ПРОЗА
АЛЕКСАНДР БАЛТИН
МОЙ АМАРКОРД
ЦИКЛ РАССКАЗОВ
БЕСКОНЕЧНОСТЬ ОТЦА
Я напьюсь сегодня, драгоценный Па, я напьюсь и умру, присоединюсь к тебе, ушедшему так рано, в 52 всего лишь, и мне, тогда девятнадцатилетнему, ты казался пожившим.
...мы входим с тобой в таинственный пантеон советского “бука”: букашки, букинистического магазина, где старенькие, растрёпанные книги мерцают мистически, как глубоководные рыбы, из-под стеклянных, чуть отливающих прозрачной зеленью стендов-прилавков; мы входим туда с неопределённой целью и, не найдя ничего, что хотелось бы приобрести, логично сталкиваемся с личностью, чей портфель — разбухшее счастье тогдашнего книжника.
Он подмигивает.
Ты отвечаешь.
Бессловесно выходим в пространство советской Москвы, делаем шаговый финт и оказываемся в подворотне, где, раскрыв бездны портфеля, спекулянт предлагает то, что ты непременно купишь, и, счастливые, мы отправимся домой, предвкушая чтение и обсуждая его...
Возможно, это четырёхтомник Андре Жида, никогда не переиздававшийся в Союзе, или крошечная — предел изящества! — книжка из серии СЛП: cокровища лирической поэзии (оправленная, будто защищённая суперобложкой, выполненной в эстетской манере, с мелованными страницами, с матерчатой закладкой в серёдке...).
Совершенно неважно, кто это… Пусть будет Пьер Ронсар, реформировавший громаду французской поэзии, или нежный и трепетный Рубен Дарио — первый из латиноамериканских поэтов, взявший пальму всемирного признания...
Мы идём домой, Па, мы погружаемся в гудящие недра метро; мы едем, зная, что мама ждёт с прекрасным, соком смачности истекающим обедом...
Мы едем, Па.
Твоя смерть была первой в моей жизни… Не предполагалась, как думал ты... Сколько-то ты увидишь из моей жизни, ведь мы столько значили друг для друга…
Когда ты умер, мама отдыхала в санатории в Прибалтике, и, отправив тебя ночью в больницу — как маялся ты сердцем, белея в темноте комнаты, но только вторая бригада “скорой помощи” забрала тебя! — я не спал, глядя на разворошённую, точно руина жизни, постель, и утром, отправившись к тебе в больницу, узнал, что ты в реанимации.
Речь о 1987 годе, Па. Ты помнишь: не пускали тогда в реанимацию, и я, выйдя в окрестный мир, ничуть не изменившийся почему-то, отправился в соседний с больницей скверик, сел на скамейку и, черно предчувствуя, зарыдал под неистовый вороний грай, не сулящий ничего доброго...
Финал июля тёк аристократизмом жары...
Па, увидев тебя в гробу, я не вздрогнул, не испугался; я подумал нелепое, странно ворочающееся в мозгу: “Он не дышит...”
Мой такой живой, такой переполненный жизнью Па, которому всего-то 52, — не дышит...
Нет, я знал, что дыхание невозможно, но это удивление при столкновении с роскошным царством византийской ночи смерти, которая, возможно, есть свет, потрясло настолько, что никакими словами не передать.
Они не вмещают смыслы, как нельзя вместить взрослую ногу в детский башмак...
Мне кажется, я помню, Па, как ты гуляешь со мной по Миусам, упоительному московскому скверу: ты везёшь коляску, одновременно читая газету, и я, не могущий воспринимать реальность, вмещённый младенцем в лодку коляски (гротескно напоминающую лодку гроба), тем не менее чувствую её действительность трёх измерений сквозь качающиеся надо мной благожелательные ветви, полные (как сказал бы онтологический Олеша) листвой, и — вижу твоё благородное, доброе лицо...
Ты ведь добр и мягок...
Ты рассказывал, как рос дворовым мальчишкой, и драки устраивал до первой крови, но мне не представить это, Па...
Вот я выхожу на “Тургеневской”, миную чёрного, скорбного Грибоедова, понизу, по цоколю окружённого массой комически-гротескных персонажей, и, насквозь проходя Чистяки, сворачиваю в Хохловский...
Дом, где ты в крошечной квартирке с мамою своею и отцом рос и набирался жизни, цел, его не сносят и не реставрируют, он стар и дыряв, в окнах сквозит онтологическое одиночество, которое я испытываю, обращаясь к тебе, Па...
Почему ты никогда не отвечаешь?
Условия тамошнего существования не позволяют, что ли?
Климовский Иван Иванович, твой коллега-друг, с крупными, странными озёрами глаз, физик, как и ты (он докторскую защитил, Па), утверждавший, что одним из первых в Союзе стал исследовать парапсихологию, говорил мне, что чувствует тебя и что ты доволен моей жизненной дорогой...
Ты ж утверждал, что писателем нельзя стать со школьной скамьи.
Я никогда не учился, Па, ты помнишь: жизнь моя пошла изначально криво, и когда мама, вернувшись раньше ожидаемого с работы, вытащила меня, двенадцатилетнего, из петли, ты, пришедший в обычное вечернее время, сидел рядом со мной, нелепым ребёнком, с головой накрывшимся пледом, и плакал, повторяя, что ничего из того, что было — не было...
Краешками глаз видел я лучи окон соседних домов: они прокалывали мозг, как... твои слёзы, единственный раз виденные мной слёзы.
Теперь, Па, сделаем вольт — тот, что позволяет ворошить память, для которой нет линейного движения и в которой всё совмещено совершенно причудливым орнаментом судьбы, сделаем вольт и... уйдём в Москву пятидесятых, где ты, обладая щедрым, бархатным баритоном (почему ты не стал делал певческую карьеру, Па?), ходишь учиться безднам бельканто к Матовой, солистке Большого, певшей ещё с Шаляпиным; ходишь учиться, не предполагая, что Александра Константиновна, в честь которой я буду назван, прописала уже у себя маму, приехавшую из Калуги учиться в Москву; ты, молодой и задорный, спортсмен, всегдашний отличник, ходишь учиться к ней, не зная, что Лялька — моя будущая мама и твоя будущая жена...
Я не представляю тех ваших встреч, Па, хотя в квартире Матовой, как ты помнишь, тянулись первые десять лет моей жизни... самая счастливая сумма сияющих детством лет.
Мама рассказывала, Па: гости разошлись, Александра Константиновна — ногу ей уже ампутировали — лежала, мама возилась с посудой... и вдруг ощутила свинцовое, страшное, идущее из соседней комнаты; стало жутко, не сразу решилась идти туда...
Когда зашла, увидела Матову мёртвой...
Был март.
Я, Па, родился в декабре того же года и был назван, как ты знаешь, в честь Александры...
Финты воспоминаний — этакие гимнасты памяти… Па, мы с тобой на набережной Шевченко — это одно из немногих мест в СССР, в Москве, где можно купить экзотические марки, сочное место, колоритное, требующие Феллини лица...
Спекулянты с раздутыми портфелями сразу вцепляются в любого, очевидно интересующегося:
— Что нужно?
— Всё!
Па... Ты же был природный коллекционер; после твоей смерти, разбирая шкафы и ящики, я нашёл кучу трамвайных билетов со всего Советского Союза: ты их собирал тщательно, видя в них мелкие листки памяти...
Да, спекулянты открывали портфели, доставали альбомы, и ты предлагал мне выбирать, и выбирал я, теряясь в цветных этих марочных прелестях: военные униформы... динозавры... виды островов...
Япония — пишется “Ниппон”, Па.
Албания — “Шкиперия”...
А потом, когда шли к метро, ты говорил, улыбаясь:
— Ну вот, Саш, потратил я пятнадцать рублей, а кто-то пойдёт в ресторанчик, чекалдыкнет стаканчик...
Па, я ж говорил в начале рассказа, что напьюсь?
Алкогольная тема у нас не проявилась в жизни: я видел тебя два раза поддатым, а во время застолий, организуемых мамой, было столько роскошной, раблезианской еды, что вы все — блеск компании, связанной с пением, с Матовой, — выглядели вполне приемлемо...
Я знаю, отец, что ты не ведал алкогольной меры, но, учитывая наше интеллигентное тепло семьи, не позволял себе...
А я, бывало, разгуливался — уже после тебя, шлейф тянется, и алкоголь, так сгущая краски, выступает совместным Брейгелем и Ван Гогом, пишущим почему-то маленькую жизнь...
Как мы жили с мамой после тебя?
Представить — через духовное зрение, через кристаллы, не представимые здесь, на земле, в недрах вечного, скорбного вращения юлы юдоли… Видел ты всё, видел пристрастно, а?
Как я начал писать, врастая в поэзию, как я, тычась в стенки лабиринта, искал выход к свету, как, одержимый необходимостью печататься, пробивался — долго, целые шесть лет — маленькая жизнь...
Как попал в печать, постепенно стали печатать много, так много, что и не представить...
Это не имеет теперь значения, Па.
Литература изгнана из жизни — зачем она, со своей альтернативной явью?
Она ж нужна только для развития души, а эта субстанция совсем непонятна, особенно учитывая неистовое вращение блескуче-пошлых соблазнов последних десятилетий, которых ты бы, романтик, чистый душою, не выдержал. Не оттого ли умер?.. Убрали тебя, изъяли в той, ещё советской яви...
Поминальный зал морга, скромный, маленький; у калужской тёти Вали — единственной практически, кого ты признавал из калужских маминых родственников, а я так их всех любил, Па! — спрашиваю:
— А где очки, Валь? Отец же в очках всегда был...
— В кармашке пиджака, Саш, — отвечает.
И заходит другая тётя Валя, Мешкова, положив цветы в гнездо гроба, говорит:
— Как будто спит...
И я отвечаю резко, молнией слов:
— Нет. Не спит.
Па, встретил ли маму?
Я не могу прижиться, притереться к жизни без неё… Сегодня два с половиной года ровно, как я видел маму живой, и раз — видение просквозило: вы — я не спал, Па, нет! — словно в цветке — золотисто-небесном, таком прозрачном, оба; мама склонила голову тебе на плечо...
Вы ж ругались в жизни, Па...
Зачем вы, разрывая пространство наших маленьких жизней, так ругались, Па?
Я пугался, забивался в угол...
Я тоже теперь ругаюсь с женой, понимая, насколько не прав, падая в лужи пустых амбиций, взрываясь, измотанный жизнью, в том числе писаниной...
Ветвление рода, Па!
Таинственные мерцания потаённой сути...
Ты говоришь, имея в виду своего отца, которого не мог я знать:
— Вот как дед бы тобой доволен был… И чтением твоим, и что пишешь, и всеми интересами твоими...
Бродим по Москве, отец.
Всю её — оттеночно-переулочную, такую неровную, византийски-великолепную, ты знал хорошо, но брал с собою книжечки-путеводители, и...
Бродим, Па, ты говоришь об этих улицах, и я впитываю драгоценную субстанцию твоей речи...
Сегодня ровно два с половиной года, как нет мамы, Па...
Давай — под финал, которого нет, — войдём с тобой в советский клуб нумизматов, ведь коллекционирование — страсть, передавшаяся мне от тебя — физика, путешественника, певца, собирателя всего-всего… сколько в тебе бесконечности, Па...
Клуб этот, таящий конкретную вечность нумизматического культурологического счастья, находился в церкви (атеизм, как вариант религии, сулящий свои букеты ощущений, есть государственная печать); детей не пускают, но ты потихоньку суёшь мятую зелёную трёшницу — и вот я, единственный ребёнок, здесь…
Где столы, за которыми сидят старейшины, разложив все свои нумизматические варианты.
Клуб постепенно наполняется, становится многолюдно, пластается гладкий шум...
Клуб наливается интересом, как виноград соком.
И я, двенадцатилетний, почти с раскрытым ртом и восхищёнными глазами взираю на монетную роскошь, понимая, насколько она связывает с историей, чей код не вывести, сколько ни тщись, и культурой, позволяющей прикоснуться к своему телу всякому, кто пожелает… Мало желающих стало, и мы бродим с тобой, Па, бродим до бесконечности, любуясь и разговаривая, и потом ты купишь мне, хотя сам их любишь, скромную и изящную монету, и, счастливые, мы поедем домой, где Ма, наша великолепная, драгоценная Ма, ждёт нас с обедом...
ТКАНЕВЫЙ УЗОР
Перед вечностью крошишь хлебные крошки воспоминаний — будто на корм голубям...
Только голубей никаких нет, а тех, что знаешь по московскому изобилию, не заинтересовать такими крошками...
С каких лет помнишь маму?
Вот ведёт из поликлиники, узкие перешейки внутри дворов и медленное движение к дому — огромному, роскошно-коммунальному, — движение, смазанное твоим рёвом: вероятно, в поликлинике делали больно...
Будто снилось всё… Два с половиной года без мамы сильно раскурочили психику, превратив тебя в нервный комок. Ты, формально пожилой, приближающийся к шестидесяти, внутренне остаёшься ребёнком, забытым в вавилоне “Ашана”, но... где же мама?
Вдруг появляющееся ощущение тотального сна: просто снилось всё… Но ведь боль конкретна, она свидетельствует о том, что ты жив и не представляешь потустороннего бытия...
Встречают?
Ведь ребёнку на свет помогают родиться, значит, должна быть помощь и при рождении на тот свет; ведь утверждал индийский мудрец, что смерть просто гасит лампу, когда пришёл рассвет...
Попытка убежать из детского сада словно преподносит пёстрый ковёр, будто бьющий по лицу, и массу ног, которые, ревя, стремишься обойти, чтобы присоединиться к маме, обещавшей, что не оставит здесь...
Детские воспоминания, залитые кислотами лет, смутным отзывают чем-то, словно коричневые разводы, идущие по живым фото...
Мы собираем чернику, точки её чернеют под листами, будет вечером мошкара мелькает перед глазами; мы собираем её с дядей и тётей под Калугой, где часто бывали (мама ведь оттуда...).
Мы собираем её с мамой, и ощущение, пронзающее маленькое твоё сердце, велико: как же я люблю тебя, Ма...
Ребёнок, тогда не соприкасавшийся со смертью, — все были живы, — и теперь, когда огромное количество любимых родственников переселилось на Пятницкое кладбище в Калуге (но не только), — тот же ребёнок в тебе плачет воспоминаниями.
Горько и слёзно.
Не получается иначе, отвлекаясь на что-то, разумеется, ведь занят, много дел, постоянно сбиваешься на колею мыслей о смерти...
Онтологическое парение.
Жуть и любопытство… Такое испытал когда-то в советском детстве, впервые войдя в церковь; испытал, не забыть.
Идти в церковь?
Но не чувствуешь ничего там, или — не понимаешь, что чувствуешь, концентрируясь, словно отправляя послание в высоты.
С мамой были здесь последний раз за полгода примерно до её смерти, уже тяжело ей было ходить, и вёл её, вёл, потом в церкви помогал...
Мама была чистой необыкновенно, казалось, ощущается сие физически.
Называла себя Золушкой: обустраивала дом, хозяйство образцово сияло, всегда всё должно быть по её; мелкие стычки, возникавшие от этого, теперь не имеют значения...
Что имеет?
Мамы нет...
Не представить калужское её девчончество: заводилой, вероятно, была, активной, лёгкой, улыбчивой.
Мало фото осталось, но они не дарят тебе радости; никогда не любил фотографии — эту попытку обмануть смерть.
Почему мама не проявляется?
Боится испугать меня?
...во время войны была в эвакуации с бабушкой, сестрой и братом; отец их, мой дед, погиб в первые дни войны: пограничник, пропал без вести, ухнул в огромную общую массу неясности смерти.
Вероятно, ей, маленькой, довелось узнать голод; говорила, что самое страшное — он...
Всё представляю её с отцом, дедом своим, в пене пышного платьица, и — как накупает ей пирожных; нравилось просто, как тычет пальчиком, выбирая:
— Это... и это...
А бабушка, шутя, ворчала, якобы ругалась: зачем столько? И отсмеивался дед Алексей:
— Да уж очень она умильно выбирает.
Умильно...
Мило...
Наши собаки, Ма!
Дворняжка Джек, но — принц внешне, такой красавец, избравший меня хозяином; пудель Лавруша потом — он выбрал тебя, мам, ты помнишь?
Спал в ногах, подстилала ему что-то...
Где твоя память, Ма?
Моя, перегруженная, болит, нарушая правила жизни...
Я пойду пройдусь, Ма, на улице становится легче, одиночество квартиры надето на меня бременем, а внучок твой любимый с мамой сейчас на даче, играет там с ребятнёй.
Мы оставались с тобой вдвоём, Ма, когда уезжали они, а теперь я жарюсь на июльском солнце одиночества...
Ты приехала в Москву в восемнадцать лет. Какой она показалась тебе после Калуги?
Тётя Саша, некогда знаменитая солистка Большого Матова прописала тебя в своей квартире, и меня, рождённого через двенадцать лет после приезда твоего в метрополию, в год её смерти, ты назвала в честь неё...
Говорила, что поступила в Пищевой институт... волею случая: в последний момент всё решилось, была уверена, что не попала, и вот...
Рука судьбы, вектор её неотменимый, не знаем, кто направляет нас, Ма, но направляет очевидно кто-то...
Будто каждый имеет миссию — маленькую, но миссию...
Мама ходила в магазины каждый день, оставляла сумки в ящиках, я, раздражаясь, забирал, всё ворчал — зачем так часто.
Ей нравилось ходить в магазины.
Теперь мне понравилось покупать еду, хоть так выбирать по качеству, как она, проработавшая сорок лет в Торгово-Промышленной палате СССР, я не умею...
Ничего я не умею, Ма, растерянный в жизни! Нет, занимаюсь аутотренингом, умею многое, многое получается, я не одинок, я живу насыщенно, а внутреннее состояние...
Иногда оно бывает ничего, ведь прикидывал, как буду жить без мамы, оставаясь уверенным в том, что бессмертна.
...малыш наш, внучок твой, года в два-три-четыре всё хватал тебя за халат, тащил как будто, улыбаясь, и ты восклицала шуточно-испуганно, а он требовал, маленький и забавный:
— Оля, ку-ку...
И вы играли с ним в прятки, ты становилась в простенок или за дверь, а он в основном забирался под разные поверхности.
Когда гуляли, сказал раз:
— Мы все долго будем жить, пап! — и перечислил нас...
Олей называл тебя, с прогулки всегда приносил то цветочки, одуванчики всякие, то листики цветные, дарил тебе...
Вот он в школу идёт: рано проснулся, волнуясь, и ты, Ма, не пошла с нами, а год был ковидный, и в переулке происходило маленькое торжество, и вдруг, словно почувствовав, обернулся я — ты стоишь у маленького тополька, принарядилась, накрасилась, и бежит он к тебе, знакомит:
— Оля, это Лиза, это Стёпа...
И улыбаешься ты детям, которых так любила, Ма...
Сказала в пятнадцатом году, когда нелады пошли со здоровьем:
— Мне б дожить, как в школу пойдёт!
Оборвалось во мне что-то; ты, почувствовав, добавила:
— У тебя жена есть, сын...
Есть, Ма.
Тебя нет.
Но ты же долго, долго прожила...
Как тогда тебе было, когда только приехала в Москву?
Как ты жила у тёти Саши?
Не представить мне пятидесятые, нагромождение непривычных форм и норм, знаю, что с отцом познакомилась у тёти Саши, к которой он ходил учиться петь, разнообразно одарённый...
Бархатный его баритон серебрился...
Я сплетаю ткань из отсутствия.
Я плету её, ни на что не надеясь, ввергнутый в жизнь, растворённый в ней… сознание не растворить...
Я сплетаю тканевый узор, зная, насколько всё неповторимо или непоправимо, уходя в прошлое, которое при определённых поворотах выглядит как будущее, и зная, что если помогают ребёнку родиться, то должны помочь и умереть, то есть родиться в грядущую жизнь.
МАРИНКА
Недалеко от дачной страны, сегменчато составленной из шестисоточных участков, их однообразно-разнообразных нарезок с нагромождением похожих домишек, непременными парниками, смородиной-крыжовником, обилием вишен, спутанных ветвями, и гордых яблонь, стоял почти в чистом поле — офицерский дом.
Поле быстро стало не особенно чистым: возникли гаражи, постепенно появились маленькие огороды, женщины насадили клумбы...
В этом доме жила двоюродная сестра Маринка с мужем-полковником Володей и двумя детьми...
Как быстро они вырастают!
...многие ли хранят память о крошечном их, розовато-белом, чудесном детстве и обо всей этой — с купанием, плачем, прогулками, играми и необыкновенной прелестью чистоты — стороне жизни...
Наташка, дочка Маринки, — скуластая и красивая, Алексей — высокий, в неё же, курчавый, с ясным, открытым лицом. Они скоро разлетелись, обрели свои семьи, Маринка стала обрастать внуками...
Она сама — врач ОФП, работала в пятой горбольнице Калуги, а дом их стоял на Правобережье — район, бывший некогда деревенским, но столь стремительно разраставшийся, что и Калугу уж особо провинцией не назовёшь...
— Как во Владивостоке жилось, Марин?
Долгий период — Володьку отправили туда — был связан с далёким, прекрасным городом...
— Да хорошо, Саш... Такая красота сопок...
Они уезжали в тот месяц, когда умер мой отец, и Маринка, любившая всех, всем всегда стремившаяся помочь, плакала, уезжая, плакала, захлёбываясь, словно предчувствуя что-то...
Это излом Союза, 1987 год, воспоминания, залитые кислотами времён, вибрируют во мне слабо, словно отзвуки... прошлых снов.
Всё сны, ребят, вы не заметили?
Вчера мама вела меня за руку в детский сад, а уже два с половиной года, как мамы нету...
Она мне приснилась? Как снюсь я сам себе, запутавшись во снах, точно участвуя в булгаковском “Беге”, где нет традиционных картин, только сны...
Прозрачно-муаровые, перламутрово-серебряные...
Неправда, что воспоминания — это богатство; когда хороши они, хочется в них вернуться, коли плохи — забыть; поскольку ни то, ни другое невозможно, остаётся страдание данного момента, где ты снова онтологически одинок, — хуже, чем посторонний Мерсо, выпотрошенный пустотою.
Маринка — дылда, занимавшаяся волейболом когда-то, и ещё, кажется, лёгкой атлетикой, теперь её не узнать.
Дылда, истерическая нравом, очень добрая, кудлатая, без конца (представлялось) готовившая еду: всех надо накормить! Немедленно и раблезиански; было всего много, пышно, вкусно. Как-то пришли с дачи моего двоюродного брата Алексея он, я и Володька, с которым дружил, и Маринка тотчас стала накрывать на стол, а они отставили тарелки дружно-демонстративно… И растерялась сестра: мол, как же так?
— Закормила! — дружно воскликнули они, и тогда я, хоть есть не хотелось, сказал:
— Я буду, Марин. Клади всё...
Радостно наваливала смачные пищевые горы...
Она мчалась ко всем, коли требовалась даже минимальная помощь; она была одержима депрессиями, она часто повторяла:
— Какая тоска!
И тут же:
— Надо жить.
Жить, жить, даже за гробовой чертой, не представить себя в гробу, не вообразить в этой скорбной лодке Маринку — весёлую, переполненною жизнью, хоть и с этой кудлатой, как она, тоской.
Любила рулить.
Какая у неё машина была?
Не разбираюсь я в них, увы...
...Володька её — в противовес молчалив, даже выпив пол-литра, что не особенно на него влияло, не становился разговорчив.
Помнится раз с Алексеем, братом-кавторангом, отправились к нему в часть — просто так...
Древние здания, мне казалось — монастырские, КПП, с которого звонил Алексей, и вот — скрипящая лестница, обширный кабинет и Володька, возлежащий в следующей комнате под картой страны, — отдых...
Поднялся тотчас, поприветствовал, не спрашивая, открыл сейф, откуда извлёк бутылку, шпроты, овощи, хлеб.
Всё закрутилось здорово.
— Володь, ну и потолки тут...
— Метров пять.
— А что раньше в этих зданиях было?
Но я, помня свой вопрос, не помню ответа...
Бытовые ссоры вскипали у них с Маринкой часто — онтологическая банальность, обыденность, не имеющая обаяния; раз оказавшись внутри такой, я чувствовал себя неудобно, да ладно, что там...
Ведь добра была Маринка, ведь столько читала, всё норовила поговорить со мной о литературе, и говорили, конечно...
Ряды книг, плотно стоящие в шкафах квартиры, — добротно-качественные советские издания, густота собраний сочинений.
И дети читали — странность! Впрочем, росли же ещё в Союзе, хотя и застав его край, а тогда многие дети читали.
Виделись-то с Маринкой редко, одно время стали переписываться по электронной почте.
А дальше — никто не мог предположить…
Ойкумена взаимно пересекающихся жизней рвётся, как старая ткань...
— Маринка в реанимации, — сказала моя старенькая мама. — Звонила перед этим, сказала:
— Ляль, мне так плохо никогда не было...
Не придал значения.
Маринка — сгусток воли, командирша, выберется.
И как раз наплывал день моего рождения, упал тяжело, снежно — 29 декабря.
Мелькнуло: что-то Маринка не поздравляет.
30-го звонит Алексей и спрашивает (интонация и голос ничего не выдают):
— Ты сидишь?
— Ну, — отвечаю.
— Ну, сиди. Маринка умерла.
Сила, которую не определить, вжала меня в диван.
— Может, маме скажешь, Лёш?
— Не-а. Сам говори.
Мама на кухонном диване сидела, и я, колеблясь, перебирая варианты слов, пошёл на кухню:
— Ма...
Я сказал.
Она откинулась на спинку дивана, старенькая моя мама, бормоча:
— Марина... как же так... меня хоронить собиралась.
Мама лежала час.
Маринке было 65.
Ма пережила её на год...
Вот и всё, — правда, Марин?
Кудлатая, высокая, порывистая, всем всегда стремившаяся помочь, Сашечкой меня называла.
Вот и всё… но я не могу думать о тебе как о мёртвой…
НУМИЗМАТИЧЕСКИЕ ЗАПИСКИ
Круглый блеск, идущий от монет, пересекается с лаковым блистанием стеклянных витрин, надёжно защищающих таинственные, разной цены, от дорогущих...
— Приветствую, — говорит, заходя так, будто у него избыточно денег в жизни, Александр торговцу — лысому и крепкому, прагматичному, явно спортивного склада Андрею, сидящему за монитором и прихлёбывающему нечто из толстой кружки.
...не алкоголь, а я бы выпил с ним.
— О, — встаёт, протягивая руку. — Давненько... Излагайте!
Рукопожатие твёрдо и округло, как орех.
— Сейчас, сейчас...
Хотелось бы многого.
Что все монеты излучают сияние — это нет; конечно, интереснее как раз те — тусклые, старинные, убираемые в сейфы, когда торговая работа заканчивается, но откуда же взять денег на подобные экземпляры?..
Александр вытаскивает из кармана бумажку, на которой выписан номер — порядковый, каталожный номер, ориентируясь на правила лавки, чего-то серебряного... ну, допустим, монеты из австрийской серии тридцатых, с портретом маленького, растерянного в жизни, плохо видящего Шуберта, и, озвучив, поясняет, что именно ему нужно.
— Ага. Сейчас, это тут у меня...
Андрей выходит из-за прилавка, маленький ключик лаково поблёскивает в его руке, и, отворив дверцу, достаёт экземпляр, вытащив его из планшета:
— Она?
— Ага, — кругло падает слово. — Пакетик дадите?
У них такое правило в магазине: к каждой купленной монете — фирменный кармашек.
Не то пакетик.
— Андрей, смотрите, — спрашивает Александр, убирая своего Шуберта. — Полтинник может три тыщи сейчас тянуть?
— Какой? Это обычный с рабочим что ли?
...они, они, вечно служащие расхожим, разменным материалом, первые советские, но неплохо исполненные, иногда розовато поблескивающие в люксовом состоянии, чаще — тёмные, как дебри грядущего.
— Ну да...
— Год? — спрашивает резко.
— Ой, забыл, а что?
— Дело в том, что 24-й год кто-то искусственно поднимает. Сам удивляюсь. Так что могут просить...
— И Гинденбурга пятёрки столько?
— Гинденбурга? Бред. Это даже если б Гитлер воскрес и лично вам принёс эту монету, всё равно за такую цену надо психиатричку вызывать.
Александр улыбается.
Оценив изящество шутки, обменивается рукопожатием с Андреем и, оглянув ещё раз соблазнами текущую витрину, покидает лавку...
Сколько раз покупал у Андрея?
Куда уходят корни твоей нищей, исступлённой нумизматики, несчастный, а?
...резной, старинный, с фронтоном, как на соборе античном, шкаф, дерево отливает благородно-темновато, а когда шкаф закрыт, то кажется, стёкла его — очки, через которые он глядит строго, отчасти укоризненно.
Ряды книг… Плотно стоят основательные советские издания, и тёмно-зелёные литпамятники так гармонируют с... почти фолиантами энциклопедии, и мальчишка лет десяти находит коробочку, стоящую перед книгами.
Жестяная коробочка из эстонской серии, знакомая подарила, для специй, но внутри — не специи, а монетки.
Маленькие они, в основном алюминиевые, соцстран, но мальчишка, высыпав их, заворожённо перебирает, находит одну, блеснувшую скупо, и, разглядывая, читает надпись: “Гельвеция”.
Латиницей, конечно; и ещё одну — желтоватую, восьмигранную...
Вечером:
— Пап, а что это за монеты?
Отец вертит в руках, рассматривает.
— Не знаю, сынок. Давай узнавать.
...как и где узнавали?
Сейчас бы — кнопки нажал в интернете, а тогда?
Но отец выяснил: полфранка Швейцарии и шестипенсовик Георга V... нет, VI… Они и стали началом интереса.
Впрочем, здесь скорее струны страсти, и, исполняя на них музыку ретроспекции, можно погрузиться в атмосферу советскую, когда...
Недалеко от дома в лесопарке собирался чёрный рынок, ориентированный в основном на книги, марки, монеты.
Самодельные пластиковые хранилища развинчивались, если кто-то что-то покупал, монеты изымалась из ячейки, и Доктор, напоминавший херувима, розовощёкий нумизмат, протягивал отцу приобретение.
Сын был рядом.
Рынок гоняли, и, ломая кусты, топча снег, кидалась серо-чёрная толпа врассыпную.
Менты смеялись:
— Что бежите, как лоси?
Тогда Доктор рассказал отцу про клуб — он собирался раз в неделю, метро “Профсоюзная”, вход из арки в подвал, и Сашка ждал отца — ведь детей не пускали, — ждал, бродил, мечтая, обследовал соседние дворы.
Отец и сам увлёкся: выбегал — куртка нараспашку, шарф сбился, — но из кармана извлекал пригоршню монет — экзотические страны, и тут же рассматривали, и произносил сынок заворожённо:
— Маврикий... Мадагаскар...
Цены им не было!
...они так дёшевы, мальчик!
Но — какою аурой одевались! Таинственно-сияющей, многонасыщенной, словно парили в неизвестном, но таком соблазнительном пространстве контуры островов, нежно перехваченные разнообразным содержанием, и плавно сияли воды... небесные воды мальчишеской мечты.
Это уже Александр другого формата: выйдя из метро “Киевская”, он, ездивший отсюда тысячи раз в почти родную Калугу, где столько дорогих родственников и (заметьте, часы!) все живы, переходит на другую сторону и, двигаясь к реке, не очень-то вбирая знакомый урбанистический пейзаж, сворачивает, чтобы оказаться у магазина “Филателия”.
“Филателия”-то она филателия, но собираются тут торгующие многим коллекционным материалом: монетами в том числе.
Александр продаёт монеты.
В магазин заходить не надо, торгаши собираются во дворике, и все с портфелями — тяжеленными, раздутыми от альбомов и кляссеров, и юноша, подходя к одному, спрашивает:
— Австро-Венгрия нужна?
— Что у тебя? — роняет с высоты роста вальяжный, морщинистый, носатый, лицо напоминает пергамент, и извлекает Александр из сумки несколько упакованных в пластиковые пакетики монет, и вертит их равнодушно зубр и ас советской спекуляции.
— Сколько за пятёрку хочешь?
— Тридцать.
— Нет, двадцать пять.
— Я прошу тридцать...
— Ну я же сказал: двадцать пять!
Тон — не возразить.
Однако забирает монету с любимым некогда Францем-Иосифом, стариком Прогулкиным, и идёт к другим… своеобразная парочка.
Один — изящен, тонок, в речи — интеллигентен; второй — низкий и коренастый, с картофельным носом и прилизанными, соломенного цвета волосами.
Они всегда вместе.
Если мент проходит мимо, и Александр дёргается, улыбаются синхронно:
— Не боись. Когда ты с нами — не тронут.
— Что принёс? — спрашивает картофельный нос.
Изящный лениво перебрасывает листы альбома.
Потом глядит на монеты Александра.
В данный момент удаётся договориться, и, получив некоторую сумму, молодой человек идёт к метро, представляя...
...ну, что можно представлять в восемнадцать лет на изломе Союза, получив деньги?
Как поведёт девушку в кафе, конечно, ведь девушки стали важнее монет, а денег ему, работающему в библиотеке без намёка на перспективы, взять неоткуда.
Безнадёга всегда висела дразнящим занавесом: кажется, протяни руку — отдёрнешь, да и не протянуть, коли неизвестно куда…
Было иначе: клуб нумизматов, переехавший из-под арки, собирался в церкви, давно переоборудованной, и никого, совершенно никого не смущало, что толпятся... в том числе в алтаре, никто не пользовался евангельскими ассоциациями.
...неизвестный человек в развевающихся одеждах опрокидывает столы, и ошалевшие торговцы открывают поражённо рты и расставляют руки.
Или: “и бич свистел в руках неизвестного?”
В тот клуб пускали с восемнадцати, но отец потихоньку совал одному из дежурных зелёный, как правило, мятый трёшник, и Саша был единственным подростком среди взрослых.
Единственная дама — из старейшин: им полагалось сидеть за столами, разложив товар; остальные бродили между, останавливались группками, показывая друг другу экземпляры, меняясь, покупая; а у дамы отец рассматривал польскую новинку с Шопеном, но не купил, не купил… денег не хватило.
— А это, простите, талеры? — с отцом подходят к худому и узкому, напоминающему ветку, засунутую в костюм, старику, благожелательно глядящему из-под пушистых бровей.
— Да, да, — понимает: не специалисты.
Подросток заворожённо глядит на чёрно-серебристые бляхи, огромные, как мечта, с рыцарями, колоколами, портретами, мечами, и отец, спросивший цену, — просто так, конечно, — выслушивает про сотни рублей.
Деньги другие, часы! Сотни — это очень много, а в верхнем ряду у деда лежали по 900.
Доктор, некогда рассказавший отцу про клуб, на месте, и рядом с ним — тушистый, важный, как саксонский курфюрст, Аркаша, всегда рядом они, столы их составлены.
Слышатся приглушённые голоса:
— Ну как?
— Да взял один ангальтский талерок...
Переплетаются волокна голосов:
— Посерьёзней что-то... а в золоте?.. Нет, этот тип екатерининского рубля не тянет столько...
Плывут мечты.
Отец купит нечто серебряное, юбилейное, допустим пятимарочник ФРГ с Кантом, невыносимо изящный, с вихрящейся, остро воспроизведённой подписью, и подросток будет счастлив.
...как-то раз отец, вернувшись с работы, переодевшись, вдруг достал из портфеля-дипломата каталог — американский Йоман, самый примитивный, и... мальчишка тогда, вцепившись, был счастлив до захлёба, листал мелованные страницы, покрытые кружками, и сказал, что будет сидеть всю ночь, изучая; улыбнувшись, отец возразил:
— Не надо. Я ж купил его...
...долгие потом были годы без монет: сложно-мучительное движение в потёмках жизни, ранняя смерть отца, остались с мамой вдвоём, хождение на службу в библиотеку — скучное, невозможное, вытягивающее волокна из психики, — и сочинительство — упорное, исступлённое, ни к чему не приводящее… Страна разлетелась, сломанная о колено истории, литература — в щепы вместе с нею...
Нечто выкруглялось постепенно.
Семья появилась, да, часы? Вы, смалывающие своими колёсиками все человеческие мечты и надежды, вполне подойдёте в качестве конфидента, жаль, читатели из вас никакие…
Мальчишка, поздний сынок, рос.
И вдруг как-то захотелось монет настолько, что не смог терпеть, выкроил денег, пошёл, потёк, мечтая, лесопарком, наполненным зимними, обводными, серебряно-игольчатыми мерцаниями; пошёл к фабрике, расположенной на Богородском валу, — краснокирпичной, с трубами-мачтами, давно ничего не производящей, наполненной торговыми сегментами, и в каждом — столько всего...
Одноклассник как-то раз сводил сюда, показал место; в детстве ведь менялись монетами исступлённо, добывали, как могли… вспыхивают картинки.
Там, в недрах счастливого пространства блуждая, нашёл павильон, где были с одноклассником, и казашка, явно жена хозяина, распростёрла перед ним толстое, слоистое тело альбома, и купил крону Виктории в траурном платке.
...я прохожу улицами старого Лондона, смог пока ещё не взялся за дело, и кэб, пролетающий мимо, вполне отчётлив.
— Золото? Нет? — К Сашке обратились как к эксперту.
Были: Женька — тот, кто через несколько десятилетий покажет торжище на фабрике, и ещё один парень, старше года на два, у которого оказалась монета, подозрительно похожая на екатерининский червонец.
Сашка крутит, вглядываясь.
— Лёгкая больно, да?
— И я так думаю. Потом: когда кидаешь её, не звенит.
Фонтан во дворе не работает давно, и медведица с медвежатами в центре воспринимается как-то неорганично.
Монета падает на пыльный асфальт и, не издав звона, остаётся на нём, поблескивая тускловато.
— Не, подделка, думаю, — решает Сашка.
Болтают о чём-то...
Пенал коридора Женькиной хрущобы. Обосновавшись тут, на полу, Женька вытащил коробку свою, выстланную вельветом, меняются: Австралия на Фиджи, половинки, пятидесятицентовики, и утконос, ныряя, разводит круги... детского счастья.
Мелькающие картинки не требуют твоего участия, хотя принадлежат тебе, купившему первую свою крону во взрослой жизни у тёти (так и будешь мысленно называть магазин); мелькающие картинки словно живут в пространстве, и мозг, улавливая их, становится каким-то расслабленным, незимним.
Долгое время, как-то выкраивая деньги, тая увлечение от родных, ходил туда, на фабрику, покупал монеты, потом — неожиданно для себя — переключился на Андрея: с ним интереснее, сам нумизмат; и вот, разматывая ретроспекцию не особенно удачной жизни, вновь и вновь переосмысливая нечто мутно-смутное, воспринимая монеты как каналы истории и культуры, Александр думает, что нет праздника ярче нумизматики, и если бы дано было выбирать, уж непременно выбрал бы её, а не докучное, бессмысленное сочинительство, перемоловшее жизнь на манер мясорубки.
АШУКА
Она держалась отстранённо сначала, выглядела манерно и напоминала учительницу на пенсии, но, гуляя с Катей, внучкой своей, стала оригинально играть с ней и моим Андрюшкой — года по три им было, — и вот, когда накрапывал дождик, подошёл я к ним, протянул ей зонтик, улыбнулась, поблагодарив...
Действительно, несколько манерна, но отчасти изысканна и легко выдумывает игры, нравящиеся детям; вот Андрюша подбегает к ней, кричит:
— Тётя, тётя! — собираясь что-то спросить, а Катя отвечает:
— Это не тётя, это аушка!
Так у Андрюши получилось Ашука...
Стали, встречаясь, выходя вместе гулять, разговаривать то о детях, то о литературе, хотя не стал рассказывать, чем я занимаюсь, о своих публикациях молчал, как она не говорила о прошлом, кем работала...
Чётко созрело представление — учительница, есть нечто наставительное в том, как общается с Катей, вместе с тем многоопытное...
— Это не Катя, — говорит о закапризничавшей девчонке. — Это Федул, губы надул...
А то так: Катя нашла палку, и Андрюша подобрал другую. Катя мчится со своею к низкому дуплу в дереве, суёт туда, палка ломается, и глядит Катя — у Андрюши палка длиннее, и — как заревёт, азартно, забавно...
Все ищут ей длинную палку, но тут Андрюша повторяет Катин подвиг с дуплом, и у него становится короче.
Он — в рёв...
Ищем теперь ему...
О, Господи, верни меня туда! Все бури, все ненастья, все штормовые приступы депрессии отменялись тою игрой с детьми, мнившейся бесконечной...
— Саша, приходите к нам завтра играть! — предлагает Ашука...
— Посмотрим, — улыбаюсь, ещё не представляя, куда потащит меня дитёнок, любивший разные площадки.
На третьем — Катя, мы — на шестом, и Ашука живёт одна, сюда приходит: тут сын и невестка, и последняя называет её, Ольгу Сергевну, мамой...
Горки закручиваются круто: Катя, светясь, съезжает, и длинные её льняные и золотистые волосы сияют крошечным нимбом нестрашного электричества...
— Ой, — восклицаю, — горка током бьётся...
— Да, я знаю, осторожно надо. Всё осторожно, — замечает Ашука, и чувствуется: хочет поднять учительственный палец.
Она жила осторожно.
Катя не желает так...
Андрюша втыкал палочки в песочницу, изображая некое строительство, и тут налетала Катя, забавно фырча, и выдувала розоватые шарики звуков:
— Ветел... ветел...
Все палочки, вывороченные из зыбкого песка, разлетались, и Ашука говорила:
— Уважаемый товарищ ветер, нельзя ли перенести ваши действия куда-нибудь ещё, а то Андрюша обидится?
Андрюша не обижался...
К чему мозаика воспоминаний, если плоть дней не восстановить, не счистить с себя лет сегодняшних, чтобы вернуться к счастливым...
О, Боже, проведи меня в кино, где стереоскопичность изображения позволяет вернуться во двор... а из него выйти на улицу и отправиться в лесопарк, где мерцает пруд...
Ашука будет говорить, что не шибко понимает современную литературу: слишком много пустой, кислотами всё разъедающей игры, и склоняется она к классике, и, поохав немного при воспоминании о кристаллах пушкинского языка, посетует, что Катя ничего не читает.
— Андрюша тоже! — сообщишь ты (ты и я путаются в странном калейдоскопе былого).
И расскажешь, сколько читал ему вслух, пробуя и литературу, опережавшую очевидно малый возраст, и какими только книгами не стремился его заразить.
Может, хорошо, что не получилось: литература обладает особенностью, превратившись в мясорубку, перемалывать жизнь...
Трамваи, чьи современные формы напоминают гоночные болиды, проезжают мимо; мост вибрирует под ними.
Вступаете в лесопарк, густой, как лес, но и легко прозрачный, слоящийся листвой, просвеченной солнцем.
Осенняя листва напоминает Византию, а летняя — рай...
Тропки все знакомы, когда-то почти порхали здесь рыжие белки, полные такого природного обаяния, что дух захватывало, и сколь приятно было нежное покалывание лапок, когда, оторвавшись от слоистого ствола, перепрыгивали на ладонь — за орешками.
Ашука помнит белок.
Дети — не могут...
Поворот, спуск к воде, мерцающей бархатно-золотистой чернотой, и не умеющие плавать малыши, разувшись, будут ходить по краю, брызгаясь друг в друга, потом присядут, рассматривая не то гусеницу, не то улитку, и солнце, стекая расплавом с листвы, добавляет медовости в каждый миг.
Где ж она теперь?
...вольт памяти или шахматный ход (только неизвестно, с кем играешь: ведь ни Антония Блока, разорённого душой крестовым походом, ни персонифицированной смерти нет) перебрасывает в зиму: вот протянула она свои нити, опалово серебрящиеся везде, и, ювелирно украсив деревья, играет на свирелях и скрипках; а на коробке дворовой спортивной площадки — сумма людская, и Ашука согбенно пробует тащить Катю, плотно усевшуюся на санки...
У меня Андрей, во мне — сколько-то сорокаградусного счастья, принятого дома, перед выходом, я говорю:
— Ольга Сергевна, давайте я!
И захватив сонные санные верёвки, лихо влеку детей, закладывая виражи, вычерчивая геометрию веселья, и хохочут они — детюнцы, маленькие и счастливые.
Катя быстро выучилась на коньках, легко кружилась, Андрей глядел и глядел; попросили Катю одолжить на короткое время — попробовать, что получится.
Получилось! Андрюша встал и поехал, довольный, вращаясь, шлёпаясь, тут же вставая.
Купили скоро.
Вместе катались с Катей, Ашука же повествовала о своих фигурно-коньковых юношеских страстях...
А то говорю:
— Умудрился мой сменную обувь потерять... Еле нашли!
— Это что! — вспоминает. — У меня раз было — портфель потеряла...Так замечталась, что остановилась, выронила и пошла дальше! Представляете?
Представляю, Ольга Сергевна.
Зима мелькнула хвостом, весна пролетела, лето жарит опять...
— Катя, — вычитывает Ашука, — нельзя под эти кусты лазить. Понимаешь?
Катя энергично кивает.
Ашука держит её за лапку.
— Не полезешь больше?
Снова энергичный кивок.
Ашука выпускает внучкову лапку, и тут же Катя, сложившись пополам, раздвигая стержни кустов, лезет под них...
— Ну что с ней будешь делать! — к небу обращается Ашука...
Они растут быстро.
Катя, когда отправилась в школу, практически переехала к Ашуке — ближе оттуда.
Андрюша теперь гуляет один...
У лифта нашего дома встречаемся с Ольгой Сергевной, и она, глянув на меня, чьи глаза растворены слезами, когда не выедены ими, говорит, замирая:
— Саша, мне сказали... Саша... держитесь, у вас есть ради чего жить!
Мама моя умерла.
Разорвало меня: не сшиваются внутренние половины, будто единым яблоком жизни были с мамой.
Ашука догадывалась.
Она говорила потом, что может помочь найти психолога, рассказывала о себе, и как-то раз, когда я пил водку во дворе, надолго погрузились с ней в размышления-воспоминания, забывшиеся потом...
Но помнится, помнится, помнится, играя и звеня, та бесконечность счастья, связанного с детьми… так быстро завершившаяся бесконечность.
ЖЕНЬКА
Проходя мимо открытой на первом этаже двери хозяйственного помещения, видишь мусорную тележку, закиданный мелочью сора пол, острые грани стен с облезшей штукатуркой — неприглядность нежилого помещения, потайного угла вообще основательного, с хорошими квартирами дома...
Сколько раз вдруг молнией мелькнёт в мозгу: проходили здесь с Женькой — одноклассником, отношения с которым стягиваются в узлы ссор-примирений, забавных довольно, если поглядеть с высоты, когда сумеешь подняться...
Оттуда всё кажется пустою муравьиной суетой, и вещь жизни твоей очевидно принадлежит кому-то другому...
Детские кадры: вот в комнате хрущобы его, тесной и странно организованной, рассматриваете черепаху, которая, вытянув старушечью шею, всё норовит убежать, не представляя, что за пределами стола ждёт её гибель...
Увлекались ли тогда монетами?
Едва ли… позже пришло, накрыло весь класс, стало определяющей страстью многих...
В коридорчике — столь маленьком, что троим уже на разойтись, — на полу рассматриваете содержимое коробки, приспособленной Женькой под монеты (постелил на дно желтоватый поролон), и, наверно, меняетесь чем-то — Барбадос на Уругвай, Ватикан на Сингапур, не зная ещё — какие монеты бывают! Ух...
Тускло мерцает старинное серебро...
Ты уже сочинительствуешь, вписывая в школьные тетрадки рассказы, сопоставляя их с теми, что читаешь в книгах, унывая, а к нему увлечение музыкой придёт позже, к старшим классам ближе, но тогда, в силу слишком серьёзного пубертатного криза, ты не ходил в школу — было индивидуальное посещение...
Мазки отношений сохранялись, Женька увлёкся музыкой всерьёз.
Брат закончил музыкальное училище, играл в ресторане, строил планы... пока к тридцати, разочаровавшись во всём и в себе, не заснул своеобразно, застыл в безразличии ко всему... тем не менее что-то объяснял младшему, давал своеобразные уроки, и тот, заболевши музыкой, брал у меня пластинки с классической, добывал редкие записи, проторив тропу на “Горбушку”, которой больше нет...
Всегда странноватый был: учился так себе, лёгкий, весь какой-то необязательный, что ли, играл в пинг-понг, гонял в хоккей, школой не интересовался совершенно и, не чая поступить в музыкальное учебное заведение, стал сочинять мелодии...
Хитрый — всегда чем-то спекулировал, вечно искал выгоду, — помогло устроиться в постсоветском раздрае, нигде не работая формально, даже трудовой книжки нет.
Да, он какое-то время проучился в Бауманском, брал академки, потом ещё где-то пытался учиться...
Разменялся, разъехался с родителями — всегда мечтал жить один, — и, не видевшиеся с ним десяток или более лет, встретились во дворе, когда я гулял с тогдашней своей собакой — милым моим, золотистым пуделем, которого нет так давно, что будто и не было, приснился, как драгоценные потерянные родные...
— Ты? — воскликнул я, не зная, что живёт он теперь в соседнем доме.
— Что, своих не узнаёшь? — хохотнул.
Болтлив и смешлив, смешливость эта раздражает многих, как ленты речи, текущей всегда, ощущение создаётся — сам себя запутывает в словах...
Предложил пройтись...
Отведя пёсика, я, не зная, чем занять вечер, пошёл с ним, бродили дворами, и он, рассказав, что издал диск музыки за свой счёт, всё ныл: никому ничего не нужно, никаких новых идей нет...
Потом зашёл на полчаса к нему; половину стены однушки занимали стеллажи, забитые дисками с фильмами, записями...
Стали перезваниваться иногда, встречаться, гулять — то на ВДНХ, которая рядом, то чередою дворов, всегда столь интересных...
Одинок.
Ни с кем отношения не сложились.
Занимался риелтерством вполне успешно, но это больше эпизоды, чем постоянство работы, впрочем, всегдашняя хитрость и склонность к спекуляции выручала...
Ах да, я печатался тогда уже, довольно много, ходил на службу в библиотеку...
Он как-то сказал, что пишет стихи.
Я ужаснулся: никогда ничего не читал и, вызываемый колоритным школьным словесником прочесть стихи вслух, путался в словах, выдавая иногда такие перлы...
Помнится, возгласил из Некрасова: “И нет ли трещИны где, щели... и нет ли голОй где земли!” — и Земцов, словесник, аж на стуле развернулся: мол, ты на какой язык перешёл?
Ужасны были его стихи — жалкие, неумелые попытки, не владея техникой, втиснуть в кургузые строчки нечто своё, сокровенное...
Ни к чему не приводящие попытки.
— А мне моё графоманство нравится! — заявлял, коверкая слово, как мог писать “фАнтан”, “кИнтавр”...
Рассказывая ему про определённый американский фильм, сказал, что один мой знакомый истолковывает суть его так: неудовлетворённые амбиции приводят к сумасшествию!
— Значит, у меня всё впереди! — воскликнул Женька, разливая на своей маленькой кухоньке сок...
Потом надолго увлёкся коллекционированием моделей автомобилей...
Как началось?
Шли зимним вечером, снежок мёл, играя, дополнительные бело-меховые одежды давая кустам, и киоск, медово светившийся в темноте, привлёк внимание, в частности, выставленными моделями.
Женька просунулся в него, попросил показать жучок-фольксваген, но тогда не купил.
Через неделю прислал по электронке массу ссылок на машины, которые собирался приобретать, потащил меня в торговый центр, где на первом этаже сиял специальный магазин… лаково блестят модели.
Всегда дотошен, всё стремится изучить по избранной теме — всё, досконально.
Стал коллекционировать.
До этого два года скачивал джаз: весь, что находил в интернете.
Я люблю всякие штуки — в этом схожи, и, стремясь показать мне каждую новинку, не зря рассчитывал получить благодарного зрителя...
Всё собирался остановиться, и я, тогда ещё не начав покупать монеты, шутил:
— Ага, бросишь ты... Будешь стучать костылём и шамкать: сейчас, мол, триста сорок вторую возьму и — шабаш!
Нет, остановился он так: стал делать модели сам, сперва автомобилей, потом, вспомнив свою школьную шахматную страсть — даже разряд какой-то был, — стал собирать из краников всевозможных, пружинок и труб шахматные наборы...
Доски выдумывал: находил слесарей, сварщиков, долго, нудно и подробно рассказывал про свои взаимоотношения с пролетариями, вовлекал в тягомотину своеобразной речи.
Параллельно покупал настольные медали с композиторами, а я стал приобретать монеты, показывали друг другу...
Чувство соперничества досадой прокалывало отношения, и когда он — по телефону болтали — брякнул нечто нелепое (с моей точки зрения), я вспылил... Закончилось тем, что Женька ляпнул:
— Белкин в сто раз больше тебя руками умеет!
Как возникло имя одноклассника Белкина?
Не вспомнить, но он человек-сундук, косное воплощение мещанства, неплохо устроенный в жизни торговец, вовсе лишённый всякого творческого начала, с ним же Женька дружил в школе...
“Вот и общайся с Белкиным!” — подумалось мне, когда отвечал на письмо электронное Женьки, где он, натужно пробуя шутить, грозился развивать меня в плане ручных умений.
Мания величия у меня не выветрилась тогда ещё: ведь много печатали, — а чем занимался он?
Посмеиваясь, отношения прервал, на письма не отвечал, по телефону ляпал:
— Я занят...
Я действительно был очень занят: у нас родился сын, и, поскольку жена большую часть жизни проводила в офисе, был на мне малышок; я много писал, да и публикации, их организация требовали времени...
Всё слоилось — в том числе нелепостью.
Через какое-то время отношения с Поляковым возникли вновь, даже ходили гулять: я — с мальчишкой в коляске, он — за компанию...
Снова словесные извержения, долгие и нудные, косвенные жалобы, что никто его не понимает, да и... идей никаких нет!
Какие идеи имеешь в виду, Жень?
...у меня всё шло, как шло: сын рос, писания мои публиковали, а он заполнял тесную свою однушку бесконечными моделями, всё из металла: сколопендры, сороконожки, паровоз, сооружённый из труб...
Задрав нос, говорил:
— Я на века делаю!
Мания величия всегда прочитывалась в нём — бесконечно творческом, без конца что-то придумывавшем...
Снова ссорились по пустякам, вновь сходились...
Представлялось иногда: ночью, воплощая кошмар, задвигалась вся его масса железная, зашевелилась, слетела, свалилась с полок и, норовя удушить его, изобразила такое кино, которое и любимому Женькиному Хичкоку не снилось.
Он не стал композитором, хотя и написал сколько-то мелодий.
Он издал книжку своих никому не нужных стихов в одном экземпляре и, подходя к шестидесяти, как и я, всё говорит об организации выставки своего искусства, всё говорит, говорит… незлобивый, в общем, независтливый, одинокий, жизнерадостный, будто жизнь вечная, сооружающий новую бабочку из листового металла…
Которая никогда не взлетит.
...поскольку в параллельной реальности двое мальчишек: один — высокий и патлатый, второй — толстый и очкастый, склонившись над коробкой с монетами, обсуждают, пойдёт ли в обмен Фиджи на Нигерию, а на подоконнике фрагментом фантастической красоты белеют лепестки яблони, разросшейся выше убогой, некрасивой хрущобы...
МУЗЫКА СКОРБИ
Трамвай — из этих новых, напоминающих гоночные болиды, — гладко подкатил к остановке, встал, и пожилой человек, вспоминая богатство рынка, с которого возвращался с мамой, вышел за ней, таща тележку на колёсиках, полную снеди...
Мама...
Ей идёт восемьдесят пятый год, но кажется... молодой даже: когда соберётся, когда сама ходит в магазины, готовит обеды...
Мама и сын спускаются по ступенькам трамвайной подножки, пересекают свою улицу, и дома глядят на них многоглазо.
Раньше мама часто ездила на рынок одна, теперь — реже, и сын с нею; она пристрастно выбирает продукты, зная торговцев, всегда мило общается с ними...
Уютная улица, тихая такая, и множественность дворов, перетекающих один в другой, радует тополиным изобилием, пестротой детских площадок.
Мороженая рыба лежит в тележке и прочее, прочее, а рыбы мыслей, без конца проплывающие в сознании, не дают покоя ему — пожилому, остающемуся ребёнком, живущему во внутренней Византии собственных сочинений...
Он не знает, что счастлив.
Он не ведает, что мама живёт последние месяцы, ведь этого не может быть… Она сама шутила, что вечная, понимая, как худо ему, сынку, будет без неё, несмотря на жену и отличного мальчишку, позднего сынка, — ему, пожилому, седобородому, такому насквозь одинокому, словно обнажённому перед миром.
Они пересекают свой двор.
Мама порывиста, она идёт впереди, у неё столько домашних дел, у неё сын, внук.
Не поверить, что маме идёт 85-й год.
Не представить, что длятся, переливаясь обыденной разностью, последние её месяцы.
Что делали тогда, вернувшись?
Разгружали тележку, квартировавшую обычно на балконе, где мама летом разводила цветы, и сияли они, всей красотой обращённые в мир, переливались огнями лепестков крупные герани...
Разгружали, мама деловито сортировала, куда — толстого, скупо отливающего перламутром сазана, куда — тугие, налитые помидоры, курчавую зелень, сыр, слезливо глядевший на явь.
Сортировали обыденно, хозяйски, а он (или ты, не разберёшься с этими местоимениями) рвался к монитору: всегда казалось, что вот сейчас-то и напишет самое главное, столь необходимое, на деле — ненужное совершенно, хоть и будет опубликовано.
Мальчишка был на даче со своею мамой.
...как тянул он её, позднюю бабушку, тянул за полу халата:
— Оля, ку-ку...
И смеялась она, называла его “родной”, “котенька” — от котёнка, играла с ним в прятки, с таким забавным, маленьким...
Сколько всего делала ему: одеяльца, подушки, читала стихи, засыпал у неё, бывало...
Он живёт и растёт так, ныне девятилетний, будто Оли никогда не было, заняв её комнату, как она и обещала ему, говоря:
— Вот когда меня не будет, комната эта будет твоей.
Страшная правда чудовищных слов овеществилась, и он, мальчишка, живёт весело, гости к нему приходят...
А ты чего бы хотел — пожилой, седобородый, сходящий с ума от невозможности обращения:
— Мама...
Чтобы рыдал он без конца, как рыдаешь ты, когда никто не видит?
Путаются “я” и “ты” — попытка смотреть на себя отстранённо, мол, миллиарды живут без “мама”… проваливается в собственную малость, нелепость, неумение устраиваться в жизни...
Вот другой мальчишка, совсем в ином районе Москвы, везёт на саночках ёлку, и мама, конечно, рядом, и чёрно-зелёные ветви-лапы пружинят смачно, и снежинки, ювелирные перлы зимы, ложатся на ароматную хвою.
Сколько раз ёлку наряжали с мамой?
Разноцветно вспыхивали тонкие болгарские ёлочные шары, переливались красиво, и украшалась красавица таинственно, как в сказке.
...помнишь, мама, Болгарию?
Деда Борю, некогда бежавшего из революционной России, осевшего в Болгарии, обретшего там второй дом: семья, дети...
Мы жили у него, чрезвычайно аккуратного: несмотря на возраст, всё делал сам, и чистота в квартире была какая-то набожная; готовил нам блюда национальной кухни, а когда гуляли по Софии, рассказывал о многом.
Церкви поразили, совсем не похожие на русские: иной тип Православия, о чём не думал тогда, не думал совершенно.
А ты так молода была, мама, ты всегда оставалась молодой...
Тяжёлая скорбь сочится из меня, выходит в мир тугими кольцами, мне не становится легче...
Музыка скорби окрасила мою жизнь — то, что осталось от неё, все пятнадцать месяцев после мамы слушаю эту музыку, не чувствуя маму… ведь должна же она где-то быть!
Ведь не могло такое чудесное человеческое существо исчезнуть бесследно...
Вот она в пёстром байковом халате, что висит на гвоздике за дверью её комнаты, разбирает холодец — он будет очень мясной, плотный, крепкий, хоть и дрожащий, как положено.
За день до дня моего рождения — обыденный ритуал, только не вообразить, не представить, что это последний день рожденья вместе...
Мама разбирает мясные волоконца, я мелко режу чеснок, что ложится на дно специальных судков, и большая красная кастрюля на плите почти опорожнена.
— Быстро управились, — говорит мама устало.
Последние дни её...
...там должно быть всё иначе, но насколько не представить жизнь вне тела, настолько не оторваться от мозаики воспоминаний, причём какое-нибудь мелкое вдруг подбрасывает память, и оно становится столь саднящим, что ни слёз не сдержать, ни дома усидеть… идёшь наугад.
Дом, квартира эта теперь — с вырванным сердцем, со звенящей пустотой, пронзающей весь твой состав...
Халат висит на гвоздике за дверью маминой комнаты, занятой теперь мальчишкой.
Халат висит… снимал его, заворачивался в тёплые слои, выл, чувствуя, как всей жизнью своей виноват перед мамой, и не становилось легче — совсем, совсем...
...отец умер, когда тебе было девятнадцать, и несерьёзность возраста примиряла с потерей, а тётушке, очень близкой, с которой дружили, на вопрос, ответил:
— Совсем...
— Папа умер, — сказал в телефон.
Она охнула:
— Как?
И ты ляпнул это нелепое, острой молнией режущее:
— Совсем.
Тогда не думал о Боге, том свете, посмертье; потом передумал и перечувствовал столько… но не пришёл ни к чему, ни к чему, ни к каким выводам.
Совсем.
В одиночестве было уютно: можно было заворачиваться в мягкие его слои, видеть парящие замшелые мосты, византийские лестницы, дороги Тридцатилетней войны; видеть космос, ощущать его — космос духа, соприкасаясь с которым писал свои...
...стихи, рассказы, сказки.
Мама читала всё.
Публикаций было много, возможно, мама гордилась тобой, делилась с подругами: там напечатали, такую-то премию дали...
Какая чепуха!
Всё это, весь этот словесный хлам не стоят и капли живой жизни мамы.
Мы были вместе, Ма, драгоценная, вечная Ма; была полнота бытия, и — прокололи её, сдулось всё, осталась эта полумёртвая квартира, и я — твой пожилой, ничего толком не понявший в жизни сынок, вновь пытающийся строками оживить былое, хоть так вернуться в него, навсегда запретное.
--
БАЛТИН Александр Львович родился в Москве в 1967 году. Член Союза писателей Москвы. Публиковался в журналах “Юность”, “Москва”, “Нева”, “Дети Ра”, “Наш современник”, “Вестник Европы”, “Зинзивер”, “Русская мысль”, “День и ночь”, “Литературная учёба”, “Север”, “Дон”, “Крещатик”, “Дальний Восток”, “Интерпоэзия” и других. Дважды лауреат международного поэтического конкурса “Пушкинская лира” (США). Награждён юбилейной медалью портала “Парнас”. Номинант премии “Паруса мечты” (Хорватия). Государственный стипендиат Союза писателей Москвы. Лауреат газеты “Литературные известия” (2020). Лауреат Всероссийской премии “Левша” имени Н. С. Лескова (2021). Лауреат премии им. Б. Корнилова “На встречу дня!” (2022) и других.