дала в руки царевне жалящее веретено...
И после всего, о чём шла выше речь, не может не увидеть этого в творчестве Ходасевича внимательный, “интеллектуально” не ослеплённый читатель, спросим себя: мог ли Ходасевич принять, проглотить, допустить, скажем, такие строки Есенина в “Пугачёве”:
В солончаковое ваше место
Я пришёл из далёких стран
Посмотреть на золото телесное,
На родное золото славян.
Слушай, отче! Расскажи мне нежно,
Как живёт здесь мудрый наш мужик?
Так же ль он в полях своих прилежно
Цедит молоко соломенное ржи?
Так же ль здесь, сломав зари застенок,
Гонится овёс на водопой рысцой,
И на грядках, от капусты пенных,
Челноки ныряют огурцов?
Так же ль мирен труд домохозяек,
Слышен прялки ровный разговор?
— Нет, прохожий! С этой жизнью Яик
Раздружился с самых ранних пор...
Мог ли он понять весеннюю тонкую прелесть изумительной поэмы “Анна Снегина? Процитирую здесь то, что знает наизусть юношество, те молодые люди, которым вы отказываете во вкусе к поэзии:
“Вы живы?.. Я очень рада...
Я тоже, как вы, жива.
Так часто мне снится ограда,
Калитка и ваши слова.
Теперь я от вас далёко...
В России теперь апрель.
И синею заволокой
Покрыты берёза и ель.
Сейчас вот, когда бумаге
Вверяю я грусть моих слов,
Вы с мельником, может, на тяге
Подслушиваете тетеревов.
Я часто хожу на пристань
И то ли на радость, то ль в страх,
Гляжу сквозь судов всё пристальней
На красный советский флаг.
Теперь там достигли силы.
Дорога моя ясна...
Но вы мне по-прежнему милы,
Как родина и как весна…”
Какая чистота, какая прелесть, какая интонация!.. Какой русский язык!.. “Гляжу сквозь судов всё пристальней...”
Это знает наизусть наше юношество так же как, например, “письмо Татьяны”, так же как, например, “Зелёный шум”, так же как, например:
Я пришёл к тебе с приветом
Рассказать, что солнце встало...
Это и есть в мировой лирике “золотое золото славян”...
Относясь к культуре, как к исключительно личной своей прерогативе, Ходасевич к тому же полагал, что Культура может быть вненациональной.
Что, овладев русским литературным языком, можно тем самым “овладеть” и культурой.
Что, ненавидя Россию, революцию, Народ, можно заслужить себе памятник...
Что, никогда никому не сострадая, можно снискать любовь...
Абсурдны и горестны УРОКИ Ходасевича.
———————о———————
Замечу напоследок.
В стихотворении о “леди Макбет”, которое у нас цитировалось, заговорило у Ходасевича нечаянно то, что зовётся “подкорка”. Слово “тоже” (“Мне лет шесть не спится тоже...”) проливает нечаянный свет на странную сущность автора. В самом деле, кому бы из поэтов пришло в голову — по каким бы то ни было причинам, в каком бы то ни было “благородном” “переосмыслении”, для какой бы то ни было цели! — ставить равенство между собою и “леди Макбет”? Только поэту зла, “бессознательно”, “неосознанно”, естественно вырастающему, выросшему “из зла”, из “почвы зла”, поэту, не знакомому с благоволением...
Насколько мне известно, это пришло в голову ещё только Юрию Кузнецову (см. его стихи в № 1 “Дружбы народов” за нынешний год.). Но если Кузнецов пытается, хотя и довольно рассудочно (рассудочным вообще выглядит для меня его стихотворение) жалеть леди Макбет за муки и одиночество её “в аду”, за ненависть к ней людей, то Ходасевич — бессознательно, но непреложно, — просто уравнивает себя с нею, пишет о себе равно, как и о стихии зла:
Леди, леди, вы, как птица,
Бьётесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится,
Мне лет шесть не спится тоже...
Моё заострённое противопоставленье произведено, в частности, для того, чтоб хоть одним глазом “увидеть”, опознать “дикий”, “несправедливый” секрет лирики.
Справедливость — несправедлива! Вот чему “учит” отсталое, “доморощенное” творчество Есенина, если сопоставить его с пресловуто-”культурными”, почтенно-”трагическими” или “непримиримо”-оптимистическими явленьями поэзии его времени. Со слишком “поляризированными” — в сторону “Апок’алипсиса” или, наоборот, хищных неуёмных гимнов Радости — явлениями...
О, верю, верю, счастье есть!
Ещё и солнце не погасло.
Заря молитвенником красным
Пророчит благостную весть...
— писал он.
Или:
О, я верю: знать, за муки
Над пропащим мужиком
Кто-то ласковые руки
Проливает молоком…
* * *
Очень велик был соблазн видеть во всём этом “легкомыслие” “и в такие-то, как говорила Ахматова (то есть в 20-е) годы!”
Дело же было, конечно ж, куда сложней...
Есенин был достаточно одинок.
Поэты его времени (исключая тех, кто, как известно, молчали или почти молчали) словно соревновались в дисгармоничности своего мироощущения — неважно, чем, пессимизмом или оптимизмом, выражалась и обеспечивалась эта дисгармоничность...
“Как просто быть Есениным!” — иронически и свысока воскликнула Цветаева за несколько месяцев до его гибели.
Он казался в лучшем случае “слишком стихийным”, то есть непричастным к “высокогорности” истинной трагедии, как и, с другой стороны, к густо-книжному раблезианству закалённых оптимистов...
От тех и от других он словно бы “уходил” в “кабак”; и это словно бы не соответствовало серьёзности “судии” и “пророка”, которой принято ожидать от поэта...
Ах, сегодня так весело россам,
Самогонного спирта — река...
— писал он, не попадая ни в один из высоких “штилей”...
Между тем “атом сопротивления стихии”, как писала в заметках о “Пире во время чумы” М.Цветаева, был в Есенине куда более прочен, чем думают многие, рассуждающие над “забубённой” его головой. Этот “атом” был в нём чист и действительно “неделим” на “романтизм”, “сарказм”, “оптимизм” или “пессимизм”...
...Всё встречаю, всё приемлю,
Рад и счастлив душу вынуть.
Я пришёл на эту землю,
Чтоб скорей её покинуть.
В неделимости этого “атома” — этичность Есенина, никогда не претендовавшего ни на “царственную” правоту, ни на яростную “совестливость”...
Он был непринуждённо гармоничен, то есть тем самым и этичен, даже как будто бы и не ведая о том...
Какой-то неумирающий луч света, пусть даже и лунного уже (временами), лежит на его стихах, в них трепещет, хотя этот “свет” часто — просто рыдание... Но даже и “Чёрный человек” всё-таки озарён:
— Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?..
И этим криком отталкивается, казалось бы неотвратимая, ночь...
Когда мир стал всё ж “распадаться”, гримасничая, дразня и пугая самочинно пляшущими масками, — так что недалеко вроде бы уж и до “горбатой” Афродиты! — он не счёл это признаком всепроникающего и всеязвительного своего ума, тем паче — мудрости, но сказал:
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль...
Ибо не всякая боль “украшает”, умудряет поэта... То есть не всегда способность к ней есть способность к истинному творчеству... В “паре” поэт–боль поэта главенствовать для творчества должен именно ПОЭТ.
———————
Я сказала об органической этичности (гармоничности) Есенина...
В каком-то смысле ему было, действительно (как недобро усмехалась Цветаева), просто — он никогда не выбирал между любовью и ненавистью. Ненависть не была знакома его Музе.
Его презренье же (“Я презренья к тебе не таю...”) — всё же рифмуется то с “жалостью”, то с “нежностью”, то с мечтою о “чувствах новых”, которые “чисты” или, как иногда говорил он, “просты”...
Что случилось? Что со мною сталось?
Каждый день я у других колен... —
вот “лейтмотив” его “презрительной” любовной лирики, подобный отчаянному возгласу, крику:
— Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала? —
звучащему уже над всею предсмертной его судьбой...
———————
Впрочем, можно ли забывать, что именно в тех стихотворениях, из которых цитируют строки неуваженья к женщине, следует далее:
...Дорогая... я плачу...
Прости... прости...
А также:
...Ах, постой… Я её не ругаю.
Ах, постой… Я её не кляну...
И, памятуя о “сумасшедшем сердце поэта”, как не знать его постоянные самоискупленья, ту способность к нежности и благоговенью, которая с такой непосредственностью, быть может, больше и не встречалась в нашей поэзии...
По-смешному я сердцем влип,
Я по-глупому мысли занял.
Твой иконный и строгий лик
По часовням висел в рязанях...
В лучших любовных стихотвореньях Есенина, хотя он нередко поминает о многочисленности своих “влюблённостей”, присутствует волнение именно первой любви. Словно бы дело происходит в какой-то неувядаемо юной стране, и неважно, чт’о цветёт в ней: “ромашковый луг”, или “синь тюркская”, или “голубой огонь” Босфора... Он, точно школьник, взволнованно и неумело берётся за перо — и пишет, точно в школьной тетрадке, точно вовсе не ведая, что “была до него мировая литература”:
Не у всякого есть свой близкий,
Но она мне как песня была,
Потому что мои записки
Из ошейника пса не брала...
Он вовсе не “психологичен”, не претендует как будто на пресловутое знание “тончайших изгибов человеческого сердца”. А между тем ведь пишет, пожалуй, о самом трудном, трудноизъяснимом в жизни этого сердца — о юношеской, всегда — о первой любви... В этом смысле он решительно уникален в русской лирике: не сила красоты, не мощь её, не трагизм её, а вечная свежесть красоты — вот что предстаёт из любовных его стихов, вопреки, а впрочем, и благодаря пресловутым банальностям в них... И сколь ни были бы мы взрослы, ироничны, учёны, мы бессильны отвергнуть восхищённо-удивлённый вопрос, обращаемый, наконец, уже к самому поэту:
Что ж так имя твоё звенит,
Словно августовская прохлада?..
* * *
Меж тем, приближался декабрь…
Ночь морозная.
Тих покой перекрёстка.
Я один у окошка,
Ни гостя, ни друга не жду.
Вся равнина покрыта
Сыпучей и мягкой извёсткой,
И деревья, как всадники,
Съехались в нашем саду.
Где-то плачет
Ночная зловещая птица.
Деревянные всадники
Сеют копытливый стук.
Вот опять этот чёрный
На кресло моё садится,
Приподняв свой цилиндр
И откинув небрежно сюртук...
“Копытливый стук” “деревянных всадников”, как и брюзжанье академических “сюртуков”, сопровождало Есенина и после смерти.
Если не считать самых близких друзей и О.Э.Мандельштама, литераторы, законодатели эстетики и новаторы этики, воздавали погибшему Есенину примерно такие почести, какие были бы с руки скорее Дантесу или Мартынову — или, во всяком случае, какому-нибудь графу Нессельроде (то есть так называемой “черни”). Это позорная, бесславная, страница в истории нашей литературы. Ведь вот “может, окажись чернила в “Англетере”, / вены резать не было б причины”, — “психологически” громыхал даже будущий самоубийца и, наверное, думал, что доказал истинную щедрость, наградив покойника эпитетом “звонкий”:
...У народа,
у языкотворца,
умер
звонкий
забулдыга-подмастерье, —
объявил поэт, который в “мастерстве” понимал, кажется, куда больше, чем в народе. Ибо народ в лучшем случае разграфливать был он склонен на социальные “клеточки”, не догадываясь, что единая судьба народа прямо коснётся и его, Маяковского, личной, единичной, судьбы, в какую бы “верхнюю” и, конечно же, строго-социальную, непримиримую, “клеточку” ни занёс он сам себя как поэта.
Не исключено, что переклички с Есениным в его эпоху отыскать можно только в творчестве Мандельштама...
———————
“Его стихи — стихи для лёгкого чтения”, — я привожу наиболее корректную из литературоведческих фраз того времени о Есенине.
Добавлю только, что во имя отвлеченья читателей от “простой, исконной эмоции” существовала даже остроумная теория, будто “нутро” (Есенина называли поэтом “нутра”, что в устах “сюртуков” звучало достаточно брезгливо и само по себе) бывает “много литературнее “мастерства”...
Перефразировав это, можно сказать, что истинным сердцем именовалась в ту пору голова. И что в такую голову никак не приходило, что стихи, отметаемые “для лёгкого чтения”, были, прежде всего, стихами для светлых мыслей...
Что “нутро”, “примитивно-эмоционально” изъявляющее себя, например, “банальностями”:
Я по первому снегу бреду,
В сердце ландыши вспыхнувших сил.
Вечер синею свечкой звезду
Над дорогой моей засветил, —
есть не что иное, как чистота и естественная, “нечаянная”, как вздох, нетрудная для автора высота духа...
...Я не знаю — то свет или мрак?
В чаще ветер поёт иль петух?
Может, вместо зимы на полях
Это лебеди сели на луг.
———————
Этичность Есенина, в частности, в эволюции его рифм. Заметили ли вы, что в юности он рифмовал лучше, чем после? Были строгие, точные рифмы; стали в 20-х годах безобразные, как развороченные раны.
Разве разучился?..
Разве писал во хмелю?
Конечно же, нет!
Этому “антимастерству” невозможно обучиться. (И не дай бог этому подражать!) Мы можем сколько угодно воротить нос... Но мы должны догадаться, почуять, что история есенинских рифм неотрывна от запаха, едкого духа эпохи:
...Тихо розы бегут по полям, —
в’от где есенинский бред, “персидский” сон, мимолётное виденье, данное перед гибелью, словно бы в ответ на безнадёжную мольбу:
...Чтоб не видеть в лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.
———————
Но, слава богу, этот “бред”, или “младенческий сон”, какая-то рассветная синь и свет то и дело “кружили” над ним, не угасали в нём, и потому, при всей боли не дошёл он до “горбатой” Афродиты, до того, чтобы сказать о своём сердце, подобно современному ему поэту: “И так моё сердце... скрежещет — корми не корми!..” Как не мог дойти он, конечно, и до слов, едва ли не прославивших даже одного современного нам автора:
...Чума тебе, страна...
Господь уберёг его от слов, чувств, дурного “благородства”, недостойных поэта...
* * *
Был ли он великий поэт?
Прежде чем ответить “нет”, так и просящееся на язык современно-культурному читателю, д’олжно задаться другими, предварительными, вопросами.
Например: бывают ли великие поэты в невеликую эпоху?
Или: быть может, возможны времена (я имею в виду 20-е годы), революция — позади, а нынче нэп и растерянно... когда бывают лишь “хорошие и разные”... Вроде “Асеева Кольки” и других...
Ясно одно: у Есенина, кажется, и не было вовсе задачи “тянуть” на великого поэта... Он, похоже, никогда и не думал, даже не знал, чт’о для этого требуется...
Ещё непреложней: что он народный поэт… Таким воспринимался он в 20-е годы, мы не знаем более народного поэта и поныне.
Но, быть может, бывают времена, когда понятие “народный поэт” не сливается вполне с “классической”, то есть академической, величиной: “поэт великий”.
Величие Есенина соразмерно величию или невеличию его народа в его эпоху, когда народ постепенно превращался не столько в “творца” истории, сколько в подгнивающий “навоз” для абстрактно далёких “будущих поколений”... Но всё-таки был ещё народом, а не механически спрессованной “массой”...
Есть соблазн сказать: этика Есенина — это этика обречённых. Если не на полную гибель, то, во всяком случае, на великие муки.
Кстати, не следует думать, что гибель всегда величава.
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве и чертополоху
Украсить её предстоит, —
писала, как помним, Ахматова.
Впрочем, её строки, несмотря на “крапиву и чертополох”, конечно, величественны. Торжественные ноты слышны в них нам, невзирая на слова.
Есенин никогда не был величествен.
Он был только лиричен.
И у него была особая этика гибели. Особая красота безгневного, не причастного к гордыне, земным представленьям о трагедии бессмертного духа.
Цветы мне говорят прощай,
Головками кивая низко.
Ты больше не увидишь близко
Родное поле, отчий край.
Любимые! Ну что ж! ну что ж!
Я видел вас и видел землю,
И эту гробовую дрожь
Как ласку новую, приемлю.
...С моей душой стряслась беда.
С моей душой стряслась беда.
Шуми левкой и резеда.
Дар Есенина — дар не угнетающей (строго “взыскующей”) этики, не подавляющей красоты.
И если можно как-нибудь нашим слабым умом понимать вполне таинственные слова Достоевского: “Красота спасёт мир”, — то по силам миссия спасения, наверное, только такой — не подавляющей, не замечающей себя красоте...
Если оглядеть послеесенинскую поэзию — разнообразную и мощную нашу поэзию XX века, — много ли встретим пусть единично-стихотворных фактов такой красоты?..
Вот почему вечной грустью веет нам в душу от простых и, как многие бы, пожалуй, сказали, банальных, слов:
...Пришедший лучше песню сложит.
И, песне внемля в тишине,
Любимая с другим любимым,
Быть может, вспомнит обо мне
Как о цветке неповторимом.
Противоречие же, — быть может, впрочем, лишь кажущееся, — несовпадение, относительно Есенина, признания “народный поэт” с академическим смыслом оценки “поэт великий” не обусловлено ли следующим.
Блок говорил когда-то, что бывают времена — и это времена кризиса культуры, — когда “дух музыки” отлетает от “полномочных” носителей культуры, от интеллигенции в привычном смысле этого слова; “дух музыки” отлетает, по его словам, в “варварскую среду”, “возвращается” в недра “стихии” и там хранится, там живёт, там сберегается до нового высвобождения в новую, послекризисную, культуру...
Если это предположенье верно, то ярчайшей иллюстрацией данной мысли Блока служит творчество Есенина.
И если принять высказанную Блоком возможность, нельзя не признать будет, что Есенин – поэт очень большого масштаба.
У нас (нынешних) нет непредвзятости, чистоты, чтобы его мерить...
Ослеплённые муками культуры, муками гибнувшей интеллигенции, мы, может быть, не в силах признаться, что даже путь Пастернака есть путь к Есенину. Ибо и Пастернак шёл не к чему иному, как к песенности — в высоком, родственном высокой фольклорности смысле этого слова, к той анонимной поэзии, которой достиг, скажем, в стихотворении “Свеча горела...”.
Если вдуматься в путь Пастернака к так называемым “поздним стихам”, к чувствованиям доктора Живаго, в частности, — можно сказать, что ему пришлось склонить свою цивилизованно-культурную голову перед “стихией”, перед “спрятавшимся” в “стихи” духом музыки — и в этом смысле он выполнил завет Блока: “Слушайте музыку революции!” — который, быть может, ошибочно трактовать в привычном, политически окрашенном смысле и который можно было бы расшифровать примерно так: слушайте музыку в’ещей стихии!
Я думаю, что “склонить голову” помогла Пастернаку война вместе со всенародным страданием 30-х годов, когда стало очевидно, что золотые блёстки культуры, “духа музыки”, духовности сверкают разве на дне жизни, в “серых” стихийных и жертвенных массах, в грязных и заскорузлых ладонях мучеников...
Есенину, в отличие от Пастернака, надобно было не подымать головы.
Что он и исполнил, невзирая ни на какие усмешки, “снисходительность”, учёные издёвки над “примитивнейшей эмоцией” и “неокультуренным” “нутром”...
(Надо ли пояснять, что моё “склонить голову”, “не опускать головы” — всё это относится только к очень большим талантам; прочим же такие “телодвижения” не под силу и привести бы могли лишь к уродству...)
Этика обречённых...
Эти слова не следует понимать вовсе эсхатологически. В таком случае они стали бы не просто непатриотическими, но и вообще безнравственными, ибо этика, нравственность, как мы говорили, не имеет ни смысла, ни особой цены без веры... Правомочно говорить об “обречённости” какого-то слоя, части, количества, но не столь “космических” всё-таки величин, как, например, “народ”...
И всё же мне не кажется, что слова:
Я последний поэт деревни, —
сказал Есенин ради социологов. То есть, что смысл их касается просто “аграрного класса”.
Речь шла, пожалуй, о судьбе нации, которая, очевидно, претерпевает большие (и именно принципиальные, внутренние, национально-духовного, национально-культурного, а не просто экономического рода) перемены, когда разрушаются классы и их соотношения, когда во вражду вступают не только люди, но и — всем телом своим! – “золотая бревенчатая изба” и город “гениального Корбюзье”, жеребёнок — и паровоз... Когда в силу борьбы людей эти герои вступают в смертную борьбу, где материи органической предназначена гибель...
Вольно же “урбанистам”, “индустриалистам”, “НТРовцам” не видеть именно национальной, а не “аграрной” трагичности творчества Есенина!..
Быть может, поэтому он как никто поэт нежности. Это слово так часто звучит в его стихах.
Музыка рыдающей нежности льётся не просто над “мужиком”, но над землёй, которая древнее, извечней “капитализма” или “дома Романовых”, которая неделима на “город” и “деревню”, которая не мыслит себя даже “государством” и “откликается” на короткое, простенькое слово, написанное с маленькой буквы:
...Я скажу: “Не надо рая,
Дайте родину мою”.
В том краю, где жёлтая крапива...
Мне всегда кажется, что эти стихи следует слушать, обнажив головы.
Так провожают неизвестного или всем родного покойника.
Этика Есенина, уникальнейшая доминанта его творчества, позволила бы огрублённо, метафорически сказать: в русской поэзии XX века это столь “нечаянная радость”, столь дивное чудо, взошедшее на изгаженном кровью, братоубийственной враждою, ницшеанской “патетикой” лысеющем пустыре, что назвать его можно, как ни смешно, без большого греха, я думаю, каким-то Франциском Ассизским новейшей истории мировой нашей поэзии...
А в русской культуре его предтечами были, может быть, Сергий Радонежский и Серафим Саровский — не книжники, но изумительные чистотой “строители человеческого духа”.
Литературоведы никогда не объяснят народной любви к Есенину.
Дело ведь не в простоте. Исаковский не сложнее. И запоминается не трудней. И специальной музыки написано сколько на его стихи. И даже знают Исаковского... Но такой любви, как Есенин, не снискал в XX веке никто. Народ — помяну это слово, не означая, не определяя, чт’о оно значит, — словно бы инстинктом почуял в нём своего заступника. Своего первого, безусловного — до осмыслений, до рассуждений, до “исторических аргументаций” — сердечного, отчаянного, неразумного заступника...
Эта великая роль “последнего поэта деревни” не оценена книжной литературой, высококультурными современниками его и поныне.
Не расстреливал несчастных по темницам...
Есенинское “не убий!” витает не только над каждою заблудшей, прекрасной и слабой головой человека, но и над каждой тварью, над каждой берёзой, кустом, птицей, щенком, котёнком... Оно витает без слащавости, потому что лишено самоумиленья. “Смешанный с толпою” поэт выше её не “на голову”, не “на две головы” (и т.п.), а ровно на столько, на сколько по чину это истинному поэту...
Иногда кажется, что слово “Русь”, обычно встречающееся у Есенина, вызвано как раз “не очень-то государственным”, тем более не имперским его смыслом, что оно более всего, может быть, подразумевает ту давнюю, матерински щедрую ЗЕМЛЮ, — пусть географически совпадающую отчасти с нынешней картой нашей страны, — где было ещё очень много “органической материи”, где у “органической материи” было ещё очень много сил...
Ах, колокольчик! твой ли пыл
Мне в душу песней позвонил
И рассказал, что васильки
Очей любимых далеки.
Не пой! не пой мне! Пощади...
Родина, конечно, не вненациональна... Но тогда, на той земле, о которой говорю я (и которая у Есенина чаще всего зовётся “Русь”), кровь у людей, быть может, ещё не так загустела, пришелец-варяг, например, не мог “смутить”, спугнуть древнее людское гостеприимство, а “стрела татарской древней воли”, к примеру, не непременно была отравленной... Это была ещё юная кровь и юная земля...
“Россы” у Есенина, как помним, звучат иронически; “Россия” (эмоционально обнажённей, “карикатурней” — “Рас...сея”) — это не восточно-европейское государство, а “Азиатская сторона!”...
“Русь” же и “русский” у Есенина — это словно бы легендарный, сказочный образ; “патриархальные идеалы”, сказали бы (и говорили!) о поэте; мне же кажется иногда, что это образ какого-то идеального народа на идеальной земле, не расчерченной ненавистью, не отравленной гонором... И, прежде всего, известно, что этот народ вспоил поэзию, но не удержал её, и вот она отлетает к Небу...
...Я вижу — в просиничном плате,
На легкокрылых облаках,
Идёт возлюбленная Мати
С Пречистым Сыном на руках.
...И, может быть, пройду я мимо
И не замечу в тайный час,
Что в елях — крылья херувима,
А под пеньком — голодный Спас.
Эти ранние есенинские стихи, я думаю, о той же ЗЕМЛЕ, на которой “шёл Господь пытать людей в любови...” И вместе с тем “под пеньком” не тот ли мужик, что погибал в какую-нибудь “продразвёрстку”... Но как бы там ни было, в бесчисленных видениях “берёзовой Руси” у Есенина речь идёт о той “баснословной” земле, том народе, которые НЕ НАУЧИЛ его — “странным образом”! — ни презрению, ни беспощадности, ни ненависти...
Впрочем, я могу успеть сказать сейчас лишь одно: пресловутая так называемая “тема родины” у Есенина мне представляется куда более сложной и целомудренной, чем судят об этом многие апологеты, как и хулители поэта...
1978
