ВАЛВАС И ГРИПЕТ
Грипет и Валвас...
Или — Валвас и Грипет…
Они теперь — на одном кладбище, и хоть надгробной плиты Валентины Васильевны я не видел, думаю, она похожа на ту, которая установлена Григорию Петровичу, — вполне обеспеченная дочь едва ли бы сделала плохо...
Вот она — рыженькая, тонко-стремительная, узко-деловая — на похоронах матери, в каменном мешке дворика морга, разговаривает с похоронным агентом, потом подходит ко мне, спрашивает сигарету — не знал, что курит...
— У меня дешёвые, Лен. Будешь такие?
— Мне всё равно. Хочется просто...
Вспоминается: чахлой росла, болезненной, и Валентина (про себя, конечно, именовал сокращённо) рассказывала: “В магазин, Саш, пошли. Ну, накупили всего, стоим у кассы, и я говорю доченьке: Гусёнок ты... Чувствую, как надувается, как мрачная энергия исходит от неё: “Я не гусёнок!” — “Извини, — говорю, — Леночка...”
Представил — расколом молнии — как, вернувшись домой после похорон, деловая и денежная Елена, рыдая, уткнувшись в материн халат, вспоминает... этого маленького гусёнка, ничего не знающего о жизни и деньгах…
* * *
Валентина Васильевна заведовала читальным залом в библиотеке вуза, в котором работал я долго-долго, бесконечные тридцать лет, маясь от несчастливой судьбы литературной капли, печатаясь постоянно, ничего от этого не получая...
Валентина лучилась безднами оптимизма, и хороший восторг могло вызвать всё: замечательная книга, умное кино, погожий денёк, вечеринка, которую устраивали сослуживцы...
Она не знала депрессий, хоть и шутила: “Смертельных болезней у меня три. А так по мелочи — много чего наберётся...”
Слышал, как говорит сотруднице, попавшей в узел сложной ситуации: “Запомни, ничего непоправимого, кроме смерти, нет”.
Я был пессимистом.
А Грипет был мужем Валентины Васильевны, последние годы называла его “папец”...
Домашнее, тёплое...
Смеялась: “Папец звонит: “Я тут костей нажарил...” — “Каких, — говорю, — костей?” — “Да в холодильнике оставались...”
И подхватывал я: “Ага, нажарил костей, наварил воды...”
А то вдруг рассказывает: “Саш, готовлю вчера селёдку под шубой. Разложила всё, собралась, всё подготовила так тщательно, раскладываю слоями, неторопливо, думаю папца с Леночкой порадовать. Всё сделала, майонезом полила, тёртым яйцом посыпала, гляжу: а селёдка рядом на тарелке лежит...”
Серебрился смех.
Долгое время мы сидели в закутке, у окна, как бы внутри стеллажей: старых, железных, советских, прогнувшихся под тяжестью книг — по экономике и финансам, скучных, пустых...
Стол у окна, два стула по бокам, из окна виден детский сад, и вываливающаяся детвора не вызывает у меня радости.
— Опять впал в мрачную задумчивость, старичок? — спрашивает...
Киваю.
Выдача книг у меня закончилась, и, достав листок, записываю стишок.
Она интересовалась моими “перлами”; литературу обожала, читала всё и, следя за новинками, недоумевала после распада Союза, как можно представлять литературой то, что ею не является.
— Саш, купила, поддалась на рекламу, Сорокина, попробовала читать. Разве это можно читать? Ты пробовал?
— Конечно. Банальность литературного хулиганства. Пустой имитатор чужих голосов. Дрозд-пересмешник.
— Но... как тянут его! Чуть ли не великим писателем представляют!
— Да, бывшее подполье вылезло, с криками: “Нас не печатали в Союзе! Нам надо воздать!” А при ближайшем рассмотрении — правильно делали, что не печатали...
* * *
А Грипет — Григорий Петрович — был её мужем.
Из простых; хотя я не знаю детально его судьбы и не вспомню точно, когда увидел впервые, фон был, конечно, алкогольный; Грипет работал с какой-то техникой, был её наладчиком: я так же далёк от неё, как от экономических трактатов, среди которых просидел 30 лет, и в девяностые Грипет стал зарабатывать хорошо.
Леночку растили.
Надо, чтобы всё у неё было...
Валентина приехала из Екатеринбурга, там оставались сестра, отец, маму рано потеряла.
Отец был... по партийной части: тугая спелость жизни подразумевалась; равно и то, что, будучи уже в изрядном возрасте, просто не понимал, как строится нынешняя жизнь, на каких нитях держится.
Валентина, приехав в Москву, легко поступила в институт культуры, закончила с медалью, работала в разных библиотеках, пока не осела в этой.
Вуз в конце восьмидесятых, когда я появился здесь, в библиотеке, был захиревшим, но слом Союза, подразумевающий денежный избыток, дал ему возможность подняться, цепляясь за угольно-чёрные выступы всяких рейтингов: ведь учили... деньгам и всему, что с ними связано.
Академия.
Потом университет.
Само начальство не могло определиться с пышностью названия...
Длились дни.
Для меня ничего не менялось.
А у Валентины Ленка подросла, оказалась студенткой этого вуза, чуть не на втором курсе выскочила замуж, но быстро развелась.
* * *
Слоятся картинки, иные мерцают янтарно, другие отливают розовато звенящим снегом.
Едем, за рулём — Ленка, а едем в дом, где живёт собачка, но хотят отдать её; маленький пудель, тоже не купленный, а взятый — в силу обстоятельств — у кого-то: не вписался в жизнь с тремя кошками.
Едем.
Постновогодняя метель метёт...
Дом оказался тёплым, шумным, несколько беспорядочным: дети, кошки и толстая, говорливая хозяйка, за массивными ногами которой прячется маленький, золотистый зверёк...
— Кормить его просто: кашки гречневой с мясом намешать, и он ест...
— Ой, — восклицает почти счастливо Валентина. — Я сама кошатница, у меня кошки всю жизнь. Сиамские, правда, только.
— У нас разные.
Лаврик, слегка тяпнувший меня сначала, потом пошёл охотно на руки, и вёз я его, обнимая; и так согревал он нашу жизнь следующие одиннадцать лет: тёплый, мохеровый, большеглазый, славный, забавный.
* * *
Кошки Валентины — отдельная статья: таинственные сиамцы...
— Диночка, Саш, очень любила на окне сидеть. Прямо на подоконнике. И раз гляжу: нет; ужас охватил, представляешь? И тут соседка снизу в дверь звонит, спрашивает: “Не ваша кошечка мимо моего окна пролетела?” Я — бежать на улицу, Динка сидит, где приземлилась, глядит удивлённо. Три раза падала — и ничего.
* * *
Над гробом матери Лена сказала: “О кошках своих не беспокойся, ма, себе возьму”.
* * *
Две последние годы жили, а как звали? Забыл...
Но рассказывала Валентина, как одна стоит у батареи, тянется к окну, а другая с размаху подшибает её резко и глядит потом победно: мол, каково?
* * *
Валентине позвонили; не было мобильных тогда и, поговорив, — телефон в соседней комнате стоял, — вернулась, плача: “Папа умер...”
Слова утешения?
Пустота.
Она собиралась тогда, уходила с работы в сердцевине дня...
Я пережил смерть отца в раннем возрасте относительно легко, хоть и был он вселенной, а смерть мамы пережить не могу...
* * *
Грипет — по сравнению с Валвас — был маленький, очень подвижный, лысоватый и страстно любивший выпить, как и я, увы, знающий гипнотическую силу алкоголя.
На кухне у них всё было так аккуратно, даже прянично. Валентина накрывала стол, и маслилась, истекая слезой, сёмга, и селёдка, спрятанная под шубой, обещала закусочный смак.
— Папец мой вчера “Восемь с половиной” впервые посмотрел, — говорит Валентина. — Ну и как, Гриш?
— Заворожён просто, знаешь, Саш. Стыдно, наверно, в моём возрасте не знать...
Я улыбаюсь, киваю, говорю, слегка опьянев, какие-то слова...
Цветной — чёрно-белый фильм: вы не замечали?
Он соткан из различных цветов, в том числе — музыки; он льётся грустным бурлеском человеческой жизни, в том числе нашей, он переливается пёстрыми перьями огней и дышит мускульной силой мастерства, он собирает такие пёстрые поляны людей, что хочется затеряться среди них.
Одна из кошек прыгает мне на колени, мурчит мило.
— А где вторая? — спрашиваю.
— Под диваном сидит. Гостей боится, — разводит руками Грипет.
* * *
От них шло тепло — от Валентины и Григория Петровича: классические советские интеллигенты: лучшее, может быть, чем полнилось когдатошнее время.
* * *
Потом Грипет заболел: проблемы с сердцем.
Валентина дневала и ночевала в больнице.
Ему делали операцию — коронарное шунтирование уже на уровне названия прокалывает сознание резкой болью; но тогда всё обошлось; разумеется, об “выпить” уже речь не шла...
* * *
Валентина вернулась на работу: осуществлять общее руководство, как говорила, наигранной патетикой представляя шутку.
Меня раздражала эта мелочь службы: мелочь, так издевательски наслаивающаяся на мечты о писательской карьере.
Валентина говорила:
— Ничего, Саш, у всех настоящих писателей судьбы при жизни не слишком лакированные...
— Да не у всех, — отвечал я, монотонно глядя в окно.
Шутили над смертью.
Валентина много шутила, на разных уровнях.
— Так, — могла сказать. — Я издала царский рескрипт: “Завтра закрывает зал Анька...”
И Анька шумно протестует — никому не охота выходить в вечернюю смену...
* * *
Мы встречаемся с Анькой в метро, и витражи “Новослободской” сияют замечательно, паря красотою.
У меня букет, но Анька почему-то не купила цветы; мы выходим, и я бессмысленно говорю о детских своих местах, мельком оглядываясь на огромный, как средневековая крепость, дом, некогда набитый коммуналками, где прожил я первые десять лет с молодыми мамой и папой, где над кроватью моей висела пёстрая карта мира, и мне казалось, что страны должны ночью осыпаться, как листья осени.
Там дышало счастье.
Зачем-то рассказываю Аньке, что из морга ближней больницы хоронил отца, потом замолкаю.
Мы идём хоронить Валвас; Грипет умер двумя годами раньше.
...Ольга — весёлая такая сотрудница, дружившая с Валентиной с юности, позвонила полгода назад, сказала: “Саш, у Валентины рак...”
Ошалел.
Такая жизнерадостность и онтология оптимизма исключали, казалось бы, чёрный поворот.
Позвонил Валентине:
— Как вы?
— Ещё жива, старичок. Но не здорова — у меня рак.
Что тут скажешь?
Говорил нечто, вытаскивая слова из груды возможных, и все они были бессмысленны.
Мы идём с Анькой переулками, огибаем огромную звезду Театра Армии; вот и Олька — с заплаканными глазами, вся скорбно-чёрная.
Мало людей.
Каменный мешок двора, напоминающего тюремный, куда выводят гулять заключённых.
“Помните, Валентина Васильевна, как обсуждали любимого Ван Гога?”
Мало людей, жара, лето; долгий путь на подмосковное кладбище, где сосны стремительно рвутся в лепную, сияющую синь, где пути между могил узкие, и уже похоронен Грипет.
Портрет на надгробии точно передаёт внешность: так и выглядел...
А в лодку гроба с восковой куклой не хочется смотреть.
* * *
На поминки не пошёл.
Дома помянули с мамой моей, никогда не видевшей Валентины, столько слышавшей о ней, купившей мне тот букет, с которым и отправился провожать её...
Надеюсь, что встретилась с Грипетом…
Она ушла на пенсию за десять лет до смерти и счастливо их прожила: изрядно зарабатывающая дочь помогала деньгами, могли путешествовать...
Книги.
Фильмы.
Избыточная радость бытия… таковая и должна быть вектором.
* * *
Но так хочется надеяться на посмертные встречи, не то совсем затянет мёртвая бессмыслица...
* * *
...вот я, книжный мальчишка, маменькин сынок, переживший тяжелейший пубертатный криз, из которого вытаскивали психиатры, с криво с той точки пошедшей жизнью я, устроенный на работу в библиотеку вуза.
Идёт 1986 год, грядущего слома с последующим разносом всего никто не представляет.
И я не вписываюсь в молодёжную компанию, работающую тут: не поступают на дневной, идут на вечерний, год работают, переводятся потом.
Мне тошно и одиноко, сижу я ещё на абонементе и, скучая на выдаче, читаю Диккенса.
Проходит Валентина, чуть трогает книгу, смотрит, что читаю.
— Надо ж! — удивляется. — Кто же теперь Диккенсом интересуется?
Ещё не забрала меня к себе в читальный зал, властная и мягкая одновременно, ещё не подружились с нею...
* * *
Миг мелькнул — жизнь прошла: кто так устроил?
Кого благодарить за миг?
* * *
...но хочется вообразить мне сияющий, почти бесконечный, переливающийся многими красками небесный цветок, которого нет на земле, и в ласковой сердцевине его — Грипет и Валвас — сияющие, преображённые смертью, встретившиеся, классические советские интеллигенты, от которых исходило драгоценное тепло, несущее в себе частичку Божественного сияния.
ВАЛЕНТИНДМИТРИЕВИЧ
...и пошли с Валентином Дмитриевичем от обширно-палаточного рыболовного стана к Вырке — маленькой, быстро вьющейся речке, впадавшей в Оку.
В отцы ли годился Саше? В деды?
Не думал тогда...
Шли по траве, Ока текла параллельно ходу: так, что движение не ощущалось, но оба знали, каково её сносящее течение...
— Александр Львович, — говорил несколько замедленный, головастый, с утиным носом Валентин Дмитриевич, — немножко на наживку рыбку половим, чтобы посерьёзней улов был, да?
— Да, Валентин Дмитриевич, — отвечал Саша, расслабленный обширной рыбалкой. — Я не рыбак вообще, но люблю обстановку эту, разнообразие ночи, лисий рыжий хвост костра.
Спускались к Вырке, гладко и плоско текущей в Оку, и песчаное дно, испещрённое непонятными письменами, видно.
А берега...
О! какая поэзия трав: пижма покачивает золотыми бубенчиками шутовской головы, мощно, слоновьими ушами прорисовываются лопухи, и жёсткие кусты татарника поднимаются резко, словно даря седоватые свои колючки миру.
Удочка только у Валентина, Саша не собирался участвовать.
Рыбак говорит своеобразно с ласковой тишиной, закидывая удочку, словно предлагая:
— Ну, рыбка, попробуй-ка, вкусный червячок…
— Не увлёкся рыбалкой, самим процессом, — повествует Саша. — А вы... всю жизнь?
— Да, с детства. Калуга же, тут все у нас рыбаки.
Резкий зигзаг, и лупоглазый пескарь шлёпается на траву...
В маленькое ведёрко переселённый, чертит там, едва ли предчувствуя погибель...
Солнце августа жарит, алхимически пронизывая разнотравье, и хорошо, стрёкот кузнечиков, как на даче...
* * *
Возвращались в лагерь с полным ведёрком; многолюдный лагерь, и две крупные собаки мелькают.
Взрослые, дети — всё мешается, и пьют взрослые много, но без перехлёста, поддатые все, веселы, словно физически вошли в область счастья.
Валентин Дмитриевич — одноклассник дяди Саши Геннадия, он же крёстный, и с Валентином дружила мама, когда жила до 1955 года в Калуге; Саша, силясь представить ту жизнь, деревянную Калугу, одежду тогдашнюю, встаёт в тупик.
Вот бородач весёлый, крепко сбитый подбегает — Геннадий.
— Ну как, дядь Саш, не устал ещё?
— Да нет, Геня, — улыбается, жуя травинку.
— Порыбачить не хошь?
— Какой из меня рыбак...
— Тогда давай по рюмочке.
Шаткий стол, заставленный бутылками, рюмками, мисками, крошки хлеба раскиданы, еды бралось много, и будет много готовиться ближе к вечеру...
Солнце играет, уходя в странную синеву собственного диска.
* * *
Ночь густа: всюду пролитая нефть, и кажется, Оки не видно, но нет, течёт, всё в порядке.
Потрескивают дрова, быстро обугливаются мелкие ветки, оранжевое золото вспыхивает, переливаясь, и языки огня напоминают древние письмена.
— Смотри, Валентин Дмитриевич, — говорит Саша, подгребая веткой рассыпавшееся поленце, — языки огня — как природные надписи.
Они остались вдвоём, все легли, спят.
Таинственно двумя огромными крылами мерцает густой лес метров за триста от лагеря.
В. Д., ловко вытащив из старого рюкзака бутылку лимонной, словно шутя, бросил её Саше, обрадовавшемуся: “О, у нас ещё горючее есть!”
Пьют из пластиковых стаканчиков.
— Надписи, — задумчиво тянет Валентин Дмитриевич. — А как ты их прочитаешь?
— Мне часто кажется, что природные орнаменты — кора, сплетение веток, языки костра вот — есть варианты языка, не прочитанного, не усвоенного.
— Конечно, так мыслить интереснее. Прямое, как оглобля, мышление — как крест человека, на самом деле всё настолько усложнено, орнамент входит в орнамент.
Нечто о социальности — “не только же метафизика”! — и Саша, пьянея и заводясь, вспоминает о взаимосвязи Ницше с фашизмом, о котором тот и не подозревал.
Прерывает себя: “Занятно, предполагал ли Ницше, что столетие спустя два подвыпивших рыбака будут говорить о нём на крутом окском берегу, о котором и не знал ничего”.
Валентин Дмитриевич лукаво щурится:
— Думаю, да.
* * *
Дома, в Москве, рассказывал маме о знакомстве с Валентином, она, всплёскивая руками, радовалась, приговаривая: “Надо ж, как интересно плетётся орнамент жизни!”
Она же и поведала: сын Валентина разбился на мотоцикле, после Валя разошёлся с женой, она — этническая еврейка — уехала к родне в Израиль, Валентин доживал один.
— Он сотрудником музея космонавтики долго был. Статьи ещё писал. С Геной они в ПТУ учились, но потом Валентин получил и высшее...
* * *
Ночной звонок расколол космос квартиры; мама говорила в трубку нервно, сжато: “Да. Да. Ох... Ой-ёй-ёй, держитесь, мы приедем скоро...”
— Саша, — крикнула, повесив трубку. — Гена умер.
Не спал, разбужен звонком.
Вздёрнулся:
— Как?
Не представлялось: месяц назад были у них в Москве: дядя и тётя, ничто не предвещало…
Как можно предположить: чуть за 60, вечно подвижный, много на природе проводящий времени Гена — умер?
Ничем не болел.
...в воздухе возникает прореха с обугленными краями.
Февральская ночь густа, и до рассвета уже не заснуть; и надо договариваться на работах...
Ехали на автобусе, серо-стальные полосы яви неслись мимо; шли потом по заснеженной Калуге, миновали знакомые виды, и у самой двери дома встретили Валентина.
— Валь, ты? – воскликнула мама.
— Он, — со странной интонацией молвил Саша...
Обнялись с мамой.
Завертелась похоронная траурная суета, топтался снег...
За день до похорон были у Валентина Дмитриевича с двоюродным братом, взяли, конечно, бутылку, растерянные все.
— В церкви тяжело будет, — вдруг сказал Саша.
— Что ты, какая церковь?
— А отпевания не будет?
— Нет...
Вспоминали общее, связывавшее, а Валентин Дмитриевич рассказывал об их... “петущилище”, как называл пту.
* * *
На какой-то день после похорон (Саша остался на неделю) В.Д. превратился в Валю: Саша зашёл, тот принял радостно, и сидели на кухне по традиции, и Валентин сам предложил перейти на ты...
Видел ли в Саше сына?
Отношения сплелись; литература и философия, социальность и просто жизнь: рыбалка, путешествия, работа...
— Валь, меня всегда Циолковский интересовал.
— Саш, я не в доме-музее работал, а в музее космонавтики — ты понял?
— Да, Валь, — мерцая возникает в сознанье крупный, купольный музей.
— Но всё равно, да. Он очень странный был. Возможно сие — следствие дара: таинственного, согласись.
— Конечно. Он мистик был.
— Саш, я не очень верю в мистику, да и не ощущал ничего подобного. Я рассматривал Циолковского в советском ключе: изобретатель, учёный. Он же без конца всевозможные механизмы ладил: сложнее, проще...
— Слушай, а как он семью кормил?
— Преподавал, но они же бедно жили. Потом — пенсия именная.
Могила Циолковского в парке…
Крупные сети древесных ветвей ловят ворон, грающих тревожно.
Приезжая в старый город, Саша первым делом звонил Валентину.
Ходили, бродили с ним по Калуге; иначе раскрывались переулки под рассказы старшего: вот купецкий дом, а здесь...
Фрагменты истории мерцали, вдруг вспыхивая ярче.
Математик, живший в угловом доме, представал фанатичным заложником формул, а краевед, столько сделавший для увековечивания истории края, жил замкнуто...
Вон там.
Потом возвращались к Валентину домой, сидели на кухне, хозяин возился с закуской, делая всё основательно, неспешно, как говорил: жарил, например, картошку, пока Саша резал селёдку, колбасу.
— Валь, ты веришь в продолжение жизни?
— Сложно ответить, Саша, я ведь советский человек. Этот дух противоречит подобной вере, но в глубине, в самом центре собственного сердца, есть чувство продолжения. Должно оно быть, а иначе зачем такое нагромождение сложностей? Чтобы всё исчезло...
— Я похоже отношусь, хотя страшно всё равно. Я церковь не принимаю, особенно современную, но крестился взрослым, знаешь? Гена крёстным отцом был...
— Знаю, конечно...
Он начинает о сыне, хотя не любит вслух о трагедии, но мелькает всё равно, всплывает иногда в разговоре узлами, изломами…
В беседах всё смешано, вся прелесть именно в этой орнаментальности русских разговоров под водку: жизнь, былая и настоящая, философия, хоть Фёдорова, хоть Гегеля, стихи, читаемые вслух, сверка опытов, клочки воспоминаний, принадлежащих только тебе…
Пёстрый, завораживающий космос.
* * *
Смерти шли густо, но родственников оставалось ещё немало, и Саша, приезжая в Калугу, по-прежнему первым делом шёл к Валентину.
— ПАПЫ, — шуточно говорили с женою, которая тоже полюбила старика, — пАпЫ, — и подчёркивали “Ы”, хотя ударение делалось на “А”...
Жена приносила ему яблоки, мясо, зелень; стеснялся, но принимал: пенсия маленькая...
— Мне хватает на всё, Саш...
— А чай ты пьёшь?
— Конечно. Самый дешёвый. Понимаешь, я получаю стипендию, и первым делом за кубатуру плачу, — он словно окидывал руками квартиру. — А потом беру чекушку и, вернувшись, сразу выпиваю... почти стакан, и — мысли, они так интересно плетутся, я записываю, допиваю водку, ложусь подремать... Потом, встав, читаю и рву...
— Думаешь — ничего не вышло?
— Нет, Саш, кому они нужны, мысли мои...
— Ты же печатался, бывало?
— Было, давно довольно.
* * *
Фотографировал великолепно, работая только в чёрно-белом варианте.
Портрет собаки.
Портреты деревьев, сделанные так, будто живые они, одушевлённые, и кора видна каждой складкой — читай их, что книгу.
Виды Калуги: всегда необычные ракурсы.
Некоторые фото наклеены на коробки из-под печенья и так развешаны на стенах.
Валентин достаёт альбомы, всё — чёрно-белое.
Прекрасны натюрморты: сигарета дымится, прозрачная чёткость стаканов мерцает таинственно…
Снова — городские виды, люди, словно пойманные сеткой момента, редко — портреты, но такие, что синтаксис лиц читается, как признание души.
— Валь, нужно ж выставку тебе сделать! А? Давай Лёшке позвоню, у него ж связей полно...
Лёша — двоюродный брат, действительно связанный с половиной города.
— Брось ты, Саш, — тихо, смиренно-юмористически, говорит Валентин. — К чему это? У меня тоже предостаточно знакомых было, где все теперь…
Ещё рассматривают альбомы.
Портрет Паустовского колоритен, фото, изобразившее маму Гагарина, вызывает щемление грусти.
Водка сладким ядом мерцает в рюмках.
* * *
...я маленький, Валентин, как Аксентий Поприщин...
* * *
— Валь, понимаешь, — за окнами банальность сложнорельефного калужского двора, где сыто чмокает на площадке детский мяч, — альтернативная литературная реальность долгие годы была мне важнее первой, из которой черпается зыбкий, ускользающий материал для гипотетической вечности...
— Ты веришь в оную?
Валентин приготовил замечательную солянку, которой и закусываем.
— Гипотетическую, я же говорю. Конечно, даже о литературе Атлантиды человек не имеет ни малейшего представления, а это было каких-то десять тысяч лет назад, что уж там серьёзнее...
— Более того, Саша, человек не знает, была ли та самая Атлантида. Но, как я люблю говорить, всё зависит от кочки зрения, сначала надо договориться о понятиях: что идёт за чем, что первично...
Портрет собаки вызывал особые чувства.
У Саши тогда был Джек — собачий принц, восхитительная дворняга с улицы, — подобрали щенком.
Небольшой, очень пушистый, йодистого окраса и такой красивый, что на улице, бывало, люди останавливались, интересовались: “Что за порода такая?”
— Рыжик моего звали. Очень, знаешь, интеллигентный пёс был. Один раз за всю жизнь тапку изгрыз, и говорю я: “Рыжик, Рыжик, ну, что же нахулиганил...” И он смотрит в пол, будто стыдится...
В другой раз рассказывает Валентин:
— Родительница моя тихо умерла: сидела в кресле, откинулась, и всё...
Тогда мама была относительно молода, и Саше казалось, что жизнь её будет бесконечной.
Теперь, когда мелькнувшее время обожгло своею краткостью, всякое воспоминание о чувствах других, связанных с уходом матери, вдвойне болезненно, но — и объединяет: мол, человечество — единый круг.
Как бы отнёсся к этой идее Валентин?
Из бездны детства. И шли мы с мамой заснеженным полем в город, в Калугу в смысле. Ехал фриц на телеге, страшно ли мне стало? Кто его знает, не вспомнить... Но он подвёз нас, просто подвёз. Как мама с ним разговаривала, не помню. Жестами, вероятно...
Тяжело заснеженное, пухлое поле, тяжёлая телега, и фриц, правящий кривой лошадёнкой. Мальчик смотрит испуганно…
* * *
Перебираешь камешки жизни, на многих — иероглифы знаков.
* * *
Слушали с Валентином советскую эстраду; слушали, опьянев, Герман, Кристалинскую; старые пластинки блестели в свете лампы и закипали изумительным звуком, и мы, переместившись в комнату, покуривая, продолжали говорить.
Калуга наливалась ночной чернотою.
* * *
Потом Валентин отказался от общения.
Он старел, уходил в себя, ему требовалось окончательное одиночество.
После шести лет общения Саша воспринял это, как удар, хотя и понимал психологические мотивации.
В себе.
К смерти.
Всё стягивается к ней.
Он отказался от общения и с двоюродным братом, не открывал дверь, не отвечал на телефонные звонки.
Раз, когда сидели на даче Алексея, умудрился всё же дозвониться ему, передал трубку Саше:
— Живу, Саш, — говорил Валентин тихо. — Как растения. Как ты считаешь: они мыслят?
— Да...
— Ну, значит, мыслю ещё...
Попрощались.
Солнце роскошным цветком опускало лепестки лучей в недра знакомого дачного участка.
* * *
Потом Алексей сказал, что пробивал по своим: Валентин умер.
* * *
Смерти всегда организуют прорехи в воздухе, и чёрное зияние с рваными краями будто норовит засосать и тебя, втянуть поскорее: всё равно ж уходить...
Но звучит в сознании голос Валентина Дмитриевича — спокойный, отчасти стоический, неспешный, словно убеждающий, что и на том свете, к которому становишься всё ближе и ближе, идёт жизнь, да ещё и более многокрасочная, нежели тут, на земле…
СТОЛМОЛЧИТ
Письменный стол, возрастом едва ли уступающий мне, старше, возможно, моих 55; письменный стол — с пятнисто интересной столешницей, в некоторых разводах которой можно увидеть нутро троянского коня, и даже образы солдат-греков промелькнут, — стоявший некогда у окна первой комнаты коммуналки, где я жил первые десять лет.
А из окна можно было выйти на улицу.
Всю жизнь я за ним, и всю — он со мной: сопровождает, перевезённый на новую квартиру с той и — тоже поставленный рядом с окнами; удивился ли ты, стол, когда лет десять назад на поверхности твоей появился компьютер?
Что это, мол, за технический зверь такой?
Объёмные, вместительные ящики, наполненные разными бумагами: распечатки из интернета мешаются со старыми записками и фото; когда-то давно, помню, после смерти отца обнаружил в нём пачку трамвайных билетов из разных городов СССР: папа был феноменальным путешественником и таким же коллекционером, был готов собирать всё...
...а вот и папа выходит из тумана инодействительности, улыбается, говоря: “Что же так мало книг купили?”
Мы с мамой только что вернулись из Болгарии, и в условиях советского книжного дефицита в одном из тамошних магазинов можно было многое приобрести; я, маленький такой, забавно-серьёзный книгочей, руководил покупками; и вот — папа говорит: “Мало’.
“Шутишь, конечно, да, па?”
...навечно оставшийся в Советском Союзе, перешедший грань и линию всех времён.
Детская эта коллекция видовых открыток, и на коричневом конверте надпись папиным остро-точным почерком: “Весь мир”.
“Тогда никуда поехать было нельзя, потом стало можно, но денег не было, па, путешествовать…”
Сиди, рассматривай открытки.
Один из ящиков стола перебинтован как будто: внешняя, сохранившая лак доска отвалилась почти, и я, бытово безрукий, сказал маме, и пристроила она, в последний год жизни, эти ленты белые, как бинты.
Ничего, ящик держится ещё.
* * *
В Болгарию, в Софию, приехали ночью, и встречали нас Виктор с семьёй, а я, двенадцатилетний, спал почти, но ещё надо было выдержать дорогу по Софии, к деду Боре… в каком дальнем родстве состояли — не помнишь, стол?
Дед Боря, будучи кадетом, бежал в 17-м, но, в отличие от большинства друзей, не двинулся дальше Болгарии, здесь женился, родились дети: сын Виктор, дочка Петка.
Болгария стала домом.
Он, похоронив жену, перейдя восьмидесятилетний рубеж, жил один, и комната квартиры — по детским воспоминаниям — кажется обширной, невероятно чистой: Борис Иванович отличался какою-то набожной чистотой.
Он хорошо готовил; вот вытаскивает из духовки сложно устроенное болгарское блюдо — слоями идут кабачки, рис, другие овощи, — и хозяин, аккуратно выгружая изделие на блюдо, говорит: “Подождите есть, необходимо полить кислым молоком...”
Они разговаривают с мамой, вспоминая людей, о которых я, поглощая вкуснятину, не имею представления, и вдруг мелькает:
— А мальчишка-то был у неё, а, Ляль?
— Лёшка?
— Ну да...
— Завтра женится!
Имеется в виду мой двоюродный старший брат, на свадьбу которого мы не попали, и дед Боря всплёскивает руками: “Надо ж, под стол пешком ходил...”
Какая баница была — сырный пирог, истекающий соком смака, и тонкие лепёшки, организовавшие его плоть, вкусно хрустели, ломаясь...
Не представляешь такого, стол? Твоя столешница чем-то похожа цветом на баницу, которую готовил Борис Иванович; вот, ведущий нас по Софии, и церковь святой Неделки поражает мрачностью и непохожестью на русские церкви, и кафе на улице с очень белеющими столиками, непривычно: в Союзе нет пока таких...
...старые рукописи в недрах ящиках стола: что в этой?
Память об отце?
Детские воспоминания, переплетённые стихом и прозой?
...потом были на море, в Бургасе остановились у Делки — маленькой, черноволосой, экспансивной женщины, коллеги мамы, работавшей в Торгово-промышленной палате СССР, — и на море пошли сразу же, только распаковавшись, и слепило оно, играя миллионом золотых бликов.
Деревянный, с причудливыми домами, запутанный во многих переулках Несебр чаровал необычностью, ясной прозрачностью моря, великолепием старины, ощущавшейся на каждом повороте...
Ветхие дома, а крепкие на самом деле, интересно пожить в таком.
В Рильский монастырь вёз Виктор с дачи, принадлежавшей нескольким семьям; был колорит дороги, вьющейся серпантином (может, память обманывает?), и — колорит монастыря, воспринятого в двух основных красках: красной и зелёной...
Стол, спокойно принимающий любые воспоминания, хранит их надёжно, как сейф.
Возможно, они драгоценны?
Может быть, человек — это сумма воспоминаний?
Но тело не получается представить иллюзией, и расставание с ним страшит, поскольку представления о том свете не наработать...
* * *
Жена Виктора рассказывала: “И его обвинили... Да, формально, конечно, виноват...”
Мы сидим у них в гостях, трапеза накрыта за низеньким столом, и дело дошло уже до кофе, варенья из смоквы — никогда не пробовал такого! — сладостей...
Она рассказывает о сыне, ныне живущем в Голландии.
Сложно оказался там.
Он сбил человека: был дождь, и человек, только что похоронивший жену и ребёнка, был пьян; он сбил его насмерть…
А до этого служил на границе и, обвинённый, сказал, что, не чувствуя себя виноватым, не собирается сидеть, и... исчез.
Письмо пришло через два месяца: “Родители, я в Голландии, назад не ждите”.
Как он там обосновался — это невозможно было понять тогда мне, двенадцатилетнему, равно как и теперь, когда всё изменилось так круто, как не представлял никто из тогдашних персонажей…
Он хорошо устроился там, стал владельцем автомастерской, зарабатывал, ездил по миру, присылал дорогие вещи родителям...
Я потихоньку поедал смокву, рассматривая зеленоватую плоть на свет...
Кто мёртв, кто жив из упомянутых персонажей?..
Не знаю про болгар, связь порвалась.
Отец умер в Союзе.
Мама...
Выдвигая перебинтованный ящик стола, я беру какую-то плотно исписанную бумажку, вычёркиваю фразу, убираю бумажку назад, аккуратно задвигаю ящик.
Стол молчит.
Пропитанный моими воспоминаниями, он молчит всегда, надёжный, основательный, сопровождающий меня всю жизнь…
АЛЕКСАНДР БАЛТИН НАШ СОВРЕМЕННИК № 3 2024
Направление
Проза
Автор публикации
АЛЕКСАНДР БАЛТИН
Описание
БАЛТИН Александр Львович родился в Москве в 1967 году. Член Союза писателей Москвы. Публиковался в журналах "Юность", "Москва", "Нева", "Дети Ра", "Наш современник", "Вестник Европы", "Зинзивер", "Русская мысль", "День и ночь", "Литературная учёба", "Север", "Дон", "Крещатик", "Дальний Восток", "Интерпоэзия" и других. Дважды лауреат международного поэтического конкурса "Пушкинская лира" (США). Награждён юбилейной медалью портала "Парнас". Номинант премии "Паруса мечты" (Хорватия). Государственный стипендиат Союза писателей Москвы. Лауреат газеты "Литературные известия" (2020). Лауреат Всероссийской премии "Левша" имени Н. С. Лескова (2021). Лауреат премии им. Б. Корнилова "На встречу дня!" (2022) и других.
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос