ЛУНАТИК
РОМАН
Продолжение. Начало см. в № 9 за 2023 год.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Утром тётя Поля поставила на стол чайник, выглянула в оконце, где неохотно проступала зимняя синь.
— Ой, глянь, Олежка! Подруга твоя пришла!
Перед домом на снегу сидела Найда, терпеливо ожидая, когда ей откроют. Муравьёв, полуодетый, горячий после постели, помчался открывать. Собака кинулась ему на грудь, холодная, пахнущая морозом, обожающая его. Зацокала когтями по деревянным половицам в сенях. Муравьёв радовался её возвращению.
— Найда, Найдочка! Набегалась? Нагулялась? — обнимал собаку. Их родство подтверждалась. Он был не хозяин собаке, а родня. Их роднила единая, в них пребывавшая жизнь, делавшая их неразлучными.
— Ну, пойдём, я тебя накормлю!
Он привязал в сенях Найду, поставил перед ней миску с картошкой и кусками хлеба. Смотрел, как она глотает хлеб, возит мордой миску, вылизывает. Умилялся. Так умиляется родитель, глядя, как, чавкая, ест его малолетнее чадо.
Муравьёв собирался в лес, где его ждали лесники. В ельнике старые перезрелые ёлки начинали болеть. У них отпадала кора, в стволе поселились короеды, вытачивали в стволе дырочки, высыпая крохотные, как пудра, опилки. На такие ёлки садились дятлы, долбили древесину, разнося по лесу звонкие дроби. Муравьёв подкрадывался к дятлу, увлечённому барабаном, любовался чёрной птицей с красной макушкой, похожей на кардинала в сутане и малиновой шапочке. Но больные ёлки, полные червячков и короедов, заражали лес, и их надлежало спилить. Произвести “санитарную рубку”. Лесники отыскивали заражённые ели, линейкой обмеряли стволы, определяли запас древесины. Лесной объездчик бил клеймом в намеченные к сносу деревья. К этой, новой для него работе готовился Муравьёв, чаёвничая с тётей Полей.
— Плохо спать стала. Спина, руки болят. Ломает. — Тётя Поля показывала Муравьёву пятерню с распухшими пальцами. — Ты, Олежка, добудь мне барсучье сало. Я бы спину натёрла и спала. У нас под горой у реки барсук живёт. Ты собаку в нору направь, добудь барсука. Я сала натоплю и натрусь. — И тётя Поля принялась объяснять Муравьёву, как найти барсучью нору.
В сенях загремело. Дверь распахнулась, и Лена, жена плотника Фёдора, переступила высокий порог. Переступила бурно, гневно, с круглыми злыми глазами, отыскивая ими сидящего за столом Муравьёва. Под мышкой у неё топорщила перья мёртвая курица. Лысая шея, бледный гребень, кривой клюв, затянутые плёнкой глаза. Пух на шее выдран, видна пупырчатая кожа и кровь.
— Это что же такое делается! Какой чёртов жилец приехал! Чёртову собаку привёл! Хулиганит! Сейчас кур давит, а завтра детей грызть начнёт! В милицию сообщу! Пусть со своей чёртовой собакой уматывает!
— Лена, погоди! Что случилось? — успокаивала её тётя Поля.
— Утром курей выпустила, на снег зерна насыпала. Пусть поклюют. Ушла в дом, слышу, куры квохчут, как дурные, орут. Выбегаю, собака его, — она гневно кивнула на Муравьёва, — курицу тащит. Та крыльями хлопает. Я кричу, а собака оглядывается и тащит. Я полено схватила, ахнула. Сука эта курицу бросила и убежала.
— Да погоди, Лена. Может, не его, другая собака!
— Как не его! В сенях сидит, хвост поджала. Таких собак стрелять и жильцов к чёрту гнать! В милицию заявлю, пусть штрафует и высылает!
Муравьёва ужаснуло появление Лены и вид мёртвой курицы, её повисший гребень, кривой клюв, затянутые плёнкой глаза. Рябое перо выпало из курицы и легло на пол.
— Признаю, моя собака. — Муравьёв с несчастным лицом поднялся из-за стола. — Я заплачу.
— Он заплатит, Лена! — подтвердила тётя Поля. — Она у тебя, Лена, всё равно не неслась, типун у неё. Ты деньги возьми, а курицу свари. Фёдору бульона нальёшь.
— Как же, будем удавленную есть!
Муравьёв полез за деньгами, отсчитал от тощей пачки, передал Елене. Та бойко приняла деньги, успокоилась.
— Ты бы её продал кому. Или пристрелил. Её выпускать нельзя. Она порченая.
Не отдав курицу, тряхнув её под мышкой, вышла, оставив по себе висящие в воздухе крик и лежащее на полу рябое перо.
— Беда, — качала головой тётя Поля. — Видать, порченая собака. Избавься ты от неё, Олежка!
Муравьёв вышел в сени, раздражённый, рассерженный. Собирался накричать на собаку, быть может, ударить. Найда поднялась с ветошки, потянулась к нему. Её милая вытянутая морда, умные, с чёрным блеском глаза, длинный, похожий на улыбку рот смирили Муравьёва. Собака видела, что он огорчён. Винилась перед ним, просила прощенья. Муравьёв больше не сердился, прощал собаку. В них обоих дышала одна и та же жизнь, они понимали друг друга без слов, от сердца сердцу. Он продолжал её любить.
— Что ж ты, Найда, вытворяешь? Это тебе не рябчик, не куропатка. Курица! Не смей их больше трогать!
Назидательно пальцем он погрозил собаке, тронул её тёмный нос, и собака лизнула его указательный палец.
Сунул в мешок клеймо, подхватил ружьё, взял на поводок собаку. Торопясь, прошёл село, по которому уже разнеслась весть о непутёвом жильце и дурной собаке. И только за селом, свернув с дороги в мелкий снег полей, спустил с поводка собаку. Ликуя, она умчалась в снега.
Муравьёв шёл полем, не приближаясь к лесу. Смотрел на лесные вершины, на их всплески, пики, зубцы. В ломаной кромке не было гармонии, вершины возносились и ниспадали. Но в этом случайном зубчатом рисунке чудился таинственный лад, загадочная музыкальность. Мерещилось множество наложенных одна на другую гармоник. И если превратить эти гармоники в звуки, то возникнут сонмы мелодий, быть может, всех когда-либо звучавших. Языческие песнопения, концерты Чайковского, “Маленькая серенада” Моцарта, “Когда я на почте служил ямщиком”, “Война народная”… Это открытие было восхитительным. Муравьёв смотрел на лес, извлекая из него мелодии, как из музыкального инструмента. Сочинял свою неповторимую музыку.
Поле было белым. Его не испятнал ни единый след. Стерню накрыл снег, и только из-под валенок появлялась рыжая солома. Муравьёв издалека увидел росчерк, взрыхливший снег. След выносился из леса и мчался в поле. Было шальное, безумное в этом следе, словно неведомый ужас гнал из леса того, кто оставил след. Собака убегала вперёд, прыжками гналась по следу, останавливалась, возвращалась обратно. Повизгиванием подзывала Муравьёва. Он подошёл. След звериный, копытный пробивал снег до стерни, и каждый отпечаток был окрашен кровью. Красные замёрзшие бусины ярко горели. Казалось, копыто ударяло в сосуд с кровью, расплёскивая алые брызги. Муравьёв наклонился и тронул след. Ему казалось, он услышал удар лосиного копыта. Зачерпнул снег и поднёс к лицу. От снега исходил запах звериного ужаса. Снег растаял на ладони, и вода была розовой.
Муравьёв шёл по следу, чувствуя ужас убегавшего зверя. Этот ужас выгнал лося из леса и гнался за ним, расплёскивая по снегу звериную кровь. Лось, получивший пулю, был тем великолепным, царственным, что стоял на поляне, среди волшебного леса, с букетами пара из мягких ноздрей. Окружённый сиянием, казался Муравьёву божеством, лесным царём. Муравьёв благоговел, взывал к царю, умолял пустить его в драгоценный чертог.
Сейчас лось, получив пулю, убегал из леса. Жуткая сила гналась за ним, желая добить. Он был вырван из леса, и в лесу зияла дыра.
Муравьёв шёл по следу, не наступая на рыхлые отпечатки. Слышал, как в воздухе дрожит, трепещет звериная боль. Он чувствовал лопатками нацеленный ствол, свинцовую, готовую вылететь пулю. Путь, который Муравьёв выбрал, покинув дом, мечтая о чудесных странах, сказочных садах, дивных дворцах, — этот путь пролегал по снежному полю. Муравьёв уходил от погони, теряя кровь, чувствуя лопаткам нацеленный в спину ствол.
Впереди на снегах запылало. Был мороз, но Муравьёву показалось, что на него полыхнул жар. На снегу краснело огромное пятно, будто замёрзла красная лужа. Пятно было длинное, оплавлено по краям, стекленело розовым льдом. Здесь раненый лось лёг на снег, остужая раскалённую рану. В лёжке виднелись вмороженные шерстинки. Ноги упавшего зверя гребли снег до стерни, рыхля копытами землю.
Муравьёву казалось, воздух над лёжкой был розовый, парной. В нём слышался хрип, стон, сиплое дыхание зверя. Здесь, в пустом безвестном поле случилось огромное, ужасное, колыхнувшее мир горе. Оно разъяло мир, показало его изнанку, которая была красной. Муравьёв видел лежащего зверя. В нём застряла пуля. Кругом летала, ревела, сипела нестерпимая звериная боль. Мир обнаружил своё истинное нутро, и оно было красным, оплавленным, с вмороженными шерстинками. Муравьёв помещал пятно в свою ненаписанную книгу. Старался запомнить поблескивающий красный лёд, разбросанный копытами снег, рыжую стерню. Он хотел испытать боль, которая окружала пулю, выхлёстывала из раны кровавый бурун. И чтобы боль зверя проникла в него, Муравьёв лёг в кровавую проталину, занял место раненого зверя.
Боль ахнула в него. Пуля застряла в позвоночнике, меж лопаток, и оттуда хлестало и нестерпимо жгло. Он вытянулся в кровавой лёжке. Звериная боль переполняла мир. Мир был лосем, в котором застряла пуля. Муравьёв принимал на себя боль мира. Он был писатель, который опишет боль мира. В этой лёжке он проходил обряд посвящения. Его посвящали в писателя, который напишет о своём истреблённом роде, о дядьях, дедах и бабках, сгинувших в застенках, на этапах, в бегах, в тифозных бараках, в голодных подвалах. Эта боль была болью отца, умиравшего на снегу в сталинградской степи. Эта боль была болью его будущих ран, которые он получит на будущих войнах, тех, что таятся под танковым немецким катком. Эта боль был болью раненой Родины, гибель которой ему предстоит пережить.
Муравьёв лежал на снегу лицом в небо, и по небу бежал огромный окровавленный лось. Он поднялся, оставил в лёжке часть своей жизни, той, что прожил, и той, что ещё предстояло прожить. Побрёл к лесу, чувствуя за спиной красную, растопившую снег промоину.
Лесники Сергей Полунин и Виктор Ратников сидели на поваленном дереве и курили. Собака подбежала к ним, весело обнюхала и умчалась в лес. В поваленное дерево впился топор, белея новым топорищем. Тут же лежала линейка, деревянная, жёлтая, с передвижной планкой, мерящая толщину ствола. Прислонённые к дереву, стояли лыжи, короткие, широкие, как лодки, малиновые, с дырочками в загнутых носах, из которых свисал шнурок. Полунин с топором пойдёт от дерева к дереву, делая зарубки. Муравьёв на белую зарубку нанесёт клеймо. Ратников линейкой замерит ствол. А Капралов, который был на подходе, занесёт показания линейки в тетрадь.
— Где Капралов? — спросил Муравьев.
— Не знаем. Может, пьян. Никак не проспится, — хмыкнул Ратников.
— Живёт далеко, в Синёво. Фронтовик. Хромать-то с его ногой тяжело! — сказал Полунин.
— Будем ждать. — Муравьёв поглаживал лыжи. Они были красивы, походили на лодки. Хотелось сунуть валенок в кожаную петлю и скользнуть по снегу.
— Это тебе. Овчинников велел передать. — Ратников снова хмыкнул. — Теперь у тебя ружьё, лыжи, собака. Лесник и охотник. Фотографию сделай! — Ратников засмеялся, открывая жёлтые зубы. Он трунил над Муравьёвым. Лесники всё ещё видели в нём чужака.
Собака прибежала, обнюхал жёлтую линейку, лыжи. Села рядом, глядя на Муравьёва смеющимися глазами, и тому показалось, что собака, как и Ратников, подсмеивается над ним.
— Много белок набил? — Ратников всё с той же ухмылкой кивнул на собаку. — Она бельчатница.
— Она других белок ловит, которые в перьях и яйца несут. — Полунин двинул сапогом, будто отталкивал собаку.
— Неужто курей давит? — удивился Ратников, и его мнимое удивление, мнимый испуг уязвили Муравьёва.
— По всем дворам шастает, кур давит и ему несёт. — Полунин огорчался, жалел Муравьёва. — Он только успевает отстегивать. Пух и перо в подушку, а куру в суп.
— Неужто правда? — изумлялся Ратников. — А у меня белок облаивала!
— Не ври. Каких белок? Тебе её Лёшка Купников привёл, просил продать объездчику. Ты порченую собаку продал.
— Не нравится собака, пристрели. — Ратников в ухмылке раздвигал толстые небритые щёки. Вдруг он показался Муравьёву отвратительным. Ратников над ним насмеялся, гнусно обманул. Эти деревенские мужики, казавшиеся героями чеховских и бунинских рассказов, на деле были плуты, насмешники, злые обманщики.
— Если порченая, зачем держать? Пристрели! Прямо сейчас пристрели!
Собака слушала, раскрывала длинный рот, казалось, улыбалась.
Из леса появился Капралов. Он шёл, выбрасывая вперёд негнущуюся ногу. Казалось, он идёт строевым шагом. Каждый шаг давался мучительно. От него шёл пар. От ушанки отпало ухо. Лицо цвета сливы, со множеством лопнувших сосудиков. Вместо щёк дыры.
— Вездеход идёт, — сказал Ратников. Муравьёву был неприятен Капралов. Неприятна его нога в валенке, которую он выбрасывал, словно пинал кого-то. Его мутные, под редкими бровями глаза. Воротник нестираной рубахи, торчащий из телогрейки.
— Почему опоздал? — хмуро спросил Муравьёв, когда Капралов подошёл и устало плюхнулся рядом с лесниками. — Час тебя ждём.
Капралов тяжело дышал, дико водил глазами. Его молчание, больная муть в глазах раздражали Муравьёва. Капралов, как и двое других, не усматривал в нём начальника. Муравьёв был для него случайный чужак, никчёмный юнец, которого надуло ветром и так же сдует.
— Работать — так работать! — Муравьёв не отступал от Капралова. — Если знаешь, что опаздываешь, выходи раньше!
Капралов водил глазами. Из-за ворота шёл пар. Руки в синих венах комкали тетрадь в клеёнчатой обложке. Эта замусоленная, с загнутыми углами тетрадь злила Муравьёва.
— Сказал бы, что не можешь, я бы Сашку Одинокова вызвал. Темнеть начинает. Что успеем? Срываешь работу.
— Сука! — прохрипел Капралов. — Хмырь грёбаный! Гнида! Ты как с фронтовиком разговариваешь? Я тебя топором рубану, мразь! Ублюдок! — Капралов хрипел, его колотило. На дрожащих губах пузырилась слюна. Он хотел встать и тут же плюхался обратно.
— Ну, ладно, ладно! — успокаивал его Ратников, — Пришёл, и хорошо! Давай работать. А ты чего к мужику пристал? — гаркнул он на Муравьёва. — Он тебе в отцы годится. Ты под стол ходил, а он в Сталинграде сражался. Контузию получил!
Муравьёв был сокрушён. Ему было худо. Капралов под Сталинградом мог видеть отца, случайно встретиться взглядом. Эти мутные, затуманенные давним взрывом глаза видели, как уходил по мёрзлой дороге отец в башмаках и обмотках, неся на плече трёхлинейку. И теперь, браня Капралова, он бранил отца, и это отец устами Капралова корил его.
— Извини, — сказал Муравьёв, видя, как сникает, сутулится Капралов и руки его продолжают трястись.
Они принялись за дело, протаптывали тропу от дерева к дереву. Полунин втыкал в снег длинные ноги, отыскивал хворую ель, ту, на которой начинала отходить кора или сохли ветки. Делал топором затёс, отламывая щепу. Открывалась белая древесина. Муравьёв с размаха бил клеймом, оставляя на зарубке звезду. Ратников, перекатываясь на кривых ногах, мерил линейкой дерево, называл диаметр ствола. Капралов, выбрасывая вперёд ногу, заносил размер в клеёнчатую тетрадь. Лес казался серым, омертвелым, пустым. В нём исчезло волшебство, его покинула благодатная жизнь, излетела душа. В нём больше не было лося, не было царя, не было божества. Лес был обречён на высыхание.
Муравьёв шёл, машинально ударяя клеймом. Звук не летел по лесу, а глох в глубине ствола. Муравьёв нет-нет оглядывался на Капралова. Чувствовал вину перед ним. Иногда из леса прибегала собака, крутилась вокруг Муравьёва и опять счастливо убегала.
Они работали до вечера и расстались в сумерках. Ратников и Капралов ушли в одну сторону, к Карцеву. Полунин и Муравьёв — в другую, к Бужарово. Лыжи на шнурке шелестели за спиной Муравьёва. Собака бежала впереди, мелькая в сумерках светлым хвостом.
— В Китае собак едят. — Полунин кивнул на убегавшую Найду.
— Проголодался? — мрачно спросил Муравьёв.
— Я в Китае собаку ел и змею ел, и кузнечика. Меня старшина учил. Ловишь кузнечика, отрываешь жопку и сосёшь, а там сладко.
— Всё перепробовал?
— Китаянку не пробовал.
— Может, и к лучшему.
— Ты меня просил про Китай эпизод рассказать. Вот слушай. Наш полк в ихний город зашёл, то ли Вань Чжоу, то ли Хунь Чжоу, в общем Чжоу. Городок так себе. Камня, кирпича мало, больше глина. Час на отдых, на перекур, и дальше, в Манчжурию. Поймал на улице китаянку, тощая, ножки, как спички, платьице драное. Дрожит. “Пойдём, говорю, со мной”. Руками показываю. Она идёт, семенит. Завожу в сарай. Крыши нет, одни стены, глина. Ставлю её к стене. Платье ей поднимаю. Только ремень стал расстёгивать: “Полунин, к сержанту!” Ремень застегнул. Ей говорю: “Стой здесь, не уходи!” Сходил к сержанту, возвращаюсь в сарай. Стоит. Я ремень стал расстёгивать: “Полунин, к старшине!” “Стой, говорю, здесь, я приду!” Сбегал к старшине, возвращаюсь. Стоит. Глазки косенькие, волосики путаные, ножки тонюсенькие. Я только прицелился: “Полунин, к лейтенанту!” “Стой, говорю. Сейчас вернусь”. Пошёл к лейтенанту, он меня в соседний взвод отправил, а там: “По машинам!” И я уже к ней не вернулся. Сколько живу — думаю: она там, в сарае, и сейчас стоит? Ждёт, когда приду? Как думаешь, ждёт? — Полунин посмеивался, переступал журавлиными ногами. Муравьёв не мог в темноте рассмотреть его лицо.
Чего в нём больше — насмешки или печали о миновавшей молодости, когда грузовики пылили под рыжим небом Манчжурии, и кругом волновались горбатые, как верблюды, холмы?..
В черноте закраснелись окна села. Муравьёв хотел взять собаку на поводок.
— Найда! — звал он. — Найда!
Собака подбегала, останавливалась и уносилась в темень, где морозно краснели окна.
— Порченая она, дурная, — сказал Полунин. — Загрызёт ребёнка. Пристрели её от греха!
Перед сном Муравьёв несколько раз выходил на крыльцо, звал:
— Найда! Найда!
Собаки не было. Он лежал за печкой, вспоминая день, каким он войдёт в его книгу. Мёртвая курица в руках разгневанной женщины. Красная лёжка среди снегов. Опустелый железный лес, откуда излетела душа. Мутные глаза лесника, которые видели отца на сталинградской дороге. Тощая китаянка, что всё ещё стоит в саманном сарае, поджидая русского солдата.
Виденья сливались, превращались в сны, и он плутал среди снов.
Проснулся ночью от печального стрёкота. Тёплая тьма. Слабо белеет печь. И печальное монотонное стрекотание с внезапными остановками. Молчание, и нежные настойчивые трели из тёплой тьмы. От печки, от половиц, от притолоки, где, невидимая, покачивается беличья шкурка. Сверчок. Он никогда не слышал сверчка. Знал о существовании таинственного запечного божества, населяющего избу, сродни домовому, сказочному и волшебному.
Муравьёв лежал и слушал сверчка, его настойчивый стрёкот. То было повествование, которым сверчок хотел поделиться с Муравьёвым.
В Средиземном море он ходил на кораблях Пятой эскадры, противодействующей Шестому американскому флоту. Эскадренные миноносцы Балтики. Лодки Заполярья. Противолодочники Севастополя. Крейсеры Охотского моря. С раскалённой палубы он смотрел в бинокль, как в железном тумане качается громада авианосца. Катер разведчиков ходил за “Саратогой”, и разведчики сачком вылавливают падающие с авианосца отбросы, надеясь среди липких бумаг, пластмассовых пузырьков и флаконов шампуня отыскать драгоценную информацию. Кораблик радиолокационной разведки, замаскированный под рыбацкую шхуну, курсировал у берегов Ливана, где в долине Бекаа шли бои, израильские “Кфиры” взлетали из Яффы, на бреющем шли над морем, взмывали у Ливана, нанося удары по сирийским позициям. Радары кораблика засекали самолёты над морем, подавали сигналы зенитно-ракетным полкам, и когда самолёты взмывали, то напарывались на ракеты зенитчиков. В Тирренском море он ходил на подводной лодке, отыскивая американские ПЛАРБы, и видел, как на гидролокаторе плеснул электронный импульс, засечка промелькнувшего в глубинах “стратега”. Противолодочники гоняли ускользающую подводную лодку, пасовали её друг другу, как футбольный мяч, и огромные четырёхмоторные самолёты прилетали из Союза, разбрасывали буи, и над мачтой с грохотом проходила краснозвёздная громада, поднимая винтами ветер. Американский “Систалион”, светя габаритами, медленно опускался на палубу вертолётоносца, и Муравьёв смотрел, как осторожно плывут в ночи два светляка, зелёный и красный. Матросы, ослепшие от солнца, обожжённые раскалённым железом палуб, кидались за борт и ныряли в зелёной морской воде. Вдалеке ныряли дельфины, и в бирюзовой дымке скрывались Колизей, Парфенон, развалины Трои, пирамиды и сфинксы Египта, Вавилон, Карфаген… Муравьёв, ныряя в изумрудную воду, полную солнца и летящих из его волос пузырей, испытал мгновенное счастье, свою неповторимую жизнь среди исчезнувших царств.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Муравьёва среди чудесной природы и деревенского люда окружало множество неведомых доселе явлений. Замёрзший во льду воздушный пузырь, красное, полное пламени полукружье печи, торчащий из снега сухой цветок. Всё казалось знамением, таило назидание, преподавало урок. Он всматривался в знамения, хотел усвоить урок. Надеялся, что среди этих знамений вдруг явится откровение, и он узрит всю полноту сотворённого мира.
Он проснулся в ночи от монотонного настойчивого пиликанья. Верещал сверчок. Нежное поскрипывание неслось из тёплой темноты, от мутно белевшей печки. Там таилось неведомое существо, населявшее избу вместе с тётей Полей и Муравьёвым. Неслышный днём, сверчок давал знать о себе ночью, когда другие обитатели избы засыпали. И тогда начиналось настойчивое пение. Вдруг умолкало. Существо отдыхало, как оркестрант перед тем, как снова опустить смычок на струны.
Ночное мерцанье ледяного оконца, мутная белизна печи и сверчок то ли за печкой, то ли в половицах, то ли у притолоки, где слабо колышется беличья шкурка. Муравьёв никогда не видел сверчков. Они были сказочными божествами, населяли избу, сберегая её благополучие. Сверчок верещал о важном, предупреждал Муравьёва, но не о грозном, опасном, а о желанном, чудесном. Муравьёв слушал сверчка, засыпал. Погружался в кружения снов, сны подхватили его и несли в своих бесшумных водоворотах.
Утром собака не приходила, моталась по селу. Муравьёв приближал губы к замёрзшему оконцу, дул на морозные листья, прожигал лунку. Смотрел, нет ли собаки. Шла женщина в меховой рыжей шапке, катил синий трактор. От трясенья позвякивала ложечка в стакане. Найды не было. Лунку затягивало. Через минуту Муравьёв снова дул, и сквозь влажное зеркальце видел мужика, несущего на плече деревянную лопату. Собаки не было.
Он выбегал на крыльцо, звал:
— Найда! Найда! — крик застревал в морозном воздухе. Крутилась на заборе сорока, на чёрных кустах желтели сквозь иней ягоды шиповника. Собаки не было.
— У тебя сверчки давно живут? — Муравьёва мучило отсутствие собаки. — Какой из себя сверчок?
— Ежели со спины — таракан, а с лица — кузнечик, — засмеялась тётя Поля, прикрывая ладонью щербатый рот. — Когда болела, думала, помру, сверчок ушёл из дома. Сверчок не любит болящих. Когда выздоровела, вернулся. Слушай сверчка, он тебе твою болезнь укажет.
— А тараканы есть?
— Куда без тараканов. За тараканами тоже смотри. Если уйдут тараканы, значит, скоро беда. Может, пожар или несчастье, ссора в доме или убийство. Не знаю, у Кольки Скурлатова с Кланькой в доме тараканы остались или ушли?
— Что же, у тараканов дар предвидения?
— А уж как хочешь! У нас перед войной из Бужарово все тараканы ушли.
— Как ушли? Куда?
— А из всех домов разом. Я у соседки была. Возвращаюсь, подхожу к дому. Боже мой! Тараканы всем племенем из избы уходят. В сенях собрались, на крыльцо, по ступеням текут, как река, блестят. Из других домов тоже. Сошлись на луговине, земли не видно, и через дорогу к реке, там пропали. Через неделю война началась. К нам немец пришёл. Машины страшные, больше избы. Нас из домов погнали, и мы, как тараканы, ушли к реке, а в домах ихние командиры поселились. Мы в землянках жили, пока наши солдаты подошли, и мы в дома вернулись. А тараканы долго не приходили, только перед самой Победой.
Тётя Поля оглядела избу, белую печь, половик, икону, стены, среди которых расхаживали немецкие офицеры. От рокота огромных машин позвякивала в стакане чайная ложка. По ступеням, мерцая слюдой, текла река тараканов. Муравьёв сидел у оконца, глядел, как тихий свет зимнего утра льётся в морщинах старушечьего лица.
Простучало в сенях. Хлопнула дверь. В белом облаке пара возникла женщина. Порог переступила кондукторша Татьяна. В ладном полушубке, отороченном мехом, в лисьей шапке-ушанке, в тёплых сапожках, она весело смотрела на изумлённого Муравьёва. Её маленькие губы были в помаде. Глаза под тонкими коромыслицами бровей смеялись.
— Тут объездчик живёт?
Не было толстой грубой куртки, бумажных рулончиков, берета с наивными кудряшами. Нарядная, бойкая, она пустила в избу запах мороза и духов:
— Здесь, говорю, объездчик проживает?
— Тётя Поля, это Татьяна, кондукторша. Будет тебя бесплатно в город возить! — Муравьёв радостно поднялся, шагнул к Татьяне. Схватил овчинный ворот тулупчика, освобождая упругие плечи Татьяны. Вдыхал холод тулупа и тепло её сильного тела, оказавшегося на мгновенье в его объятьях.
— Она нас в город бесплатно, а мы ей чай бесплатно, — тётя Поля наливала гостье чай, догадываясь о цели посещения прежде самого Муравьёва. — Успела объездчика дома застать. А не то ищи его по лесам. “Не сумела ты, ворона, ясна сокола сдержать, так сумей теперь, ворона, в небесах его поймать”.
— Что ж, ты здесь и живёшь? — Татьяна оглядывала стены в линялых синих обоях, ходики, печку, давно не белённую, с копотной тенью над зевом.
— Небогато живём, но дружно. Правда, Олежка? А шифоньеров себе наживёшь, ещё молодой.
— Пойдём, покажу мой кабинет. — Муравьёв вывел Татьяну из-за стола и пропустил в закуток. Усадил на кровать, на красное стёганое одеяло, сам же сел на колченогий стул, давая Татьяне осмотреться. Таким и должно быть жилище одинокого странника и мечтателя. Стол со стихами поэтов. Старенькая печатная машинка, с которой скоро сойдут страницы исповедальной книги. Двустволка с потёртым прикладом, спутница его опасных странствий. Беличья шкурка с голубоватым хвостом, колеблемая тёплым воздухом печки. Всё это должно понравиться Татьяне, которая явилась, чтобы разделить с ним его скитания. Она сидела на красном одеяле, которым он укрывался ночью. Ноги её в тёплых носках не доставали пола. У Муравьёва возникло желание взять в ладони её стопу и почувствовать шевеленье пальцев.
— И ты думаешь прожить здесь всю жизнь? — Она сжимала губы в пунцовый бутончик. Крохотная комнатка была исполнена её женственности, запаха её духов. Её близость, доступность волновали Муравьёва.
— Я приехал сюда из Москвы, чтобы жить на природе. Учусь владеть топором и пилой, тесать, строгать, валить деревья. Учусь добывать в лесу зверя, а в реке — рыбу. Когда ученье окончится, снимусь отсюда и уеду в дебри лесные, в край озёр, полноводных рек, в безлюдье. Там, на берегу пустынного озера срублю избу из огромных венцов, сложу печь, буду ставить ловушки на зверя, добывать пищу охотой, одеваться в шкуры животных, ловить в реках рыбу и вялить её, готовя припасы на зиму. Хочу сам построить лодку, выбрать в лесу ель с могучим корнем, обшить её досками, установить парус. Русский поэт, предшественник Пушкина, Фёдор Глинка писал: “Дика Карелия, дика! Косматый парус рыбака промчал меня по сим озёрам”. Я напишу книгу о великих трудах, о раздумьях, молитвах, чудесных откровениях, которые мне будут явлены. И это будет моя Книга Жизни.
Татьяна слушала, качая ногой, и улыбалась.
— Ты умеешь строить лодки?
— Научусь. Я видел чертежи лодок, на которых русские землепроходцы переплывали Байкал, Енисей, Лену, достигли Аляски. Хочешь, поедем со мной? — Муравьёв протянул руку и сжал ладонью её стопу. Татьяна улыбалась, не отнимала ногу. Её глаза казались перламутровыми. Её волновал рассказ Муравьёва. В её глазах переливались голубые озёра, золотые зори, зелёные отражения в водах. Она была готова идти с Муравьёвым в странствия, восхищалась им. Они встретились в первые минуты, едва он сошёл с электрички. Она ждала его появления. Их встреча в автобусе был предначертана. Была судьбой.
Муравьёв услышал, как грохнула дверь. Вопль, стук, визгливый бабий крик:
— Да что же это деется за такое! Когда же этого хулигана от нас уберут! Когда его арестуют! Что за шаромыжника к нам подселили! Если его милиция не заберёт, его мужики прибьют!
— Лена, ну, ты чего! Успокойся! Лена! — слышался голос тёти Поли.
— Ты его у себя поселила, ты, Пелагея, в ответе!
— Ну, Лена, ну, ты чего!
Муравьёв отпустил женскую ногу в тёплом носке. Выскочил из каморки. У порога стояла Лена, жена однорукого плотника. Платок на голове сбился. Глаза, круглые от ярости, увидели Муравьёва и закрутились под выщипанными бровями. Под мышками две удавленные курицы свесили головы с приоткрытыми клювами. Жёлтые куриные ноги в чешуе скрючились когтями. Вид разгневанной Елены с мёртвыми курицами, куриные лапы из-под её локтей, круглые, скачущие под бровями глаза — всё было ужасно. С утра Муравьёв, выглядывая в оконце, подзывая собаку, ждал этого ужасного вопля, этого грохочущего вторжения.
— Ты что же это, чёрт такой, допускаешь? Ты какую собаку привёл? Она сегодня курей давит, а завтра детей грызть начнёт! Я напишу в милицию. Пусть тебя силой от нас отселяют, а собаку твою пристрелят!
Муравьёв, несчастный, стоял посреди избы. За перегородкой Татьяна сидела на красном стёганом одеяле с перламутровыми глазами и слышала брань. Мёртвые куриные головы с затянутыми плёнкой глазами свисали из-под локтей разгневанной женщины.
— Лена, ты успокойся. За кур тебе заплатят. Ты их так и так продавать собиралась. А собака дурная. Я тебе, Олежка, сразу сказала, собака порченая. Тебе лесники порченую собаку подсунули.
Муравьёв чувствовал себя несчастным. Его бранили последними словами. Татьяна за перегородкой слышала брань. Лесники, с которыми он сдружился, которых полюбил, жестоко насмеялись над ним. Теперь ему грозит милиция, высылка, бесславный конец всем его восхитительным начинаниям.
Он полез в бумажник, от тощей стопки денег отсчитал несколько купюр, протянул куриной хозяйке. Та, не выпуская кур, приняла деньги. Мёртвая куриная голова ударила Муравьёва клювом.
— Кур тебе оставить? — Лена посмотрела на лавку, словно искала, куда выложить мёртвых кур.
— Забирай! Забирай! — замахала руками тётя Поля, и Лена, утихнув, бормоча, ушла.
Из каморки показалась Таня, насмешливо стиснула крашеные губки. Весело осмотрела Муравьёва, тётю Полю, ходики на стене. Сунула ноги в нарядные сапожки, натянула тулупчик, надела лисью шапку.
— Ну, я пошла, объездчик, бывай. Строй свою лодку. Вижу, далеко на ней уплывёшь. — И ушла, чтобы больше не возвращаться.
Муравьёв стоял посреди избы, мусоля тощие купюры. Жизнь, ещё недавно устроенная, ладная, благополучная, превратилась в беду. Тётя Поля, видя его несчастье, печально качала головой.
— Ты бы эту собаку дел куда. Отдай лесникам, пусть деньги вернут, бессовестные. Или отвези подальше и выпусти, чтобы дороги назад не нашла. Избавься, Олежка. Ленка дело говорит. Не дай Бог, ребёнка загрызёт. Тебе тюрьма.
Изба, освещённая зимним солнцем, ходики на стене, печь, за которой живёт сверчок, занавесочка в каморку, где сидела на красном одеяле молодая красивая женщина, пахнущая духами, внимавшая его фантазиям, — всё превратилось в беду. В избе ещё бушевал вихрь, занесённый крикливой женщиной, сжимавшей локтями двух удавленных кур с жёлтыми лапами. Жаркая ярость шатнула Муравьёва. Он кинул на стол деньги, сдёрнул с гвоздя двустволку, сунул в карман пару патронов, набросил полушубок, не застегиваясь, выбежал на улицу.
Собака сидела на дороге, серая, с белой грудью, треугольными ушами и длинной умильной мордой. Увидела Муравьёва, вскочила, побежала к нему и села, не добежав.
— Найда, ко мне! Ко мне, Найда!
Собака тихо взвизгнула, раскрыла в длинной улыбке рот, блеснула клыками. Упала на передние лапы, отскочила в сторону и отбежала.
— Найда, а ну, ко мне! Ко мне, кому говорю!
Муравьёв грозно пошёл на неё, но собака вскочила и побежала вдоль забора в узкий проулок, ведущий за избы на машинный двор.
— Найда, а ну, стой! Стой, кому говорю! — Муравьёв приближался к собаке. Она подпускала, а потом резво кидалась прочь, весело оглядывалась. Играла с Муравьёвым, дразнила его, подпускала и убегала.
Муравьёва жгла злоба. Собака издевалась над ним. Она опозорила его, разорила, привела в избу злую крикливую бабу с дохлыми курами, отвадила молодую женщину, сидевшую на красном одеяле, которое ночью будет пахнуть её духами. Собака, порченая, развращённая, была подброшена коварными лесниками и разрушила весь уклад, что он складывал из драгоценных мелочей. И разрушив, причинив ему столько унижений и бед, издевалась над ним, улыбалась длинной собачьей улыбкой.
За домами открывался снежный пустырь, кладбищенская гора с чёрными шляпами гнёзд. Засыпанные снегом, валялись обломки комбайнов, косилок и сеялок.
— Иди ко мне, сука! Иди, кому говорю! — Злоба мешала дышать. — Сука такая!
Он разломил ружьё, достал из кармана две тугие гильзы. Они скользнули в стволы. Ружьё замкнулось и тихо чмокнуло. Муравьёв взвёл хрустнувшие курки. Он чувствовал, как в нём открывается тёмная щель, из которой хлещет тьма в голову, в глазные яблоки, и всё в горячем тумане. Собака присела у ржавого, с остатками красной краски короба, у маленького, со стёртой резиной колеса. Улыбалась, часто дышала, высунув розовый длинный язык. Муравьёв чувствовал, как липкая жаркая тьма хлещет в него. Прицелился, поймал на мушку остроносую морду, треугольные уши. Ещё медлил последнюю ускользающую секунду и выстрелил. Собака дрогнула, поднялась на лапах, стояла на цыпочках. Изумлённо глядела на Муравьёва, а тот, желая погасить её вопрошающий взгляд, спустил второй курок. Собака легла. Лежала на боку, вытянув лапы, словно сладко потягивалась. В воздухе курился дымок. Сгоревший порох пах тухлым яичком. Снег был исчерчен хлестнувшей дробью, словно вокруг собаки махали метлой. Уродливо краснела жесть ржавого короба, торчало из снега маленькое, с истёртой резиной колесо. Собака лежала, вытянув лапы, не мигая смотрела на Муравьева чёрными глазами. Жуткая дыра дымилась в душе Муравьёва. Он чувствовал, как этой дырой соединён с чем-то ужасным, бездонным. С тем, что пряталось в нём раньше и теперь открылось.
Отвернулся и пошёл прочь. Оставил на снегу убитую собаку, окружённую росчерками брызнувшей дроби.
Вернулся в избу. Тётя Поля увидела его, слабо ахнула:
— Убил?..
Муравьёв сбросил полушубок и валенки, прошёл к себе. Кинул ружейный ремень на гвоздь и рухнул на кровать, на красное одеяло, лицом к стене.
Ему казалось, внутри у него случился взрыв. Взорвалась граната и вырвала огромную дымную дыру. И если в неё заглянуть, увидишь розовую пену лёгких, мякоть растерзанных органов, белые кости рёбер. Он совершил злодеяние. Оно взорвало его. Злодеяние совершил не он, а кто-то другой, таившийся в нём среди детских чудесных сказок, волшебных книг фамильного книжного шкафа, нежностей мамы и бабушки. Этот неведомый рос в нём среди школьных классов, счастливых увеселений, дивных стихов и рассказов. Этот второй проснулся, хрипло дохнул и совершил злодеяние. Муравьёв убил собаку, но мог так же убить невесту, маму, бабушку, тётю Полю. И это знание было ужасно. Муравьёв был ужасен. Ужасался той чёрной дымной дыры, соединившей его с тьмой.
Пропитанный тьмой, он лежал в закутке, в тусклом свете ледяного оконца, разукрашенного листьями папоротника.
Вдруг подумал: на машинном дворе, под гаснущим зелёным небом лежит собака. Он здесь, в тепле, на стёганом одеяле, а она стынет на морозе, его Найда с милой доверчивой мордой, преданно лизнувшая его языком. Совсем недавно по пути в Филимоново под малиновой мутью зари отыскала замерзающую старушку. Игривая, весёлая, бежала по полю, прыгала, втыкала морду в снег, где пряталась полевая мышь. Его Найда лежит у жестяного ржавого короба и маленького, в истёртой резине колеса.
Муравьёв поднялся, натянул полушубок.
— Куда, Олежка? — встрепенулась тётя Поля.
Муравьёв вышел в сени, нашёл в сарае лопату, обогнул дом. Вечернее небо морозно зеленело. Берёзы на горе чернели гнёздами. Собака лежала, вытянув лапы, положив на них голову. Смотрела недвижными чёрными глазами.
Муравьёв лопатой стал отбрасывать снег. Оледенелая земля была твёрдой, лопата звенела. Он пробил лопатой мёрзлую коросту, рыл мягкую землю. Вырытая яма среди белого снега резко чернела. Муравьёв подошёл к собаке, ухватил за ошейник, почувствовал жёсткий холодный мех, потянул. Собака тяжело зашуршала по снегу, оставляя оплавленную вмятину с поблескивающим льдом. Уложил собаку в могилу. Стал забрасывать землёй. Когда насыпал серый, из снега и земли холмик, было почти темно. И Муравьёв зарыдал, громко, слёзно, с завыванием, неутолимо, безнадёжно. Он рыдал об убитой собаке, и об оставленной невесте, и о погибшем отце, и о маме и бабушке, которые, брошенные им, умрут, не успев сказать ему прощальных слов, и о себе, который тоже умрёт, и о всей предстоящей жизни, где случится много смертей, и он не в силах их избежать, воскресить умерших, воскресить отца, не дать умереть маме и бабушке, отвести неизбежные несчастья, от которых нельзя уклониться, и вся его жизнь стремится к этим несчастьям, которых нельзя миновать.
Муравьёв перестал рыдать, слабо вздрагивал. Нёс на плече лопату. Ночью просыпался. Мерцало оконце. Пел сверчок.
В Анголе, в провинции Кунене, он трясся на джипе по горбатой пустыне Калахари в сопровождении спаренной зенитки на случай атаки бомбардировщиков “Импала” и “Канберра”. Пигмеи пасли на жаре костлявых коров, маленькие, кривоногие, с раздутыми животами и огромными пупками. Держали на плечах луки и деревянные колчаны с пучками стрел. Надышавшись раскалённого воздуха с ядовитой пыльцой цветущих пустынных акаций, Муравьёв с головной болью не мог уснуть. Вышел из блиндажа и ужаснулся вида звёздного неба. Оно было чужое, его подменили. Такие звёзды горят не над Землёй, а над другими планетами. Огромные, близкие, пылающие, они складывались в неведомые созвездия. Не было Медведицы, Кассиопеи, Весов, а сиял в середине неба огромный бриллиантовый крест. И это незнакомое небо сводило с ума.
Муравьёв работал в лагере намибийских повстанцев. Партизаны уходили в Намибию, взрывали высоковольтные мачты, возвращались, неся на плечах убитых и раненых. Винтомоторные бомбардировщики “Канберры” сбрасывали бомбы на лагерь. Дымились полные зловонья воронки. На вонь пироксилиновых газов из пустыни летели бабочки. Алые, серебристые, с малиновыми и голубыми пятнами, они садились на край воронки, пили дурманные яды, пьянели. Их реликтовая память помнила молодую Землю, где дышало множество жарких вулканов.
В подземном госпитале хирург делал операцию вернувшемуся из боя партизану. Ему ампутировали ногу. Чёрная, с растопыренными пальцами нога торчала в цинковом ведре.
В подземном штабе среди офицеров лидер повстанцев Сэм Нуема, чернокожий красавец, белозубый, с клубком серебра в бороде, пел песню на ломаном русском: “День Победы порохом пропах!” Начальник штаба Питер Нуниемба с косой бородой, похожий на чернокожего Льва Толстого, привёл Муравьёва в оружейную мастерскую. У автоматов Калашникова истлели и опали берёзовые ложе и приклад, и оружейники одевали русский автомат в драгоценное африканское дерево — чёрное и красное.
Питер Нуниемба осторожно макал в пахучую чёрную жидкость комочек поролона и мазал лицо Муравьёву, поясняя, что за белыми в этих местах идёт охота.
Они мчались по шоссе в просеке среди огромных деревьев. По синему асфальту текло полчище жуков. Их было не счесть. Они изливались из леса, пересекали шоссе и исчезали по другую сторону просеки. Большие, глянцевитые, с клещами, они хрустели под колёсами машины. Колёса оставляли в лавине жуков липкий след, который тут же смыкался, исчезал, и полчище продолжало неуклонное слепое движение. Питер Наниемба сказал, что, подожжённые в боях, горят джунгли, и жуки спасаются от пожара. Питер Нуниемба погиб на дороге в Лубанго при налёте “Импалы”.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Муравьёв медленно исцелялся после убийства собаки. Он больше не испытывал ужас, не корил себя за совершенное злодеяние. Боль тихо тлела и медленно гасла среди лесных работ, солнечных дней, снегопадов. На красных, широких, как лодки, лыжах он бежал вразвалку в полях, наслаждаясь своей силой, одиночеством, красотой, созданной, казалось, для него одного. Но мир, в котором он жил после убийства собаки, был другой. И он сам был другой. Продолжалось познание мира, в котором ему преподавались уроки, порой ужасные в их постижении.
По обыкновению, они чаёвничали с тётей Полей у оконца, влажного от растаявшего инея. По улице промчалась чёрная “Волга”, уносившая в город директора совхоза Топырика.
— А что здесь было до совхоза? — поинтересовался Муравьёв, подставляя чашку под чайник с расколотым носиком.
— Был колхоз. Эх, чай-то жидёнок!
— А до колхоза?
— Жили каждый сам по себе.
— А барин был?
— Барина не было. Мы были монастырские.
— Как монастырские?
— А так. Святая земля.
— Какая святая?
Тётя Поля, говорливая, словоохотливая, со смешливыми глазками, громко хлюпающая из блюдца, стала серьёзной, строгой. Поджала губы, будто пожалела о сказанном.
— Какая святая? — настаивал Муравьёв, ожидая услышать сказание, коими изобиловала память тёти Поли, на вид простодушной, хлопотливой, а на деле вещей сказительницы и ведуньи.
— А так, святая. — Тётя Поля поставила блюдце, отёрла передником губы, словно готовила их к произнесению необыденных слов. — Филимоново на горе, куда ты ходил, — это гора Фавор. Сафоньтево — это Галилея. В Никулине раньше были сады, так это Гефсиманский сад. Куртниково у воды на берегу Генисаретского озера. А мы, Бужарово, на Истре, на берегу Иордана. По этим землям Иисус ходил, обувку истоптал.
Муравьёв смотрел на пухленькое, с мясистыми старушечьими щёчками лицо тёти Поли, на толстенький носик, на синий платочек с седыми прядками, вязаную поношенную кофту и видел, как происходит преображение. Лицо становится худым, нос утончается, брови строго сближаются. Она одевается в покровы, в кои иконописцы облекают святых подвижниц. Тётя Поля владела тайной окрестных земель, сокровенной, забытой людьми географией. Приоткрывала Муравьёву тайну.
— Почему Иисус по этим землям ходил и обувку стоптал?
— Патриарху Никону триста лет назад Ангел явился и сказал, что Господь второй раз на землю придёт под Москвой, и здесь надлежит построить Новый Иерусалим, куда войдёт Господь, чтобы ему всё было приятно, как на Святой земле. Никон Ангела послушал и стал монастырь строить, а староверцы стали мешать, и он их теснил. Он монастырь построил и землям дал имена, а в монастыре есть Гроб Господень, и Голгофа, и Крестный путь. Оттого эта земля святая. Зовется Палестина.
Муравьёв был взволнован величием повествования. Вспомнил, как в телеге проезжал полями мимо туманной разорённой громады монастыря. И в этой чёрной сырой горе золотилось дивное свечение, белый ослятя, Иисус в венке из роз, Тайная вечеря с апостолами в разноцветных одеждах, душный сумрак Гефсиманского сада с запахами самшита и сладких магнолий, чаша, окружённая розовым нимбом. Всё то родное, прекрасное, что таилось в бабушкином Евангелии с золотым обрезом. Она раскрывала Евангелие перед сном, её лицо становилось чудесным, и она полушёпотом повторяла сладкое слово “Капернаум”…
— С тех пор Ангел прилетает проверять, всё ли готово к приходу Господа, — тётя Поля строго посмотрела на Муравьёва иконописными глазами, дабы тот не усомнился в достоверности сказания.
— А разве готово? Монастырь разорён, название земель забыто.
— Одним днём не суди. Монастырь восстановят, ещё краше, чем был. Придут монахи, повесят колокола, звон услышат по всей Палестине. Тогда и вспомнят чудо Ангела под Москвой, — тётя Поля передавала Муравьёву сказание, не запечатлённое ни в одном писании, а переносимое от человека к человеку, из уст в уста. Муравьёв чувствовал драгоценность слов, которыми одаривала его тётя Поля, словно развешивала лампады.
— Какое чудо Ангела под Москвой? — благоговейно вопрошал Муравьёв.
Лицо тёти Поли светилось. Похожее лицо было у бабушки, когда она читала Муравьёву Евангелие.
— А то и было чудо, что немец к Москве подошёл, а Москву защищать некому. Всё войско побито. Остался последний окоп под Филимоновым на горе Фавор. В том окопе собрались солдатики, кто откуда. Татары, казахи, евреи, армяне. Воевать не умеют, одно ружьё на троих. А немец идёт с машинами, самолётами, войско огромное. И все, кто сидит в окопе, готовые смерть принять. А был среди них солдатик, верующий, православный. Стал он молиться: “Господи, не дай России пропасть!” И всем велел: “Молитесь!” И все стали молиться своим богам, чтобы России не пропасть. А немец идёт, наваливается на последний окоп. И тут вдруг видят солдатики — Ангел! Как столб до неба, в огнях, лучи блещут, в крыльях буря, фурьга. Пошёл на немца, а за ним наше войско. А войско это Сталин собрал на парад, на площадь, и Ангел то войско подхватил и с площади прямо к Филимонову привёл. Как они немца жахнут! Впереди Ангел, а следом наше войско. Немцам в глаза фурьга, а наши видят, стреляют. Так и погнали немца, и спасли Москву. И было то чудо Ангела!
Муравьёв благоговейно внимал. Он помнил алое грозное небо, воспылавшее в ночи, когда он шёл в Филимоново. То были ангельские алые крылья, накрывшие Муравьёва, когда тот проходил невидимый в ночи, засыпанный снегом окоп. Он проходил место, где было явлено чудо Ангела под Москвой.
— Ангел с тех пор не являлся? — Муравьёв выспрашивал у тёти Поли, боясь, что она умолкнет, и истина во всей полноте останется сокрытой. — Люди видели Ангела?
— Видели, которые по лесам ходят. Грибники, охотники, лесники. Ты жди и увидишь. Ангел в леса прилетает, где братские могилы, и литию читает. Тот парад, который Ангел с собой привёл, он весь в наших лесах полёг. Ты, Олежка, вместе с Ангелом тот парад охраняешь.
Тётя Поля умолкла. Её длинное иконописное лицо округлилось. Тонкий нос вновь уменьшился, округлился. Огромные, полные синевы глаза стали голубенькими весёлыми глазками. Сияющие одежды померкли, и опять на ней была вязаная старая кофта. Тётя Поля встала из-за стола и пошла хлопотать к печи, гремела сковородками. Но лампады, которые она развесила в душе Муравьёва, продолжали гореть.
За селом открывалось огромное пустое поле с солнечными снегами, далёким синим лесом. Муравьёв мчался на красных лыжах, широких, как ладьи. Они несли его, он вонзал их в солнечную пустоту, слышал их свист, хлопки, певучее скольжение. Упивался своим неутомимым одиноким бегом. В поле гуляли солнечные метели. Они ходили кругами, настигали одна другую, сливались, поднимались ввысь сверкающим вихрем и вновь опадали, разделялись, улетали в разные концы поля и вели солнечные хороводы. Муравьёв гнался за метелями, настигал. Лицо ему жгло и кололо, он слеп, метель улетала, и он оставался среди ровной сияющей белизны. Красные лыжи, белый подол улетающей метели, голубой лес вдали.
Через поле к лесу тянулся лисий след. Отпечатки сливались в строчку, терялись в солнечном блеске. Каждый отпечаток напоминал стеклянную чашечку. Горячая лисья стопа плавила снег, оставляла ледяную лунку. Муравьёв наклонялся, оглаживал мерцавшую ямку. Пальцы касались слюдяного покрытия. Его волновала мысль, что он касается чуткого, пробежавшего зверя, который ведёт его к Ангелу. Лиса — поводырь, подхватила его в поле и ведёт в синий лес, где ждёт его Ангел.
Муравьёв бежал, подняв лицо к солнцу. Белое, бесцветное, оно жгло и слепило. Муравьёв закрыл глаза, и веки наполнились алым. Он смотрел сквозь веки на себя самого. Он был алый, горячий, в нём струилась алая сочная жизнь. Он приподнял веки. Солнце, ударяя в ресницы, превратилось в радужные лучистые перья. Словно впереди плескались волшебные крылья. Перья собрались в радужный крест. Муравьёв мчался по полю, неся перед собой лучистый крест. Он играл с солнцем, а солнце играло с ним. Оно дарило ему свои небесные силы, заряжало ликующей радостью. Эта радость будет спасать в минуты унынья и слабости, не даст погибнуть, перельётся в нерождённых детей. Он поглощал свет, чтобы этот свет хлынул на страницы будущей книги.
Его радость была небывалой. Его лыжи, скользя по снегу, касались мест, где ступала нога Христа. Солнечные поля, сверкающие льдом речки, красные сосняки, синие тенистые просеки, околицы деревень — это была Святая земля, её исходил Христос. Каждая заснеженная берёза, каждая гроздь малиновых еловых шишек, каждая пролетевшая лазурная сойка были строкой из Евангелия. Дома, в Москве, он раз или два открывал томик с золотым обрезом, лежащий на бабушкином ночном столике. Быстро откладывал. Теперь же он читал евангельскую строку, написанную на снегу лисьей лапой, запечатлённую в сосняках огненными пятнами солнца. Считанные разы он побывал в церкви. Его смущали невнятные песнопения. Теперь же он участвовал в богослужении.
Из солнечной, блистающей белизны он влетел в лес, в студёную синеву теней, в янтарные ожоги на красных сосновых стволах. Переступал лыжами, продавливая сугробы, обредая упавшие деревья. Чересполосица синих теней и жёлтых смоляных прогалин напоминала клавиши, издававшие музыку света. Он нажимал на клавиши, наполняя лес безмолвной музыкой.
Внезапно с вершины высокой сосны потревоженный кем-то невидимым осыпался снег. В вышине долго, не желая оседать, дрожало солнечное серебро. Внезапно раздавался стук дятла, звонкий, настойчивый. Взывал к кому-то, кто молча присутствовал среди озарённых стволов, слышал деревянную трель дятла, но не отзывался.
Муравьёв чувствовал это незримое присутствие. Казалось, множество глаз наблюдает за ним из поваленного дерева, из розовой промороженной почки бузины, из висящего в воздухе неопадающего серебристого облака. Это наблюдал за ним парад, что ушёл с Красной площади воевать к Волоколамску и Истре и полёг в этих лесах. И теперь автоматчики в полушубках, лыжники в маскхалатах, танкисты в люках малочисленных танков, водители полуторок с прицепленными пушками — все они смотрят на него из солнечных сосен и синих сугробов. А когда он покинет лес, и над соснами загорятся звёзды, парад станет безмолвно смотреть на звёзды.
Его вдруг озарило. Он послан в лес сберегать парад. Он страж усопшего парада, и смысл его будущей книги — воскресить священный парад, чтобы зашевелились сугробы, и войско сомкнуло ряды, покатили танки, полуторки, и на розовом граните, под той сосной, появился Сталин.
Муравьёв, узнав о своём предназначении, возвращался в село.
Оставил в сенях лыжи, вошёл в дом, и тётя Поля торопливо, словно ждала его, сказала:
— Андрей Андреевич помер. Завтра хороним. О-хо-хо, Андрей Андреевич, Божий человек!
Утро было морозное, стальное, с мелким секущим снегом. Каждая снежинка, ударяя в лицо, оставляла порез. Над избами ветер валил дымы. Дом Андрея Андреевича был чёрный, холодный, без дыма. Калитка распахнута. Муравьёв помнил, как за этой калиткой замер человек с чёрными застывшими глазами, которые однажды увидали что-то ужасное и остановились, полные тьмы. У ног человека серебряная, сказочная стояла коза. Злыми чарами, быть может, той, что звалась Девятый Дьявол, в эту козу превратилась любимая человеком женщина, и он мучился, не в силах снять заклятье.
Муравьёв вошёл в дом. Было нетоплено, сумрачно. На столе стоял тесовый гроб из сырых досок с коричневыми сучками. На суках блестела смола. В гробу под несвежей простыней лежал Андрей Андреевич. Выдавался его живот. Белел лоб с растрёпанными седыми косицами. Глаза скрывались под синеватыми веками, под ними чудилась тьма. В комнате было замусорено. Казалось, здесь в разное время ночевало много разных людей, и все уезжали, забыв за собою прибрать. На полу валялась ветошь, стояли немытые тарелки, лежал на боку поломанный стул. Среди хлама, у стола с гробом, стояла коза, серебряная, с длинными зелёными глазами, с выгнутыми, как два полумесяца, рогами. Тут же собрались деревенские. Однорукий плотник Фёдор, он же и сколотил гроб, и теперь вместо топора за поясом у него торчал молоток. Его жена Елена в чёрном платке, с поджатыми губами. Был тракторист Николай Скурлатов, трезвый, с чёрными провалами щёк. Лесник Сергей Полунин с розовым от бритья лицом. Тётя Поля прилепила ко гробу в головах Андрея Андреевича тонкую свечку. Свечка тихо, одиноко горела, и от неё в промозглой избе было торжественно и печально.
Тётя Поля читала молитву, и Муравьёв, плохо понимая слова молитвы, жалел Андрея Андреевича, жалел тётю Полю, жалел односельчан Андрея Андреевича, жалел козу, которая так и останется нерасколдованной, обречённой после смерти Андрея Андреевича на одиночество.
— Выносим, — сказал Полунин. Он, плотник Фёдор, Николай Скурлатов и Муравьёв подхватили гроб. Муравьёв почувствовал, как в руку его впилась заноза. Пятясь, толкаясь в дверях, стуча гробом о косяки, вышли на свет. Дуло, жгло снегом. Прибежала Кланя, жена Николая Скурлатова, в чёрном платочке, с клеёнчатой сумкой.
Кладбищенская гора туманилась в метели. Шли на гору. Женщины несли крышку. Коза бежала следом. Муравьёв испытывал странное чувство. С Андреем Андреевичем их связывали несколько минут, когда они смотрели друг на друга через забор. Но эти несколько минут принадлежали им обоим, были совместно прожитой жизнью, и эта жизнь оборвалась, и смерть Андрея Андреевича унесла с собой эти несколько минут, а вместе с ними малую долю его, Муравьёва, жизни.
И на гору несут не Андрея Андреевича, а Муравьёва, и кто-то из туч смотрит, как тянется вверх на гору гроб с Муравьёвым, а следом бежит коза.
На кладбище среди берёз чернела могила. Здесь поджидали двое деревенских копателей. Опустили гроб на перепачканный землёй снег. Накрыли крышкой. Плотник Фёдор схватил зубами горсть гвоздей. Выхватывал по одному, втыкал в крышку и ловко, сжимая молоток единственной рукой, вгонял в гроб. На верёвках опустили гроб, забросали землёй. Кланя раскрыла сумку, достала две бутылки водки, стакан, хлеб, сырки в серебряной бумажке.
— Помянем Андрея Андреевича, горемыку!
Пили из одного стакана. Муравьёв глотал ледяную водку, смотрел на чёрные, видимые сквозь метель вороньи гнёзда, и испытывал недоумение. Не умел объяснить своё стояние у чужой могилы, чёрные вороньи гнёзда, съехавший у Клани платок и синие камушки в ушах, и козу, стоящую поодаль, белую на белом снегу.
Снег на горных склонах лежал белыми тающими языкам, и было видно сверканье ручьёв. Радован Караджич читал Муравьёву свои стихи; ветер поднимал чёрную гриву его волос, Караджич ловил волосы пятернёй и укладывал на место. В петлицу его пиджака был продет голубой подснежник.
С Владко Младичем они стояли на обочине горной дороги, мимо тяжело ползли вверх грузовики с ополченцами, и те, увидав генерала, складывали пальцы в победный знак.
Одинокая пушка била с лысой вершины по Сараево, выплёвывала дымные гильзы. Артиллеристы, закопченные, вгоняли снаряды в ствол, чавкали замком, дёргали за верёвку, отскакивали от пушки. Сараево в синих дымах плавало над равниной, город таял, испарялся, а в него вгоняли снаряды, приколачивали к равнине, не давая уплыть. Потный белозубый серб протянул Муравьёву верёвку, предлагая сделать выстрел. Верёвка была витая, замусоленная, с растрёпанным концом. Муравьёв обмотал верёвку вокруг кулака, дёрнул, успев отскочить от прыгнувшей пушки. Смотрел в дымную синь города, куда улетел снаряд.
Вуковар был город, пропущенный сквозь камнедробилку. Ни одного уцелевшего здания. Щебень, каменная крошка, плавленое стекло. Деревья с расщеплёнными стволами, белыми, без коры, сучьями, похожими на торчащие кости. От церкви осталась стена. На ней розовый ангел с проломом в груди, куда угодил снаряд. Муравьёв приложил руку к пролому, в дыре дул ледяной сквозняк.
Белград был чудесный, пасхальный. Цвели вишни, летели белые лепестки. Среди цветущих вишнёвых садов рвались американские крылатые ракеты. В белых садах вставали чёрные взрывы. Вместе с белградцами Муравьёв стоял на мосту через Савву, прикрывая мост “живым щитом”. Слышал уханье взрывов, обнимался, молился, вопил в мегафон, пел чудесную сербскую песню “Тамо далэко”.
Вечером его принимал президент Милошевич в своей золочёной гостиной. Лицо президента было розовое, полное. В открытое окно доносились взрывы. Он сказал, что у американцев превосходство в воздухе, но, когда начнётся наземная операция, сербы их разгромят. Наземная операция не случилась, Милошевича судили в Гааге, и он был отравлен тайными ядами. Узнав о смерти Милошевича, Муравьёв вспомнил золочёные спинки кресел, розовое полное лицо и белые лепестки вишен, влетевшие в открытое окно.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Зимний лес был чудесен своей тишиной, светом, необъятной недвижной жизнью, остановленной волшебным прикосновением. И вдруг в берёзу, в её распахнутую белизну садилось множество птиц. Сизые, с забавными хохолками, проворные, с нежными трелями свиристели перелетали в берёзе. И вдруг разом снимались, уносили в лес затихающие посвисты, оставляли в берёзе синюю пустоту.
На опушке, среди чёрной ольхи с мёрзлыми серёжками, вдруг распускались розы. Пламенели на тёмных ветвях среди морозов. Стая снегирей усыпала куст. Муравьёв испытывал счастье, рассматривая сказочную птицу, её алую грудку, чёрный острый глазок.
Зимний лес был полон птиц. Зеленогрудые синички с хвостами, похожие на чайные ложечки. Ронжа в чёрном облачении с красной шапочкой римского кардинала. Щегол, алый, золотой, словно чёрно-белую русскую зиму раскрасили огненными красками. Сверкнувшая лазурью сойка. Поползень, пробежавший по стволу вниз головой. Птицы, населявшие зимний лес, были птицами русского рая.
Лесник Сашка Одиноков и Муравьёв скользили на лыжах по лесной опушке. Деревья отяжелели после снегопада, согнулись в дуги. Снег вдруг опадал, и деревья с облегчением распрямлялись. Одиноков был в кожаной лётчицкой куртке, ободранной и местами прожжённой. Шнурок на ушанке развязался, и одно ухо отвисло. Валенки были шитые-перешитые, небрежно вдетые в лыжные лямки, и лыжи с расколотыми задниками шмыгали. Во рту его дымилась папироса. Вислая губа, замызганная куртка, висящее на плече ружьишко говорили о небрежении к житейской основе, за которой скрывалась потаённое нематериальное бытие. Именно это духовное бытие делало зимний лес прекрасным.
— Знаешь, сегодня утром мне вдруг вспомнился стих. Забыл, кто сочинил. “Милая, я слишком часто грежу снежными лесами на заре. Будто я иду по побережью незнакомых и далёких рек”.
Этот стих Муравьёв прочитал невесте при их расставании, и теперь, среди снежных лесов, стих казался пророческим. Муравьёв прочитал его Одинокову и ждал отклика.
Одиноков выплюнул папиросу, сопроводив её длинным плевком. Повернул к Муравьёву лицо с презрительно оттопыренной губой и сказал:
— Разве это стих? Вот стих! “Румяной зарёю покрылся восток”.
Муравьёв устыдился своего вымученного городского стишка, померкшего перед утренней румяной зарёй. Эту зарю с детства видел Одиноков, и она сделала его равнодушным ко всему мелкому, житейскому, меркнущему перед румяной зарёй.
— Поэт, прежде чем написать стих, должен влюбиться в женщину. У каждого поэта была своя прекрасная возлюбленная.
Муравьёву не молчалось. Чудесный лес, собеседник, чувствующий прекрасное, располагали к разговору. Муравьёв хотел поведать Одинокову о своём расставании с невестой.
Одиноков через плечо посмотрел на Муравьёва, тряхнул отвалившимся ухом и сказал:
— Какая барыня ни будь, все равно её е...уть!
Муравьёва ошеломил грубый ответ. Но он тут же решил, что это не грязная прибаутка, а всё то же пренебрежение к сентиментальному, мнимому, чем всё ещё грешит Муравьёв. Он на время затих. Молча скользил, слыша шмыганье лыж Одинокова. Но красота леса, безмолвие снегов побуждали к откровению.
— Я вот смотрю на деревенскую жизнь. Насколько деревенские люди живут труднее, беднее горожан. Это несправедливо.
Одиноков хмыкнул:
— Невелик изъян, все ложится на крестьян.
И Муравьёва опять поразила образность, в которой уместились непосильные труды, поборы, разорения, русские деревни с ветхими избами, дымами, наледями у колодцев, полные вдов и калек.
— Ну, всё-таки какие-то улучшения происходят. Были колхозы, теперь совхозы.
— Перенесение порток с гвоздя на гвоздок. — Одиноков презрительно сплюнул, быстрей засеменил драными валенками.
Они оставили лыжню и вошли в лес. Лыжи проваливались в пышную глубину сугробов. Одиноков шёл впереди, проминая след. Муравьёв шлёпал широкими красными лыжами, погружаясь в снежную мякоть.
Миновали лесное болотце. Белёсые тростники с метёлками хрустели под лыжами, осыпали оставшиеся с лета семена. Кругом разбегались беличьи следы, утыкались в еловые стволы. Муравьёв смотрел на тяжёлые зелёные лапы, надеясь углядеть притаившуюся белку.
— Сюда смотри! — Одиноков подзывал Муравьёва.
Из снега торчал чёрный остов легкового автомобиля, железная ржавая рама без крыши, капота, двигателя, приборной доски и мягких сидений. Обглоданный скелет с трухлявыми железными рёбрами. Сквозь остов проросли деревья. Берёза пробила железо, высоко взлетела, раскрыла в голубых небесах ликующую вершину.
— Что это? — спросил Муравьёв, касаясь ледяного железа.
— Немецкая машина. “Мерседес” или как его. Генерал драпал и застрял. Бросил, а сам утёк. Народ поснимал всё, что мог, а кожух остался.
Муравьёв смотрел на остов немецкой штабной машины, на дивную, взлетевшую к небу берёзу. В её хрупкой вершине трепетала синева. Ствол был девственно чист и нежен. На этот девственный ствол напоролось громадное жуткое нашествие, злое железо, беспощадная воля, лютая ненависть. Ударилось о белый берёзовый ствол и разбилось, и отпрянуло, и покатилось вспять, а за ним по пятам гнался русский лес с елями, дубами, осинами, лесными цветами, красными мухоморами, бабочками, муравьями. Мчались, опрокидывая броню, лоси, лисицы, белки. Летели снегири, свиристели, щеглы. Вся громада, святая мощь русского леса ополчилась на немцев и гнала их прочь. Муравьёв был не лесник, не лесной объездчик, а полководец священного воинства. Оно дремлет среди снегов, но по зову своего полководца воспрянет и бросится в атаку.
Муравьёв уходил от подорванной немецкой машины, оглядываясь на победоносную берёзу.
Одиноков позвал Муравьёва в лес, чтобы принять работу чувашей, спиливших березняк на дрова. Там, где недавно теснились берёзы, теперь открылась пустота, много синего неба. Лес отступил, на вырубке стояло множество поленниц, похожих на колодезные срубы. Круглились срезы пней. Чернели остывшие костровища с остатками несгоревших ветвей. Стояла лошадь, запряжённая в сани.
Рядом переминались лесники Полунин и Ратников и чуваш, бригадир пильщиков.
— Ну вот, начальство прибыло. Оно у тебя и примет работу. С ним договаривайся, — Ратников пихнул локтем бригадира, указывая на Муравьёва. Глаза Ратникова были весёлые, плутоватые, как тогда, когда он навязывал Муравьёву собаку. Было видно, что лесники обо всём договорились с пильщиком и теперь поджидали Муравьёва с клеймом, чтобы тот покрыл их плутовство.
— Желаем здравствовать, — бригадир бугристыми, натёртыми топором и пилой ладонями схватил руку Муравьёва, — Можете не сомневаться. Всё сделали чисто, по совести. Пилили под корень, пни не торчат. Суки сожгли.
— Чуваши — народ надёжный. Работать могут. За собой прибирают. — Полунин похвалил пильщика. Их плутовской договор состоялся.
— Ты, это, того. Накинь нам кубов восемь, а себе три куба оставь. Надо нашим мужикам заработать. У всех хозяйство. Кому дом поправить, кому одёжу купить. Гостинцы бабам и ребятишкам привезть. Так что будь человеком.
Муравьёву был понятен сговор. Пильщики получали в лесхозе плату за проделанную работу, а восемь неучтённых кубов сбывали крестьянам из окрестных деревень. Три куба неучтённых дров оставляли лесникам.
Муравьёв был зол на Ратникова. Хотел быть строгим, решил не покрывать плутовской сговор, учитывать работу без утайки. Но таким обветренным, синеглазым было лицо чуваша, такими натруженными, костяными были его ладони, такие пышные букеты пара вырывались из лошадиных ноздрей, так чудесно вилась синяя струйка дыма из догорающего костра, что Муравьёв махнул рукой на плутовство мужиков и строго сказал:
— Работу приму. Накиньте ещё один куб тёте Поле. Сами ей во двор привезёте.
Они шли от поленницы к поленнице. Полунин рулеткой делал замеры. Одиноков карандашом вносил замеры в тетрадку. Муравьёв бил клеймом в белые сахарные торцы поленьев, и каждое издавала свой звон.
Обошли вырубку.
— Застыли. Айда греться, — хмыкнул Ратников.
— Всё накрыто, пожалуйте, — охотно приглашал бригадир.
— У Анюты в Ананово стол накрыт. — Одиноков ткнул пальцем через плечо, где за лесом пряталась деревня Ананово. Там жила вдовица Анюта, что сладко улыбнулась Муравьёву среди смоляных костров.
Погрузились в сани. Под боком Муравьёва оказалась клеёнчатая сумка, и в ней звякало. Лошадь тяжело поволокла сани по глубокому снегу, резво побежала по дороге. Низкое зимнее солнце освещало дорогу, снег казался синим, полозья оставляли золотой след. Шишки на вершинах елей краснели, как лампады. Гора, где стояло Ананово, казалась стеклянной. Избы на горе были фиолетовые. Каждое мгновение мир вокруг менялся. Пламенел, угасал, начинал сверкать, словно творилось волшебство. Прозрачное диво летало среди лесов, роняя разноцветные перья. И вдруг всё померкло. Солнце село за лес, оставив над елями огненную полосу. Въехали в Ананово, когда небо гасло, становилось зелёным, каменным, и в нём густела мгла.
Остановились у крайней избы. Окна были тёмные, с чуть заметным слюдяным мерцанием.
— В Ананово даже свет провести не могли. Дико живут, — Ратников с укоризной осмотрел избу, когда-то справную, а теперь осевшую набок. — У вдовы какие возможности? Правильно говорят: “На вдовий двор хоть щепку брось”.
— Да мы ей не щепку. Куб завезли, — чуваш кивнул на груду сваленных у крыльца чураков. В сумерках белели торцы, светлела береста, вкусно пахло распиленным лесом.
В избе было жарко, темно. На столе горела керосиновая лампа. В стекле желтел язык с голубым венчиком. Навстречу встала Анюта.
— Батюшки, гости мои!
Улыбалась, блестела глазами, белела голыми локтями. Тогда, на лесосеке, она была в грубом ватнике, брезентовых рукавицах, замотана в серый платок, в тяжёлых, вдетых в калоши валенках. Теперь на ней была домашняя нарядная блузка с высоким воротником и кружавчиками на груди. Волосы, зачёсанные на прямой пробор, уложены на затылке косой. Летняя короткая юбка чуть прикрывала колени. На ногах были тёплые валяные сапожки. И вся она казалась молодой, белолицей, бедовой, с подведёнными бровями и малиновыми губами.
— Ой, гости дорогие, да как же вы рано! Да я ещё на стол собрать не успела! — Она плескала руками, хотя стол был накрыт и ждал гостей. Муравьёв от порога углядел расставленные по столу тарелки, гранёные стаканы, миску с горкой кислой капусты, другую миску — с солёными огурцами, большую чёрную сковороду, на которой круглились желтки глазуньи. Доску с нарезанным хлебом и салом.
— Ну, раздевайтесь, раздевайтесь! — приглашала Анюта. Мужики поснимали шапки, и Муравьёв увидел, что чуваш лысый, с большой костяной шишкой на темени. Лесники стягивали тёплые куртки, телогрейки, не разуваясь, в валенках, проходили к столу.
— Ты чего шишкой потолок подпираешь? Заходи! — Анюта звала чуваша.
— Вы гуляйте, а я к ночи приеду и по домам развезу, — чуваш поставил на лавку клеёнчатую сумку с бутылками, нахлобучил на лысину шапку, скрыв рог, и вышел.
Рассаживались на лавки вокруг стола. Анюта открутила в лампе фитиль, и огонь поднялся, побелел, заструился в стекле. Муравьёв видел близко у глаз её белую полную руку, колыхнувшуюся под блузкой грудь. Ратников потянулся к клеёнчатой сумке, достал бутылку. Остальные сидели молчаливые, с мороза с покрасневшими лицами, на которых огонь лампы темнил морщины. Ратников оскалил жёлтые зубы, прикусил алюминиевый козырёк пробки и ловко, с грозным молодечеством сдёрнул пробку. Держал в тяжёлом кулаке бутылку, на которую зорко, сурово смотрел Полунин. Бутылка потянулась через стол к стаканам, забулькала, наливая водку мерцавшей под лампой струйкой. Все прислушивались к осторожному бульканью, хмурили брови, стиснули губы. Ратников был под надзором, не просто лил водку, а священнодействовал, совершал обряд.
— Ну, давайте!
Все сдвинули стаканы, издавшие твёрдый стук. Воткнули кромки стаканов в рот и пили, медленно, выпучивали глаза, стряхивали последние капли на пол, отирали рукавами мокрые губы.
Муравьёв пил злую водку, падающую в него жгучей горечью. Видел, как Анюта, выпив, затрясла головой, передёрнула плечами, и груди под блузкой забились.
Молча сидели. Хватали щепотями капусту, заталкивали в рот. Цепляли со сковородки желток, подставляя ладонь, несли ко рту. Муравьёв заедал горечь водки капустой, в которой мерцали льдинки и краснела ягода клюквы. Стряхивал с огурца рыжую кисточку укропа и почернелый смородиновый лист. Сочно хрустел.
Молчали, дожидаясь, когда польётся тепло, раздвинутся сжатые брови, развяжутся языки.
— А ты, Олега, нормальный парень. Нас, мужиков, понимаешь, — Ратников, исполненный благодушия, одаривал похвалой Муравьёва. — Я сперва думал, шибздика городского прислали. Ни рыба ни мясо. Покрутится маленько и сдует. А ты нормальный, сработались.
— Его Овчинников ко мне привёз: “Вот, получай начальство”. А какое начальство? Он клеймо держать не умеет. Сам себя зашибёт. А потом колотить начал, любо-дорого. Не оторвёшь! Правда, Олега? — Полунин источал дружелюбие. Ему хотелось задушевных слов и признаний. Он был щедр, великодушен, изливал своё великодушие на Муравьёва. — Давай, Олега, работай. Ты нам, мы тебе, по-товарищески!
Одиноков разрумянился. На голове встал хохол. Он походил на свиристеля.
— Чего тебе не работать? Живи. Выпиши лес, тебе Овчинников не откажет. Поставь дом. Хоть в Бужарово, хоть в Мартюшино, хоть в Карцево. Женись, девок молодых полно.
— Да вон в клуб ступай, Олега, — подхватил Полунин. — Там выбирай. Но не сразу. Сперва надкуси. Убедись, что не кисло. Тогда женись.
— Чегой-то вы его Бог знает куда отсылаете? Бужарово! Мартюшино! Дом построй! Зачем ему строить? Вот он дом-то в Ананово. Чуть подправь и живи! — Анюта хохотала, но глаза её звали Муравьёва, голые локти манили. — Чего ему надкусывать? Пробовать кисло, сладко? Здесь надкусано. Сладко!
— Да уж кого из мужиков ни спроси, все скажут: “Сладко”, — хмыкнул Ратников.
— Все, да не все. Тебя там нет! — отмахнулась Анюта и посмотрела на Муравьёва тем же ласковым взглядом, как тогда, на лесосеке, среди синих хвойных дымов.
Муравьёв чувствовал, как льётся в нём чудесное тепло. Стало светлей. Стекло лампы расширилось, и над чёрным фитилем пылал золотой язык, окружённый лазурью. Лица лесников казались одухотворёнными и прекрасными, а Анюта цвела в своей русской красоте. И такое счастье, что он принят в их застолье, они награждают его своей любовью, и все они из одного огромного народа, породившего их, отпустившего жить среди синих дорог, малиновых зорь, раскалённых морозных звёзд. Потом народ позовёт их обратно, и они “приложатся к народу своему”.
— Давай ещё по одной! — сказал Одиноков.
Ратников потянул руку к клеёнчатой сумке, нащупал бутылку, по-собачьи оскалясь, содрал пробку и разлил по стаканам, себе последнему. Долго держал бутылку, давая упасть последней капле. Сунул пустую бутылку под стол.
Водка, которую выпил Муравьёв, была желанна, не давала погаснуть свету. Все, кто сидел за столом, вдруг удалились, как в перевёрнутом бинокле. Сияли далеко, и над каждым струился золотой язычок огня с лазурной каймой. А потом все придвинулись, сошлись, озарённые, окружённые лазурью.
— Чуваш сказал, он вчера волка видел, — Полунин бережно, двумя пальцами, держал прозрачный лепесток сала с коричневой прожилкой. Пальцы Полунина с чёрными полумесяцами на ногтях, и сало, прозрачное на свет, и мраморная мясная прожилка казались Муравьеву столь прекрасными и драгоценными, что хотелось навсегда их запомнить. — Чуваш говорит, поначалу решил, что собака. А лошадь как понесла, сани опрокинула. Он бежал километр, догонял сани. Откуда здесь волки?
— В Рогово пять волков пришло. Тёлку зарезали, — Одиноков держал у рта корочку хлеба. Муравьёв ждал, когда он сунет хлеб в рот, начнут двигаться скулы и затрепещет на голове хохолок. — Егеря флажки навешали, волчицу и двух годовалых убили, а другие ушли в Железниково. Там овец держат.
— Если волчицу убили, волк вернётся и будет мстить. Найдёт, кто убил, и зарежет. — Ратников говорил строго, учил бояться недобитой волчьей стаи.
— Кто же нас в Ананово от волков защитит? — ахала Анюта. — Нас тут три бабы и два старика.
— Вы сами, как волки, живёте. Без света, без дороги. Вы днём на людей похожи, а к ночи шерстью зарастаете и на дорогу выходите. — Ратников уличал Анюту, у которой на мгновенье образовалась волчья голова и огненно сверкнули глаза. Муравьёв угадал в ней оборотня, и это открытие восхитило его.
У него открылось второе зрение. Он стал ясновидцем. За каждым словом, каждой разноцветной искоркой, каждым предметом открывалась бездонная глубина. В неё можно упасть, исчезнуть и вынырнуть в другом бытии. Здесь было важно всё: и прилипший к миске мокрый зонтик укропа, и оставшийся на сковородке жёлтый глаз яичницы, и в сумерках большая кровать с мерцавшими металлическими шарами, и коврик над кроватью с рогатыми оленями. Всё было драгоценно, таинственно. Стоило сжать веки, нацелить зрачок, сделать глубокий, до самого дна вдох, и мнимые формы мира опадут, и возникнет сокровенная сущность. Анюта, тряся косматым загривком, рыкнет волчицей. Одиноков встрепенётся, захлопает крыльями, вцепится в стол птичьими лапами. Полунин превратится в большую белку с кисточками на ушах, голубым пушистым хостом. Ратников раздует мягкую лосиную губу, поведёт сиреневым глазом, громко цокнет по половицам копытом. А Муравьёв преобразится в лёгкую стремительную лисицу с жарким звериным сердцем. И все они, хлопая крыльями, стуча копытами, скребя когтями, выскочат из избы на мерцающие ночные снега и станут носиться по полянам, опушкам, кружить в ночных звериных игрищах. А когда румяной зарёй покроется восток, при первом утреннем блеске опрометью разбегутся, улягутся спать по избам, оставив на снегу цветное перо, золотой клок шерсти.
Муравьёв хотел им сказать, что разгадал их чудесную тайну. Он, как и они, оборотень. В его будущей книге появятся их звериные игрища, их сказочные хороводы.
Анюта закрыла глаза, повела плечом и, блеснув зубами, запела:
— “Ой, мороз, мороз, не морозь меня!..”
Голос её был подобен тоскливому воплю. В нём была горькая жалоба, неутешное вдовье одиночество, выкликанье исчезнувшего счастья:
— “Не морозь меня, моего коня!”
Ратников будто очнулся. В его мутных глазах загорелась синь. Он с хрустом, по-богатырски, расправил плечи и взревел:
— “Моего коня черногривого!..”
Муравьёв почувствовал, что его подхватило, кинуло в огненный омут. Сливая свой голос с другими, заливаясь, исчезая, он пел. В избе стало ярко, будто под дощатым потолком зажглась люстра. Муравьёв испытал сладость, обожание. Все они, обнявшись, вознеслись сквозь потолок и крышу в огромное небо. Безымянные, бестелесные, реяли, обнявшись, а потом опустились в застолье. Молчали, изумлённые, побывав в необозримых высотах.
В избу постучали. Появился чуваш. Стянул шапку, обнажил лысину с шишкой, похожий на единорога.
— Хорошо погуляли? Лошадь подогнал, развезу по домам.
Лесники тяжело поднялись, потянулись к телогрейкам и курткам. Муравьёв поднялся с лавки. Его качнуло, изба накренилась. Он сел, улыбаясь, разглядывая покосившиеся стены. На одной висела фотография в рамке. Молодой мужчина в пиджаке и галстуке обнимал красавицу, опустившую голову ему на плечо.
— Куда встаёшь? Сиди! До саней не дойдёшь! — Анюта положила руки на плечи Муравьёва, не давая подняться.
— Оставайся, Олега. Дом обживай, — сказал Ратников, и все гурьбой, громко стуча, ушли. В избе стало просторно. Лампа горела, освещая тарелки, стаканы. Человек в галстуке и красавица смотрели на Муравьёва, а тот улыбался, стараясь совместить две керосиновые лампы, поплывшие одна от другой.
— Давай подсоблю, — Анюта обняла Муравьёва за пояс, помогла перенести через лавку ногу. Отвела к кровати и легонько пихнула. Муравьёв сел на кровать, которая качнулась, как лодка. Желая удержаться, он ухватил металлический шар на спинке.
— Давай ложись! — Анюта бегала пальцами по его груди, расстёгивала пуговицы рубашки. Он погладил волосы на её голове, нащупал на затылке косу. — Ложись, кому говорю!
Он сидел на кровати, голый по пояс. Олени на коврике вышли на берег неведомого озера, за которым высился средневековый замок. Анюта у стола снимала блузку, опускала юбку, оставаясь в белой рубахе. Подняв локти, распускала на затылке косу, осыпая на плечи волосы. Муравьёв смотрел на неё, озарённую керосиновой лампой. Тень двигалась по бревенчатой стене, взлетала на потолок, и Муравьёву хотелось обнять тень, прижать к себе и ждать, когда Анюта, скрестив руки, поднимет вверх рубаху, и он увидит её груди.
Она стояла голая в свете лампы, с грудями, охваченными светом и тенью. Шла к нему на мысках, словно подкрадывалась. Встала, большая, жаркая, заслонив лампу, погружая его в горячую тьму. Он слепо её обнимал, целовал груди, живот. Было душно от тяжести её тела. Она валила ему на лицо свои густые волосы, смеялась, когда он, задыхаясь, хотел вынырнуть из их удушающей волны. Что-то шептала, бормотала, больно сжимала, когда он хотел вырваться, а она не пускала и смеялась.
И опять загоралась люстра, и доски в потолке становились золотыми с чёрными суками, и металлические пузыри на кровати сверкали, как маленькие солнца, и озеро на коврике становилось лазурным, и в далёком замке краснело оконце, а потом всё меркло. Он убирал с лица её волосы, желая вдохнуть, а она сжимала его дышащие губы больным поцелуем.
Он проснулся среди ночи. Лампа на столе чуть горела. Анюта, голая, сидела в кровати и плакала.
Утром в сером свете изба казалась неубранной и неряшливой. Анюта ходила по дому в мягких чувяках, в стеганке. Её лицо было опухшим, с синими обводами у глаз. Она была некрасивой, молчаливой.
— Опохмелишься? — спросила она.
— Не хочу.
— Ну, тогда чай.
Не успела согреть чайник, как явился чуваш. На нём был долгополый брезентовый плащ, в руках ременная плётка.
— Поехали? — сказал он, не снимая шапки. — Уж ты, того, накинь нам восемь кубов.
Лошадь стояла у крыльца. Близкий лес был туманным, серым. Небо низкое, тусклое. И не верилось, что здесь ночью под сверканием звёзд мчались неистовые хороводы, шумели сказочные игрища. Анюта в полушубке провожала его с крыльца. Он махнул ей из саней. Она улыбнулась.
В Первую Чеченскую он оказался в Грозном, когда за Сунжей шли бои. Шёл с десантным взводом по набережной. В реке, головой к воде, лежал мертвец. На грязном снегу бугрились убитые, похожие на комья тряпья. Ангары у вокзала были полны трупов. Дворец Дудаева напоминал огромную клетчатую вафлю с дырами окон, проломами и трещинами. Над дворцом развевался российский триколор, водружённый морской пехотой. В прежние дни вид трёхцветного флага вызывал у Муравьёва отторжение. Он оставался верен красному флагу, был из тех, кто называл триколор “власовским”. Но полотнище на дворце Дудаева было обуглено и прострелено. От него оторвалась и трепалась бахрома. Морпехи, водружая флаг, гибли на лестницах дворца. И не было отторжения, а благоговение перед трёхцветным полотнищем, реющим на руинах дворца.
Под Аргуном на “пластилиновом поле” танк, опасаясь гранатомёта, бешено мчался, оставляя рытвину, похожую на окоп. Наступление вёл Наро-Фоминский десантный полк, штурмовавший в Москве Дворец Советов. Муравьёв помнил пятнистых, как ящерицы, десантников, обступивших ползущий бэтээр. Бэтээр с десантниками был похож на злую сороконожку. Тогда, на Красной Пресне, Муравьёв и десантники убивали друг друга. Здесь, под Аргуном, они сидели в одном окопе, и он забывал о ненависти, что испытывал, видя стреляющий по баррикаде бэтээр.
Ночью в мороз, проезжая по окраине Грозного, он увидел взорванный газопровод. Труба с лохмотьями стали торчала из земли, и над ней ревел факел. Розовый жар раздвигал тьму, мимо катили танки, и огонь липко отражался на башнях. В облаке тепла и света цвела вишня. Хрупкая, усыпанная белыми цветами, она обманулась, поверила теплу и свету. Муравьёв проезжал на броне, и ему явилась мысль, что, может быть, здесь, на развалинах, когда-нибудь снова зацветут сады.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В янтарный морозный денёк Муравьёв с лесниками Шестаковым и Капраловым занимался сбором сосновых семян. Сбор проходил в сосновых посадках, ровными рядами уходивших от дороги к лесу. Сосны были посажены до войны, обрели золотистые прямые стволы, серебристые кроны, полные шишек. Муравьёв и Шестаков вскарабкались на сосну, крепко уселись на суках. Длинными палками с крюками цепляли ветки, подтягивали к себе и обирали шишки, зелёные, плотные, с ребристой смоляной чешуёй. Кидали их в снег. Хромоногий Капралов подбирал шишки, складывал в мешок.
Муравьёв оседлал толстый сук. Одной рукой удерживал тугую, как натянутый лук, ветку, другой откручивал шишки. Держал крепкую, склеенную смолой шишку. В ней таилось множество семян и будущих саженцев. Он держал в руке будущий сосновый бор с птичьим гнёздами, белками, черничниками, маслятами, муравейниками и ежами.
Шестаков сидел на соседнем суку. Внизу был снег с янтарными пятнами и синими тенями. Над ними близко сквозь прозрачную хвою голубело небо. Муравьёва забавляла мысль: вот если бы видели его сейчас мама и бабушка, невеста и чопорные профессора? Слышали его беседу с Шестаковым, протекавшую на вершине сосны?
— Эти сосны я сам до войны садил, ага. Нас в школе лесник Владимир Валерьевич водил лес сажать, ага. Он говорил: “Вы лес посадите, будете с ним расти. А вырастете, станете по грибы ходить”, ага. — Шестаков тянул к себе ветку, не доставал, елозил на суку, рисковал упасть. Изо рта у него пыхал пар, глазки блестели, на толстых щеках золотилась щетина.
— Правильный был человек Владимир Валерьевич, — Муравьёв поддерживал разговор, протекавший между небом и землёй.
— Правильный, ага. Он из города приехал, жил один на постое. Как и ты, ага.
— Чем был таким хорош?
— С нами, ребятишками, занимался. Учил цветы узнавать, ага. Хохлатки, кудрявенькие, лиловенькие. Медуница, синяя с золотым. Жабник в оврагах жёлтый. Кислица в ельниках, вся земля белая. Петров крест в орешнике, под землёй, как червяк розовый. Копытень, цветочки невзрачные, трубочкой, муравьи опыляют, ага.
Шестаков отламывал шишки, кидал на землю и улыбался. Было приятно в мороз говорить о весенних цветах.
— Бабочек учил узнавать. Поведёт нас на Барский луг, ага. Тогда луг косили, было много цветов. Теперь лесом зарос. Приведёт на луг и сачком бабочек ловит. Поймает, покажет нам и отпустит. У нас в деревне всё бабочки капустницы да крапивницы, ага. А он называет голубянка, червонец, боярышница, переливница, павлин, адмирал, траурница, лимонница, перловица… Всех не упомню, ага. Поймает, подержит в сачке и отпустит. Сачок у него мёдом пах.
— Ты меня летом на луг своди, покажи бабочек.
— Сачка нет, ага. Да я позабыл всё. Он бы тебе рассказал. Он и стихи писал.
— А куда делся Владимир Валерьевич?
— А на фронт ушёл. Погиб без следа, ага.
Они сидели на сосне, сыпали шишки в снег. Муравьёв думал о безвестном человеке Владимире Валерьевиче, писавшем стихи, знавшем имена цветов и бабочек и канувшем в толще времён, как канет и он, Муравьёв.
— Ещё он говорил, — Шестаков отпустил ветку, она распрямилась и качалась, окружённая серебристой колючей зеленью, — говорил, что Бога прогнали из церкви, и он ушёл в лес. В лесу живёт. Когда люди идут в лес, они к Богу идут.
Набрали шишек и шли втроём в деревню Куртниково, где жил Шестаков. Красное солнце садилось в поля. Вечерняя дорога блестела, как слюда. Капралов хромал, выкидывал вперёд ногу, нёс на плече мешок с шишками. Муравьёв после ссоры с Капраловым испытывал к нему неприязнь, к худому носатому лицу, к яминам щёк, полным железной пыли, к мутным недобрым глазам. Муравьёв с Шестаковым ушли вперёд, а Капралов отстал, выбрасывал хромую негнущуюся ногу, словно шёл по пустой дороге строевым шагом.
Вошли в деревню. Окна в домах переливались розовой слюдой.
— Погоди, кажись, Нефёдовы горят! — Шестаков вытянул шею, по-собачьи принюхивался. — Точно, Нефёдовы!
Над избой, третьей с краю, стоял дым, бегали люди, слышался гомон. Шестаков побежал, Муравьёв следом. Горело крыльцо, сени. Огонь трещал, сжирая ветхие доски. Из-под крыши сочился дым. Пожар занимался, перебрасывался от сеней на избу, лизал венцы. Старик и две женщины плескали воду.
— Куда, куда льёшь! Не пускай огонь! На избу лей!
— С крыльца заходи! Отсекай! Не дай распалиться!
Женщины от колодца тащили вёдра с водой. Высокий старик принимал ведра, набегал на огонь, швырял воду в пламя. Промахивался, опалённый, отскакивал.
— Ой, люди добрые! Сгорим, все сгорим! Нефёдовых дома нету! В город уехали!
— Бабка Зоя осталась! Ходить не может! Сгорит бабка!
Женщины завывали, дети скакали, старик принимал ведра, боком, хоронясь от огня, подступал к крыльцу, выплёскивал ведро. Вода, красная, блестящая, летела в огонь, шипела, не гасила, а, казалось, распаляла пожар.
— Бабка Зоя сгорит! Господи, окна бить надо!
Женщины тащили вёдра. Шестаков оттеснил старика, хватал вёдра, лез на огонь. Крыльцо продолжало гореть. Ступени, политые водой, дымились.
— Бабку Зою достаньте!
Муравьёв бестолково топтался. Кругом вопили, скакали. Блестела летящая из вёдер вода. Шипели горящие доски. Жирный дым тянул из-под крыши.
Муравьёв увидел, как кособоко, пиная воздух негнущейся ногой, подбегает Капралов. Подбежал, сбросил в снег мешок с шишками. Ухватил пробегавшую женщину, отобрал ведро. Опрокинул себе на голову, окатил ушанку, ватник. Отекая водой, шагнул на крыльцо, весь в красных огненных каплях. Исчез в огне.
— Батюшки, сгорел! Сам себя сжёг!
Женщины завыли. Старик и Шестаков застыли с пустыми вёдрами. Муравьёв чувствовал жар, смотрел на огонь, куда весь в красных каплях ушёл Капралов.
Огонь на крыльце растворился, из него вышел Капралов, неся на руках рыхлую старуху. Оба дымились. Старуха раскрывала большой чёрный рот. Капралов посадил старуху на снег, сам сел рядом. От его ушанки шёл пар. По ватнику бегали огоньки. Шестаков гасил их ладонями.
По деревне бежали мужики. Катил трактор. Баграми растаскивали горящие доски. Старуха сидела на снегу и плакала. Капралов встал, нашёл мешок с шишками и кинул себе на плечо.
Они сидели за столом в доме Шестакова. Жена Шестакова, рыжая, проворная, с чутким остроносым лицом, наливала горячий чай. Капралов держал чашку тёмными пальцами. На одном наливался пузырь ожога. Капралов был в синей неглаженой рубахе, из ворота торчала плохо выбритая шея с колючим кадыком. Его намокшая шапка и телогрейка висели на гвозде, и он, хлюпая из чашки, хмуро посматривал на мокрую одежду, прикидывая, как станет в мороз добираться до дома.
— Да ты не бери в голову, ага, — успокаивал его Шестаков. — Мою шапку наденешь и пальтушку возьмёшь.
— А ты в чём останешься?
— В твоём похожу. А то ночуй, к утру подсохнет.
— Надо домой добираться.
— Нефёдовы Андрюха и Варька с детьми в город поехали, костюмчики детям купить, — жена Шестакова ставила на стол стеклянную вазочку с пряниками. — Бабку Зою заперли. Кабы не ты, ни дома, ни бабки Зои. Вот тебе и костюмчики.
— Бабка, небось, кричала, ага. Да у неё голос пропал, сипит.
— Раньше её голос на другом конце деревни было слыхать. Она в войну бригадиром работала, людей на работу звала. А теперь сипит.
— Жива, и ладно. Пусть ещё посипит, ага.
Муравьёв смотрел на Капралова, держащего в тёмных пальцах белую фарфоровую чашку. Ещё недавно он испытывал к нему неприязнь, а теперь преклонялся. Обгорелый, с пузырём ожога, Капралов был фронтовик, был тот, кто кидался в огонь. Был избранник, уцелел один из тысяч на страшной войне, где остался отец Муравьёва, и Капралов, вернувшись с войны, из огня, продолжал бросаться в огонь, как научила война.
— Спасибо, что спас бабку Зою. Нефёдовы вернутся из города, бутылку тебе поставят, ага, — Шестаков признавал совершённый Капраловым подвиг. — Ты теперь, можно сказать, спаситель, ага.
— Все друг дружку спасаем. Ты меня, я тебя. Оттого и живём. Ежели б не спасали, то и не жили бы, — Капралов отодвинул фарфоровую чашку, словно боялся неуклюжим движением повредить хрупкое изделие. На коврике в синем пруду плавали жирные лебеди, шла кормить лебедей румяная коротконогая дева. Капралов смотрел на лебедей и на деву, и Муравьёву казалось, что он любуется ковриком, находя в нём скрытую от Муравьёва красоту.
— Стояли мы под Орлом, ни они нас, ни мы их. Отрыли окопы, отсиживаемся. Обедаем, ложками в котелках гремим. Вдруг бабах! Прилетает снаряд и прямо в окоп, в стену воткнулся. Побросали ложки, смотрим, как он посреди нас из земли торчит. Сейчас взорвётся. Секунду ждём, другую, минуту. Не взрывается. Сапёров позвали. Они снаряд из окопа вынесли и в стороне взорвали. Ночью, когда стемнело, лейтенант велел нам встать из окопа, выстроиться по краю лицом на запад и благодарить того немца, который в Германии на заводе порченый взрыватель изготовил. Если бы не тот немец, нам бы всем конец. Мы из окопа встали, смотрели на запад и благодарили немца. Он меня спас, я бабку Зою, детишки Нефёдовы, когда вырастут, кого другого спасут. Оттого и живём, — Капралов умолк, словно склеил губы. Смотрел на коврик, где румяная дева шла кормить лебедей. Муравьёву коврик казался прекрасным. Носатое, с яминами щёк лицо Капралова, колючий кадык над воротом синей рубахи, тёмный, с пузырём ожога палец казались Муравьеву прекрасными. Он любил Капралова.
Вечером с тётей Поле они сидели в натопленной избе. Муравьёв укрылся в каморке, поглядывая на печатную машинку, к которой не прикасался ни разу с тех пор, как переселился в деревню. Тётя Поля под лампой плела половик. На столе высился пестрый ворох тряпиц, извлечённых из бездонного сундука.
Тётя Поля орудовала крючком, поддевала тряпицу, продёргивала в петлю. Её руки много раз совершали одно и то же движение, губы шептали, очки на носу поблёскивали. С колен на пол стекал половик, в котором розовое сливалось с синим, оранжевое с чёрным. Половик сотворялся из воздуха колдовскими прикосновениями старушечьих рук. Её губы шептали неслышные заговоры. Глаза каждую цветную тряпицу сопровождали напутствием. Тётя Поля была ворожея, колдунья, плела не половик, а чью-то неведомую судьбу. Быть может, судьбу Муравьёва.
Глядя на тётю Полю из своей каморки, Муравьёв погружался в дремоту. Половик становился рекой, в ней струились разноцветные волны. Муравьёв плыл по этой реке, становился волной, алой, голубой, золотой.
— Тётя Поля, о чём ты думаешь?
— Вспоминаю, Олежка, вспоминаю. Вяжу, а сама вспоминаю. Вон он, сундук-то, полный тряпок. Есть о чём вспоминать.
— О чём вспоминаешь?
— А всяко. Как мама меня с сестрой киселём кормила. Мы чашку разбили, кисель пролили и плакали, а мама нас целовала. Помню, парень у нас был соседский Мишуня, я ему веночки из ромашек плела, а он мне орехи из леса носил. Разбился Мишуня на лошади. Помню, как муж Никита Семёнович побьёт меня пьяный, а утром кается: “Аспид я, Пелагея, аспид”! Помню солдатика нашего, когда мы отступали, он в избу забежал, и я воды ему подала. Помню, как фининспектор ходил по дворам, яблони считал, налогом обкладывал, и люди сады под корень рубили. Много чего помню, Олежка. Не на один половик хватит.
Муравьёв так и не начал писать свою книгу, а тётя Поля, вплетая тряпицы в половик, писала книгу воспоминаний. Эта была книга судеб, книга утрат. Она вплетала в половик синюю ленточку девичьего платья, бахрому цветастого изношенного платка, лоскут линялой солдатской гимнастёрки, воротничок детской рубашонки. Всё, что истлевало и было готово исчезнуть, сберегалось тётей Полей от тленья, переносилось туда, где не было смерти. Там стояла на столе чашка с киселём, мчался на коне залихватский парень, набив карманы орехами, цвели сады, и девочка надевала на рыжую голову парня веночек ромашек. В этом половике был жив безвестный лесник, что научал Шестакова названиям бабочек и цветов. Был жив отец, который не погиб в сталинградской степи в штрафном батальоне, а качался вместе с мамой в вечернем саду на большой деревянной качели. И лось избежал охотничьей пули и кровавой лёжки и стоял среди чудесного леса, роняя из ноздрей букеты пара. Тётя Поля вязала петли, судьбу за судьбой, ткала бытие, где не было смерти.
Муравьёву хотелось оказаться в этом волшебном бытии, чтобы никогда не исчезнуть.
Он нашёл среди своих вещей чистый носовой платок, отдал тёте Поле.
— Вплети.
Тётя Поля ничего не сказала, взяла платок и вплела в половик, где платок потерялся среди алых и золотистых лоскутьев.
Во Вторую Чеченскую он летел на вертолёте над Сунжей, над её весенней, потревоженной ветром синевой. Медленно плыли редкие сахарные льдины. Под вертолётом вдоль берега тянулась пёстрая рыхлая бахрома. Разорванные одеяла, расщеплённые сани, обгорелые машины, брошенные велосипеды и тачки. Казалось, здесь прокатил огромный мусоровоз и вывалил содержимое мусорных баков. Среди тряпья и обломков лежали трупы, одни — уткнувшись в землю, другие — лицом в небо, и были видны их раскрытые, с капельками солнца глаза. Это был отряд Басаева, уходивший из окружённого Грозного, севший на минное поле, попавший под перекрёстный огонь пулеметов. Трупы не забирали, не все лепестковые мины были взорваны, и собаки, приходившие на запах падали, подрывались на минах. Муравьёв катил на бэтээре в полях, и колеса выдавливали из земли зелёную вязкую нефть.
Ночью из иллюминатора Чечня была чёрной, без огней, и только в предгорьях жутко краснели факелы взорванных нефтепроводов. Прижимаясь лбом к иллюминатору, он глядел на проплывавший внизу багровый факел и вдруг вспомнил солнечное сверкающее поле, и он, счастливый, лёгкий, бежит, переставляя красные, широкие, как лодки, лыжи.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Муравьёв улёгся в скрипнувшую кровать, накрылся красным стёганым одеялом. В темноте вздыхала остывающая печь. Он думал о завтрашнем дне, неповторимом среди других календарных дат.
То был канун Рождества, последний день жизни отца перед роковой атакой в сталинградской степи. Штрафной батальон шёл на пулемёты, и отец, в обмотках, в утлой шинели, бежал по мелкому снегу, сжимая мёрзлую трёхлинейку.
С детства, проживая этот день, Муравьёв хотел угадать, как прожил этот день отец. Он сопрягал события своей жизни, случавшиеся в этот день, с событиями жизни отца. Он тайно верил, что из нынешних дней он перенесётся в день, когда штрафной батальон шёл в атаку, окажется рядом с отцом и не даст ему умереть.
Муравьёв слушал пенье сверчка. Представлял, как отец лежит в саманной хате степного хуторка вместе с лежащими вповалку другими бойцами и предчувствует смерть. Отец думал о жене и сыне, которым через день предстояло жить без него.
Утром каморка Муравьёва сияла. Мороз блестел в оконце среди тропических папоротников, распушивших на стекле свои плюмажи. Муравьёв пил с тётей Полей чай. Наслаждался утренней благодатью. Белой печью с закопченным зевом, половиком с разноцветной чересполосицей и пресыщенным котом, лампадкой, зажжённой тётей Полей по случаю Рождества. Играл приёмничек на старом комоде. Передавали концерт из произведений Гайдна и Шопена. Тётя Поля, поднося ко рту блюдце с чаем, недовольно косилась на приёмник:
— Не люблю эту Гадину и Жопена. Душу скребёт. Люблю русскую песню! “Всю-то я Вселенную проехал, нигде милой не нашёл…” Или: “Лучше нету того цвету, когда яблоня цветёт…”
Оконце задрожало. Сквозь иней был виден подкативший грузовик. В избу со стуком вошёл Полунин.
— Объездчик, бросай чаи гонять! Выходи товар принимать! — бодро позвал он Муравьёва.
— Какой товар?
— Веники навязали. Везут в лесничество. Подпиши накладную, — Полунин был в радостном нетерпении, торопился сбыть товар и распить бутылку с мужиком из соседней деревни, заготовителем веников.
Тётя Поля засмеялась:
— Иди, Олежка, принимай товар. Как в песне поётся: “В деревне мы жили, я в роще гулял. Я в роще гулял, берёзки ломал. Берёзки ломал, метёлки вязал. В Москву отправлял, большой барыш брал”. Иди, Олежка, получай барыш.
Муравьёв накинул шубу, нахлобучил шапку, выскочил из тепла на мороз. Кругом сверкало. Пар изо рта был перламутровый. В далёких полях за деревней кружили солнечные метели. Кузов грузовика был полон берёзовых метёлок. Их отправляли в Москву, насаживали на палки, раздавали дворникам, и те шуршали мётлами по московским дворам.
У грузовика расхаживал хмурый водитель и маленький краснощёкий мужичок с хитрыми глазками, заготовитель метёлок.
— Давай, Олега, подписывай. Отпустим мужиков, — Полунин подсовывал Муравьёву накладную.
— Здесь числится триста метёлок. Кто проверял? — Муравьёв разглядывал накладную, заполненную химическим карандашом.
— Да всё проверено, объездчик. Каждый прутик обсчитан, — мужичок подмигнул Муравьёву плутоватыми глазками.
— Давай, при мне пересчитывай!
— Да ставь подпись. Олега! Метёлкой больше, метёлкой меньше!.. — торопил Полунин.
— Пересчитывай.
— Да чего перечитывать? — уговаривал мужичок. — Подписывай. Мы тебя не обидим.
Муравьёв видел, что его обманывают. Лесники вечно плутовали, а он, робея уличать, им потакал. Теперь же краснощёкий мужичок предлагал ему войти в плутовской сговор. Полунин был уверен, что и на этот раз Муравьёв махнёт рукой на мелкое плутовство.
— Давай, Олега, не тяни. А то мужиков заморозим.
И это нелепое, коверкающее его имя “Олега”, и грубоватое понукание Полунина, и хихиканье краснощёкого мужичка взбесили Муравьёва. Задыхаясь от ярости, он прохрипел:
— А ну давай, пересчитывай, мать вашу!
— Олега, да ты чего? Подмахни, давай!
В ответ свистящая ярость, хрипящее бешенство. Там, где было дыханье, открылась дыра, и из этого дупла просунулась озверевшая, исходящая хрипом сущность:
— Я тебе сейчас подмахну, ядрёна корень! Сгружай, мать твою!
Муравьёв орал, задыхался жгучим морозом, выбрасывал из орущей глотки раскалённый пар. Из чёрной дыры неслись ругательства, несусветные, немыслимые, о которых Муравьёв, казалось, не ведал, но ведала бешеная, кричащая из дупла сущность.
Полунин ошалело отступил. Соображал, поглядывал на Муравьёва, на грузовик, на летающие в полях метели. Зло приказал мужичку:
— Сгружай свои прутья!
Мужичок послушно полез в кузов, стал сбрасывать на снег метёлки, и они ложились на сверкающий снег коричневым ворохом.
Пересчитали метёлки. Их оказалось не триста, а двести шесть. Муравьёв исправил цифру в накладной и расписался. Мужичок сердито побросал веники в кузов и укатил. Полунин задумчиво смотрел на Муравьёва.
— Ну, ты и зверь, Олега!
Муравьёву было неловко. Дыра в груди сомкнулась, ярость улеглась. Сущность свернулась и спряталась в норке. Муравьёв обессилел. И прежде знал, что в нём живёт существо, бешеное и свирепое, готовое вырваться из тёмных теснин души.
Отец покидал саманную хатку. Печь остывала. На печи были намалёваны петух и лисица. Видно, хозяин хатки, забавляя детей, намалевал цветастую, с красным гребнем птицу и остроносую, с жёлтым хвостом, лисицу. Отец выходил из хатки. У него размоталась обмотка, и он нагнулся, поправляя отпавшую холщовую ленту. Муравьёв видел отцовские пальцы с обручальным кольцом и чёрные полумесяцы под ногтями.
Муравьёв шёл по селу, неся на плече лыжи. Торопился выйти в поле, сунуть валенки в кожаные лямки и заскользить, побежать в сверканьях, петляя среди заячьих следов, ожидая, что вдруг взорвётся наст и вылетит из-под лыж огромный русак, раскрыв лапы, сверкнув полными солнца и ужаса глазами.
У магазина топтались мужики. Возбуждённо гомонили, окружив однорукого плотника Фёдора. Тот ударял топором в лёд. Николай Скурлатов заглядывал то с одной, то с другой стороны. Муравьёв увидел, что лёд под ногами мужиков красный. Фёдор выкалывал красные ледяные ломти. Мужики хватали и сосали, как леденцы.
— Что тут? — спросил Муравьёв, останавливаясь.
— Да вишь, дорогу грызём.
— Вышло постановление, чтобы лёд до Карцева зубами сгрызть.
— Не слушай, Олега, — Николай Скурлатов обсасывал красную льдину. — Егорка- извозчик вино в магазин вёз, ящик уронил и разбил. Я опохмеляюсь, — Николай чмокал, обсасывал ледышку, улыбался. Муравьёву протянули красный леденец. Он положил его в рот, чувствуя, как ломит зубы и появляется винный вкус. Шёл, глотая сладковатую слюну, слышал, как сзади звенит топор и гомонят мужики.
Отец спускался в окоп, длинную кривую рытвину на краю хутора. За окопом, пустая, сизая, открывалась степь в метинах убитых в прошлой атаке солдат. В окоп спускались штрафники батальона, в шинелях, ушанках, сволакивали винтовки с привинченными штыками. Среди ушанок и шинелей выделялась кубанка с красным верхом и овчинный, с меховым воротником полушубок. Рядом с отцом в окопе оказался худой, туберкулёзного вида штрафник. С его шинели были спороты погоны. Глаза, огромные, чёрные, смотрели в степь, рябую от мертвецов. Винтовку он держал под мышкой, боясь прикоснуться к ней пальцами. Отец разглядывал ледяной ком земли на краю окопа. Попробовал его отломать. Ком не поддавался. Отец ударил по нему кулаком. Ком отвалился и упал на дно окопа. Отец поднял его и приставил к прежнему месту. Ком не удержался и снова упал, ударив отца по ноге.
Всё это видел Муравьёв, словно сам был в окопе. Село осталось под горой, раскинув два тёмных посада с дымами, блестящими слюдяными окнами. Муравьёв снял с плеча лыжи, вдел валенки в лямки и побежал, широко, легко, стуча о снег лыжными задниками, вонзая в шелестящую белизну красные острия. Лыжи, как две лодки, обгоняли друг друга. Кругом рябили заячьи следы, тонко тянулся одинокий лисий след. Муравьёв достиг темневшего среди поля неубранного клеверного стога. Сбросил лыжи и упал спиной в сухое сплетение листьев, цветов и стеблей. Стог, прогретый солнцем, благоухал вялыми травами и шуршал. Был полон мышей. Мыши кормились семенами и зернышками. Стог был мышиным прибежищем. Муравьёва окружали мышиные жизни, и он благодарил стог, давший приют множеству жизней, мышиных и его, Муравьёва.
Отец снова поднял ком земли со дна окопа и приложил к прежнему месту. Ему хотелось, чтобы мир, его окружавший, не менялся, и всё оставалось на своих местах, и штрафники не покидали окоп.
Лес после огненного солнца был полон студёной синевы. Ели опустили лапы, тяжёлые от снега. Снег вдруг осыпался, ветвь распрямлялась, и в воздухе переливалась и не опадала серебряная пыль. На вершинах елей висели гроздья шишек. Смоляные, малиновые, оранжевые, красные, они казались лампадами. Муравьёв глядел на поднебесные лампады. Он оставил всё бренное, суетное и посвятил себя небесной синеве, летучему серебру, алым лампадам. Это приближало его к совершенному бытию. Остаётся ещё один шаг. Он уйдёт в монастырь, пострижётся в монахи. Станет славить Творца, даровавшего ему этот волшебный мир, тайна которого будет ему открыта.
Отец стоял в окопе, набитом штрафниками. Солнце загоралось на одном, на другом штыке, будто пересчитывало штрафников и ставило на них солнечные отметки. Вдоль окопа, не спускаясь вниз, торопился командир заградотряда. Он был в белом полушубке, крепких валенках. Через плечо висела полевая сумка и автомат с круглым диском. Штрафники, уйдя в атаку, освободят окоп, и его займут пулемётчики заградотряда. Отец видел близко у глаз наступивший валенок командира, и явилась моментальная мысль о жене и сыне.
Эта отцовская мысль через времена и пространства долетела до Муравьёва, стоящего под елью. Тронула еловую ветку. Снег осыпался, наполнил воздух серебряной пылью.
Муравьёв шёл по просеке. По ней пролегал след одинокого лыжника. Лыжня была узкая, неверная. Муравьёв плющил тонкую лыжню своими широкими красными лыжами. Ему казалось, что время, где протекала отцовская жизнь, и то, в котором жил Муравьёв, соединены протокой. Через эту протоку одно время перетекает в другое. Через протоку можно проплыть в отцовское время, оказаться рядом с отцом во время роковой атаки и спасти его. Нужно отыскать эту тайную протоку. Она может открыться во сне или в молитве. Тогда, подобно пловцу, Муравьёв кинется в эту протоку и окажется рядом с отцом.
Лес казался волшебным. Синие тени таинственны, янтарные пятна ослепительны. Протока в отцовское время могла оказаться рядом, в малиновой грозди шишек, или в голубом сугробе, или в тёмном еловом дупле. Муравьёв искал потаённый вход, торопился к отцу, хотел успеть до начала атаки. Вымаливал, просил послать знак, что этот вход существует.
Лиса, как плавная золотая струя, пролилась на просеку. Замерла, остроносая, гибкая, уронив на снег пышный хвост. Оглядела Муравьёва рыжими смеющимися глазами, вильнула золотой волной и исчезла. То была лиса из безвестной хатки, нарисованная безымянным художником. Её прислал Муравьёву отец. Лиса проникла через протоку из отцовского времени. Отец, проживая свой последний день, звал сына.
Артиллерия по немецким позициям ударила издалека. Пушки били из-за холмов, откуда накануне пришёл штрафной батальон. Отец из окопа слышал удары орудий и видел, как в белой степи встают круглые дымы. Их сносит, они тают, а рядом взлетают чёрные шары дыма. Отец знал, когда артиллерия смолкнет, то начнётся атака. Ему бежать туда, где ещё держится муть разрывов и в степных буграх скрыты окопы немцев. Он слышал вой пролетавших снарядов, видел далёкие разрывы и хотел, чтобы они не кончались. Штрафник со споротыми погонами смотрел в степь огромными чёрными глазами и шептал, будто считал разрывы.
Деревня Куртниково возникла из полей тихими розовыми дымами. Муравьёв хотел навестить лесника Шестакова и ещё раз увидеть клеёнчатый коврик на стене с синим озером, жирными лебедями и пухлой красавицей с белыми, разной длины ногами. Хотел убедиться, что коврик прекрасен.
Он проходил мимо дома Нефёдовых, где случился пожар. Вместо сгоревшего крыльца белело новое, из свежих досок. Муравьёв подумал, что рыхлая старуха, которую Капралов вынес из огня и усадил в снег, теперь снова в тепле, возвышается горой на кровати с жестяными шарами.
Он услышал звон колокола. Звонили с невысокой, стоящей среди крыш колокольни. Звук был смиренный, редкий, замерзал в студёном воздухе. Казалось, над деревенской улицей висят замёрзшие медные звоны.
От церкви шли женщины в коротких пальтушках, укутанные в платки. У них были смиренные лица и покрасневшие на морозе носы. Они несли бидончики. Муравьёв догадался, что в бидончиках святая вода. И ему захотелось побывать там, откуда летели звоны, шли благообразные женщины, истекала святая вода.
Церковь была за железной оградой. В завитки ограды набился снег. Когда растворялась церковная дверь и выходил человек, за ним вылетало облако пара. Муравьёв оставил лыжи у дверей и вошёл.
В церкви было сумрачно. Из высокого оконца косо падал голубой луч. Блёкло светились иконы. Ещё витали под сводом дымы, горели в подсвечниках свечи, в круглой железной печи приоткрылась дверца, и были видны красные угли.
Старенький седовласый священник в чёрной ряске и меховой безрукавке держал большой медный крест. К кресту подходил народ. Стояли в очереди, сложив на груди руки, мелкими шажками приближались к распятию. Целовали, крестились и отходили к дверям.
Муравьёву вдруг захотелось поцеловать крест. Он был некрещён, дважды или трижды из любопытства заходил в церковь, но быстро покидал храм, испытывая беспокойство от горящих свечей, благовонных дымов, нестройных, плакучих песнопений. Но тут вдруг его потянуло к кресту. Властная сила гнала, торопила. Он должен поцеловать крест, прежде чем случится ужасное, необратимое. Прежде, чем погибнет отец. Муравьёв встал в очередь, приближаясь к священнику. Перед ним стояла худая сутулая женщина с родимым пятном на щеке. Она положила себе на плечи длинные тощие ладони. Скосила голову и кивнула Муравьёву, указав глазами на свою лежащую на плече ладонь. Муравьёв послушно сложил крестом руки. Он медленно приближался к кресту. Люди целовали медное распятие, покидали очередь. Муравьёв чувствовал, как сила, влекущая его к кресту, ослабевает, ей противодействует другая, отгонявшая его от креста. Две силы боролись, одна удерживала его в очереди, другая выталкивала. Ему казалось, медное распятие туманится, вокруг него бушует незримый вихрь. От вихря ложится огонь свечей. Муравьёв чувствовал борение, слабость. Женщина с родимым пятном сняла с плеч ладони, наклонилась и поцеловала крест. Муравьёв ощутил шлепок в лицо, словно ему дали пощёчину. Вышел из очереди. Священник удивлённо посмотрел на него.
Артиллерия смолкла. Дым разрывов уносило в степь. Вдоль окопов бежал командир заградотряда в белом полушубке. Полевая сумка колотилась на бедре. Рука в перчатке держала автомат.
— Рота, слушай мою команду! В атаку, вперёд!
Окоп шевелился, люди толкались, никто не лез на бруствер.
— В атаку! — рот командира чернел на обветренном красном лице. — За Родину! Вперёд! — он пустил в небо автоматную очередь. Автомат дёргался, гильзы искорками сверкали на солнце.
Люди лезли из окопа. Отец видел, как неловко карабкается вверх разжалованный офицер. Его башмаки осыпали землю. Он тянул за собой трёхлинейку, ухватив за ствол. Штрафник в кубанке бодро выскочил из окопа, но уронил винтовку. Спрыгнул за ней обратно, подобрал и ловко, краснея кубанкой, выскочил на бруствер. Отец, хватаясь за мёрзлую землю, оставил окоп, и степь, белая, с бегущими людьми, с их редким, уносимым ветром “ура” показалась ему необъятной, и он побежал, крича длинно, тягуче, пока хватало дыхания. Набирал воздух и снова кричал, подзывая этим криком любимых и милых.
Муравьёв хотел уйти из храма, но продолжал кружить. Подходил к печи с тлеющими углями, к столу, где грелся на электрической плитке чайник. Его снова влекло к кресту. Он опять встал в очередь.
Отец бежал, выставив штык, нацелив его в белую пустоту. Рядом бежали другие. Уже не кричали. Пар летел из молчащих, жадно дышащих ртов. В снегу лежали убитые во вчерашней атаке. Их припорошил снег. У некоторых полы шинелей стояли торчком. У других были сбиты шапки. Отец пробегал мимо морячка в чёрном бушлате. Его рыжие волосы были полны снега, бескозырку ветром отнесло в сторону, и отец, пробегая, старался не наступить башмаком на вмёрзшую в снег бескозырку.
Муравьёв стоял за стариком, за его длинным тёплым пальто, видя перед собой стариковские плечи с костяшками пальцев. Крест сиял, звал к себе, но незримая сила отталкивала, гнала из храма. Муравьёв не знал природу этого боренья. В том далёком исчезнувшем дне, где доживал свою жизнь отец, происходило ужасное. Муравьёв слышал зов отца, стремился на этот зов, искал ту малую скважину, сквозь которую мог проникнуть в зимнюю сталинградскую степь и прийти на помощь отцу. Эта скважина таилась в кресте, в его медном перекрестии, к которому Муравьёв пробивался сквозь толщу времён, толщу тысячелетий. Крест туманился. Вокруг него бушевала буря. Муравьёв наклонился вперёд, словно шёл против ветра.
Забили пулемёты. Офицер без погон упал головой вперёд, а винтовка продолжала лететь, поблёскивая штыком. Упал штрафник в кубанке, она отвалилась и жарко краснела на снегу. Отец бежал, пули посвистывали. Впереди из снегов мерцало, и отец звал любимых, не на помощь, а для последнего поцелуя.
Крест сиял. В его медном перекрестье виднелось крохотное отверстие, едва различимая скважина. Муравьёв, целуя крест, чувствовал, что летит, окружённый розовым пламенем, сгорает, как метеорит, падая в другое время, в белую сталинградскую степь.
Он бежал рядом с отцом, видел, как отец задыхается. Пар рывками летит из открытого рта, выгнулись и дрожат брови. Муравьёв поддерживал отца, не давал упасть. Подхватил его тяжёлую винтовку. Они бежали, обнявшись, среди пуль, падающих штрафников. Отец прижался к нему щекой, поцеловал, и страшная сила вырвала отца из его объятий, швырнула в сторону. Муравьёв кричал, продолжал бежать, не в силах остановиться, гонимый жуткой силой, оставляя отца лежать на снегу.
Муравьёв отходил от креста, чувствуя на губах вкус меди, словно разбил о крест губы.
Он пил чай в избе Шестакова. Хозяйка в домашней вязаной кофте, красивая, причёсанная на прямой пробор, поставила на стол стеклянную вазочку с пряниками. Муравьёв чувствовал запах мяты и множество других запахов, коими пахнут сельские магазины, продающие всё, от одеколона до селёдки. Над кроватью висел коврик с лебедями и пухлой красавицей. Шестаков в синей рубахе того же цвета, что и озеро на коврике, рассуждал, дорожа появлением в доме знающего собеседника:
— Вот ты скажи, Олега, почему мы не можем жахнуть по Америке, ага? Она сама нарывается, спокойно жить не даёт. Жахнуть, и крышка, ага! Наши отцы до Берлина дошли и встали, а надо было дальше идти. Отец мой, когда в баню сходит, раненые кости пропарит, выпьет чекушку и запоёт, ага: “Шагом, шагом, шагом, братцы, шагом. Мы дойдём до города Чикаго”. Поёт и ногой притоптывает, как марширует, ага. Отцы могли, а мы не можем, Олега?
— Можем, — кивал Муравьёв, глядя, как ступает по тропке пухлая красавица на бело-розовых ногах, лебеди тянут головы с жёлтыми клювами, а в камышах сидит большая пучеглазая стрекоза. В церкви Муравьёв пережил потрясение. Он испытал удар, от которого все его органы сорвались и сместились, и теперь бродили, стараясь обрести прежние места. Состоялась встреча с отцом, не во сне, не в детском мечтании, а в яви. В его горле ещё хрипел крик, и щека чувствовала поцелуй отца.
— Нет, ты скажи, Олега, сможем мы жахнуть или не сможем, ага?
— Сможем, — отрешённо соглашался Муравьёв.
В избе громыхнула дверь. Ошалело влетела женщина. Платок сбит, ворот расстёгнут, большие, распухшие в трудах руки прижаты к груди.
— Ой, соседи! Ой, горе! Ой, выручайте!
— Что, Галина? — Шестаков обернулся, недовольный, что прервали беседу.
— Ой, Данилыч! Корова помирает, отелиться не может! Первый отёл, не выходит телёнок! Ой, горе моё!
Щербаков подхватил на ходу телогрейку, нахлобучил шапку, выбежал за соседкой. Муравьёв поспешил за ними.
Солнце садилось. Улица была румяной. Избы казались синими на розовых снегах.
В сарае было сумрачно, но в застеклённое оконце бил низкий луч. В луче на соломе лежала корова. Бугрился красный дышащий бок, дрожала жила, большая губастая голова запрокинута. В тёмном слёзном глазу горело солнце. Корова растворяла губы. Её бок вздувался. Она стонала. На насесте молча сидели куры, строго мерцали глазками.
— Помирает, ой, помирает! — рыдала соседка, прижав к пухлому животу руки. Она страдала, словно рожала сама, а не корова.
В сталинградской степи лежал отец, умирая от пули. Из коровьего чрева силился выйти телёнок. Солнце отражалось в коровьем глазу и мерцало на жале штыка обронённой отцом винтовки. И всё это перетекало одно в другое и сливалось в Муравьёве. И деревенская церковь с колокольными звонами, и убитый немецкой пулей отец, и огненная золотая солома, и дрожащая жила на коровьем боку, и умиранье отца, и рожденье телёнка, и этим телёнком был отец, а Муравьёв был болью, с которой исчезала одна жизнь и нарождалась другая. И всё это изливалось из таинственной глубины, где всё было едино, и это нужно было понять, прозреть, объяснить, ибо здесь пряталась тайна сотворённого мира, которую Муравьёв хотел отгадать и запечатлеть в своей книге.
Но тайна не разгадывалась, мир оставался непознанным, и единственным достоверным знанием о мире была боль.
Шестаков встал на колени, склонился к корове. Большими руками гладил коровью голову, проводил по дышащему животу, заглядывал в коровий глаз. Казалось, он утешает корову, вливает в неё целящие силы, облегчает страдание, принимает страдания на себя. Корова дрожала ушами, высовывала шершавый язык. Шестаков наклонялся к её дрожащему уху и вдыхал в него своё тепло, свой шёпот. Куры с насеста смотрели на его врачевание.
Муравьёв, не зная молитв, молился. Молился, чтобы корова отелилась. Чтобы взамен исчезнувшей жизни народилась новая. Чтобы мир уцелел. Чтобы боль прекратилась. И Шестаков передал ему секрет своего врачевания. Секрет, полученный от безвестного лесника, научавшего деревенских детей именам бабочек и цветов. Лесник в шинели с отпоротыми погонами стоял рядом с отцом в окопе, и солнце дрожало на его штыке, как теперь дрожит в коровьем глазу.
Шестаков большими ладонями гладил корове шею, и та беспомощно и благодарно стонала. Муравьёв увидел, как из коровы, из разъятого лона появляется маленькая телячья ноздря. Прячется, опять появляется. Словно боится покинуть первозданную тьму и показаться на свет. Корова стенала. За ноздрей возникла губа, просунулась мокрая телячья голова, вылезли хрупкие копытца. Корова охала, в ней перекатывался больной шар. Голова и ножки с копытцами не двигались. Одна жизнь боялась расстаться с другой. Корова изгибала хребет, солнечный глаз наливался тьмой. Шестаков ухватил кулаками телячьи ножки, потянул. Корова ревела, телёнок медленно появлялся и вдруг скользко выпал из коровы, лёг на солому, окружённый розовой пеной.
Соседка ахала, крестилась. Шестаков отирал о солому мокрые руки. Подхватил телёнка, как подхватывают детей, перенёс от коровьего хвоста к её голове. Корова перестала стонать, лизнула телёнка. Муравьёв старался удержать слёзы. Куры с насеста строго смотрели.
Отец лежал в степи. Летела позёмка. Снег на лице отца таял. В лице ещё оставалось тепло.
Муравьёв возвращался в Бужарово на автобусе. Солнце садилось в поля. Снега были красные. Облака розовые. К ним тянулись лучи. Солнце закатилось, снова выглянуло, и лучи стали голубые, а облака, розовые, плыли в зелёном небе. Снега померкли, но вершины леса стали золотые, и над ними продёрнулась красная нить. Казалось, над миром летают духи, зажигают волшебные фонари, вешают их на облаках, на деревьях, уносят в поля.
Отец лежал в сталинградской степи, и духи несли над ним разноцветные фонари. Степь из белой становилась алой, золотой, зелёной… Отец лежал среди золотых снегов.
Вечером после ужина тётя Поля уселась вязать половик. Как река времени, половик стекал с её колен, и Муравьёву казалось, что тётя Поля вплетает в своё волшебное рукоделье сегодняшний день. Берёзовые метёлки, замёрзшее на дороге вино, лису на солнечной просеке, медный крест, рожденье телёнка и его свиданье с отцом.
— Олежка, чего тебе дома сидеть со старухой? Сходи в клуб. Погляди, какой у нас клуб. Потанцуй.
— А и пойду, — сказал Муравьёв. — И потанцую.
Вышел и задохнулся. Мороз был такой, что при первом же вздохе обжёг горло. Звёзды горели над крышами. Выступили слёзы, и небо расплавилось.
Клуб был рядом с церковью, в поповском доме. Печь едва теплилась. Горели тусклые красноватые лампочки без абажуров. Играла музыка, заунывное хрипловатое танго. Две малолетки в шубках и вязаных шапочках танцевали, выделывая кренделя. Вдоль стен на лавках сидели пара парней и девица в лисьей шапке, рыжая, смешливая, сама похожая на лисицу. К Муравьёву подскочил Илюха, водивший совхозный трактор. Он был в грубых сапогах, телогрейке и нетрезвый.
— Олега, того, выручай! Пойди за меня на комиссию! Слышь, Олега, сходи за меня. Я по зрению не прохожу. На трактор права не дают. Слышь, ты за меня сходи, покажи глаза. А я тебе бутылку поставлю!
— Ладно, Илюха, схожу.
Муравьёв сел на лавку. В клубе было печально. На полу валялись фантики от конфет. На стене висел партийный лозунг. Малолетки танцевали, не пропуская ни одной пластинки. Их детские губки были в помаде, на пальчиках краснел маникюр. Муравьёв вдруг остро, больно вспомнил новогодний праздник, куда пришёл с невестой Мариной. Пили шампанское, хохотали с острословами, танцевали в тёплом серебряном сумраке, в драгоценном зале с колоннами. Высилась ёлка в мерцающих шарах. Пахло хвоей, духами. Невеста положила голову ему на плечо, и он чувствовал сквозь тонкий шёлк, как волнуется её спина.
Клубная дверь металлически звякнула, и вошла женщина. С порога улыбнулась Муравьёву.
На ней была шубка с беличьим мехом. Беличья шапочка накрывала золотистые волосы. На ногах краснели тёплые сапожки, которыми она стукнула о порог, сбивая снег. На круглом, с яблочками румянца лице сияли серые, серебристые глаза. Полные губы дрожали в улыбке. Муравьёву показалось, что она заблудилась, заглянула в клуб по ошибке. Сейчас повернётся и уйдёт туда, где её ждут у крыльца сани с кибиткой. Сядет в сани, запахнётся медвежьей полстью, и кибитка помчит её в ночь под раскалёнными звёздами.
Но женщина не ушла. Её шумно встретили девица и парни, а тракторист Илюха раскрыл руки:
— Гляди-ка, Верка из города прикатила! Мужа в армию, сама в клуб! — захохотал, желая обнять женщину, но та мягко отвела его тёмные, масляные ручищи и села на лавку. Ей что-то говорили, Муравьёв слышал слово “объездчик”. Она посматривала на него.
Она был свежа с мороза, груди было тесно под шубкой, юбка не закрывала колен, сапожки чуть заметно притоптывали, словно, не поднимаясь с лавки, она пританцовывала.
Музыка смолкла. Малец, управлявший проигрывателем, менял пластинку. И вдруг зазвучала медленная, медовая, янтарная мелодия, будто текла и не могла оторваться и упасть солнечная смоляная капля. Лилась струйка мёда. Муравьёв знал эту мелодию, сочинённую печальным итальянским музыкантом. Под эту мелодию он танцевал с Мариной в бархатном сумраке новогодней ночи. И теперь этот певучий саксофон зазвучал в нетопленом деревенском клубе. Зазвучал в минуту, когда вошла круглолицая красавица. Музыка и красавица были дарованы ему после мучительного дня.
Муравьёв поднялся, подошёл к женщине:
— Хочу танцевать с вами.
— И я хочу.
Это был танец на скользком, усеянном фантиками полу. Муравьёв переставлял толстые башмаки, стараясь не наступить на её красные сапожки. Её беличий воротник пах тихими духами. У его губ розовела мочка уха. Он чувствовал её плотную грудь и послушную спину.
— Эту музыку сочинил итальянский композитор Лоренцо Карлотти, — выдумывал Муравьёв. — Он посвятил её своей возлюбленной. Она упала со скалы и утонула в море. Лоренцо приходил на берег моря, садился в тени мраморных колонн, доставал саксофон и играл эту мелодию. Он играл так прекрасно, что из моря приплывали дельфины и слушали его игру. Однажды дельфины принесли жемчужное ожерелье. Это было ожерелье, что носила его возлюбленная. Музыкант поцеловал ожерелье и умер.
— Разве мужчины могут так любить? — Её серые, серебристые глаза смеялись.
— Не все. Но есть такие одинокие мечтатели, которые удалились в глухие леса и ждут, когда явится их мечта. Она явилась во сне одному из них. Ему приснилось, что он, одинокий, сидит в нетопленом клубе. Кругом танцуют невинные крошки, шерочка с машерочкой. На стене висит плакат “Повысим наши надои!” И вдруг на пороге появляется красавица с серыми глазами и говорит: “Меня зовут Вера. Ты звал меня, и я пришла”.
— Вы говорите красиво, как писатель.
— А я и есть писатель.
— Что же вы написали? Хочу почитать.
— Для этого нам нужно познакомиться ближе. Но вы ведь здесь редкий гость.
— Буду приезжать чаще. Хочу почитать вашу книгу.
Танец кончился. Вера не вернулась на место, а пошла к дверям и исчезла. Тракторист Илюха прогрохотал сапогами и плюхнулся на лавку.
— Верка! Муж её Андрюха в армии, а она по мужикам бегает. Гулящая! Слышь, Олега, сходи за меня в комиссию, у меня со зрением не того!
Отец лежал в ночной сталинградской степи, лицом в небо, и над ним горели звёзды.
Муравьёв, дыша железным воздухом, вернулся домой. Тётя Поля встретила его оханьем.
— Олежка, давай кур спасать. Такой мороз, гребни отморозят. Давай их в подпол спускать. Пусть мороз переждут.
Она откинула половик. В половицу было ввинчено железное кольцо. Тётя Поля потянула кольцо, половица сдвинулась, отошла. Открылся ход в подпол, приступки. Тётя Поля вынесла из-за печки зажжённую керосиновую лампу.
— Полезай вниз, Олежка. Я тебе буду кур подавать, а ты их сажай в угол, за картошкой, — она вручила Муравьёву лампу. Осветилось подземелье, стропила, мешки картофеля. — Ты их бери и сажай под стропилиной.
Муравьёв поставил лампу на землю, вылез по пояс из подпола. Тётя Поля замоталась в платок, выскочила из избы. Через минуту вернулась, неся курицу. Птица сидела у неё на руках строгая, властная, грозно нацелив клюв, краснея гребнем. Из-под рукава старушечьей кофты свисали жёлтые куриные ноги.
— Накось! — тётя Поля протянула Муравьёву курицу осторожно, как дорогую вазу. Муравьёв принял птицу, как принимают священный сосуд, боясь расплескать. Курица была тяжёлой, крылья тугие, глазки в свете керосиновой лампы казались капельками рубина. Муравьёв отнёс курицу в дальний угол подпола. Курица встала на лапы, мерцая красными бусинами.
Тётя Поля внесла вторую курицу. Муравьёв принял птицу, отнёс в угол и поставил рядом с первой. Две курицы стояли, голова к голове, величественные, будто их отчеканили на юбилейной медали.
Тётя Поля приносила кур, Муравьёв принимал птиц, и ему казалось, что он священнодействует.
Петух явился последним. Он был так важен, грозен, величав, так огненно краснел его гребень, тёмной синевой отливало перо хвоста, что Муравьёву показалось, не тётя Поля несёт петуха, а петух несёт её на спине. Тётя Поля появилась в избе верхом на петухе. Он всклокочет, взмахнёт крыльями, взлетит, и тётя Поля помчится над селом, мелькая среди печных труб.
Муравьёв поставил петуха рядом с другими птицами. Все они стояли недвижно, как изделия стеклодува.
Отец лежал под звёздами в сталинградской степи, и в его мёртвых глазах замёрзли слёзы.
Ночью Муравьёв проснулся от петушиного крика. Крик был глухой, доносился из подпола. Петух пел из земных глубин. Муравьёв слушал крик петуха, и ему открывалось истинное устройство мира. В центре земли жил петух. Он стерёг земную ось. Вокруг этой оси восходили и падали царства, зачинались и исчезали народы, множился его род, а потом иссяк. Вокруг этой оси бежал в атаку отец. Вокруг неё вращается его, Муравьёва жизнь. Петух знает о его жизни всё, от рожденья до смерти. Ночными вещими криками извещает Муравьёва о дне его смерти. Но Муравьёв не понимал пророческий петушиный язык. Будущее оставалось сокрытым.
В Бендерах подстреленный казак лежал головой к окопу, и чудилось, что он ползёт. Но он был мёртв. Ветер трепал его рыжие волосы. Казака старались перетащить в окоп, но бил снайпер. Казаки говорили, что снайпер — баба из Прибалтики, чемпионка по биатлону, из тех, кого зовут “белые колготки”. Грузовик с наваренными стальными листами катил вдоль Днестра, и сквозь щель в железе Муравьёв видел лодку и длинные всплески на воде от очередей. Очереди не попадали в лодку. Гребцы налегали на весла, и когда броневик отвернул, лодка скрылась, и Муравьёв не узнал, добралась ли лодка до берега. У Дубоссарской плотины в батальон “Днестр” привезли убитую снайпершу. У неё были короткие жёлтые волосы, тонкая переносица, искусанные синие губы. Она была без юбки, в белых колготках, сквозь которые просвечивали пальцы ног с крашеными ногтями. В Тирасполе он пил из канистры свежее вино, проливал на рубаху, и телефонистка из штаба хохотала, не отнимая стакана от губ, и было слышно, как звякают о стекло её зубы. Убитого казака под Бендерами вытащили ночью, обмотав ногу телефонным проводом. Позывной казака был “Ушлый”.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Муравьёв уложил в мешок железное клеймо, вышел в сени. У стены стояли красные лыжи. Морозные сени прохрустели половицами. С крыльца он увидел бегущую по улице кладовщицу Лизавету. Платок размотан, ворот шубейки расстёгнут, на малиновом лице чернел рот. Из чёрного орущего рта неслось:
— Убил! Убил! Колька Скурлатов Кланьку убил! Ой, горе какое! Убил!
Она бежала, шарахаясь от дома к дому, из стороны в сторону, разнося по селу весть. Эта весть летела за ней, как копоть. Казалось, у неё в руке дымит головня, и она суёт эту головню в окна домов. Она была поджигательница, и там, где она пробегала, избы начинали дымиться. Люди выходили из домов, смотрели вслед вестнице, а та убегала дальше, от дома к дому, и поджигала село. Скрылась за крайними избами, будто убежала в поля, оглашая вестью снега.
По селу, завывая, прокатила “скорая помощь”. Следом, мерцая жёлто-голубой мигалкой, промчалась милицейская машина. Народ тянулся туда, где за магазином жили Скурлатовы. Муравьёв пошёл со всеми.
На дороге стоял санитарный фургончик. Над милицейской машиной бледно трепетала мигалка.
Толпились люди, гудели голоса. Дом Скурлатовых был обшит вагонкой, покрашен в зелёное, с белыми наличниками. Был ухожен, заботливо окружён заборчиком, из сугроба поднимался куст шиповника с оранжевыми ягодами. Но стёкла в окнах темнели. Дом был полон тьмы. Тьма сочилась сквозь окна и стены.
— Колька вчера весь день пьянствовал. Шатает его, а бутылку несёт. “Куда, говорю, тебе, Николай! Всего вина не выпьешь”. А он: “Не твоё собачье дело!”
— Кланька на выходной в город ездила. Напомадилась, с духами. “Иль праздник какой, Кланя?” — “А у меня, тётя Нюра, всегда праздник!” Допраздновалась!
— А как убил?
— Да как? Топором, известно.
— Я Кольке говорю: “Поезжай от греха. Завербуйся на севера. И денег заработаешь, и, гляди, пить перестанешь”. А он: “Я её, суку, убью! Убью и поеду на севера!” Теперь точно поедет.
— Не он убил, а вино убило. Не его арестуй, а вино! От вина всё зверство. Вино Россию погубит.
— Что ему за это, Кольке? Тюрьма?
— Расстрел!
— Может, заступиться за него? Бумагу всем народом подписать и прокурору направить?
— Не поможет. Что с детьми теперь будет? Мать убили, отца расстреляли.
Муравьёв слушал голоса, и ему казалось, что люди заговаривают тьму, не пускают из дома. Боятся, что тьма хлынет и затопит село. Они окружали гиблое место своими страхами, вздохами, всхлипами. Обводили дом невидимым кругом, боясь переступить черту.
Двери крыльца распахнулись, и вышли санитары с носилками. Поверх пальто у них были белые, туго натянутые халаты. Они несли просевшие носилки. Белая простыня накрывала тело. Угадывалась голова с носом, ноги с выпуклыми коленями. Из-под простыни выглядывала стопа в вязаном носке. Народ расступился, пропуская санитаров. Муравьёв представлял Кланьку. Бедовая, легконогая, со стеклянными камушками в ушах, с маленькими, в красной помаде губками. Санитары прошли к фургончику, грубо втолкнули носилки и укатили. Тётя Поля крестилась вслед уезжавшей машине.
Крыльцо оставалось пустым. Дверь приоткрыта. И в этих дверях появился Николай Скурлатов. Его руки были скручены за спиной. Милиционер толкал Николая. Тот шёл согнувшись, вытянув шею, поводя ошалелыми мокрыми глазами. Губы разъехались, он дышал сквозь зубы, на шее клокотала синяя жила. Остановился на крыльце, дико озираясь, словно прощался с селом, с дымящей над соседним домом трубой, с деревом, на котором, покрытый снегом, висел скворечник, с народом, что широко расступился, давая дорогу. Спотыкаясь, кривя ноги, он прошёл среди людей, поворачивая в разные стороны голову, со свистом дышал сквозь зубы. Его затолкали в милицейскую машину. Захлопнули дверь с решёткой. Из дома показался милиционер. Он нёс топор. Муравьёв смотрел, как мимо проплыло отточенное мокрое железо. Милиционер сел в машину, и та взвыла по-волчьи, затрепетала мигалкой и укатила.
Перед домом тихо стоял, не расходился народ. И охнул, когда на крыльце появились подросток с тонкой, торчащей из пальто шеей и девочка в вязаной шапочке. Держались за руки. Их вывела соседка, большая, с толстым животом старуха.
— Пойдёмте, пойдёмте, милые. Пока у меня поживёте! — она провела детей через палисадник с шиповником. Народ тихо охал, горевал, смотрел им вслед. В селе чернела дыра. Жизнь притихла, остановилась. Даже дым из трубы остановился и не улетал.
Муравьёву было тяжело оставаться в селе. Он шёл по лесу, и не было белизны, серебряной пыли, дрожащей в вершинах. Висела прозрачная мгла. Среди тёмных еловых лап скопился пепел. Кладовщица Лизавета, обежав село, унеслась в леса и оповестила их о страшной беде. Леса ужаснулись. В них не было стуков дятла и писка синиц, не пролегал лисий след, не шуршал опадавший с еловой лапы снег. Лес знал о людском несчастье, и оно коснулось леса, как касались людские радости, свадьбы, рожденья. Тогда лес шумел в дождях, утопал в цветах, пах грибами и ягодами.
Муравьёв шёл по лесу и чувствовал, как остановилось время. Застыла летевшая птица, замерла в прыжке белка, окаменела, подняв лапу, лисица. Застыло огромное, безымянное, что таилось в лесу и было его, Муравьёва, жизнью. Он окаменел с поднятой ногой, на которой повисла лыжа. У губ окаменел пар.
Эта омертвелость длилась мгновение. Красная лыжа опустилась в снег. Пролетел чёрный дятел в алой кардинальской шапочке. Раздалась его трескучая дробь.
Вечером они с тётей Полей играли в карты. На блестевшую под лампой клеёнку нарядно ложились валеты, короли, дамы. Сыпалась мелкая масть. Тётя Поля, нацепив очки, кидала карты, приговаривая:
— А вот тебе крести! А вот буби! А вот вини! А вот черви!
Тётя Поля играла осторожно, думала, прежде чем бросить карту, шевелила губами. Муравьёву казалось, что она играет не с ним, а с неведомой силой, стараясь её обойти, обмануть, ублажить. Она тянула невидимую нить, не давая ей оборваться. Оберегала чью-то судьбу, быть может, судьбу Муравьёва. Не давала Муравьёву пропасть, чтобы он дожил до обещанного при рождении чуда.
Лампа отражалась в очках тёти Поли. Тонкий колдовской лучик летел Муравьёву в зрачок. Губы тёти Поли шевелились, нашёптывали. Это завораживало Муравьёва. Он кидал наобум карты, проигрывал, тасовал колоду. Тётя Поля держала веером карты, сыпала мелкую масть, казавшуюся Муравьёву семенами трав и цветов. Клеёнка превращалась в заросли цветущих растений. Среди зарослей Муравьёв скрывался от погони, а злая сила, бегущая по пятам, теряла след. Когда на клеёнку ложились валеты в щегольских беретах, пышногрудые дамы с веером, величественные короли в коронах, Муравьёву чудилось, что изба превращается в бальную залу, и среди вельмож и фрейлин таится наймит с кинжалом. Спасаясь, Муравьёв скрывался в толпе кавалеров и светских красавиц.
— Вот что я думаю, Олежка, — тётя Поля положила карты на стол. — Оставался бы ты жить в Бужарово. Я тебе дом отпишу. У меня никого родных. Живи, пока я жива. А помру, ты новый дом построишь. Вам, леcникам, даровой лес положен. Женишься, заживёшь. Чего тебе не жить?
Тётя Поля смотрела на него задумчиво и печально. Видно, думала об этом прежде. Лицо её было тихое, одухотворённое. Морщины текли, сливались, и жизнь её утекала по этим морщинам. Она смотрела на убранство избы и будто прощалась. Представляла, как будет выглядеть изба без неё. Печка с закопченным зевом, ходики на стене, железное кольцо в потолке, на котором качалась зыбка, куры на насесте, поленница у забора, шиповник с оранжевыми ягодами. Она прощалась с домом и передавала его Муравьёву, тайно надеясь, что он сбережёт нажитое ею добро.
И Муравьёв подумал, что, может, и впрямь его удел — не писательство, не скитания, не мечта о недоступном и мнимом, а обычная, как у всех смертных, жизнь. Земные труды, семья, продолжение рода. А в урочный час переселение на гору, где берёзы в вороньих гнёздах, и его могила затеряется среди других деревенских могил. И случится то, что в Библии зовётся “приложиться к народу своему”. Он преодолеет посетившее его прельщение и останется жить в селе среди деревенского люда, который принял его, посчитал своим. Он поставит новую, из смолистых венцов избу. Найдёт жену, крепкую, работящую, с деревенской красотой и здоровьем, как кондукторша Таня. Или Вера, с которой танцевали в клубе, или другие женщины, глядевшие на него весёлыми глазами. А все мечтания о вещей книге, о предначертании отринуть и зажить обыденно среди трудов и семейных радостей.
Так думал Муравьёв, вставая из-за стола, пестревшего бессмысленными дамами и валетами.
Муравьёв укрылся в своей каморке. Печь оставалась тёплой. Беличья шкурка тихо качалась под притолокой. На столе чернела портативная машинка. На томике Пушкина лежала еловая шишка. Муравьёв лёг на красное стеганое одеяло. Ему было худо. В нём исчезло таинственное ожидание, превращавшее жизнь в сладостное предвкушение. Исчезал дар, когда каждое мгновение он мог уловить, описать, перенести на бумагу. Создать волшебную копию жизни, добиваясь сходства с подлинником, превзойти это сходство, уподобиться кудеснику и чудотворцу.
Всё оказалось мнимым. Он бесплоден, бездарен. Его обманула колокольня, проглотившая луну. Он не внял разведчику с обожжённым лицом. Напрасно измучил любимых маму и бабушку. Безрассудно расстался с невестой.
Сегодня в лесу он почувствовал, как остановилось и окаменело время. Это окаменел его дар. Он обыденный и бездарный, и теперь ему жить в блёклом, без звуков и красок мире.
Муравьёв закрыл глаза. Исчезла беличья шкурка, отливавшая синевой. Исчез старинный, с застывшей смолой сук в потолке. Шишка на томике Пушкина. Исчезла тётя Поля, собиравшая в колоду ненужных дам и валетов. Исчезло любимое мамино лицо с дрожащими губами, когда она говорила о погибшем отце. Исчезло Евангелие с золотым обрезом в бабушкиных руках, когда она в белой ночной рубахе укладывалась на кровать, открывала книгу, и лицо её тихо озарялось.
Муравьёв лежал, и в нём гасли видения, лица, мысли. Гасли звуки, переливы цвета, запахи. Он умерщвлял себя, накладывал на себя руки, погружался в беззвучную бесцветную смерть. С погасшим разумом, остановленным сердцем, он остывал, лёжа на стеганом красном одеяле. И мир, избавленный от него, не нуждался в зыбком, случайном отражении, рождённом болезненным умом неудачника.
Это было самоубийство. Так уходят из жизни кудесники и чародеи, удаляя себя от духов, погружаясь в ничто. И это погружение было сладостным избавлением.
Его веки были закрыты. Под ними скопилась тьма. Но эта тьма начинала светлеть, розовела, наливалась алым, горячим. Он лежал в сухом стоге клевера, вокруг шуршали мыши, пахло исчезнувшим летом. Закрыв глаза, он видел свою алую жизнь. Дар вернулся к нему. Клеверный стог вернул ему дар. Он снова был художником, творцом.
Случилось чудесное воскрешение. Муравьёв восстал из гроба. Прожитый день стучался в его ночную каморку. Не желал исчезать, требовал, чтобы его удержали.
Кладовщица Лизавета бежала по заснеженной улице, и за ней гналась чёрная весть, будто белую улицу посыпали золой. У санитаров были толстые фиолетовые лица, носилки проседали под тяжестью, и торчала нога в вязаном носке с грязной истоптанной пяткой. Николай Скурлатов с заломленными руками пригибался к земле, тянул вверх шею, искал на берёзе скворечник. Милиционер выносил из дома топор, липкий, скользкий, держал на вытянутых руках торжественно, как знамя. Дамы и валеты кружили на балу, и в их карнавальном танце таилось убийство, и тётя Поля ведала о предстоящем убийстве, старалась придержать в колоде темнокудрого валета.
Муравьёв сберегал прожитый день. Знал, что опишет этот день в своей будущей книге. И стоптанный носок, и высокий скворечник, и лыжу, под которой вдруг открылись красные листья брусники. До последней минуты он будет всматриваться в этот мир, стараясь его описать. Умирая в больничном бреду, не перестанет следить за бегом капель в прозрачной трубке. В застенке, на крюке, хрипя от боли и ужаса, запомнит грязный кафель с красным липким пятном.
Тётя Поля спала. Муравьёв поднялся со своего ложа, вышел на крыльцо. Ступени, обычно скрипучие на морозе, теперь молчали. Было непроглядно, без огней. Дул ветер. От него не жгло ноздри, не першило горло. Ветер был сырой. В нём слышались ароматы далей, из которых летел ветер. Незримых океанов, цветущих лесов. Муравьёв ловил нежданно прилетевшие запахи, чувствовал, как в ночи летит огромное, поднебесное, охватившее весь мир. Муравьёв ловил губами ветер и понимал, что это весна.
Он попал в Степанакерт из Еревана, когда начинали рваться гранаты. Генерал Макашов дал ему машину и автомат и сказал, что под Лачином армяне расстреляли азербайджанский пост, по всему Лачинскому коридору происходят стычки, и азербайджанцы сожгли несколько армянских домов. После Сумгаитской резни в Степанакерт приехали две изнасилованные армянки. Карабахский конфликт превращался в войну, с обеих сторон участвовали русские офицеры. Они добывали деньги для отправки в Россию семей. Пленного лётчика в Гяндже затолкали в баллон тяжёлого грузовика и сожгли. В обгорелом резиновом круге липко сочилось тело сгоревшего лётчика, в зубах блестела коронка. Дорога в Степанакерт пролегала через Горис, на балконах висели ковры, и армяне подносили ему молодое вино и лепёшки. У них были коричневые лица садоводов, вернувшихся из садов, где они чистили арыки и жгли сухие яблоневые ветки. В Степанакерте стрелковый полк, набранный из армян, присягнул Еревану, и полковое орудие сделало несколько выстрелов по Агдаму. Муравьёв рассматривал в бинокль голубые горы, тенистые, полные сочной зелени долины и думал, что скоро здесь будут гореть танки и пикировать штурмовики. С Робертом Кочаряном, избежавшим ареста, они колесили по окрестным дорогам, останавливались в армянских харчевнях, ели мясо, запивая вином. Кочарян сказал, что русские не расположены к научным изысканиям, их удел — чёрная металлургия. Глаза Кочаряна были вишнёвые от заходящего солнца. Муравьёв сказал Кочаряну, что тому быть президентом Армении.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Днём солнце слепило и жгло, снег становился мокрым, прилипал к лыжам. Муравьёв тяжело поднимал лыжу с комом налипшего снега. Ночью было звёздно, звонко. Утренники радужные, хрустальные. Наст выдерживал человека, и Муравьёв с наслаждением ступал на лакированный наст, слыша стеклянные хрусты. В поле, сиявшем, как серебряное блюдо, солнце грело так сильно, что, казалось, толкает в спину, и лыжи сами несут, оставляя слюдяной след.
Муравьёв жадно смотрел, как льётся из неба необъятный свет, и в океане света плывут леса, деревни, дороги. В хлынувшем свете сотворялись новая земля и небо. Сотворялся он, ликующий, славящий, обожающий. Он славил светоносное шествие поднебесной женщины, ступающей босиком по талым снегам.
Солнце сжигало снег. За селом открылись рыжие полосы прошлогодней стерни. Поля лежали вокруг, как полосатые тигры. Леса, вчера тяжёлые от снега, морозные, дымчатые, вдруг наполнились горячим светом, стряхнули снег, стояли влажные, тёплые, с парными опушками. Муравьёв подхватывал пригоршню снега, смотрел, как переливаются на ладони кристаллические зёрна. В них играли радуги, снег таял, с ладони капало, и Муравьёву казалось, что вместе с исчезающим снегом с ладони улетает время года, прозрачное, невесомое, чтобы через год вернуться буранами, мглой, снегопадами.
Вокруг стволов оттаяли лунки. Деревья отодвигали от себя снег, плавили его, избавлялись от зимнего плена. И началось восстание лесов. Ещё не было листвы, вершины оставались пустые, прозрачные, но Муравьёв чувствовал, как в стволах началось брожение, беззвучное, мощное. Леса стали выше, теснее. Он прикладывал ухо к стволу, надеясь услышать потаённый гул разбуженных соков. Гула не было, а только беззвучное натяжение всех струн и волокон. Горячая щека чувствовала проснувшуюся древесную плоть, безымянную одухотворённую жизнь.
На опушке стояла могучая берёза. Ещё недавно в метели здесь бились две вещие русские птицы — ясный сокол и чёрный ворон. Берёза была, как огромный фонтан, возносила в небо белые струи. В ветвях сияла лазурь. Она пролилась в берёзу из небесных глубин. Муравьёв испугался этой неземной синевы. Казалось, из берёзы вёл путь к Тому, Кто ниспослал на Землю эту лазурь, позвал к берёзе Муравьёва и лил на него из ковша божественный синий свет. Муравьёв смотрел в вершину, и голова кружилась от плещущей лазури, которой поливало его небо.
Из снега протаял каток немецкого танка. Чернела резина, желтела латунь с надписью “Рейн-Вестфален”. Муравьёв нагнулся, хотел приподнять каток, отломить от снега. Не решился. Под катком таилась скважина в чёрную преисподнюю, из которой рвались в мир напасти и войны. Здесь, под берёзой, сходились два пути — в непроглядную русскую тьму и в ослепительную русскую синь. Муравьёв стоял на вечном русском перепутье, где душа выбирала дорогу.
Ему открывалось волшебство весны. Каждый день дарил чудесные знания, небывалые чувства. Если бы не весна, эти чувства дремали всю жизнь, как непроросшие зёрна.
Невзрачные ивы по обочинам, на опушках, наливались разноцветными соками, превращались в алые, розовые, голубые, золотые шары. Это напоминало цирковую арену, на которую выкатили шары, и сейчас появится волшебный циркач, и начнётся сказочное представление.
На кладбищенских берёзах вороны поправляли гнёзда. Стоял гвалт, скрип, стук. Вороны сшибались, ссорились, любились. Их было так много, что вершины берёз дымились. Мимо Муравьёва низко пролетела ворона, держа в клюве ветку, посмотрела злобным ревнивым глазком.
Людей на улице стало больше. Они торопились, издалека окликали друг друга. Сбросили шубы, валенки, шли размашисто, говорили громко. Тётя Поля спускалась в подпол, перебирала картошку, на которой появились клювики. Смотрела на огород с последними языками грязного снега, чёрной мокрой ботвой.
Муравьёв шёл по дороге. Текли солнечные ручьи, оттаяли кругляки конского навоза, золотилась солома, и верещала, посвистывала стайка овсянок. Серые, с лимонными грудками, они клевали навоз, хватали клювами золотые соломины. Взлетали, когда Муравьёв приближался, опускались невдалеке, стеклянно сверкнув крыльями, продолжали клевать дорогу. Муравьёв их вспугивал, они отлетали, но не из страха. Вели за собой Муравьёва, звали, заманивали туда, где его ожидало чудесное, любящее.
Он вышел на лесную делянку, где зимой работали чуваши, звенели пилы, стояли поленницы, и он бил клеймом в твёрдые древесные торцы. Делянка была пуста, над ней открылось много синего неба, и повсюду из оттаявшей земли торчали пни. Их круглые срезы мокро блестели. В них скопился берёзовый сок. Поднимаясь из корней, не находил стволов и блестел на пнях. Казалось, на каждом пне стоит чаша, полная березового сока, и пни рыдают.
Пришли тучи, и зашумели дожди. Они шумели в лесах, полях, на огородах, на реке. Поднялись туманы, текло, сочилось, капало. Дожди съедали последние снега, и пахло землёй, прелью, рыбьей молокой. Тракторист Илюха нёс с реки скользкую зелёную щуку.
В Бужарово из города приехала агитбригада, и жители потянулись в клуб. Тётя Поля сослалась на Великий пост и не пошла, а направила Муравьёва.
Было темно, шумел дождь, из полей дуло сыростью. Оранжевые окна мутно отражались в лужах. Муравьёв лишь однажды зимой побывал в клубе. В нетопленом зальце танцевали малолетки в шубах и валенках. Он пригласил на танец молодую круглолицую женщину Веру. Они танцевали на мёрзлом полу под итальянскую музыку. От женщины пахло духами, её розовая щека была близко от его глаз, и ему хотелось коснуться её губами. С тех пор он не встречал Веру. Та редко приезжала из города к матери-почтарке, и Муравьёв забыл о случайном танце.
В клубе было тесно, нагрето, накурено. Стояли в ряд скамьи. На них, как на насестах, сидели сельчане. Женщины принаряжены, мужчины поснимали шапки, побритые, оттаявшие после зимы. На одноруком плотнике Фёдоре колом стоял воротник чистой рубахи. Его жена Лена подкрасила губки, и они цвели на бледном худом лице. Тракторист Илюха был трезв, крутил стриженой головой, радостно хлопал близорукими голубыми глазами. Полунин избавился от телогрейки и трёпаного полушубка, в которых шествовал по просекам своим журавлиным шагом. Был в новом пальто и шарфе.
На сцене красовался плакат: красное полотнище с белой надписью “Слава труду!”, пшеничный сноп, серп, молот и зубчатое колесо.
Муравьёв едва вошёл, сразу увидел Веру. Её круглое свежее лицо в водяных брызгах. Коричневый берет с золотистой прядью, тёмной от дождя. Яркие, под серыми бровями глаза, увидели Муравьёва и засмеялись. От порога, ещё не найдя свободного места, он радостно ей кивнул. И понял, что ждал её появления, помнил запах её духов, зелёный камушек в мочке уха, упругое колыханье её спины.
Муравьёв присел на лавку, потеснив кладовщицу Лизавету, давившую на него круглым боком.
Выступала нервная немолодая женщина с горящими глазами и открытой шеей, на которой волновалась голубоватая вена. Она состояла в городском литобъединении и читала свой рассказ о еврейской девушке, помогавшей красным бойцам. В дом девушки ворвался белый офицер, издевался над девушкой, а потом выхватил саблю и зарубил. Умирая, девушка выкрикнула: “Народ не зарубить!” Писательница читала рассказ, сжимая листки бумаги худыми голубоватыми пальцами, то и дело взглядывала в зал, стараясь угадать впечатление зрителей. А когда завершила чтение и услышала аплодисменты, долго кланялась, прижимала к плоской груди исписанные листки. Муравьёву было неловко за вымученный сюжет, испорченный русский язык и болезненное ожидание успеха.
Выступал самодеятельный ансамбль, исполнявший танец народов севера. Девушки в самодельных костюмах из меховых лоскутков изображали оленей, прижимали к голове растопыренные пятерни, похожие на рога. Один на весь ансамбль юноша, долговязый, с тонкой шеей, трогательно старался, подражая шаману. Крутился, бил неистово в бубен, кричал, как олений вожак, и так увлёкся, что едва не свалился со сцены. Зрители не смеялись над его неловкостью, напротив, жарко хлопали ему в утешение.
Балалаечник был хорош. В русской рубахе, подстриженный “под горшок”, лихо бил в жёлтую балалайку, молодецки вскидывался и кричал: “Эх, ма!” Ему хлопали, он был сродни сидящим на лавках. Уходя со сцены, он выкинул замысловатое коленце, вызвав в народе аплодисменты.
Во время представления Муравьёв смотрел на Веру. Чувствуя его взгляд, она оборачивалась, и её глаза смеялись.
Выступал фокусник. Он неудачно сжёг носовой платок. Певица исполнила песню “Пусть всегда будет солнце!” Декламатор прочитал стих, обличавший поджигателей войны. Когда концерт завершился, агитбригада погрузилась в автобус и укатила в город. Народ, довольный представлением, расходился по домам, чтобы залечь спать.
Вера задержалась у крыльца, стояла под моросящим дождём. Муравьёв подошёл.
— Давно не приезжали.
— Да в городе дела, дела.
— Рад вас видеть. Понравились выступления?
— Парень старался, бил в бубен, чуть ни свалился. Обидно ему.
— Есть кому утешать. Вон их сколько с оленьими рогами.
— Да уж забодают! — она засмеялась. Они стояли у клуба, и Муравьёву казалось, что Вера выбирает, куда пойти: вслед за людьми в село, мутно светившее огнями, или на пустую дорогу, ведущую под гору, в дождливую темень. Она шагнула к дороге, исчезавшей за селом в дожде.
Они шли под моросящим дождём. Дорога едва различимо светилась. Кругом чернели огромные пустые поля, на которые сыпал дождь.
— Вы написали свою книгу? — Она шла медленно, чуть покачиваясь, спрятав руки в карманы непромокаемой куртки. Глаза Муравьева привыкли к темноте, обрели ночное зрение, и он видел, как блестят её сапожки, белеет близкое круглое лицо, чуть мерцают в ушах драгоценные камушки. — Вы сказали, что пишете книгу.
— Только первую главу написал.
— О чём в первой главе?
— Мой герой попадает на великолепный бал. Мраморные колонны, люстры. Нарядные кавалеры, похожие на карточных валетов. Красавицы, как карточные дамы. Заслуженные генералы, придворные вельможи, подобные карточным королям. Играет музыка. Мой герой сквозь лорнет рассматривает гостей, и вдруг среди дам, среди их вееров, ожерелий видит прекрасную женщину. Она не похожа на остальных, бледных, манерных, капризных. Она свежа, круглолица. Такие лица бывают у русских красавиц, которых так любил рисовать знаменитый художник Кустодиев.
— Вы рассказываете красиво, как писатель. А про моё лицо говорят, что оно деревенское.
— Мой герой дождался, когда оркестр заиграет его любимую музыку. Её сочинил одинокий печальный итальянец. В этой музыке безответная любовь, молитва, несбыточная мечта о возлюбленной.
— Отчего же несбыточная? Такая красивая музыка, такой талантливый композитор. Почему его не полюбить?
— Мой герой влюблён в круглоликую красавицу. Завершает танец, отводит прекрасную даму к мраморной колонне. Там стоит заслуженный генерал в парадном мундире. Герой удаляется, ожидая следующего танца. Но когда объявляют танец, он не находит возлюбленную. Она исчезла. Никто из гостей не видел её на балу. Она только померещилась моему герою. Но он знает, что она существует. Он вдыхал её тонкие духи. Видел у своих глаз её изумрудные серьги. И он кидается на поиски своей возлюбленной.
Муравьёв фантазировал. Они шли по шоссе. Была темень, моросил дождь. На шоссе было пусто, ни автобуса, ни машины. Все промчались и канули до утра. Муравьёв видел близко лицо Веры, не глазами, а губами, лбом, дыханием. Так видят в темноте тепловые приборы, в которых плавает, светится зыбкое изображение. Они были одни на ночной дороге. Все города, деревни, огни отступили и оставили их на дороге, у которой ни конца, ни начала. Муравьёву казалось, их поместили в чудесную пустоту, и в этой пустоте с ним происходит превращение. Вера, едва знакомая, вдруг стала родной, желанной. Он любит её круглый лик, милые уголки губ, нежную переносицу, пушистые брови, зелёные камушки в ушах, пожатье руки, которым она наградила его в танце. Они идут по пустому шоссе под весенним дождём, приближаясь к чудесному, драгоценному.
— Ваш герой нашёл свою возлюбленную?
— Он ищет её по всем городам и весям. Она мелькнула в свете фиолетового фонаря в Париже у Эйфелевой башни и ускользнула. Он видел её среди перламутровых витражей Кёльнского собора, но она исчезла. Он гнался за ней в Лондоне по набережной Темзы, но она превратилась в туман. Он видел её на берегу Лимпопо, она несла на голове корзину с оранжевыми плодами манго. Видел её в Эфиопии, в Лалибелле, в белоснежных одеждах, она стояла на молитве в коптском храме. В буддийском Ангкоре она зажигала благовонные палочки, и на неё взирал золотой Будда. Она спускалась по склону вулкана в Никарагуа. Плыла в челне по Амазонке среди белых лилий. Поливала розы в саду Афганистана. Продавала пряности на базаре в Равалпинди. Но едва он подходил, она ускользала. И он смотрел, как в пустой пагоде дымится благовонная палочка, отекает соком брошенный плод манго, лежит на берегу цветок лилии.
— Вы всё это знаете? Всё это видели? Хочу, чтобы ваш герой нашёл, наконец, свою возлюбленную.
Они шли вдоль реки. “Иордан”, — подумал Муравьёв, всматриваясь в чёрное, близкое, что было рекой Истрой. На реке появился белый огонь. Медленно плыл, раздваивался в тумане. Два огня удалялись один от другого, снова сливались. Казалось, из реки всплыли духи и блуждают в дожде. Слышались голоса. Деревенские ловили рыбу на свет. Плыли на лодке, светили в реку автомобильной фарой. В белом огне переливалось дно, появлялась щучья голова с рубиновыми глазами. Рыбак хищно бил острогой в щучью спину, слыша, как на зубьях остроги бьётся рыбина. Вытаскивал из реки блестевшую в свете щуку. Сбивал кулаком с остроги на дно лодки. Рыбина билась, расплескивая кровь и молоку.
За рекой поднимался лесистый берег. Муравьёв слышал, как дышит, набухает гора, пропитываясь дождём. В горе оживают коренья. Ивы наливаются соками, готовые загореться золотыми свечами. В черёмухе зреют белые кисти цветов, и гора в цветущих черёмухах станет кипящей, благоухающей, полной дурманов и соловьиных свистов. Муравьёв слышал запах проснувшихся растений, рыбьей слизи, мокрой земли. Огонь плавал в тумане, как белая рыбья молока.
— Неужели ваш герой так и не встретит свою подругу?
— Он потерял её навсегда. Она на мгновение появлялась в роскошных дворцах, в сумраках готических храмов, в лазурных мечетях. Он видел её на берегу океана, в туманных джунглях, в солнечных саваннах. И везде она от него ускользала. Но внезапно он встретил её в маленьком сельском клубе. На сцене играл балалаечник, танцоры изображали птиц и оленей, фокусник доставал из шляпы живого голубя, и он увидел её. На ней не было роскошного туалета, голландских кружев, африканских тканей, восточных шелков. Простой коричневые берет, малиновые сапожки. Он кинулся к ней, боясь, что она исчезнет. Но она не исчезла. Она повела его по пустому шоссе. Моросил дождь. По тёмной реке плыла лодка, качался в тумане млечный огонь, и он чувствовал, как любит её, она родная, ненаглядная, и теперь они никогда не разлучатся.
Вера молчала. Впереди всплыла автобусная будка. Они вошли в неё. Дождь шелестел по крыше. Мимо проплыл млечный огонь. Слышались гаснущие голоса рыбаков. Муравьёв обнял Веру. Её щека была мокрая и холодная, а шея — тёплая, и губам становилось всё горячей. Глаза остро видели её раскрытые губы, блеск зубов, голое плечо, ключицу. Дощатая будка полыхнула светом, и стал виден каждый сучок и вырезанный ножом рисунок. И всё погасло в чудесной темноте.
Они сидели на лавке, слушали шелест дождя. Была счастливая пустота, и она медленно наполнялась нежностью. Муравьёв смотрел из будки, как удаляется по реке млечный огонь.
Они вернулись в село. У крыльца дома с тёмными окнами, где жила почтарка, Вера поцеловала его.
— Твой герой нашёл свою невесту?
— Нашёл. И теперь от себя не отпустит.
Вера обещала приехать через неделю и назначила встречу за церковью, на горе, под которой текла река.
Муравьёв любил Сирию, её сухие красноватые земли, стеклянный блеск оливковых рощ, белоснежные, как морские раковины, города, огненные стоцветные рынки. Любил Дамаск, где тесно от гудящих машин, смуглой горячей толпы и пахнет дымом жаровен, пряностями базаров. Он проходил под стеклянными сводами базара, гудящего, как цветник, полный пчёл. Любовался прилавками с рулонами пёстрых тканей, медными ковшами, кубками, самоварами, гроздьями чёток, свисающих, как виноград, музыкальными инструментами невиданной формы, похожими на деревянных птиц, изделиями из золота и серебра, над которыми склонился белозубый торговец с фиолетовыми глазами. Он проходил сквозь аркады рынка, оглушённый гулом, опьянённый запахами корицы, ванили и тмина. Мечеть Омейядов принимала его под просторные своды, и он, сбросив туфли, ступал на ковры, ложился у каменного столпа, слушая, как высоко на минарете поёт муэдзин, и мимо, бесшумно ступая босыми ногами, шли правоверные, не замечая его, вставали на молитву, касались лбами ковров.
Теперь он приехал в Дамаск, когда на окраине работала реактивная батарея, окна отеля “Шам” дрожали от залпов, а вся страна дымилась руинами городов, похожих на раздавленные раковины. Бои шли в предместьях, где армейская бригада теснила повстанцев. Муравьёв сидел в квартире богатого дома, куда попал снаряд, и комбриг, усатый красавец с красными петлицами и золотыми погонами, угощал его кофе. Подносил фарфоровую чашечку из уцелевшего сервиза. Внизу солдаты загружали в танк боекомплект, на раздавленном диване, что вынесли из подъезда, дремал солдат. Комбриг говорил, что за несколько кварталов от дома расположен разгромленный штаб мятежников и задержан полевой командир, которому прострелили ногу. Комбриг сказал, что пленного можно увидеть, если в боевой машине пехоты на большой скорости пересечь площадь, где засел гранатомётчик и есть опасность попасть под удар гранатомёта.
Боевая машина была разболтанная, гремучая, изгрызенная осколками, с отвалившимися листами железа, чадила жирным дымом. Муравьёв втиснулся в десантное отделение, зажатый молодыми солдатами. Сидевший рядом солдатик больно давил его локтем. Машина мчалась, гремя, как наполненное болтами ведро. В тёмном отсеке сквозь бойницы скакало солнце. Он сидел среди солдат, ожидая услышать хлопок гранатомёта и удар в броню. Подскакивая и шарахаясь, машина пересекла площадь и встала. За солдатами он вылез на свет. Молодой солдатик, что колол его локтем, радостно улыбался. Они проскочили опасный участок, и можно было дальше жить, воевать. Муравьёв заметил на потной коричневой шее солдатика алюминиевый крестик. Солдатик был православный. Этот алюминиевый крестик умилил Муравьёва. У него на шее висел дорогой серебряный крест на серебряной цепочке. Он снял с себя крест и протянул солдатику. Тот изумился, восхитился, радостно закивал. Снял свой крестик на капроновом шнурке. И они, стоя у кормы боевой машины, обменялись крестами. Солдаты погрузились в машину и умчались. Он стоял среди разрушенных домов, и над каждым окном чернела, как бровь, арка копоти. С тех пор он носил этот крестик, молясь, чтобы пули пощадили солдатика, и знал, что в разгромленной стране воюет его крестовый брат, и он молился за солдатика, зная, что тот молится за него.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Муравьёв думал о Вере непрестанно. Вспоминал каждый шаг по ночному шоссе, блуждающий млечный огонь, жадные, целовавшие его губы, белое голое плечо, полыхнувшую вспышку. После их встречи его не оставляла радость. Глаза стали зорче, и он видел дальше и ярче. Шаг стал шире, каждая мышца звенела, играла. Дыхание стало глубже, и он не мог надышаться ароматами талых вод, душистым ветром полей. Мир расширился, распахнулся, и весна, плывущая по водам, летящая в небесах, шествующая по лесам, была прекрасной круглолицей девой, охватившей его душистыми объятьями.
Каждую минуту он думал о Вере. Думал у водохранилища, которое тётя Поля звала Генисаретским озером. По голубой воде плавали сизые льдины. Утки с кряканьем садились на отмель. Селезень сверкал изумрудным крылом, гнал утку, и они взмывали, поднимая солнечные буруны.
Он думал о Вере на лесистой горе, которую тётя Поля звала Фавор. В просторном лесу пела одинокая птица. Пропоет и умолкнет. Он ждал, когда она снова зальётся, и пока молчала, думал о Вере. Мечтал, что приведёт её в этот лес, и они станут слушать одинокую птицу.
Под елью он увидел крохотный белый цветок, хрупкий, нежный, дрожащий от ветра. Вспоминал, как они танцевали с Верой под музыку, которая звалась “Маленький цветок”. Лёг на сырую землю и поцеловал цветок.
Он снова прошёл весь путь по шоссе от Бужарова до Сафоньтево, вспоминая, как блестели в темноте её сапожки, как он фантазировал, кружил ей голову, чувствуя, что приближается восхитительное, чудесное, и она это чувствует. Он подошёл к автобусной будке. Пол был в подсолнечной шелухе, валялись фантики от конфет. Люди ждали автобуса. Погрузились и укатили. А он остался в дощатой будке, которая была ему и Вере прибежищем. Волшебно плыл белый огонь, шелестел дождь, и в тёмной будке полыхнуло, и его глаза в ослепительной вспышке разглядели смоляные сучки в стене и вырезанный на доске волшебный рисунок. Днём рисунок утратил своё волшебство, был человечком, которых неумело рисуют дети. Муравьёв любовался рисунком. Думал, что никто из приходивших в будку людей не угадал в ней сказочный терем с волшебным рисунком.
Холодные дожди отлетели, и пришло тепло, мягкое, влажное. Солнце светило в дымке. Крыши домов казались серебряными, старый тёс в заборах серебрился, ботва на огородах лежала серебряная. Ещё леса не оделись зеленью, стояли розовые, голубые, полные птиц, с фиолетовыми хохлатками на опушках, с синими и золотыми медуницами, среди которых вдруг загудит проснувшийся шмель, пронесётся шальная лимонница.
Муравьёв ходил по лесам, думая о Вере. Орешник трепетал множеством нежных серёжек. Муравьёв трогал серёжку, она окутывалась золотистым облачком пыльцы, и он ловил её губами. Стволы осин набухли, вершины потемнели от множества коричневых, мохнатых, словно гусеницы, подвесок. Муравьёв чувствовал, как дерево торопится отцвести, извергнуть из себя семя, прежде чем засверкает листва.
Его волновали чибисы, кувыркавшиеся над мокрыми полями. Он страстно вытягивался, вскидывал руки, вёл локтем, когда пролетала с кряканьем пара уток, и он вёл зрачком, не выпуская их из прицела, пока они не исчезнут в туманах Генисаретского озера.
Он был охотник, стрелок. В юности зачитывался Аксаковым и Тургеневым, мечтал об охоте. Когда мать подарила ему тульскую одностволку, он уехал в волоколамские леса и убил сойку. Она упала из неба на солнечную поляну, он кинулся к птице, сойка пробила наст, на снегу сверкали лазурные крылья и раскатились красные бусинки крови. Он испытывал восхищение, выхватив из неба волшебную птицу. Рассматривал её сказочное оперенье, вдыхал её птичий запах, ласкал её лазурные перья.
Теперь, “среди весны священной”, обожая круглоликую женщину, жадно поджидая её, он снова стал охотником.
Среди всех изображённых писателями охот самой чудесной, влекущей была тяга. Вечерняя охота на вальдшнепа, краснопёрую птицу, что летает в сумерках над опушками, оглашая уснувший лес таинственными скрипами.
— Куда собрался с ружьём, Олежка? Все утки, гуси спать ложатся, — тётя Поля наблюдала, как Муравьёв, разломив ружьё, заглядывает в стволы, набивает карманы патронами, розовыми, пропитанными воском гильзами с медным глазком капсюля.
— Иду на тягу за вальдшнепом. Вальдшнеп днём спит, а к вечеру просыпается и в рог трубит, подругу зовёт.
— Птица валешник вещая. Она весть приносит.
— Какую весть, тётя Поля?
— Каждому свою. Какую кому Бог пришлёт.
— Как же птица Божью весть пришлёт?
— В клюве письмо принесёт. У валешника клюв длинный, чтобы письмо нести.
— Это ты, тётя Поля, придумала. Зачем Богу письма человеку писать? Он ему всё во сне своими словами скажет.
— А уж как хочешь. Верь не верь, твоё дело.
— Да я бы поверил, но не могу, извини.
— Извиняй не извиняй. А письмо приносит. Андрею Андреевичу, царствие небесное, валешник письмо принёс. Перед тем, как тот одичал.
— Какое такое письмо?
— А такое. Андрей Андреевич не всегда с козой жил. До того, как одичать, учителем работал и на охоту ходил. Когда от него жена сбежала, он её искал и не мог найти. Взял ружьё, вот как ты, и пошёл к ночи в лес у валешника письмо просить. Он валешника подстрелил, а у того в клюве письмо, и там сказано, что жена его Светлана умерла. Андрей Андреевич домой пришёл, ружьё в реке утопил, из школы уволился и одичал.
— А письмо кто читал?
— Да уж читали.
— Может, ты читала?
— Это другой разговор.
Тетя Поля умолкла, лицо её стало строгим, и Муравьёв больше не приступал с расспросами.
Он дождался вечера и отправился к лесу получать письмо, что доставит в клюве птица валешник. За селом блеснула река. На дне лежало ружьё горемыки Андрея Андреевича. Низкое солнце зажгло на кресте колокольни остатки позолоты. Дорога в поле была мягкая, пластилиновая. В колеях стояла синяя вода. Солнце опускалось, и стерня драгоценно горела, каждый обрезок соломы золотился. В небе стояла луна, прозрачная, как лёгкое облачко, и казалось, она растает, исчезнет в синеве.
Муравьёв шёл упруго, легко. Весть летела к нему. Она была благая, извещала о будущем, где ему предстояло совершить благие поступки, испытать искушения, изведать горести, одолеть тьму, запечатлеть в книге людские подвиги, благородные деяния, узреть сквозь печали и сумерки красоту и величие любимой России.
Ремень ружья крепко давил плечо. Литая тяжесть двустволки бодрила. В стволах лежали патроны с утиной дробью. Пальцы нет-нет, да и коснутся гладкого приклада, холодного ствола с курками, похожими на оленьи рога. Пашня казалась коричневой, как шоколад. Грубые комья, отшлифованные лемехом, блестели. Солнце садилась красное, в малиновой заре, и пашня начинала краснеть, как варенье. Луна становилась ярче. Небо вокруг неё зеленело, твердело.
Муравьёв вышел на опушку к берёзе. Как белая великанша, она вознеслась над лесом. Её вершина, озарённая солнцем, казалась великолепным розовым облаком, и бессчётное множество почек трепетало, скрывая изумруд. У корней густел синий сумрак. Муравьёв встал под берёзу, снял ружьё, взвёл тихо хрустнувшие курки.
Весть приближалась. У опушки среди кустов стояла талая вода, тёмная, недвижная, но вдруг по ней пробегала дрожь, словно под поверхностью проплывал кто-то невидимый.
Вальдшнепа не было. Он притаился в кустах, ожидая, когда померкнет небо. У него в клюве был запечатанный конверт с заветным письмом.
Муравьёв терпеливо ждал, слыша, как поют птицы. Свисты, щёлканья, переливы. Со всего леса они слетелись к опушке, узнав, что Муравьёв пришёл за письмом. Птицы знали содержание письма, старались на птичьем языке рассказать о нём Муравьёву. Он не понимал язык птиц, но чувствовал, что птицы хотят поведать ему о прекрасном. Весь лес утонул в тенях. У корней легла холодная темнота. Лишь несколько высоких вершин озаряло солнце. Птицы, зашумев, засвистев, защебетав, уселись на вершины и умолкли. Молча сидели, повернувшись все в одну сторону, туда, где садилось солнце. Разом поднялись и шумно улетели. Только на вершине берёзы осталась крохотная птичка с малиновой грудкой. Муравьёв с нежностью смотрел на неё, слыша, как бьётся малое птичье сердце. Но и она улетела.
Падала темнота. Луна разгоралась в зелёном каменном небе. Из леса хлынул холод, запахи распускавшихся цветов. В чёрной талой воде булькнуло и умолкло. Поднялся и лопнул пузырь воздуха. В воде кто-то жил и дышал. Муравьёв поднял ружьё, повёл в небе. Белый лунный луч скользнул по стволам. Вальдшнеп не летел.
Острое ожидание сменилось созерцанием. Он представил, что под этой берёзой в своём хождении по Святой земле останавливался Христос. Стопы Муравьёва опустились туда, где стояли сандалии Христа. Под берёзой стоял Андрей Андреевич, поджидая злосчастную весть. И тот красноармеец, что просил у тёти Поли напиться. И немецкий танкист перед тем, как его танк был подбит русским снарядом. Множество людей стояло под берёзой, глядя на белую пылающую луну, среди ароматов незримых цветов. И теперь Муравьёв терпеливо ждёт вести, которую принесёт ему ночная птица. Он подумал о Вере, о её жадных губах, голом плече. Вальдшнеп не летел.
Над берёзой зажглась звезда, одинокая, серебряная, повисла на ветке, как капля. Рядом — другая. Берёза раскрывала почки, и из них появлялись звёзды. Вальдшнеп не летел. Муравьёв стал молить вальдшнепа, чтобы тот прилетел, принёс весть, не оставил его в неведении.
Услышал тихое поскрипывание, словно открывали скрипучую дверку. Муравьёв вскинул ружьё, ожидая увидеть на небе чёрную тень птицы. Но скрип удалился и смолк. В вершине горели звёзды, и Муравьёв молил: “Прилети! Я здесь! Прилети!”
Скрип возник далеко, кружил, приближался. Муравьёв поднял ружьё, молил: “Я здесь! Я здесь!”
Тёмная, с отведёнными крыльями тень проплыла над берёзой, затмив звёзды, стала удаляться. И ей вслед наугад, не целясь, направил Муравьёв свой выстрел. Красная метла с громом вынеслась из ствола. Тень метнулась к земле. Муравьёв, оглушённый выстрелом, пугаясь промаха, помчался туда, куда упала птица. Искал в жухлой траве, шарил в кустах. Не находил, горевал. И вдруг нашёл. Увидел в темноте совиным зрением. Вальдшнеп лежал, подвернув голову с длинным, как спица, клювом, раскрыв стреловидные крылья. Муравьёв схватил птицу. Она была мертва. Уронила голову, свесила клюв. Муравьёв ликовал. Он вырвал эту птицу из неба, выхватил у звёзд и луны. Держал в руках, вдыхал птичий запах. Птица была вестником, принесла божественную весть о будущем, которое дарил ему пославший птицу.
Муравьёв положил вальдшнепа в мешок, закинул за спину и пошёл в село под пылающей луной.
На другой день Муравьёв ждал Веру из города. Смотрел, как на шоссе в вечернем солнце появляется автобус. Торопил его, подзывал. В автобусе ехала Вера. Он увидит её круглое любимое лицо, малиновые сапожки. Автобус останавливался под горой, из него выходили люди с сумками, шли в гору к селу. Веры не было. Он огорчённо ждал следующего автобуса, когда тот появится на синем вечернем шоссе. Автобус подкатывал, выходили люди с сумками, шли в гору. Муравьев здоровался, с кем кивком, с кем за руку. Веры не было. Наконец, когда солнце село и палисадники у домов наполнились синью, и скворцы скрылись в скворечниках, напоминавших Муравьёву драгоценную автобусную будку, появилась Вера.
Она сошла с автобуса и поднималась в гору среди незнакомых Муравьёву шумных мужчин и женщин. Те громко разговаривали, долговязый хмельной усач приобнял Веру, и та не отстранилась, хохотала. Они прошли мимо Муравьёва, и Вера, отмахиваясь от балагурившего усача, чуть кивнула Муравьёву, повела глазами на церковь и исчезла в проулке, окружённая гомонящим людом.
— Ты что мечешься, Олежка? Какое шило в тебе? — спросила тётя Поля, когда Муравьёв накинул куртку, спрятал на груди окоченевшего вальдшнепа и пошёл к дверям.
— Да в клуб схожу. Там новое кино привезли.
Церковь молча сливалась с чёрной горой. Внизу делала петлю Истра, священная река Иордан. За рекой в хуторке горел жёлтый огонь. Муравьёв прислонился к липе, слыша, как пахнет река: рыбой, водорослями, неизвестными, проснувшимися в воде жизнями. Вера появилась бесшумно, словно выросла из горы, в платке, в наброшенной на плечи долгополой ветошке.
— Как я тебя ждал! Кто этот усач, что тебя обнимал?
— Мой дядька родной. Родня понаехала.
— У меня для тебя подарок.
Муравьёв достал с груди вальдшнепа, положил к ногам Веры. Он заранее придумал, как бросит к её ногам добычу. Так поступали рыцари, одаривая прекрасных дам добытыми на охоте оленями и лебедями.
— Ой, что это?
— Вещая птица. Её прислал Господь Бог. С этой птицей Он передал послание о том, что рад нашей встрече, благословляет её. В клюве у птицы был твой портрет, написанный знаменитым русским художником Кустодиевым. Называется “Русская красавица”.
— А где портрет? — Вера держала вальдшнепа, перебирая его перья.
— Я тут же отправил его в Третьяковскую галерею. Теперь он висит в главном зале.
— Спасибо за подарок. Положу его в суп.
Муравьёв был огорчён. Рыцарского подарка не получилось. Все его моленья, любованья, волшебные виденья под берёзой попадут в суп, который станет хлебать понаехавшая родня.
Но огорчение было мимолетно. Её губы были жадные, дышащие, кусали его. Его руки путались в пуговицах, пряжках, бретельках. Ветошка легла на землю. Её плечо в темноте белело. Закрыв глаза, сквозь веки он видел её круглое прекрасное лицо. И опять полыхнуло. Перед тем, как ослепнуть, он увидел на закопченной церковной стене расцветшую фреску. Чёрная река высветилась до дна, и стали видны все рыбы. Гора, чёрная, холодная, стала солнечной.
Вера поднималась, отряхивала ветошку, накидывала на плечи.
— А правда, что писатели богато живут? — Она держала его под локоть, уводила с горы низом, подальше от улицы. — Ты книгу напишешь, машину купишь?
— Разная судьба у писателей. Их и славят, их и расстреливают.
— Тебя не расстреляют?
— Если только твоя родня. Завтра тебя увижу?
— Завтра утром в город уеду. Там у сестры двоюродной муж умер. Хоронят.
— Когда же увидимся?
— Через неделю, на том же месте. Ты уж машину-то без меня не покупай. Вместе будем выбирать, — она засмеялась, поцеловала его и скользнула в свет окна, за которым играла гармонь и нестройно пели.
Возвращаясь к себе, спохватился. Вальдшнеп, его рыцарское подношение, так и остался лежать на горе.
Муравьёв пробирался в сектор Газа из Египта через Синай, откуда бедуины переправляли в Газу оружие. Египтяне закрывали границу, “Хамас” прорыл под землёй туннели, по которым в осаждённый сектор шло продовольствие, топливо, гранатомёты, материалы для изготовления маломощных ракет “Кассам”. Сотни “Кассамов”, затмевая небо, перелетали бетонную стену и неслись в Израиль, посыпая приграничные селенья евреев осколками. Евреи двигали в Газу танки, бомбили с самолётов, присылали дроны, похожие на лапчатых лягушек, а потом прилетала крылатая ракета, и высотка в центре города складывалась, как разломанная этажерка.
Стена туннеля, по которому он шёл, была плотной, мягкой, словно вылеплена руками. Арабы толкали тачки с длинными, закутанными в ткань предметами, несли бережно, как младенцев. Руководство боевого крыла “Хамас” состояло из усталых бородатых мужчин, объяснявших Муравьёву, что в Иерусалиме мечеть “Купол скалы” — духовная столица всех мусульман Земли, и “Хамас” сражается не только за Палестину, но и за всех мусульман планеты.
Ночью Муравьёв выходил на позиции миномётчиков. У окопа стояли изготовленные из газовых труб миномёты, лежали похожие на кабачки мины. Бойцы в масках, с зелёными повязками на лбах указывали в ночь, где, невидимая, тянулась бетонная стена с электрическим током. Пулемёты начинали стрелять по наводке приборов ночного в’идения. Бойцы объясняли тактику войны. Когда еврейские танки вламываются в город, бойцы ныряют в туннели, пропускают танк над головой и бьют гранатомётом в корму.
Муравьёв выходил к морю, слушал стук прибоя, ловил запах водорослей. Кинул гальку туда, где в ночи туманились огни. Израильские сторожевые катера блокировали Газу с моря.
Побывавшие в израильских тюрьмах палестинцы показывали рубцы от побоев. Пожилой палестинец с Западного берега реки Иордан рассказывал, как в детстве он кричал на израильских солдат, а когда подрос, кидал в них камни, а став бойцом “Хамас”, стрелял из автомата. Теперь, просидев в израильской тюрьме десять лет и выйдя на волю, он обвяжет себя гранатами и взорвётся вместе с израильским танком.
В храме пятого века из закопченных каменных плит он слушал проповедь грека в золотой епитрахили, и тот уверял, что к этому храму перед концом света стекутся все народы Земли.
За городом, в розовых холмах, Муравьёв сажал вместе с женщинами оливковую рощу. Вживлял в красноватую почву хрупкий саженец, руками подгребал и охлопывал землю, поливал из ковша водой. Поил смуглолицую женщину в зелёном хиджабе, пил сам, уповая, что оливка взрастёт, распушит в небесах Газы глянцевитую крону и укроет под собой беззащитного старика и ребёнка.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
В Истринском водохранилище среди голубой воды плавали белые льдины. Ветер выписывал солнечные вензеля. От корней прибрежных ив, как торпеды, уносились испуганные щуки, оставляя клиновидный след. Местами по берегу сохранился тающий, исколотый солнцем лёд. Лучи вонзались в льдину, кололи на длинные прозрачные иглы. Если взять хрупкий, пропитанный солнцем лёд, он рассыпался на множество длинных хрустальных осколков. Из него излетало солнце, возвращалось на небо. Черёмуха, безлистая, напоенная соками, казалось, дрожит от переполнявших её листьев и цветов. Белая кисть цветка одиноко свисала с ветки, обещая бурю цветенья.
Муравьёв шёл по берегу рядом с лесником Одиноковым. У обоих за плечами висели ружья. На Одинокове была кепка с жёваным козырьком. Поглядывали прищуренные глаза. На нижней губе висела папироса. Голенища резиновых сапог были вывернуты. Старая куртка расстёгнута, и при всей своей расхлябанности он выглядел ладно, под стать раскисшей дороге, синевшей вдали деревне, пролетавшим уткам. Они шли. На ружьях горели солнечные огоньки. Папироса на губе Одинокова дымила.
— А я так думаю, Олега, ты долго у нас не продержишься, утекёшь.
— С чего взял?
— Оно видно. Ты здесь пером обрастаешь. Перо нарастёт, на крыло — и улетишь.
— Пока поживу. Книгу напишу, тогда посмотрим.
— О чём писать книгу? Тары-бары? Кто кого обругал, что у кого украл?
— О людях. Кругом люди, судьбы, характеры. Да хоть бы и о вас, лесниках. Вас опишу.
— Что ты в людях понять можешь?
— Ну, вот ты, например, вроде бы на всё тебе наплевать. Домишко у тебя никудышный. Одёжка драная. Детей кое-как одеваешь. Жене в нос табачный дым пускаешь. Но в душе твоей тайна, мечта. Смотришь поверх жизни, через головы, вдаль, и видишь там чудесное, сказочное. А что, сказать не умеешь.
— Может, и так.
— Капралов тёмный, угрюмый. Если тронешь, огрызается. Он на войне такое повидал, такое совершил, что ночами кричит. А что случись, за другого в огонь пойдёт.
— Похоже.
— Ратников над всеми посмеивается, хмыкает. Всё ему в людях смешно. И сам он себе смешон. И вред от него большой. И ему аукнется.
— Всем аукнется: и дурным, и умным, и смешливым, и хмурым. Так жизнь устроена, что аукает.
— Шестаков с нежной душой. Ему бы стихи писать, да жизнь заела. Если бы пошёл на музыканта или художника учиться, вышел бы толк.
— Шестаков хорошо на балалайке играл. Конкурсы выигрывал. А потом запил и балалайку бросил. Пить завязал, стал искать балалайку и не нашёл. Пропил балалайку.
— Полунин себе на уме. Он каждую щепку к себе на двор тащит. В лесники пошёл, чтобы деловую древесину для нового дома получить. Дом построит и уйдёт из лесников в совхоз механиком.
— Полунин деньги считает. Бутылку зря не поставит. Чуваши березняк рубили, не вином, а деньгами взял.
— Вот видишь, всё о вас знаю. Такими и опишу.
— Про таких скучно читать.
— А про каких не скучно?
— Нескучно про природу. Что в человеке от природы, то важно. Что от человека, то тьфу. Я в Германии в танковых войсках служил. До Парижа через день могли дойти. Был на северах, деньги грёб. На заводе в Туле до бригадира дослужился. Всё тьфу, Олега. Париж тьфу. Деньги тьфу. Завод тьфу. Только природа. Говорят, человек вышел из природы и стал человеком. Врут. Пока человек в природе, он человек. А вышел из природы, он зверь.
Муравьёв услышал тугой посвист. Над головой неслись утки, заострённые, стреловидные, словно выпущенные из нескольких луков. Вытянутые шеи, плоские клювы, прижатые перепончатые лапы, изумрудный селезень. Утки в солнечных вихрях сели на воду, хлопали крыльями, плыли. Муравьёв видел их маленькие юркие головки и бегущие яркие волны. Сорвал с плеча ружьё.
— Брось, не возьмёшь, — остановил его Одиноков. — На открытой воде не подпустят.
Муравьёв, держа ружьё, присел, стараясь быть маленьким, крался к уткам. В нём всё трепетало. Сердце ухало, глаза сощурились, мышцы пружинили. Он тянулся к уткам на синей воде с далёкой белой льдиной, к их гладкому оперенью, к их прилетевшей из неба жизни. Он любил их, они были прекрасны. Сейчас он вскинет ружьё и хлестнёт туда, где селезень гнался за кряквой, колотя по воде крыльями. Муравьёв подобрался близко, но утки шумно снялись, прянули, и он, огорчённый, смотрел, как они удаляются к середине озера, где мерцала льдина. Утки сделали круг, вернулись к берегу и сели вдалеке, темнея на голубой воде.
— Оставь, не подпустят, — Одиноков, не снимая ружья, шёл по тропинке, дымя папиросой.
— Я их возьму, — зло ответил Муравьёв и пошёл по берегу к уткам.
Он не смотрел в их сторону, делал вид, что не замечает их. Обманывал, успокаивал. Не позволял себе волноваться, боясь, что утки угадают его волнение. Умерял бой сердца, переступал с мыска на пятку. Утки были прекрасны на бирюзовой воде с далёкой сахарной льдиной. Муравьёв состязался с ними в хитрости, зоркости. Они видели в нём врага. Он и был враг, желавший их подстрелить. Но он их любил.
Берег был плоский, открытый, без зарослей. Утки заметили его, взмыли. Полетели к середине озера, уменьшаясь, превращаясь в тёмные чаинки. Почти исчезли, но вернулись, увеличились, сели впереди на воду, расставив перепончатые лапы.
— Оставь, говорю. Не взять, — Одиноков ухмылялся, вышагивал по тропе. Не снимал ружья, засунув руки в карманы.
На берегу рос березняк. Белые стволы сверкали. Вершины берёз были коричневые, отягчённые невидимой зеленью. Озеро сквозь стволы блестело, и на солнечной воде темнели утки.
Муравьёв отвернул от озера, вошёл в березняк. За стволами уток не было видно. Он крался среди берёз и, когда приблизился к берегу, лёг. Земля была сырая, холодная, в жухлой траве. Ноздри ловили запахи тления, сладость падающего с вершин ветра, холод бирюзовых вод с плавающими льдами. Ему казалось, он улавливает едва различимый запах птиц.
Он полз, не видя уток, зная, что и он невидим. Подтягивал ружьё. Умолял уток не взлетать, остаться. “Утки, останьтесь! Утки, вы прекрасны! Люблю вас, утки!”
Он подполз к деревьям, за которыми начиналась вода. Медленно, продолжая умолять, приподнял голову. Утки плавали, крутились на воде среди размытого солнца. Муравьёв сквозь сухие травинки видел изумрудного селезня, коричневых крякв. Подтянул ружьё, просунул стволы меж травинок. Прицелился выше утиных голов, куда они взмоют после выстрела. Спустил разом оба курка.
На воде взорвалось солнце. Из блеска и шума взмыли утки, помчались ко льдам. На воде билась раненая утка, силясь взлететь. Селезень уронил голову в воду и не двигался.
Муравьёв, ликуя, вскочил. Кинул ружьё. Глядя, как бьётся и кувыркается утка, стал быстро раздеваться, сбрасывал сапоги, куртку, штаны. Голый, боясь, что подбитые утки взлетят, пробежал босиком и кинулся в воду. Почувствовал удар, от которого ослеп. Ледяная вода сдавила его. Он не мог шевельнуться, дышать, руки вмёрзли в плечи. Он погибал, но раненая утка била крыльями, а селезень сверкал изумрудом. Умирая, зная, что тонет, Муравьёв поплыл. Добрался до селезня. Утка билась в стороне. Муравьёв слышал, как сердце его останавливается. Схватил селезня, впился зубами в крыло и поплыл по-собачьи, чувствуя, как натянулась и нестерпимо рвёт ногу судорога. Доплыл до мелководья, встал. Не выпуская селезня из зубов, побрёл к берегу. Берёзы стояли красные, налитые кровью. То была его кровь, хлынувшая из глаз, залившая небо красным заревом.
— Ну, ты, Олега, даёшь! — Одиноков подошёл, глядя на голого Муравьёва с уткой в зубах. — Как спаниель, по водоплавающей птице!
Селезень упал на траву. Муравьёв, дрожа, лязгая зубами, одевался, не попадая ногой в штанину.
Они дошли до ближней деревни. Одиноков постучался к мужику, который заказал дрова. У мужика оказалась водка. Муравьёва бил колотун. Сидя в чужой избе, слабо понимая разговор Одинокова с хозяином, он выпил гранёный стакан водки, отодвинув ломоть хлеба.
Брёл с Одиноковым в Бужарово, пьяный, с горящим нутром, глядя, как струятся вокруг стеклянные миражи. Понимал, что побывал по ту сторону жизни, там, где растут красные берёзы.
Дома Муравьёв вручил тёте Поле селезня.
— Ты, как тот охотник, что цельный день гуляет, если неудача, сам себя ругает.
— Какой охотник? — пьяно переспросил Муравьёв.
— В песне поётся.
— Спой, а я подпою.
— Ложись, отдыхай, певец!
Муравьёв ушёл в каморку и рухнул в кровать. Пьяно забывался.
Плавала в бирюзе сахарная льдина. Крутился на воде изумрудный селезень. Стояли на берегу красные берёзы. И что-то ещё, о чём он хотел подумать. “Ах, да, Вера! Но нет, не о ней. О красных берёзах!”
Его страшно ударили, покарали, окунули в смерть, опрокинули в потустороннюю жизнь, где растут наполненные кровью берёзы. Но пощадили, вернули обратно на землю.
Все последующие дни Муравьёв размышлял о природе этого удара. Это был удар возмездия за совершённое зло. Но сколько он ни перебирал свои прегрешения, не было среди них такого, за которое следовало так страшно карать. И он решил, что кара пришла из прошлого. Его пращур совершил злодеяние. При жизни не последовало отмщение, и оно наступило позже, через сто или двести лет. И досталось ему. Он заплатил за прегрешение предка. И утешением была мысль, что он принял на себя прилетевший из прошлого удар, и этот удар не уйдёт в будущее и не покарает потомка.
И было удивительно, что он почти не думал о Вере. Не ждал её так страстно, как неделю назад. Не вспоминал их путь по ночному шоссе, волшебный рисунок на стене будки, голое жаркое плечо, огненную фреску над церковными вратами, тёмную гору, проросшую цветами. Удар разорвал вену, кровь хлынула в память и смыла воспоминания, делавшие Веру желанной.
Муравьёв пришёл на свидание в пятницу поздно вечером. По пятницам Вера приезжала из города к матери-почтарке. Колокольня чернела в синем ночном небе. Река под горой благоухала черёмухами. Он искал в жухлой траве забытого Верой вальдшнепа. Не находил. Видно, птицу утащили собаки. Вера не пришла, но Муравьёв не испытывал досады. Кровь из разорванной вены смыла недавнее обожание. Красную птицу валешника, вестницу волшебного будущего, Вера забыла на горе, и птицу утащили собаки.
Вера пришла в субботу. Бесшумно вплыла из темноты на гору. Когда он её обнимал, к нему на мгновенье вернулось счастливое нетерпение, и он целовал её волосы, уши с серёжками, шею, пробираясь губами к горячей груди.
— Подожди, не здесь. Пойдём ко мне.
— А как же мать?
— Спит в доме. В светёлке отдельный вход.
Они спустились с горы и шли к её дому низом, вдоль реки, минуя село. Муравьёв шёл неохотно. Ему не хотелось оказаться в её доме, не дай Бог, среди её родни, предстать перед её матерью-почтаркой. Тяжеловесную круглолицую почтарку он видел у колонки в первый день своего приезда в Бужарово. Женщина несла ведро, выставив крутое бедро. Муравьёв подумал, что Вера с годами превратится в такую же тяжеловесную толстобокую женщину, таскающую вёдра.
— Почему не приехала в пятницу?
— В пошивочной задержали. Принесли срочный заказ. Бригадирша велела остаться на сверхурочный.
— Какой заказ?
— Чехлы из брезента.
И опять он почувствовал в Вере чужое, отталкивающее. “Пошивочная”, “сверхурочное”, “чехлы”. Нет, он не станет ей рассказывать о бирюзовой воде Генисаретского озера, сахарной льдине, изумрудном селезне и о красных берёзах, растущих в потусторонней земле, где он побывал.
— Через неделю из армии муж возвращается. Не хочу, не люблю его.
— Зачем выходила замуж?
— Зачем все девчонки замуж выходят? Приспичило!
— Ну, так разведись.
— Разведусь. Я тебя люблю. Ты интересный, умный. Писатель. Уедем с тобой. Ну, куда-нибудь в Калугу или Кострому. Я устроюсь в пошивочную. Везде есть пошивочные, где одежду шьют. Ты будешь учителем и книгу свою станешь писать. За книгу тебе хорошо заплатят. Приедем в Москву. Писателям квартиры дают. Будем жить хорошо. Детей рожу. Машину купим.
— Швейную?
— “Волгу”! Давай уедем!
— Ну, так сразу? Дай подумать.
— Через неделю поздно будет. Муж вернётся.
Они шли в темноте, под горой. На горе без огней спало село. Пахло рекой, черёмухой. Муравьёв подумал: вдруг он сейчас согласится? И будущее превратится в изнурительную жизнь с чуждой женщиной, шьющей брезентовые чехлы, украшая этими чехлами квартиру в пятиэтажке, куда станет наведываться её деревенская родня, пахнущая луком и водкой…
Картина была невозможной. Муравьёв ещё немного помучил себя этой картиной и рассмеялся.
— Что смеёшься?
— Вспомнил, как кот тёти Поли катал клубочек, а она ему выговаривала: “Ах, ты дурак, ты дурак! Какой же ты, котик, дурак!”
Они поднялись от реки к её дому. В окнах было темно. Вера отворила калитку, поманила Муравьёва. Терраска переливалась в ночи множеством мелких стекол. На терраске стояла кровать, крытая одеялами и тулупами. Вера раздевалась, откладывая в сторону куртку, блузку, снимала через голову юбку. Белело её лицо, плечи, грудь. Круглились бедра, живот. Мягко шлёпали на полу босые ступни. Муравьёв в холодном воздухе чувствовал её близкое тепло. Протянул руку, проведя от её плеча к груди, вниз дышащего живота.
— Ну, что стоишь? — сказала Вера. Постель была тесной. Обнимая Веру, он чувствовал на себе тяжесть стёганых одеял и тулупов, не мог их сбросить. И не было той сказочной вспышки, когда мир становился хрустальным, и наступала смерть, а вслед за ней рождение, и снова смерть и рождение.
Ночью она разбудила его. Была жадной, нетерпеливой, делала ему больно. Тулупы и одеяла шевелились у неё на спине. Утихла, отвернулась и заснула. А он удивлялся случившейся перемене. Женщина, казавшаяся драгоценной, “Весной священной”, ступавшей тонкими босыми стопами по серебряным снегам и голубым подснежникам, стала толстоногой некрасивой почтаркой, несущей цинковое ведро. Кровь из разорванной вены смыла образ сказочной возлюбленной, превратив её в случайную, досаждающую любовницу.
Он проснулся на тусклом рассвете. В окнах терраски таяла ночь. Вера спала рядом, спиной к нему. Шея и часть спины были голые. На спине, над лопаткой виднелась пухлая жировая складка. Муравьёв смотрел на эту складку и испытывал к Вере отторжение. Вылез из-под груды одеял и тулупов, увидел её голую твёрдую пятку, поскорее накрыл. Оделся. Осторожно спустился с терраски, миновал палисадник и вышел на откос. Внизу был сумрак, берег реки чернел, но в небе стояла огромная, бесшумная, латунная заря, отражалась в реке. Гора над рекой белела цветущими черёмухами. Черёмухами пахла гора, река, заря, и по всей горе пели соловьи. Их свист был громогласный, несмолкаемый. Муравьёв оглох от соловьиного свиста, опьянел от черёмух. Смотрел на огромную недвижную зарю и чувствовал себя свободным странником, что проснулся на рассвете и встречает зарю.
В воскресенье спозаранку он ушёл в лес, чтобы не встречаться с Верой. Вернувшись, видел из оконца, как она несколько раз проходила мимо дома, заглядывая в стёкла. Он уходил подальше от окон, чтобы она его не заметила.
Через неделю он встретил Веру. Она шла в обнимку с ладным парнем в тельняшке и голубом берете. На груди его красовалось множество значков. Он был пьян, ухватил Верино плечо большой пятернёй, мял его. Так ястреб когтит добычу. Вера увидала Муравьёва, отвернулась, теснее прижалась к десантнику.
Он возвращался в Донецк после Дебальцевского котла. Вдоль дороги грудились сожжённые украинские самоходки и танки. Город напоминал оскаленную овчарку с поднятым загривком. По клумбе на площади проехал танк, и расплющенные розы краснели в танковой колее. Муравьёв сидел в полутёмном баре и пил водку. Кругом гудело, пьянствовали ополченцы и журналисты. Он простудился на блокпосту возле горбатого, подбитого гранатомётом автобуса. Он пил водку, чтобы согреться, и считал, на скольких войнах ему довелось побывать. Их было четырнадцать или пятнадцать, и он не мог решить, считать ли бой на Даманском своей первой войной, а бой на сопке Каменной в Жаланашколе второй войной, или боестолкновение у Джунгарских ворот было продолжением Даманского. Он пил, и водка его не брала. К нему не подсаживались. На столе стояла вазочка с искусственным цветком, и он, желая убедиться, что цветок искусственный, помял пальцами жёсткий глянцевитый листок. Из темноты к нему приближалась женщина. Он не видел её лица, а только худые плечи и длинное платье. Женщина подошла, обняла и поцеловала. Должно быть, она угадала его тоску и болезнь.
— Кто ты? — спросил он.
— Я доктор Лиза, — ответила она и ушла. Исчезла во тьме. И больше он её никогда не видел.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
По весне лесники собирались на старых вырубках и гарях и сажали лес.
— Выходи, Олега, будем ёлочки сажать, — позвал Полунин, бодро ставя журавлиные ноги на влажную утреннюю дорогу. В слове “ёлочки” что-то прозвучало трогательное, детское. Муравьёв, догоняя Полунина, вспомнил домашнюю ёлку с шарами и маленькие розовые свечки, загоравшиеся одна за другой в руках мамы.
На луговину, языком лизнувшую лес, прикатил синий трактор и двумя плугами нарезал борозды, небрежные чёрные полосы из края в край луговины. Лесники курили, смотрели, как сверкают плуги, выворачивают дёрн, и открывается влажная бархатная земля.
— Вот, Олега, посадишь ёлочки, станешь лесником. А пока ты не лесник, а лесоруб, — наставлял Муравьёва Ратников. В брезентовом плаще, сапогах, в мятой шляпе, ставшей от дождей и солнца линялым колпаком, Ратников был благодушен, грелся на солнце, словно оттаивал после зимы.
— Лес посади и жди, когда в нём ягоды и грибы пойдут. С внуками малину придёшь собирать, — Шестаков мудрствовал. Ему хотелось объяснить Муравьёву, что труд, им предстоящий, связан не только с произрастанием леса, но и с произрастанием посадившего лес человека и всего его рода. Меряется этот труд не одним днём, а всей жизнью. — Ты думаешь, ягода в лесу заведётся, и уже лес? Ещё не лес. И гриб пойдёт — ещё не лес. И сойка гнездо совьёт — ещё не лес. И белку увидишь — ещё не лес. И лису, и кабана — ещё не лес. А лось придёт — тогда лес. Ты, Олега, лося жди. Лось придёт, тогда и говори: “Я лес посадил”, — Одиноков выказывал основы того, что надлежало знать Муравьёву о лесе.
— Ты ёлочку сади, чтоб ей хорошо было. Может, из этой ёлочки дом себе срубишь. А может, и гроб, — Капралов был чисто выбрит, в свежей, под тужуркой, рубахе. В суровом лице была тихая радость, какое случается у стариков, глядящих на внуков.
— Ты, Олега, учёт веди. Чтобы оплатили точно. Но маленько прибавь, — подмигнул Полунин. — Ну вот, конец перекуру!
Вдоль опушки катила телега. Её тяжело тянула рыжая лошадь, то и дело роняя голову. Рядом шагал возница, намотав на кулак вожжи. Вся телега была полна саженцев. Словно в ней лежало живое, поросшее зелёной шерстью существо. Корешок саженца был в липкой земле, ствол хрупко гнулся. С крохотными веточками, он походил на трёхпалую лапку. Муравьёв погладил зелёный ворох и подумал, что телега привезла еловый бор, и он гладит вершины огромных елей. Лесники разобрали с телеги жестяные совки, разошлись по луговине, и лошадь с трудом перетаскивала телегу через валы дёрна. Саженцы сгружали. Каждый лесник получал свою долю рассады.
Муравьёв выбрал из груды саженцев тот, что казался покрепче. Совком вырыл лунку, отложил извлечённый земляной ком, опустил саженец. Казалось, корешок чувствует близкую почву, тянется к ней. Зелёные веточки пьют солнце, и оно струится в трубочке ствола. Муравьёв окунул саженец в лунку, присыпал землёй, пальцами примял её вокруг ствола и услышал едва различимое биенье. Саженец сросся с землёй, вцепился в неё, стал углубляться. И это слабое биенье среди громов и грохотов мира было уловлено Муравьёвым, слилось со стуком сердца.
В саженце было чуткое, влекущее, обожаемое. Оно нуждалось в Муравьёве, взывало к нему, умоляло. Он чувствовал к саженцу нежность. Между ними образовалась таинственная хрупкая связь. Он вдруг подумал, что саженец — это отец, погибший под Сталинградом в ночь перед Рождеством. Душа отца, покинув замерзавшее тело, излетела и витала в неизвестных высотах, и теперь вернулась на Землю. Опустилась в руки Муравьёва, вселилась в саженец.
Мысль была сладкой, свиданье с отцом чудесным. Он любовался саженцем, любил его. Шептал: “Отец! Отец!” Рассказывал, как тосковал без него, как рыдала мама, целуя его фотографию, и он мечтал, что дверь вдруг растворится и войдёт отец, в шинели, в погонах, с заплечным мешком. И теперь, наконец, свиданье с отцом состоялось.
Муравьёв лёг на землю, чувствуя грудью её холод, и коснулся губами саженца. Над лесом встала синяя туча. Её край ослепительно горел, будто плавится слиток. “Плавильня Господа Бога”… Муравьёв смотрел, как из тучи вываливаются клубы, словно сгружали огромные синие тюки. Луговину накрыл шатёр голубых лучей. Всё, что казалось расплавленным слитком, превратилось в необъятный церковный купол. “Господь благословляет мой труд”, — думал Муравьёв, выбирая следующий саженец.
Он сажал лес. Каждый саженец был не просто будущим деревом. Муравьёв насаждал свой вырубленный род. Как сажают на вырубках новый лес, так он, вживляя в землю саженцы, воскрешал многолюдный род, изведённый в бедах и горестях.
Он был последним в роду, чудом уцелевшим среди войн и гонений. Теперь он возвращал свой род к жизни. Переселял души погибшей родни в деревья, возрождал род. Был родоначальником. “И последние станут первыми”, — вспоминал Муравьёв библейскую притчу.
Еловый саженец, похожий на зелёное перышко, был прадед Тит Алексеевич. Его лобастый бородатый лик сберегался в фамильном альбоме. Тит был ямщик, гонял тройки по Военно-Грузинской дороге. Возил на турецкие войны офицеров, фураж и снаряды. Однажды в его кибитку по дороге на фронт сел великий князь. Тит так лихо мчал тройку, так славно пел, такими умными были его рассуждения, что великий князь снял с пальца изумрудный, усыпанный бриллиантами перстень и подарил ямщику. Подарок князя по сей день хранился в материнской шкатулке. Тит Алексеевич поселился в Тифлисе. Богач, домовладелец, был зарублен топором революционерами, вымогавшими деньги у богачей. Мама шёпотом говорила Муравьёву, что убийцей прадеда был Сталин.
Муравьёв пальцами обмял землю вокруг саженца, чтобы воскрешённый предок укоренился в земной жизни. Поцеловал зелёное перышко — лобастый бородатый лик пращура.
Голубой лучистый шатёр накрывал луговину. Муравьёву казалось, что лесники, сажая лес, священнодействуют в поднебесном храме. Он и сам был священнослужителем, совершал обряд переселения душ.
Ёлочки были сыновьями и дочерями Тита, дедами и бабками Муравьёва.
Василий Титович владел в Петрограде патронным заводом. Жил в роскошной квартире на Васильевском острове. Разъезжал в английском автомобиле. Спасся от расстрела за границей и умер лифтёром в Сан-Франциско.
Пётр Титович, чудесный инженер, был арестован, отправлен в лагерь. Ему на голову лили нечистоты, и он умер от разрыва сердца.
Михаил Титович, изучавший философию в Гейдельберге, скрипач, экономист, скрывался от ареста и всю жизнь просидел на полатях в общежитии под носом Лубянки.
Екатерина Титовна, выпускница Бестужевских курсов, археолог, копавшая Помпеи. Сгинула в лагере под Красноярском на рытье котлована.
Мария Титовна перенесла в Ленинграде блокаду, опухла от голода, прятала под подушку корки хлеба. Когда её хоронили, могильщик столкнул к ней в могилу осколок бомбы. И в загробной жизни она слышит вой воздушной тревоги.
Шурочка, младший из Титовичей, ушёл с Белой армией в Бессарабию и пропал среди обозов и тифозных бараков.
Николай Титович, химик, писавший картины в манере “Мира искусства”. Пошёл добровольцем на Турецкий фронт. Под Карсом заслужил “Золотое оружие”, которое вручал ему царевич Алексей. На приёме не удержался и в умилении поцеловал цесаревича в лоб. Пропал на лесоповале под Каргополем.
Все они жили теперь в еловых саженцах. Каждого поцеловал Муравьёв. Он насаждал священную рощу. Был кудесником, населявшим деревья душами предков. Он придёт в заповедный бор, и каждая ель примет его в свои родовые объятья.
Туча хмуро нависла над луговиной. Огненная кромка погасла. Лучи пропали. Синева померкла. Появилось тяжёлое, железное. Рокотало, мерцало. В туче катался шар ртути.
Муравьёв выбрал два хрупких саженца, улыбался им, нежно дышал. Это были деревья, куда перельются души мамы и бабушки, когда завершится их человеческое бытие. К тому времени деревья вырастут, и души мамы и бабушки поселятся в солнечных смоляных стволах, и над их головами будет петь одинокая чудная птица.
Муравьёв посадил оба саженца. И третий, близко от них. Этот третий, пернатый росток он приготовил для себя. Так в древности старики ещё при жизни обзаводились домовиной. Когда кончится путь Муравьёва, и душа оставит тело, ей не придётся витать в мироздании, а она сразу прилетит в лес и вольётся в душистый ствол, окружённая смоляными соками. И все трое: мама, бабушка и Муравьёв — будут неразлучны, и им будет петь одинокая чудная птица.
Ахнуло высоко. В туче сверкнуло расколотое зеркало. Шумно, плотно, стуча по земле, полил дождь, сочный, весенний, с грохотом и сверканьем. Капли ударяли о землю и пропадали в земле. Саженцы трепетали от водяных попаданий. Лесники перестали сажать, поднялись и стояли под дождём. Священная роща совершала омовение. Муравьёв, промокая, слыша, как льётся за ворот, чувствовал себя чудотворцем.
Через несколько дней он сидел в своей каморке, растворив оконце в палисадник, вдыхал пахучую свежесть. Кусты шиповника чернели корявыми ветками, на них ярко светилась свежая зелень. Прошлогодние ягоды, оранжевые осенью, теперь почернели, сморщились. Их сбрасывала с веток молодая листва.
Он увидел бегущую по улице совхозную кладовщицу Лизавету. Она ловила концы развязавшегося платка, крутила головой от дома к дому и вопила:
— Батюшки! Суд приехал! Кольку Скурлатова судить! Батюшки, Кольке расстрел присудят!
С тем же с криком Лизавета бежала зимой, когда Николай Скурлатов зарубил топором жену. Оповещала село о страшной беде. Она была вестницей. В иные времена на колокольне, оповещая народ, гудел колокол. Кладовщица Лизавета была колоколом. Люди, услышав колокол, выходили из домов, застёгивали на ходу тужурки и кофты, напяливали картузы, повязывали платки. К Муравьёву в каморку залетел истошный вопль кладовщицы. Он вышел и вместе с народом потянулся к клубу.
Дверь клуба была раскрыта. Из неё выходила уборщица с ведром, на щётке висела мокрая тряпка. В клубе мыли полы. На крыльце стояла секретарь сельсовета Зинаида Петровна с измученным, огорчённым лицом. Увещевала стремящихся в клуб односельчан.
— Ещё не приехали, вам говорю! Когда приедут, запустим. Суд показательный, народный. Всем народом наказывать Скурлатова будем. И чтобы вина меньше пили!
Загудел сигнал. По улице, колыхаясь, подкатывал тюремный фургон. Чёрный железный короб с решёткой в оконце казался грубым, чужим, жестоким среди деревенских домов с наличниками, крашеных заборчиков, синеющих за избами далей. Народ шарахнулся от фургона. Из кабины выскочил милиционер в синей шинели, в фуражке с красным околышком. На поясе висела кобура. Щекастое лицо было фиолетовым от бритья. Он простучал сапогами по клубному крыльцу, заглянул внутрь и встал на крыльце, оправляя шинель, оглаживая кобуру.
— А где Николай, бедолага? — вопрошали в толпе.
— Да в машине на цепи сидит.
— Эх, Никола, Никола!
Муравьёв пугался фургона. Фургон прикатил в весеннее село оттуда, где Петра Титовича сажали в помойную яму и лили на голову нечистоты. Где ночью в квартиру на Васильевском острове стучали люди в фуражках, с кожаными кобурами, и Екатерину Титовну хватали из постели. Фургон въехал в село, растолкал железными боками дома, встал, отогнав от себя народ. Муравьёв чувствовал железную мощь фургона и беспомощную, заключённую в него жизнь.
Подкатила “Волга” и встала возле фургона. Из машины вышли две женщины в синих шинелях с погонами, с серебряными листиками на воротниках. Одна судья была с толстым крупом, не умещавшимся в шинельном сукне. На полных ногах краснели дамские боты. Мясистое лицо расширялось книзу.
— Как кувалда, — заметили в толпе.
Она шла, не встречаясь глазами с людьми, глядя поверх голов.
Другая судья была маленькая, с мелким личиком, на котором отсутствовала переносица, и нос казался острым клювиком.
— Такая заклюёт, — сказали в толпе.
Она поспевала за первой, казалась обиженной, рот её сжался в бутончик. Обе судьи ушли в клуб. Милиционер расставил ноги в начищенных сапогах, с крыльца сурово смотрел на людей.
— Судьи бабы. Они за Кланьку Николаю полный срок дадут. А не то расстреляют, — произнёс однорукий плотник Фёдор.
— Это точно. Юбка за юбку всегда заступится, — согласился Полунин.
— Я Кольке сколько раз говорила: “Уезжай!” А он: “Чего я буду из дома своего уезжать!” Вот и приехал в свой дом, — охнула жена плотника Елена, испуганно прикрыв рот ладонью.
Задние двери фургона раскрылись. На землю ловко скакнул милиционер, что-то крикнул вглубь фургона. В дверях появился Николай Скурлатов. Он вскинул лицо к небу и, щурясь, смотрел, ослеплённый светом. Его пиджак висел на тощих плечах. Торчала голая шея с колючим кадыком. Лицо тёмное, выгоревшее, словно посыпанное железной окалиной, казалось изумлённым. Волосы были белые, седые, яркие над тёмным лицом. Он стоял, хватая ртом воздух, смотрел в небо, пока другой милиционер не пихнул его в спину. Николай соскочил на землю, едва не упав. Ему заломили руки за спину, повели в клуб. Он шёл нагнувшись, подняв голову, водил глазами, будто кого-то искал.
— Ой, горе какое! Несладко в тюрьме!
— Не чай с сахаром…
— Смотрит, Кланьку ищет.
— А может, детей.
— Детей отвезли в Калугу. Без пяти минут сироты.
Николая завели в клуб. Милиционер на крыльце приказал народу:
— Заходи!
Люди повалили в клуб, и когда набились, милиционер заслонил клубную дверь:
— Хорош! Хорош, кому говорю!
Муравьёву было мучительно. Он жалел Николая. Убийца с красными, волчьими глазами, с липким топором, оскаленным желтозубым ртом, теперь он вызывал сострадание.
— Какой же он был махонький, пригожий, как солнышко! “Баба Люда, баба Люда! Когда Бог придёт?”
— Никому ни в чём не отказывал. Огород вспахать, дрова привезть. Безотказный.
— Он подбитого журавля подобрал, в’ыходил и на волю выпустил.
— Кто же его теперь на волю выпустит!
— Вот что вино делает! Русский народ спаивают, чтобы он ум потерял.
— Говорили ему: “Коля, Николай, сиди дома, не гуляй!”
Муравьёву было тяжело оставаться в толпе. Он ушёл за село в поля.
В полях было просторно, солнечно, звонко. Звенели жаворонки, трепетавшие, как крохотные солнечные вспышки. Плакуче вскрикивал чибис, с тугим звоном перепадая с крыла на крыло. Звенела вода, та, что дрожала в солнечной луже, и та, что текла в подземном ручье. Звенела трава, растущая по всему неоглядному полю, изумрудная, из бесчисленных стеблей, выбравших свой солнечный луч и взбегающих по лучу на небо. Звенел далёкий, в зелёном тумане лес, полный птиц. И стеклянные миражи, вдруг возникавшие над мокрой дорогой.
Муравьёв чувствовал могучую, ликующую жизнь, охватившую дали, высоты, глубины. Эта жизнь обступила его, обнимала, была в нём. Жизнь, что дышала и ликовала в его молодом свежем теле, и та, что трепетала в высоком, едва заметном жаворонке, и в зелёной травинке, взбегавшей по лучу, и в жёлтом цветке мать-и-мачехи, где мерцала букашка, крохотная, как синяя капля, и жизнь, что мчала вдоль дороги шальную бабочку лимонницу. Жизнь полей, птиц, трав, бабочек и его, Муравьёва, жизнь была единой, безымянной, лишь мнимо разделённой на жизни птицы, цветка, человека. Это разделение было временным. Стоило восхититься, прозреть, сделать глубокий счастливый вздох, и вся мнимость, разделяющая жизнь, исчезнет, и откроется восхитительная полнота бытия. Возникнет бессмертие.
Прозрение было чудесным. Муравьёв вернётся из полей в село, войдёт в клуб и расскажет о своём прозрении судьям, милиционерам, толпящимся людям и Николаю Скурлатову, что искал в толпе свою ненаглядную Кланю. И люди прозреют, перестанут мучить, убивать, судить и наказывать друг друга, ибо нет никаких “друг друга”, а только неразделимая жизнь.
У клуба народ волновался. Кладовщица Лизавета, только что из клуба, продолжала оставаться вестницей:
— Судья-то эта, которая потолще, Зинаиду Петровну спрашивает: “Как же, говорит, сельсовет просмотрел, что у вас в селе убийца живёт?” Это, значит, Николай убийца. А Зинаида Петровна говорит: “Не был никакой он убийца. Выпивал, да. Я ему выговаривала. Он бросить пить обещал. Трезвый — нормальный. На выборы первый приходил. Флаг над сельсоветом вывешивал”. А судья строго: “Ладно, садитесь!” А Николай, горемыка, кричит: “Любил я её, любил! Паскуда я! Расстреляйте меня!”
Кладовщица крутила головой, одаривала народ новостями и снова под рукой милиционера юркнула в клуб.
К клубу подкатила “Волга”. Из неё вышел директор совхоза Топырик, в чёрной шляпе, долгополом пальто, в начищенных туфлях. Из-под шляпы на висках белела седина. Лицо с густыми бровями и властным носом было розовым, благосклонным. Он прошёл к крыльцу, старательно обходя лужи, жалея начищенные башмаки.
— Игорь Маркович, заступитесь за Николая!
— Игорь Маркович, скажите, что он работящий, польза от него в совхозе!
— Заступитесь, Игорь Маркович, ведь расстреляют Кольку!
Топырик кивал, принимал наказы селян. Взошёл на крыльцо. Милиционер потеснился. Топырик снял шляпу, и открылась большая розовая лысина, окружённая сединой.
Муравьёв стоял в толпе. Он не принёс из полей благую весть. благоговение перед жизнью. Там, среди трав, жаворонков, стеклянных миражей, бабочек жизнь казалась нераздельной, единой, окружала землю божественным дыханием. Была в талых водах, донных ручьях, голубых туманах. Здесь же, у клуба, её разделяло железо тюремного фургона, кобура милиционера, чёрная шляпа Топырика, сорочья торопливость кладовщицы Лизаветы и его собственная зоркая неприязнь, с какой он рассматривал жёлтые туфли Топырика и его осторожную поступь, с носка на пятку, когда тот обходил лужу.
Из клуба вышел Топырик. На крыльце накрыл лысину шляпой. Толпа расступилась, и он прошёл, благосклонно улыбаясь. Сел в машину и укатил.
Через минуту выскочила кладовщица Лизавета.
— Что же делается? Игорь-то Маркович сказал, что Николай пьяница. На работу не выходил, дрался, трактор испортил, халтурил, за бутылку огороды пахал. Его, говорит, из совхоза уволить хотели, да он сам себя уволил. Теперь расстреляют Николу, как пить дать!
Муравьёв вернулся домой. Тёте Поле нездоровилось. Она не пошла к клубу, а прилегла на кровать, накрывшись шубейкой. Из-под шубейки торчали тощие ноги в стоптанных башмаках.
— Ну, что с Николаем? — спросила она.
— Похоже, засудят.
— Ежели бы Николая сейчас простить и отпустить на все стороны, он бы год плакал, а потом в монахи ушёл.
Муравьёв вернулся к клубу, когда народ надвинулся на крыльцо, и милиционер, осаждая людей, выставил большие бугристые ладони. Из дверей выскочила кладовщица Лизавета, воздев худосочные из коротких рукавов руки. С крыльца, торопясь оповестить сельчан, возопила:
— Приговорили! К расстрелу! — и кинулась с крыльца разносить по селу страшную весть.
Из клуба вышел милиционер, нервно, зло раздвигал народ. Люди неохотно пятились. В дверях появился Николай Скурлатов с белым полотняным лицом. Дико крутил чёрными, без белков глазами поверх голов за село, в поля. Там, среди миражей, жаворонков, солнечных луж, изумрудных трав его ждали. Туда он стремился. Милиционер заломил ему руки, пригнул головой к земле, свёл с крыльца. Николая шёл, выгнув тощую спину, глядя исподлобья не на людей, а всё туда же, в поля.
Народ шарахнулся, расступился. Кто-то крикнул: “Коля! Коленька!” Кто-то взвыл. Люди охали, несколько старух крестилось. Николая вели к фургону, и Муравьёву казалось, за ним тянется тьма, прозрачная копоть, и люди отступали, боялись попасть в эту мглу.
Николая подвели к фургону, отворили железную дверь. Затолкали. Следом заскочили милиционеры. Дверь захлопнулась, фургон покатил, колыхаясь, мимо наличников, огородов, заборов, едва проворачивая колёса, словно вёз страшную тяжесть.
Из клуба вышли судьи в синих шинелях с погонами. Та, что в красных ботах, хмурилась, не смотрела на людей. Вторая, с клювиком, семенила следом. Сели в машину, “Волга” рванула с места, выбрасывая из-под колёс грязь.
Народ расходился вяло, медленно. Казалось, у людей отяжелели ноги, и они с трудом возвращались в дома.
Муравьёву было ужасно. Ему чудилось, что он надышался тьмы. Мгла пропитала его. Он занёс её в дом. Она просочилась за ним в каморку. Муравьёв лёг на кровать, накрылся с головой одеялом, спасаясь от мглы.
Ущелье Панджшер с малахитовой зелёной рекой, зубьями красных скал и далёкими лазуритовыми хребтами вело к убежищу Ахмада Шаха Масуда, “Панджшерского льва”. Войска, неся потери, пробивались по узкой дороге и были остановлены у селенья Киджоль. Моджахеды взорвали скалу и завалили дорогу. Укрепрайон моджахедов являл собой нависшую над дорогой кручу в пятнах чёрных пещер. В пещерах искрила электросварка. Это били крупнокалиберные пулемёты. Танки подходили к скале и били по пещерам прямой наводкой. Стальные сердечники пулемётов впивались в вязкую танковую броню, и танки, возвращаясь с позиции пополнить боекомплект, напоминали утыканных иглами ежей. Пещеры продолжали стрелять, и вертолёты сбрасывали на склон горы бочки с бензином. Бензин горел, заливал пещеры, но оттуда продолжали стрелять.
Муравьёв сидел в горячей тени саманной стены, глядя, как на солнцепёке блестят колосья неубранной пшеницы. Рядом, за дувалом, усыплённые обезболивающим, бормотали раненые. Он ждал, когда в кишлак прибудет командующий сороковой армией и возьмёт на себя управление боем. Командующий, приняв армию, месяц оставался в Кабуле и теперь впервые выехал на передовую в Киджоль.
Бэтээр с генералом подкатил, окружённый солнечной пылью, и встал в колосьях. Командующий в ладной, пепельно-серой форме без погон мягко соскочил с бэтээра. Принял доклад комбата, робевшего перед генералом, и пошёл в развалины, где в тени изгрызенной стены, на стёганых одеялах и матрасах лежали раненые. Командующий наклонялся к каждому и молча смотрел. Его крупное, носатое, с выпуклыми глазами лицо приближалось к раненому, и они смотрели друг на друга. Солдат с грязным скуластым лицом и забинтованной грудью отвернулся. Генерал обошёл раненых и направился туда, где лежали убитые. Они лежали на земле на солнцепёке, голова к голове. У лейтенанта были приоткрыты глаза, и в них слезилось солнце. Муравьёв угадывал чувства командующего. Тот дослужился до генеральского чина в невоюющей армии и теперь впервые попал на войну. Он видел убитыми и ранеными тех, кого отправлял в бой и кого генералы называли “сынками”. Он примерял их боль и смерть на себя, полагая, что это поможет ему планировать операции и потери.
Осмотрев убитых и раненых, генерал приказал выдвигаться на линию огня. Ухватив скобу, он сильным рывком поднялся на бэтээр, опустил ноги в командирский люк. Комбат и офицеры штаба расположились на броне вокруг башни. Муравьёв сел у пулемёта, держась за нагретый ствол, чувствуя под собой горячую броню. Бэтээр вышел из кишлака, из жёлтых шершавых развалин, и покатил по дороге вдоль реки, туда, где за поворотом глухо ухал танк. Командующий стоял в люке, вдыхал широкими ноздрями жаркий воздух, смотрел, как отступают серые осыпи, ржавые склоны, белёсые солнечные горы и возникает тёмная скала укрепрайона.
Выстрелы танка бухали тяжелее и громче. Бэтээр съехал с дороги и выкатил на пустынную, залитую солнцем равнину. Скала стояла отвесно, металлическая, оплавленная, словно посыпанная ржавым шлаком. На равнине одиноко стоял танк. Он бил по скале прямой наводкой и слегка подпрыгивал. Муравьёв видел, как после выстрела из дула вытекает дым. Бэтээр объехал вокруг танка, который перестал стрелять. Комбат наклонился к командующему, указывая на скалу, где чернели пещеры. Пулемёты моджахедов молчали. Укрываясь от танка, они откатились вглубь пещер и ждали, когда появится цель. Бэтээр был целью. Муравьёв прильнул к башне, чувствуя, как защекотало в бровях, будто из пещер выцеливали ему в переносицу. Ждал, когда в чёрной дыре замерцает электросварка.
Командующий осматривал скалу с пещерами, танк, разбросанные по земле латунные гильзы. Муравьёву казалось, генерал, впервые оказавшись на линии огня, хочет понять, что испытывает человек, находясь под обстрелом. Комбат и офицеры штаба ждали, что командующий прикажет повернуть бэтээр и возвращаться в кишлак. Механик-водитель выглядывал из люка, ожидая приказа. Но командующий указал на скалу. Бэтээр обогнул танк и пошёл к скале. Танк остался за кормой и уменьшался. Скала приближалась. Дыры чернели. Офицеры штаба нервно вертели головами, ждали приказа командующего развернуть бэтээр. Но командующий стоял в люке, открыв грудь пещерам, и ждал, когда замерцает сварка. Он испытывал судьбу, и не только свою. Офицеры готовились при стрельбе спрыгнуть с бэтээра на землю. Муравьёв ждал серебристых мерцаний в чёрных дырах пещер, тугих пулемётных стуков, попаданий, рыхлящих броню. Чувствовал острую неприязнь к самодуру, играющему со смертью, рискующему в этой игре другими жизнями.
Бэтээр, удаляясь от танка, двигался на скалу. Командующий, не мигая, смотрел на пещеры. Казалось, он спит с открытыми глазами. Комбат тронул его за плечо, неразборчиво крикнул. Командующий словно проснулся, заморгал, кивнул. Бэтээр развернулся и пошёл к танку. Офицеры штаба распустили мускулы, на их лицах исчезла мука.
(Окончание следует)
АЛЕКСАНДР ПРОХАНОВ НАШ СОВРЕМЕННИК № 10 2023
02.12.2023
Направление
Проза
Автор публикации
АЛЕКСАНДР ПРОХАНОВ
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос