ЛУНАТИК
РОМАН
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Наступил День Победы. На сельсовете и совхозной конторе повесили красные флаги. К памятнику павшим воинам пришли женщины с вёдрами и щётками, горячей мыльной водой ополаскивали памятник, смывали годовой налёт пыли и копоти. Полунин принёс к памятнику ведёрко с алюминиевой краской и старательно кистью красил коленопреклонённого солдата и другого, со знаменем. Памятник засиял на солнце, у знаменосца выпукло горели серебряные глаза.
Над селом потянулись сладкие голубые дымы. На огородах жгли прошлогоднюю ботву. Женщины, торопливые, взволнованные, бегали по селу, спрашивая одна другую: “Вы свою посадили?” — “Куда? Рано ещё!” — “А мы отсадились”. На огородах появился возница сельпо Егорка с рыжей понурой лошадью. За бутылку водки пахал огороды. Хмельной, заплетаясь, шёл за плугом, оставляя чёрные жирные борозды. Лошадь покорно брела впереди с послушными печальными глазами.
Тетя Поля прихворнула, часто прикладывалась на кровать. Вскакивала, бежала договариваться с возницей Егоркой, покупала в магазине поллитровку.
— Дай Бог Егору за наш огород уцепиться. Он, Егор, после второго огорода в борозду ложится и спит, — волновалась тётя Поля. — Сил нету, Олежка! Утекли силы-то с вешней водой. Без картошки останемся!
— Ты не волнуйся, я помогу.
— Помоги, Олежка. Куда же вы подевались, силы молодецкие? — Она ложилась на подушки, лицо её было белым, как подушка, и на лбу блестел пот.
Ещё прежде по указке тёти Поли Муравьёв достал из подпола мешок семенной картошки. Мешок был тяжкий, холодный, пах сыростью. Клубни твёрдые, каменные. Он рассыпал картошку в сенях, чтобы она “проснулась и глазки показала”. За неделю картошка проснулась, из клубней проклюнулись ростки, словно в картофелине сидели цыплята с клювиками. Теперь, когда настала пора сажать, клубни были живые, в них шевелилась жизнь.
Муравьёв граблями сгребал прошлогоднюю ботву. Истлевшие плети цеплялись за зубья, Муравьёв руками снимал стебли с граблей, чувствуя мёртвую плоть растений. Огород был окружён ветхим заборчиком, залит солнцем. Одинокая ива цвела за оградой, как церковный подсвечник с золотыми свечами. С других огородов тянулись голубые дымы, сладкие, кадильные. Муравьёву казалось, что посадка картофеля — праздник, как Пасха или День Победы, в котором участвуют все жители села. Воскуряют благовонные голубые дымы, возжигают золотые свечи, убирают с серебряной, в солнце, земли следы прошлогодних празднеств.
Тётя Поля принесла в огород ведро с золой. Сеяла, сыпала пепел, и в этом было что-то колдовское: соединялись огонь и земля. Тётя Поля в старенькой телогрейке, в стоптанных башмаках повелевала стихиями. Муравьёв, снимая с грабель иссохшую ботву, совершал поминовение усопших и восхваление народившихся.
Появился возница Егорка. Рыжая лошадь волокла плуг, лемехом вверх. Плуг оставлял на обочине рваную черту.
— Васильевна, тебе, что ль пахать? Если да, мимо пройду! — Егор был в брезентовой накидке, лысых кирзовых сапогах. Лицо, сгоревшее на майском солнце, воспалённо краснело, и пьяно светились яркие синие глаза. — Тебе, что ль, пахать, Васильевна? — Егорка был строг, даже груб, хмурил выгоревшие брови. В обычные дни он был тихий, улыбчивый мужичок. Возил в сельпо продукты и водку. Женщины, завидев его на телеге, добродушно смеялись: “Из-за леса, из-за гор едет дедушка Егор”. Но теперь он был первый человек на селе. Редкий огород обходился без него. Все зазывали его к себе, заискивали, становились в очередь, манили бутылкой. Лошадь слушала сердитый голос Егорки и моргала большими солнечными глазами.
— Ой, Егорушка, уж ты вспаши! Тебя Бог наградит. Столько людей от тебя добро видят! — Тётя Поля, запахивая телогрейку, выбежала на крыльцо. — Уж ты борозду ровнее веди, чтоб не вихляла. А я тебя не обижу!
— Как такое “вихляла”! Я в армии, знашь, кем был? Снайпер! Берёшь цель, и ни вправо, ни влево! — Егорка выставил тёмный скрюченный палец, щурил глаз, но палец ходил туда-сюда, и Егорка его огорчённо убрал.
Тётя Поля отодвинула слегу, преграждавшую путь в огород. Впустила Егорку с лошадью.
— Иди сюда, — позвал Егорка Муравьёва. — Бери плуг. Я коня поведу. Ступай следом и держи борозду.
— Да я не умею пахать, — отказывался Муравьёв.
— Берись, говорю, за плуг. Идёшь, смотри в хвост коню. Не налегай. Плуг сам глубину найдёт. Самый тяжёлый труд — земляной. Это тебе не бутылки с ёлок сшибать.
Егорка поставил плуг на старую, стёртую гряду. Надавил на рукояти. Лемех ушёл в мягкую гряду. Муравьёв, робея, ухватил железные рукояти. Егорка обошёл лошадь, взял за узду и шагнул. Плуг выскочил из земли, Муравьёв поймал его, налёг, утопил лемех. Земля запузырилась, забурлила, потекла чёрной волной. Муравьёв, пугаясь чёрной земляной гущи, что всплывала у него под ногами, шёл, спотыкаясь, за плугом, глядя на рыжий круп лошади, на её подрезанный хвост. Егорка довёл лошадь до конца огорода, посмотрел на оставленную борозду, недовольно покачал головой. Развернул лошадь, выдрал плуг и поставил рядом с бороздой.
— Говорю, не дави! Легонько, легонько, по-божески. Ты ему не мешай, он тебя сам поведёт.
Муравьёв мучился, пахота не давалась, плуг вырывался, борозда кривилась. Тётя Поля нервничала:
— Олежка, не порть огород!
Но с третьей борозды он научился соизмерять скольжение плуга, поступь лошади, свой собственный шаг. Борозды выпрямились, ложились ровно, одна к одной, и тётя Поля успокоилась:
— Теперь ты крестьянский мужик, Олежка!
Муравьёв шёл за лошадью, видя, как дрожат на её ногах мускулы. Земля, чёрно-синяя, сочно волновалась в борозде. На мгновенье обнажался зеркальный лемех, и на нём вспыхивало солнце, словно в земле открывался слиток.
Муравьёв испытывал наслаждение. В нём пробуждалось дремавшее уменье, проснулась старинная родня, пахавшая тамбовские земли. Вот так же его прапрадед вёл соху, шагая за рыжей лошадью, давя лаптями тёмные комья. Муравьёв, ухватив железные рукояти, чувствовал горячие ладони пахаря, посылал ему через столетие поклон с этого малого огорода.
Они вспахали огород. Тётя Поля побежала в дом и принесла Егорке бутылку водки. Тот посмотрел сквозь бутылку на солнце, булькнул и сунул себе под плащ, где из бездонного кармана уже торчало два горлышка.
— Ну, давай, Васильевна, не болей. А ты, Олега, мне должен. Пахать тебя научил. Сможешь на хлеб зарабатывать. — Он повёл с огорода лошадь, развевая полы плаща. Плуг волочился за ним, прочерчивая неровную полосу.
После обеда Муравьёв с тётей Полей сажали картошку. Тётя Поля доставала из ведра клубень, опускала в борозду ростками вверх. Тихо бормотала, давая клубню напутствие. Муравьёв хватал лопатой землю, бросал на клубень. Чувствовал, как в борозде происходило зачатие. Клубень чуть слышно вздрагивал, ростки пускались в рост, буравили землю. Засаженная борозда трепетала. Солнце садилось, и весь огород волновался, дышал, был полон творений.
Тётя Поля, вернувшись в дом, сразу слегла. Лежала несколько дней, не вставая.
— Чем тебе помочь? — спрашивал Муравьёв.
— Осенью картошку будем копать. Коли до осени доживу.
Муравьёву казалось, с тех пор как он поселился в Бужарове, ему постоянно преподают уроки. Он проходит обучение в университете, где учителями являются лесники, тётя Поля, вдовица Анюта, круглолицая красавица Вера, горемыка Николай Скурлатов. Учителями являются лоси, сойки, синицы, смоляные солнечные шишки, берёзовые пни, полные горючего сока, могучая берёза, о которую ударился немецкий танк. Уроками являлись бесчисленные перемены в небе, в лесах, в полях. Там перелистывалась великая вещая книга, и каждую страницу украшала своя волшебная буквица.
Весна была явлена ликующим светом, хлынувшим на серебряные снега. Этот свет сгущался на вершинах вечерних осин в лазурь, подобную той, что просияла на горе Фавор. За светом, растопившим снега, пришли воды. Захлюпало, потекло, зажурчало. Весь мир поплыл в разноцветных туманах, в которых нёсся табун гогочущих диких гусей. За водами пришли цветы и травы. Муравьёв без устали бродил по лесам, вспоминая о минувшей зиме, когда скользил на красных охотничьих лыжах. Теперь, забытые, лыжи стояли в сенях. Видели сны о сверкающих снегах, лисьих следах, морозных звёздах.
Муравьёв постигал сокровенное знание, брал драгоценные уроки. Знал, что в будущем они спасут его от унынья, угрюмой жестокости, стариковской дремоты, уберегут от злых деяний, от болезней и преждевременной смерти.
Лето преобразило леса. Они стали теснее, тенистее. В них появился немолчный шум. То грохот ливня в листве, то воздыхание ветра, то шорох пробежавшей мыши. Еловые лапы опушились изумрудной хвоей. Казалось, из-под тёмных сюртуков выбились зелёные рубахи. На соснах поднялись молодые побеги, как молитвенные троеперстия, коими осеняют себя праведники. Под ногами Муравьёв находил голубую скорлупку яйца, из которого вылупился птенец. Поднимал лицо, и паутина на солнце струилась тончайшими радугами. На лесных дорогах с чёрной водой в колеях появлялись цветы — алые, белые, голубые. Он срывал и подносил к губам малиновый цветок лесной гераньки.
С лесниками он клеймил осинник. Полунин вышагивал впереди, звенел топором, оставляя на осинах сочные зарубки. Муравьёв шёл следом, наступая в помятые Полуниным папоротники, бил клеймом в белые залысины. Одиноков засовывал клеймёный ствол в раствор линейки, выкликал размер ствола, и Кондратьев слюнявил карандаш, заносил размер в тетрадь. Муравьёв радовался удару клейма, переносившему в ствол упругость и силу руки. Ему нравился звон топора и длинноногий Полунин, ставящий ноги в пернатые папоротники. Веселил вид Одинокова. Тот, как древний геометр, орудовал раздвижной деревянной линейкой. Забавлял Кондратьев, его розовый, с чернильным пятном, язык, прилежность школяра, выводящего каракули. Муравьёв был членом маленькой дружной артели. Между ними был лад. Они дружно выполняли нужную осмысленную работу. Дополняли друг друга, каждый знал своё место, был невосполним. Работа была не в тягость, веселила, ещё больше их роднила.
Муравьёв увидел, как Полунин резво, молодо отпрыгнул от осины, оставив на ней сочную белую зарубку. Этот удалой прыжок развеселил его.
— Ты что, как заяц, прыгаешь?
Полунин, как и Муравьёв, радовался общему делу. Оно бодрило, переполняло силами, побудило сделать этот молодецкий скачок. Полунин издалека улыбался Муравьёву. Ждал, когда тот подойдёт к осине. Муравьёв улыбнулся ему.
Он подошёл к осине с белой засечкой. На стволе висел лепесток не успевшей упасть коры. Замахнулся клеймом и почувствовал удар в щёку, острую боль. Вскрикнул, ошалело смотрел вокруг. Под ногами лежало серое, слоистое осиное гнездо, метались осы. Жужжали вокруг Муравьёва. Он видел их жёлтые полосатые тельца, слюдяные вихри крыльев. Кинулся прочь, отгоняя ос руками, махая клеймом. Боль была ужасная. Полунин, приседая, смеялся.
Муравьёва ошеломило злое вероломство Полунина. Тот набрёл на гнездо, разворошил, отбежал и ждал, когда Муравьёв станет добычей ос. Это вероломство жгло сильнее укуса. Полунина забавило страдание Муравьёва, веселила придуманная им злая шутка. Другие лесники обходили раздавленное гнездо и смеялись.
А у Муравьёва невыносимая боль в щеке, ярость, гнев, ненависть к лесникам. Они посмеялись над его сентиментальными размышлениями о братской артели, о красоте труда, совершаемого близкими по духу людьми. Он был им чужд, смешон. Они терпели его, не упускали случая причинить ему боль.
Боль разлеталась огнём по лицу. И так велик был его гнев, невыносима обида, что Муравьёв, осыпая бранью Полунина, понося лесников, кричал:
— Сволочи! Гады! Ворюги лесные! Идите вы к чёрту! Ищите другого объездчика! Пусть покрывает ваши воровские делишки! Плевал я на вас!
Приложил холодное клеймо к щеке, зашагал прочь, продолжая сквернословить. Услышал шаги догонявших его лесников. Они бежали за ним все вместе.
— Олега, ты чего! Мы тебя уважаем. Нам другого не надо!
— А оса тьфу! Кого они не кусали!
— Полезно. Кровь разгоняет.
— Во какой щекастый стал! А то худющий был.
— Ты, Олега, клеймо к щеке не прикладывай. А то останется номер.
Муравьёв больше не сердился на них. Это была мужицкая, крестьянская шутка. Они считали его мужиком, крестьянином.
Они бросили работу и решили отпраздновать примирение. Наловить в пруду карасей, поджарить и распить бутылку.
За Мартюшиным у леса был пруд. Одиноков принёс из дома бредень, замасленный противень и гранёный стакан.
— Прошлым годом ловили. Всех карасей выбрали. — Одиноков разворачивал бредень, сквозь ячею зеленела трава.
— Всех не выбрали. Хоть один, да остался. — Шестаков пучком травы чистил противень.
— Олега карася достанет. К нему рыба пойдёт. Он счастливый. — Полунин, виноватый перед Муравьёвым, заискивал перед ним.
— Он теперь во всю щёку счастливый, — хмыкнул Одиноков.
Муравьёв почти не чувствовал боли. Щека раздулась и отвердела, мешала моргать.
— Ну, давай, Олега, бери бредень. — Одиноков расстёгивал ремень, спуская брюки. Его лицо было коричневым от загара, ноги белые, с синевой, не ведавшие солнца. Тощие, торчали из безразмерных трусов. Муравьёв стянул брюки, босыми стопами прошёл по холодной траве к пруду.
Квадратный пруд отражал небо и сиял, как зеркало. По берегам мелко росла осока, водяные цветы со стреловидными листьями и розовыми головками. Пруд был недвижен и вдруг вздрагивал. По нему пробегало биение, от берега к берегу, и успокаивалось. Словно проплывало неведомое существо, чуть тревожило поверхность, уходило на дно, и пруд недвижно сиял. Муравьёв чувствовал обитавшую в пруду жизнь. Она знала о появлении Муравьёва и притаилась. Этой жизнью могла быть водяная дева с зелёными волосами и чешуйчатым рыбьим хвостом. Днём она пряталась от солнца на дне, а при луне всплывала, полногрудая, белая, в дрожащем блеске, расчёсывала мокрые зелёные волосы костяным гребнем.
— Давай, Олега, берёмся!
С Одиноковым они ухватили деревянные рукояти, повлекли бредень к воде. Зашли в пруд. Вода была холодной, стопы чувствовали мягкое дно.
— Ты стой, а я захожу. Тянем ровно. Подходишь к берегу, прижимай ко дну. Карась хитрый. Если не прижмёшь, он дном из бредня уйдёт.
Муравьёв ухватил кол, держащий бредень, щупал дно. Качались стреловидные листья и розовые головки цветов. Бежали во все стороны испуганные водомерки. Одиноков удалялся от берега, зябко вздрагивал. Бредень неохотно тянулся следом, захватывал пруд полумесяцем. Муравьёв знал, что ловит карасей для закуски. Но не за рыбой полез он в воду, а за таинственным дивом, что обитало в пруду на опушке леса и в лунные ночи выплёскивало к луне свои белые руки. Диво попадёт в сеть, станет биться, путаться в ячее, хлопать хвостом, белея полными влажными грудями.
Одиноков, захватив бреднем треть пруда, стал поворачивать. Муравьёв шёл вдоль берега. Почувствовал, как натянулся бредень, стало тяжело тянуть. В бредне была добыча, диво было уловлено. Пыталось уплыть, но Одиноков с уменьем ловца удерживал бредень, тянул к берегу.
— Давай, смыкай! Прижимай, прижимай!
Голоногие, в намокших трусах и рубахах, они вышли на берег, выволокли за собой бредень. Он был полон тины, древесных, упавших в пруд сучьев. В ячее трепетало несколько карасей с ладонь, золотых, с чмокающими ртами и красными жабрами.
— Так не пойдёт, — сетовал Одиноков. — Такого порядка мы не допустим!
Полунин вынимал из бредня трепещущих карасей. Ножом вспарывал животы, засовывал чёрный палец в рыбью утробу, проводил пальцем, извлекая красный комочек внутренностей. Отирал палец о траву.
Одиноков выворачивал бредень, выпутывал сучья, стряхивал тину. Муравьёв огорчался. Диво ему не досталось. Улетело из пруда вспышками солнца и теперь сидит на ветвях, свесив хвост, поглядывая на рыбаков круглыми зелёными глазами.
Они ещё несколько раз водили бреднем по пруду. Уловы были ничтожные. Но когда Полунин уложил почищенных рыб на противень, они заняли весь противень и лежали в ряд, голова к голове, сияли, как “тридцать витязей прекрасных”, вышедших из “вод ясных”. И русалка смотрела с ветвей зелёными глазами.
Полунин из двух кирпичей устроил очаг. Поставил противень, натолкал между кирпичей сучьев, поджёг. Шестакова снабдили деньгами и отправили в магазин за водкой. Он торопливо засеменил, трусливо озирался, словно боялся, что его остановят. Но возвращался твёрдой, жёсткой походкой, с суровым лицом. Был похож на бойца, исполнившего опасное задание. Шаркал по траве башмаками, придерживал карман пиджака, из которого торчало горлышко.
Караси без масла подгорели, но были вкусны, пахли дымом, хрустели корочкой. Стакан гулял по кругу. Водка жгла, веселила. Муравьёв, опьянев, смотрел, как у мокрых губ Полунина появляется гранёный стакан, водка из стакана начинает пропадать, а место стакана занимает жареный карась.
— Ежели ты в пруд подкорм бросишь, к осени карась будет… А нет — одни слёзы.
— Ты мне скажи, почему люди ондатру жрут? Она же крыса! Ты крысу жрёшь? Нет! А ондатру жрёшь!
— Тут в войну узкоколейка шла. Вагонетки из Мартюшино в город дрова возили. Шалили на просеке. Выйдут, оберут человека, и его через три дня в лесу находили.
— Небось, ваши, мартюшинские баловали.
— А вы скажите, отчего говорят “осиное гнездо”? А от того, что оно под осиной.
Все умолкли. Смотрели на Муравьёва, на его распухшее, утратившее глаз лицо. Загоготали. Муравьёв гоготал вместе с ними. Солнце из вершин высокого дуба послало вспышку, будто делали моментальный снимок. И Муравьёву казалось: на этом снимке, сделанном из неба, сидят счастливые люди, любят друг друга.
Тот внезапный порыв вечернего ветра в Равалпинди, голубая пышная туча, и торговцы спешно закрывали лотки с золотыми изделиями, и крошечные моторикши, как разноцветные светлячки, летели по улицам. Муравьёв встречался с офицерами пакистанской разведки, добиваясь встречи с Гульбеддином Хекматиаром. Тот удерживал в лагерях советских военнопленных. Матери пленных солдат собирались умолять Гульбеддина отпустить домой сыновей. Муравьёв ждал поездки в Пешавар, матери пленных томились в жарких бараках Исламабада, слыша мегафонные стенания муэдзинов, а он на рынке рассматривал прилавки с амуницией советских солдат. Ремни с медными пряжками, пуговицы со звёздами, ордена и значки, и всё искал на рубахах и панамах следы пулевых отверстий.
Гульбеддин Хекматиар был образом врага, с которым сражалась Сороковая армия и сражался Муравьёв. Дорога в Кандагар с бескрайним валом подорванных танков, грузовиков, бэтээров. Заставы, зарытые в землю, над которыми ночью горели жёлтые дыни осветительных бомб. Кишлаки, превращённые артиллерией в глиняную крошку. Перехват караванов в пустыне, где спецназ дырявил пулемётами “Тойоты” с оружием и верблюжьи бока с полосатыми, полными железа тюками. Голова вертолётчика с обрезками аорты и пищевода, подброшенная на заставу. Схватки в кяризах, где текла подземная вода ледников; солдаты опрокидывали в колодец бочку солярки, кидали гранату, и подземный огонь сжигал отряд моджахедов. Всё это был Гульбеддин Хекматиар, превращённый воображением Муравьёва в гигантского лохматого джинна с жуткой бородой и грязной чалмой, подобного тем косматым дымам, что вставали над Гератом после залпов реактивных систем. Хекматиар был метафизическое зло, облечённое в плоть, получившее имя.
Гульбеддин Хекматиар принял матерей и Муравьёва на своей вилле в Пешаваре. Дом окружала высокая глинобитная стена. В комнатах было просторно, прохладно. Гулял ароматный ветер, приносивший запахи близкого сада. Пол устилали ковры. Матерей усадили на узорные скамеечки. Все были в тёмных платках, похожие на стайку испуганных куропаток. Гульбеддин вышел в долгополой голубоватой пуштунской рубахе, шароварах, в белой плотной чалме. Тонкое лицо с чёрной бородкой. Под чёрными выгнутыми бровями — блистающие глаза. Вежливый поклон. Прижатая к сердцу смуглая тонкопалая рука.
Муравьёв остро, жадно оглядывал Гульбеддина, желая отыскать черты ненавистного джинна. Не находил. Изысканная улыбка. На пальце перстень с чёрным камнем. Сандалии на босу ноги. Ноги ухожены, розовые ногти, тёмные на пальцах волоски. И это тот Гульбеддин, что посылал стрелков в ущелья, и горели колонны наливников, и грузовик, охваченный пламенем, падал в реку, и топливо горело в реке, и лейтенант, голый, обваленный пылью, с красной дырой в спине, лежал в глубокой холодной яме морга, и солдаты лудили цинковый гроб? Изысканный, мягкий, гостеприимный пуштун, что наливает ему чай в маленький прозрачный стаканчик, и есть тот джинн, что медленно вставал на одной ноге над мечетями Герата?
Муравьёв объяснил Гульбеддину, о чём умоляют русские женщины из деревень и посёлков, зная, что их сыновья томятся в плену в военных лагерях Гульбеддина.
— Аллах милосерден, — увещевал Муравьёв. — Будьте и вы милосердны.
Гульбеддин молчал. От его тонкой переносицы разлетались в стороны чёрные брови. Пальцы перебирали лазуритовые четки. Муравьёву казалось, что в смуглых пальцах течёт голубой ручеек.
— Прошу, пройдёмте со мной. — Гульбеддин поднялся в колыхании шаровар и рубахи, пошёл к дверям. Женщины заторопились следом, верили в чудесное избавление сыновей. Вышли на внутренний двор. Просторный зелёный газон был уставлен инвалидными колясками. В них сидели молодые пуштуны, безрукие и безногие, смотрели из колясок на русских женщин.
— Вы просите освободить ваших сыновей, — Гульбеддин обратился к женщинам. — Посмотрите, что сделали ваши сыновья с этими молодыми людьми. У каждого из них есть мать. Что я скажу их матерям?
Это было ужасно. Матери бежали по газону мимо колясок, рыдали, падали на колени, снова бежали. Умоляли простить их сыновей. Инвалиды молча смотрели на их жуткий хоровод. Гульбеддин перебирал лазурит, и Муравьёв понимал, что присутствует при казни.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
С тех пор как Муравьёв покинул Москву и в электричке таинственный невидимка коснулся его перстом и повелел сойти в Истре, и он катил в телеге с лесничим Овчинниковым среди золотых иконостасов, и шёл с лесником Полуниным по Бужарову, и старуха Девятый Дьявол зыркнула рыжими совиными глазами, и тётя Поля, творя заговор, держала в руках пёструю курицу, и в ведро с водой упали звёзды, и в метели сражались две сказочные русские птицы — “ясный сокол” и “чёрный ворон”, — и в лесах на белой поляне стоял сиреневый лось, и кладовщица Лизавета бежала по селу, разнося страшную весть, и Николай Скурлатов садился в милицейскую машину, глядя на скворечник, и вдовица Анюта, простоволосая, гологрудая, сидела на кровати и рыдала, и лесник Капралов выливал на голову ведро воды и кидался в огонь, и на досках автобусной будки в ослепительной вспышке проступил наскальный рисунок, и пели соловьи в черемухах, и латунная заря отражалась в реке, — с тех пор Муравьёв не раз порывался описать дарованные ему впечатления, начать свою сокровенную книгу. Брал не перо, коим писали Толстой и Шолохов, а шариковую ручку. Приближал к бумаге крохотный шарик, мерцавший, как булавочная головка. Ждал, когда из шарика просочится первая буква, самая драгоценная и волшебная, повиснет, как капля, готовая упасть на бумагу. Но капля не падала. Образ, живущий в сознании, зримый, звучный, благоухающий, не проливался в напряжённое плечо, не опускался в локоть, не изливался в кисть, не втекал в пальцы, сжимавшие ручку. Не приводил в движение бессчётный рой слов, из которых ткётся язык. Из этого роя не возникало одно, незаменимое слово, кладущее начало книге. В этом слове не загоралась огненная буква, та буквица, что порождает бессчётное множество других букв и слов, и фраз, и описаний, сотканных колдовством писателя в книгу.
Несколько раз Муравьёв клал перед собой лист бумаги, подносил ручку и замирал. Образ жил в воображении, сиял в глазах, звучал в ушах, но не стекал в плечо, не касался пальцев, и бумага оставалась чистой. Слова рассыпались. Буквы разбегались, как упавшие бусины. Красные, зелёные, синие, золотые сыпались на пол, раскатывались по половицам и исчезали. Бумажный лист оставался пустым.
И теперь, дождавшись ночи, Муравьёв уединился в каморке, положил на стол лист бумаги и стал выбирать из множества дарованных ему впечатлений то, с которого поведёт своё писание. Он хотел описать красную птицу, вестницу его судьбы. Птицу- благовестницу, с которой Господь передал ему Своё повеление.
Та тяжёлая, сочная пашня, как ломти шоколада. Птичка с розовой грудкой на прозрачной вершине берёзы. Сквозь вершину продёрнута огненная ленточка облака. Луна пылает в зелёном каменном небе. Таинственный хлюп всплывшего из воды пузыря. Молитвенное ожидание благой вести, чудесного послания, которое поведает о его восхитительном будущем. В прозрачной берёзе зажглась звезда, зацепилась за хрупкую веточку. И вдруг на звезду налетела бесшумная тень, стреловидная вещая птица, письмоносец Господа Бога.
Муравьёв приблизил к бумаге мерцающий шарик ручки, ожидая, когда на белый лист сольётся драгоценная буквица. Но красная птица рассыпалась на множество алых бусин. Они заскакали по полу и скрылись под половицами.
Ночью Муравьёву приснился ветер. Он дул по всей Земле и по всему небу. От его дуновения деревья гнули вершины, и ветви плескались, как женские волосы. Он гнал облака, поднимал стаи птиц, волновал поле ржи, ложился на воду искрами солнца. Муравьёв чувствовал спиной давление ветра, хватался за шляпу, удерживал полы пальто. Ветер отрывал его и хотел унести. Он не знал, откуда дует ветер и куда стремится его унести. Он был во власти ветра. Его отрывало от земли и несло вместе с птицами, облаками, бабочками, песчинками, и он летел вслед за своей сорванной шляпой.
Ему привиделся Николай Скурлатов. Тощие плечи, чёрные, без белков, глаза смертника, ожидание пули, мольба, обращённая к той, кого страшно убил и желал себе пули за это. Муравьёв молился за него Тому, о ком повествует Евангелие, Чьи следы остались на лесных дорогах, цветущих полянах, у гремящих ручьёв.
“Господи, помилуй Николая Скурлатова! Отмени расстрел! Господи, отмени расстрел!”
Утром тётя Поля сидела у оконца в тихом солнце, усталая, умиротворённая, в редкие минуты, когда не хлопотала, не гремела сковородкой, не кормила кур. Огород был возделан, картошка прорастала в тёплой земле, лук и укроп взошли, семена огурцов проклюнулись в мокрой тряпице, дрова поколоты и сложены в поленницу за сараем. Муравьёв смотрел на тётю Полю, на пухлые, как котлетки, щёки, на толстенький нос, на распухшие пальцы, сложенные на одутловатом животе. Хотел представить её молодой, цветущей, полной деревенской русской красоты.
— Тётя Поля, а почему имя такое — Девятый Дьявол? Вчера шёл, она на меня так зыркнула, что я споткнулся. Кособокая, скрюченная, глазища совиные. И впрямь дьявол.
— Ты её берегись, Олежка. Она тебя сглазит.
— А я-то ей что?
— Ты у меня живёшь. Она тебя сглазит, чтобы ты съехал.
— Она тебя что, ненавидит?
Тетя Поля пугливо перекрестилась.
— Это теперь она Девятый Дьявол, а была Валентина, подруга моя.
— А что раздружились?
Тетя Поля поглядела в оконце, не стоит ли кто под окном. Скользнула глазами по углам, задержалась там, где висела икона с лампадкой. Сжала губы, будто запрещала себе говорить.
— Это сейчас она кривобокая да паршивая, и люди от неё убегают. А была красавица, высокая, гладкая, коса до пояса. Что я перед ней? А Никита Семёнович меня выбрал. — Тётя Поля посмотрела на рисованный портрет с солдатскими усами. — Должно, испугался её красоты Никита Семёнович. На красоте воду не возят. А на таких, как я, неладных, и воду, и дрова, и кирпичи, и камни, и всю поклажу, какую жизнь навалит. Выбрал Никита Семёнович из нас двоих меня, а к Валентине спиной. Стала моя подруга самой злой для меня. Стала разлучницей.
Тётя Поля умолкла, приложила платок ко рту, словно потеряла дар речи. Сидела, покусывая губы. Муравьёв ждал, когда испуг пройдёт и речь вернётся.
— Валентина умела колдовать. Весь ихний род колдовал. И мать, и бабка, и тётки. На печной золе колдовали. На ветре в трубе. На куриной ноге. На болотной воде. Фотокарточку иглой кололи, кому глаз, кому рот, кому лоб. Человек слепой становился, или дурной, или заика. У кого кишка выпадала, у кого рука сохла. К ним приходили, деньги давали, и они колдовали.
— Трудно поверить, тётя Поля. Ведь это злодейство!
— Хошь верь, хошь не верь. А народ на них злился. Два раза ихний дом поджигали.
— Какое колдовство она на тебя навела?
— Сперва Никиту Семёновича от меня отвадила. Приворожила. Нитку от его рубахи украла и пришила себе к подолу. Никита Семёнович с ней загулял. Она его уговаривала, чтобы меня бросил и к ней переехал. Он говорит: “Не могу. Семья, дети”. Она на всех моих детей порчу навела, поубивала. Такая подруга.
— И ты в одном селе с ней живёшь? Она тебя ненавидит, тоже может убить.
— Не может. На неё крест наложен, и колдовство запечатано.
— Как запечатано?
— Как стала полюбовницей Никиты Семёновича, его к себе звала. Он не уходил. Ночевал у неё, вместе в город ездили, подарки дарил, но не уходил. Бил меня, но детей не бросал. Она моих деток извела. А он не уходит. Она озлобилась и порчу на него навела. “Не уходишь, так лежи!” Ноги отнялись. Я у себя в сенях булавку нашла. Она в сени прошмыгнула и булавку вколола, чтобы Никита Семёнович слёг. Я булавку нашла. Длинная, блестящая, и головка из красного камня. Я булавку выдернула и свезла в город. Там жил священник отец Игнат. Церковь его закрыли, а его живым отпустили. Он тайно дома служил. Принесла ему булавку, всё рассказала. Про Валентину, про колдовство, и как детки поумирали, и Никита Семёнович слёг. Показала булавку. Отец Игнат положил булавку на доску, прочитал молитву и полил святой водой. Булавка почернела, согнулась, а красный камень стал чёрный, как уголь. “Иди, — говорит отец Игнат, — и брось булавку в Иордан. И смотри, что будет”. Я булавку гнутую снесла к реке, утопила. А Валентину скрючило. К земле нагнулась. Колдовать перестала. Так и живём столько лет бок о бок. Она приходила каяться, в дом просилась, да я не пустила.
Тётя Поля строго посмотрела на дверь, будто отводила от порога неугодную гостью. На другой день она не вставала с кровати. Ей было плохо. Муравьёв подавал горячий чай, прикладывал ладонь к влажному лбу.
— Худо мне, Олежка, худо! Должно, не встану.
— Какое тебе лекарство?
— Фельдшерица Маруся таблетки дала. Не помогает. Ты в лес сегодня пойдёшь? Найди траву, заячья лапка. Принеси. От неё полегчает.
— Как я найду заячью лапку?
— Ты её сразу угадаешь. У неё листок складчатый, вроде розетки. А в самой чашечке капля воды, как бриллиант.
— Тебе принести с бриллиантом?
— Да уж как меня любишь! — Она засмеялась, закашлялась, закрыла глаза и лежала, тяжело вздыхая.
Олег вышел из дома. Было солнечно, тепло, безветренно. Но он чувствовал давление ветра, того, что приснился ночью. Пошёл, повинуясь ему. За село, за ручей, мимо старой кузни, по тропке, по меже, по лесам и полям. Ветер вёл его по местам, где, по словам тёти Поли, ступала нога Христа.
Муравьёв в университете прочитал Библию. Поначалу она казалась гигантскими чугунными вратами, украшенными фантастическим железным литьём. Вчитываясь в “Песнь пеней” и “Псалмы Давида”, он различал в железном литье всё больше серебра и золота. В “Пророках” узрел янтарь и солнечную душистую смолу. И вдруг заструился благоухающий евангельский мёд. Врата распахнулись и впустили его в райский сад.
Муравьёв спустился к реке и шёл берегом, удаляясь от Бужарова. Истра была Иорданом. Течение омывало упавшую на воду ветку отцветшей черемухи со множеством мелких завязей. У воды бежал куличок, останавливался, оглядывался на Муравьёва чёрными капельками глаз и бежал дальше. Незабудки пышно росли у воды. Казалось, цветы пьют лазурь из Иордана. Муравьёв разделся, кинул рубаху и брюки у лазурных цветов. Поставил башмаки у корня черемухи. Видя чёрный глазок куличка, вошёл в Иордан. Вода была звенящей, из множества струй, тёплых, прохладных, холодных. Ледяной ключ лизал стопы. Живот омывал неведомый термальный источник. Обжигала раскалённая струйка. Вода в Иордане была “живая” и “мёртвая”, была “святая”. Её прикладывали к страшным ранам, и они заживали. Ею ополаскивали умерших, и они воскресали. Ею омыли убитого под Сталинградом отца, и он ожил и больше не умирал. Ею напоили иссохший исчахший род Муравьёва, и род возродился и пустил побеги. В эту воду вставал Спаситель, и вода благоухала и светилась. Эта вода омывала теперь Муравьёва. Он набирал её в пригоршни, лил на голову, плескал на лицо. Окунулся и слушал, как звенит река и поют воды. Поднялся, и лазурь незабудок горела, как синий огонь. Стало видно, как наливаются соками ягоды черёмухи, а у куличка в груди бьётся маленькое алое сердце.
“Господи, помилуй Николая Скурлатова!” — Он погрузил руки в Иордан, чтобы Господь слышал его молитву.
Омытый в Иордане, Муравьёв вышел на берег и поклонился реке.
Он шёл косогором к еловому бору. Чёрные ели вставали из горы. Над ними, туманя небо, носилась горчичная пыль. Ветер крутил пыль, гнал к земле, возносил ввысь. Ели цвели. Несметные тучи пыльцы клубились над бором. Деревья любили друг друга, обнимали, целовали. Шло зачатье. В жёлтой туче пыльцы летали будущие еловые боры. Желтоватая мгла окутала Муравьёва. Он глотал сладковатую муть. “Манна небесная, — думал он, глотая пыльцу. — Воистину, манна небесная!”
Кружилась голова. Он надышался дурмана. Ему казалось, по косогору стекают стеклянные реки, и он идёт по колено в стекле. Его подгонял ветер, тот ночной, что родился во сне и продолжал дуть наяву. Ветер направлял Муравьёва туда, где его ожидала встреча. Ждал человек, встреча с которым меняла судьбу. Или неведомый город, чьи врата охраняли библейские стражи. Или загадочная земля, где цветут неувядаемые сады и нет смерти, и Николай Скурлатов будет помилован.
“Господи, помилуй Николая Скурлатова!”
Муравьёв торопил эту встречу, прозревал чудесную землю. Пыльца, которой он наглотался, делала его прозорливцем. Он шёл среди стеклянных миражей, стараясь прозреть волшебную землю, где смерти нет, и Николай Скурлатов будет помилован.
За еловым бором начинался сосновый. Был жар, сухая духота, смоляное пекло. В вершинах сосен трепетал прозрачный огонь. Воздух был проспиртован, полон горючих смесей. Малая искра, полёт светлячка, и бор полыхнёт. Вспыхнут сухие, как порох, лишайники, пахнущий скипидаром терновник, нагретые, с текущей смолой стволы.
Здесь, в сосняке высился муравейник. Шелестящая, с округлой вершиной гора в бесчисленных блесках, капельках солнца, в неустанном шевелении, с едким запахом скипидара и спирта.
Олег любил муравейник. Муравей был его тотемный зверь. Его род проистекал от древнего муравья, трудолюбивого, мудрого, доблестного, с артельным и батальонным сознанием, в неусыпном созидании и творчестве. Муравьёв находил в себе эти черты, считал своим прародителем муравья. Большой коричневый муравейник был его прародиной. Шагая по лесам, он всякий раз норовил заглянуть в сосняк и осмотреть муравейник.
Муравьи казались ему народом, строящим Вавилонскую башню. Они использовали для строительства частички леса, и башня была деревянной, но столь же дерзновенной и богопротивной, как и каменная, разрушенная гневом Господним. Муравьёв просил Господа не разрушать муравейник, обещая удержать муравьёв от святотатства и не позволить муравейнику вырасти до небес. Так думал Муравьёв, шагая среди горячих стволов, отекающих душистой смолой.
Он угадал муравейник по запаху муравьиного спирта и увидел коричневый холм, прилепившийся к старому пню. Холм шевелился, мерцал, вершина бугрилась, в ней открывались ходы, появлялись муравьи с лепестками сложенных крыльев. Сновали, расталкивали бескрылых муравьёв. Лепестки раскрывались, и муравьи невесомо взлетали. Над холмом реяло облако крылатых муравьёв. Они казались крохотными ангелами с перламутровыми крыльями. Подтверждали мысль Муравьёва о непомерной гордыне муравьёв. Они воздвигли богоборческую Вавилонскую башню и теперь возмечтали достичь небесного чертога и уподобиться самому Господу. И гнев Господа не замедлил пролиться на крылатых богохульников.
С просеки прилетели стрекозы, синие, зелёные, малиновые, с огромными шарами глаз, полными гневного солнца. Врывались в крылатое сонмище, хватали ангела железными челюстями. Заглатывали, хрустели, трещали слюдяными крыльями. Уносились с добычей. Вновь возвращались. С жестокой яростью врывались в муравьиное облако, били добычу. У лица Муравьёва трепетала огромная лазурная стрекоза, согнув дугой хвост, держала в челюстях муравья, жутко сияла шарами глаз. Исчезла, и там, где она трепетала, медленно кружили оборванные муравьиные крылья.
Это было побоище. Стрекозы, посланницы Господа, сбивали наземь вольнолюбивых гордецов. Среди них были те, что возмечтали стать творцами, художниками, писателями. Хотели отнять у Бога право творения. Библия была полна рассказов о битвах, побоищах, разрушении городов, падении царств, о карах, настигавших заносчивых вольнодумцев.
“Господи, помилуй Николая Скурлатова! Не пролей на него свой гнев!” — Муравьёв уходил от муравейника, слыша трески и хрусты. К его рукаву прилепилась крохотная перламутровая чешуйка. Он шёл лесами, слыша ветер. То был “ветр указующий”. Он указывал дорогу к пленительной цели, что таилась среди ручьёв, лесных цветов, бегущего по вершинам шума.
В небе встала пышная сизая туча. Солнце померкло. Туча росла, выдувала клубы, оседала от тяжести, полнилась ливнем. В ней рокотало, словно ливень искал прореху, чтобы пролиться.
Муравьёв поднимался на поросшую лесом гору, наречённую Фавор. На этой библейской горе Иисус явился ученикам-маловерам во всей небесной красоте и могуществе. У тёти Поли, когда она рассказывала о Фаворе, восхищённо дрожали губы. Господь явил на Фаворе могущество, явит и милосердие.
“Господи, помилуй Николая Скурлатова!”
Муравьёв подошёл к горе, когда цветы лесной гераньки горели на солнце, а вода в лесной колее казалась золотой. Но солнце исчезло, гераньки испуганно погасли, а вода в колее стала чёрной. Он стоял на горе, обратив лицо к небу, и смотрел на тучу. На иконах Господь появлялся на туче, подняв троеперстие, держа раскрытую книгу. В книге описывались начало и конец бытия. Олег ждал появление на туче Господа, чтобы Тот открыл ему смысл бытия и его, Муравьёва, отдельной жизни, вплетённой Господом в общий план бытия.
“Господи, — молил Муравьёв. — Покажись мне! Открой мне тайну моего появления и тайну моего исчезновения! Откройся мне, Господи, и помилуй Николая Скурлатова!”
Он не знал ни единой молитвы, но верил, что будет услышан. Он сложил троеперстие, думая, что тем станет угоден Богу. “Откройся, Господи! Помилуй грешника Николая!”
Страшно треснуло, словно раскололось на щепки несколько еловых стволов. Полыхнул фиолетовый пламень. Раскалённо зажглись цветки гераньки. Колея наполнилась ртутью. Хлынул ливень, сплошной, литой, всей тяжестью небес. Прошибал еловые лапы, кипел в вершинах, грохотал по земле. Муравьёв метался от дерева к дереву, пытаясь найти убежище. Был мокрый, липкий. Небо сверкало, сыпались молнии, вонзались вокруг него, искали, чтобы пронзить. Он упал на землю, накрыл голову ладонями. Кругом сверкало, трещало, валило лес, погребало Муравьёва. Он сходил с ума, и в голове дрожала последняя мысль: “Чем он согрешил перед Богом? Что было неугодного в молитве? Быть может, грех Николая Скурлатова был ужасен и неотмолим?” Муравьёв, прося за Николая Скурлатова, разгневал Господа? И нужно отозвать неугодную Богу молитву?
Прибитый ливнем к земле, пронзённый молниями, Муравьёв прошептал: “Господи, помилуй Николая Скурлатова!”
Ливень прекратился внезапно. Туча унесла вдаль грохоты и сверканья. С деревьев лилось. Муравьёв поднялся с земли. Воздух был свежий, душистый. Цветки гераньки слиплись. Колея была переполнена. Оглушённый, хлюпая башмаками, Муравьёв покидал Фавор, где узрел Богоявление. На опушке открылось умытое просторное небо. Над Фавором из края в край горела радуга, восхитительный венок, который Господь снял со своей головы и надел на Муравьёва. Его молитва была услышана.
Он обходил полями деревню Железниково, над которой горела радуга. То была не деревня Железниково, а город Капернаум, таинственный, пленявший Муравьёва своим гулким восточным именем. Бабушка, раскрыв Евангелие с золотым обрезом, поднимала свои прекрасные карие глаза, и её губы тихо и сладостно выговаривали: “Капернаум”. Муравьёв смотрел на далёкие избы и видел восточные храмы, дворцы, колоннады, фонтаны, шумные рынки, торжища, музыкантов с барабанами и дудками, танцовщиц с монистами, фокусников, чародеев, мудрецов. По дороге, ведущей в Капернаум, шёл одинокий Путник. Он был в долгополой хламиде, сандалии поднимали облачка пыли. И весь Он светился, словно вокруг него горел лепесток неведомого цветка. Путник исчез, и там, где Он был, воздух продолжал светиться.
С каждой опушкой, каждой лесной поляной его ожидание росло. Его ждали, подзывали. Ночной ветер, как поводырь, вёл его к безымянной, но желанной цели.
Он входил в Гефсиманский сад. То был луг, благоухающий разнотравьем. Бужаровские мужики выкашивали луг, и он после покосов цвёл молодыми дивными травами. Муравьёв ступил на луг и замер, ослепленный несчётными блесками, искрами, брызгами солнца. Луг жужжал, стрекотал, шелестел. Гудели шмели и разноцветные мухи. Скакали кузнечики. Сшибались стрекозы. Внезапно пролетала красная молния, ударяла в цветок, превращалась в бабочку-червонца. Голубянки на белых цветах казались бирюзовыми брошками. Парила царственная белоснежная боярышница. Бабочка, как павлинье перо, жадно пила сладость из синего цветка. Бронзовые жучки, алые божьи коровки, мохнатые совки с золотыми глазами — луг слепил, пьянил, благоухал мёдом. Был райским лугом.
Олег вдыхал райские ароматы и сам становился бабочкой, цветком, солнечной каплей. Он искал на лугу целебную заячью лапку с бриллиантовой каплей, что наказала найти тётя Поля. Кругом было множество белых и розовых кашек, фиолетовых и синих горошков, вьюнков с белыми граммофончиками. Подорожники на тонких ножках возносили розовые бенгальские огни. Ярко желтел зверобой. Тысячелистник поднимал белые купы. Чудесно голубели колокольчики. Белоснежно улыбались ромашки. Муравьёв перебирал травы, нюхал цветы, пил сладкую росу, пугаясь внезапно вылетавшего кузнечика, боясь спугнуть крохотную изумрудную букашку, севшую на руку. Каждый цветок, каждая бабочка, каждый узорный лист были неповторимы. Созданы неутомимым творцом, который незримо присутствовал на лугу, позвал к себе Муравьёва. Но заячьей лапки не было. Не было бриллиантовой капли.
Солнце жгло. Луг благоухал. Цветочная пыльца пьянила. Казалось, над лугом стекленеет прозрачный купол. Мир вокруг волновался, был отражением на воде. Муравьёв чувствовал, как приближается необъятное, охватывающее небо и землю. Его приближение порождало стеклянные волны. Муравьёв ощутил удар света. Из луга, из цветов и трав поднялся светоносный столп. Подхватил Олега и вознёс над лугом, над лесом, над облаками, над голубой землёй в такую высь, откуда были видны необъятные дали. В далях синели несказанные озёра, розовели волшебные горы, цвели небывалые луга. Его возносило выше, где кончалось видимое и открывалось невидимое, прекрасное, наполненное чудесными вихрями, летучими вспышками. За каждой раздавался голос, но беззвучный. Муравьёв хотел различить обращённые к нему слова, запечатлеть ускользающую красоту. Столб света, вознёсший его над миром, обладал неземным могуществом, но это могущество было не во вред, а во благо.
Это длилось мгновенье. Его вернули на землю. Столб погас, и там, где он был, дышало розовое зарево. Где было его основание, луг сверкал бриллиантами.
Муравьёв знал: это был ангел, тот, о котором поведала тётя Поля. Ангел, спасший Москву и Россию. Теперь ангел явился Муравьёву, показал неземные миры, и всю остальную жизнь Муравьёв будет отгадывать, кем были эти живые дышащие вихри? О каких сокровенных смыслах ему поведали? Его книга будет отгадкой этих божественных смыслов.
Он пережил подобие солнечного удара, распахнувшего его разум и открывшего запредельные миры.
Муравьёв пошёл по лугу туда, где сверкали бриллианты. Там росла заячья лапка. В каждой чашечке узорного листа сверкала водяная капля.
Он вернулся в село, и навстречу ему бежала кладовщица Лизавета.
— Кольке Скурлатову расстрел отменили. Двенадцать лет сроку!
С Муравьёвым случалось, и не только на войне. Приходило уныние, вселенская тоска, духовная немочь, когда всё казалось тщетой, ни одна мысль не была спасительной. Его жизнь представлялась случайной, ненужной. В ней не нуждался мир, не нуждались близкие, не нуждался он сам. Не нуждался Господь. Господь отвернулся от него, не за грехи, не за совершенное злодеяние, а потому, что больше в нём не нуждался. Его появление на свет было ошибкой. Его не устраняли из жизни, не убивали пулей, не сражали болезнью, потому что забыли о нём. Муравьёв томился, чувствуя в себе и над собой пустоту, в которой витала муть. Муть предстоящих ненужных дней.
Такое унынье посетило его в Мозамбике. Кубинские советники поселили его в дешёвой придорожной гостинице и хотели вернуться через несколько дней, когда поступит команда выдвигаться к “аэродрому подскока”. На поляну в кустах приземлялись лёгкие самолёты с диверсантами и грузом взрывчатки. Кубинцы минировали поляну, самолёт садился на мину. По кустам валялись обломки лонжеронов и крыльев, и на сучьях висели красные ошмётки тел.
Днём дорога, где стояла гостиница, рыжая от горячего солнца, была пустой. Проскочит одинокий велосипедист, слепо мерцая спицами. Прогрохочет разболтанный грузовик с кузовом без бортов. Пройдёт длинноногая африканка, качая бёдрами, неся на маленькой голове корзину с фруктами. И пусто. Рыжее пекло. Тоскливая безысходность души, случайно заброшенной в жизнь, не умеющей эту жизнь покинуть.
За дорогой тянулись угодья с чахлыми насаждениями. Каждое насаждение было обработано вручную, мотыгой, вырастало из комьев красноватой сухой земли. Тут же стояли шалаши. Вход в шалаш был занавешен циновкой. В глубине, спасаясь от жара, таилась жизнь. Муравьёв обходил шалаши стороной, поднимался на холмы с блёклыми зарослями. Смотрел, как в небе из пустоты рождается прозрачная туча. В ней дрожит фиолетовое пламя. И вдруг проливается кипяток, шумный, жгучий. Муравьёв, ошпаренный, в одежде, похожей на горячий компресс, искал, куда укрыться. Но ливень мгновенно стихал. Превращался в горячий пар. Пахло баней. Земля, пропитанная кипятком, начинала пузыриться, покрывалась нарывами. Из каждого нарыва высовывалась жирная белая голова огромного червя. Чёрные глаза червя смотрели на Муравьёва. Тот отскакивал, но у него под ногами вспучивался нарыв, вылезала жирная голова. Муравьёв скакал, боясь наступить на червя. Солнце жгло, земля мгновенно высыхала. Черви прятались в землю.
На лужи из зарослей слетались бабочки. Перламутровые, как морские раковины, они садились по краям лужи и пили. Это был водопой бабочек. Лужи высыхали, и казалось, их выпивают бабочки. Муравьёв обходил окружённую перламутром лужу и шёл к гостинице в сухой, горячей от солнца одежде.
Вечером быстро темнело. Солнце падало в холмы без зари, без сумерек. Разом становилось темно и прохладно. У шалашей в темноте загорались костры. Люди выходили из убежищ, готовили пищу. Стучали барабаны. От шалаша к шалашу люди приветствовали друг друга стуком тамтамов. Пели, танцевали. Муравьёв смотрел на краснеющие в черноте маленькие костры, слушал перекличку тамтамов. И душа его тосковала, но не по дому, а по таинственной стране, которую ему показали однажды на летнем лугу, поманили и отринули. Бросили среди африканских холмов и рокота барабанов.
При гостинице открывался бар, загоралась неоновая вывеска. За стойкой чернокожий бармен зыркал белками, сверкал зубами, высовывал красный язык. Ловко откупоривал пивные бутылки. Жестяные пробки звонко отлетали, как пистолетные гильзы. Над горлышком поднимался комочек пены. Бармен толкал по стойке потную бутылку. К ней тянулась чёрная рука с тонким запястьем. Гибкие пальцы с белыми подушечками хватали пиво. Обладатель бутылки нёс её к губам, запрокидывал кудрявую голову и пил, дрожа чёрной шеей. Посетители бара, молодые, глазастые, шумные, были в ярких, навыпуск, рубахах, красных, зелёных, синих. Танцевали под грохочущую музыку. Струились, извивались, водили плечами и бёдрами. Остальные стояли кругом, хлопали, притоптывали, и Муравьёв чувствовал запах горячих тел.
Являлись девушки, в малиновой помаде, в коротких юбках, лимонных, голубых, розовых, из-под которых виднелись чёрные глянцевитые колени. Девушек угощали пивом, уводили из бара в номера гостиницы.
Олег лежал в утлом номере без сна. Ночью круглая белая луна протекала за окном, и на её круге отчеканился резной лист пальмы. За фанерной стеной кричали, как кошки, молодые африканки. Муравьёв тосковал, зная, что его жизнь истекает в стороне от той, что была ему обещана при рождении. Влекла по волшебной дороге в город Капернаум, где чудесные дворцы, сказочные храмы, райские цветники и сады. Он шёл по этой дороге, ожидая встречи с ангелом, что случилась на летнем лугу. Ждал повторения чуда. Но дорога к чуду, поворот за поворотом, превратилась в дорогу войны. Переносила его с одной войны на другую. По сторонам дороги пылали города, рушились храмы и дворцы, сгорали цветники и сады. И он не мог свернуть с этой дороги и только вторил пророку Иеремии: “Доколе я буду видеть бежавших, слышать звук трубы?”
Ночью дул ветер, и на пальме за окном трещали твёрдые пластинки листьев. На рассвете прилетела ворона. Она походила на русскую, но грудь у неё была белой. Ворона с пальмы заглядывала в номер к Муравьёву, и тот подумал, что это душа разведчика, что звал его когда-то в школу разведки и пророчил ему войну.
Тоска Муравьёва была смертельна, богооставленность невыносима. Моментально прошла, когда перед гостиницей заскрипел тормозами джип, и кубинец Цесар постучал в его дверь.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Явление Ангела в Гефсиманском саду было чудом. В столпе ослепительного света он угадал Ангела не сразу. Сначала это был только свет, несказанная радость, необъятная любовь и всеведение. Ему открылось небывалое, неземное.
Он хотел повторить ликование, сладость небывалой любви, божественное прозрение. Начинал узнавать в столпе света образ, коим иконописцы наделяли силы небесные. В столпе света различались крылья с белоснежными, ниспадавшими к земле перьями. Виднелись стопы, сверкающие, как алмазы. Сквозь прозрачные одежды просвечивало несравненной красоты тело. Лицо было, как солнце, не мужское, не женское, прекрасное. Миры, что показал ему Ангел, поначалу были полны спектров, и каждый слепил. Но вспышки превращались в загадочные сущности, не имеющими тел, а только звучание. Вспоминая те звуки, Муравьёв слышал поднебесную симфонию, исполняемую на неземных инструментах. Он хотел повторения чуда, звал Ангела, ходил на луг, искал среди трав отпечатки могучих ступней. Но Ангела не было. Летали боярышницы, подорожник поднимал сиреневые свечи, и сладко пахли кашки. Он не рассказывал об Ангеле ни лесникам, ни тёте Поле. Для этого у него не было слов. Едва ли он был бы понят насмешливыми лесниками или тётей Полей, привыкшей к его писательским фантазиям. Он мог бы рассказать о своём видении Пушкину, которому явился на перепутье шестикрылый серафим. Или Лермонтову, видевшему, как “по небу полуночи Ангел летел”. Или отцу, что, умирая на ледяном сталинградском поле под Вифлеемской звездой, увидел Ангела, и тот закрыл ему глаза.
Муравьёв хотел вновь ощутить несказанную сладость, но сладость меркла, и он печалился, тосковал, оставленный Ангелом.
В леса уронили золотую каплю, и она расплылась тихим светом по опушкам, просекам и полянам. Созревали орехи, висели над лесной дорогой в зелёных рубахах. Среди увядшей травы вдруг возникал отряд мухоморов. Огненно-красные, они шли за своим командиром, который вёл их в поход. В жёлтой пшенице появился красный комбайн. По стерне, по пятам за комбайном расхаживали чёрные тучные грачи. В саду у Ратникова яблони нагнули тёмно-синие ветки, и яблоки светились, как лампады. Тётя Поля шла в огород, просовывала руку под картофельный куст, выбирала под землёй клубень покрупнее. Радостно смотрела на клубень, а клубень смотрел на неё, будто узнавали друг друга. Темнело рано, с малиновыми зорями. Ночи стали холодные, звёздные. На село падала летучая звезда и гасла, не долетая до крыш. Пахло полынями, свежим сеном и горькими дуновениями, какими пахнет близкая осень.
Олег лежал на тёплой сухой траве под берёзой и слышал стрекот кузнечика. Кузнечик был невидим, рядом, в головах, пел для него непрерывно, бессловесно о чудесной, залитой осенним солнцем жизни. В ней можно раствориться, если закрыть глаза и внимать пению невидимого существа, ведающего о Муравьёве то, что и сам он о себе не ведал.
Опушка тянулась далеко, в мелких дубках, с седой тропинкой. У тропинки стояли чертополохи. Они отцвели косматыми малиновыми цветами. В усохших соцветьях серебрились пучки пушистых семян.
То одно, то другое семя, похожее на хрупкую звезду, вылетало из пучка, переливаясь на солнце, летело над Муравьёвым, пропадало, и он ждал появления новой звезды.
Мимо протекло стадо. Красные и чёрные коровы, белые овцы. Стадо шелестело, шумело, блеяло, пахло горячей плотью, молоком, табачным дымом, излетавшим из папиросы пастуха. Тот брёл за стадом, дымил. Из-под белёсой шляпы выглядывало маленькое морщинистое лицо. За ним струился кнут. Пастух от скуки снимал с плеча рукоять кнута, пускал кнут колесом, и корова, до которой доставал кнут, взбрыкивала, начинала бежать, а потом снова брела, неся переполненное, розовое, в тёмных пятнах вымя.
Стадо ушло, кузнечик, напуганный стадом, умолк. Муравьёв ждал, не вернётся ли упоительный стрекот. Поднялся и пошёл вдоль опушки за стадом среди летящих пушистых звёзд. Услышал тихое блеяние. Из кустов смотрела овца. Кудрявая шерсть, дрожащие уши, розовые ноздри, зелёные, с продолговатыми зрачками глаза. В этих зрачках и в блеянии, и в дрожании ушей была кротость, мольба. Овца взывала к Муравьёву, уповая на то, что он не причинит ей зла. И это упование, беззащитность, кротость тронули Олега. Он наклонился к овце, раздвинул куст и увидел двух ягнят, прильнувших к овечьему боку. Овца отстала от стада, спряталась в куст и принесла двух ягнят. Их белая курчавая шёрстка, крохотные розовые ноздри, хрупкие копытца копировали мать. И эти нежные хрупкие копии умилили Муравьёва. Он поднял из-под куста одного и другого ягнёнка. Овца жалобно блеяла. Муравьёв держал под мышкой ягнят, боясь сдавить их локтями. Пошёл, и овца, блея, засеменила следом.
Они шли по тропинке. Олег держал под локтями ягнят. Овца, непрерывно, умоляюще блея, поспевала за Муравьёвым. Было что-то библейское, древнее в этом шествии. Ему казалось восхитительным шествие. Тропинка под ногами была малой долей огромного, предстоящего ему пути. Этот путь, продлевая тропинку, будет пролегать по странам, континентам, среди напастей, потрясений, божественных откровений. Когда-нибудь в своей книге он опишет эту серебристую тропку, блеющую овцу и русского странника, несущего на руках двух агнцев.
Стадо ушло в соседнюю деревню Железниково, в Капернаум. Муравьёв нёс ягнят в деревню, чтобы передать их хозяевам. Он увидел впереди на опушке среди серебристых дубков яркое пятно, красно-золотое, которое скоро превратилось в платье. Это платье было на женщине. Приближаясь, Олег видел её тёмные, отливающие солнцем волосы. Она то поднимала, то опускала светлое лицо. Перед ней стоял треножник, и то, что покоилось на треножнике, было этюдником. На опушке, на пути Муравьёва, стояла художница. Он видел её девичье лицо, голые по плечи руки. Она посмотрела на него, обратила глаза к этюднику, протянула кисть. Олегу показалось, что она подцепила кистью его малую частицу и перенесла на холст.
— Здравствуйте, — сказал он, останавливаясь. Из-под локтей у него выглядывали два розовых ягнячьих носа. Овца блеяла, умоляла.
— Вы пастух? — спросила девушка.
— Я пастырь. — Муравьёв рассматривал её милое, тронутое загаром лицо, глаза, отражавшие серебристые дубки, свежие губы, дрожавшие в улыбке, лучистое семечко, прицепившееся к волосам.
— Вы пастырь добрый?
— Я пастырь кроткий. Пасу не жезлом железным, а берёзовой веткой.
— Вы носите на руках своё стадо?
— Малое стадо я ношу на руках, чтобы его не сгубили алчные волки.
— Можно погладить овечку?
Она коснулась пальцами мягкой белой шёрстки, провела мизинцем по нежному носу ягнёнка. Её прикосновение было нежным, рука в золотистом загаре оказалась близко от губ Муравьёва.
— Куда вы несёте овечек?
— В Капернаум.
— Разве здесь есть Капернаум? Я думала, только Иерусалим.
— Здесь есть Капернаум, Вифлеем, Назарет, Кана Галилейская.
Все эти имена таились в бабушкином Евангелии и вдруг всплыли теперь среди серебристых дубков.
— Вы богослов?
— Я странник. Иду в Капернаум, в дом царя, где обитает псалмопевец. Я тот, кто восседает по правую руку от псалмопевца, держит в руках перо волшебного фазана и записывает на пергамент псалмы.
Девушка смотрела на него, и он ждал, что она рассмеется. Но она молча раздумывала, что-то угадывала, сомневалась. Казалось, верила, что за лесом находится град с дворцами и храмами, и в цветастом чертоге восседает на троне царь-псалмопевец. Поджидает, когда ему принесут двух новорождённых агнцев.
— Можно, я пойду с вами в Капернаум?
— Вас ждёт псалмопевец.
— Тогда дайте мне одного барашка.
Художница сложила треножник, закрыла ящик с красками. Передала ящик Муравьёву. Тот вручил ей агнца. Они шли по тропинке, несли ягнят. Овца бежала за ними и блеяла. Вошли в Железниково. Навстречу им шагал пастух. Он распустил по домам стадо, длинный кнут волочился за ним, и казалось, ползёт змея. Он был навеселе, сморщенное личико сияло
— Ах ты, туё-моё! Окотилась! Она тебя не спросит, где котится. Где захотит, там и котится! Туё-моё!
— Чья овца? — спросил Муравьев.
— А должно, Снегирёвых! Ступай, отнеси. Они тебе пол-литра поставят. Туё-моё! — и указал на дом с синими наличниками.
Навстречу вышла хозяйка в косынке, в калошах на босу ногу:
— Батюшки! Окотилась! Я Сеньку просила: “Присмотри!” Стручок пьяный! Ой, да какое же вам спасибо! — Женщина приняла ягнят, прижала к полной груди, похожая на кормилицу. Овца бегала вокруг и блеяла. — Погоди, сейчас бутылку вынесу!
— Не надо бутылку. За спасибо, — сказал Муравьёв.
Женщина недоверчиво на него посмотрела.
— Ты чей такой будешь? Откуда?
— Бужаровский. Лесной объездчик.
— Лесник, значит? А она кто? — Женщина кивнула на художницу.
— А она лесничиха.
— Ну да, — понимающе кивнула женщина. — Дай вам Бог жить дружно, — и зашлёпала калошами, унося ягнят. Овца, блея, бежала за ней.
— Очень быстро вы меня на себе женили, — строго выговаривала художница Муравьёву. — Хоть бы сначала спросили!
— В Капернауме всё делается быстро. Город быстрых решений. Меня зовут Олег.
— Меня Людмила.
— Людмила, — повторил Муравьёв, прислушиваясь к звукам, из которых состояло имя. — Людмила. В этом имени слышатся рыдания.
— А мне казалось, я всем людям мила. Вам нет?
— Слышится одно, а видится другое. — Он посмотрел на её стройные загорелые ноги в лёгких, без каблуков, туфлях. На красно-золотое платье, в котором волновалось ладное тело. На лицо с карими глазами, что теперь отражали золотистое поле стерни. На тёмные, в стеклянном блеске волосы, откуда ветер унёс крылатое семечко. Взгляд его был слишком вольный, и он отвёл глаза. Они шли за деревню по просёлку в тёплом свете неяркого солнца. Муравьёв нёс треножник и плоский ящик. Мягко гремели краски.
— Теперь куда? Как вы здесь оказались?
— Села на электричку, сошла наугад, пошла куда глаза глядят. Нашла чудесный пейзаж. Сделала первый мазок, а тут вы со своими агнцами. Теперь пойду обратно искать электричку.
Она протянула руку, желая снять с его плеч этюдник и ящик с красками. И опять её загорелая рука оказалась близко от его губ. Он мог стянуть с плеча ремень, передать ей этюдник и смотреть, как удаляется по просёлку её красно-золотое платье, чтобы исчезнуть навсегда, утонуть среди несчётных встреч, забытых лиц и имён. Но он медлил. Слишком много произошло недавних событий, слишком много накопилось неразгаданных знамений. Упоительный стрёкот кузнечика, певшего о чудесном. Бредущее стадо чёрных и рыжих коров, вещавших о тучных и тощих годах. Овца с умоляющими зелёными глазами и розовые горбоносые личики двух агнцев, посланных ему в назидание. Возникшее вдалеке красно-золотое видение, оказавшееся прелестной девушкой, Бог весть каким ветром занесённой на лесную опушку. Быть может, тем же, что занёс в её волосы серебристое крылатое семечко. Слишком много всего накопилось, вещего и загадочного, требующего разгадки, чтобы вот так навсегда распроститься на безвестном просёлке.
— Людмила, к электричке есть несколько дорог. От Бужарова ходит в город автобус. Сядете в автобус и на станцию. Пойдёмте в Бужарово. Покажу вам село, где живут колдуны и случаются чудеса.
— Опять Капернаум?
— На этот раз Кана Галилейская.
И опять она не рассмеялась, а посмотрела на него долго, задумчиво.
Они шли лесной дорогой. Висели орехи в зелёных рубашках.
— Мы, лесники, собираем эти бужаровские орехи и отправляем морем во Францию. В парижских ресторанах они пользуются огромным спросом. Их называют орехи де Бужар.
Людмила подняла руку, желая тронуть проплывавшую над её головой гроздь орехов. На чёрной лесной дороге лежал жёлтый осиновый лист, из первых, что слетают с утомлённых летом деревьев Лист был круглый, с волнистой кромкой, яркий на чёрной земле. Людмила осторожно обошла упавший лист.
— Это лист особой бужаровской осины. Такие листья находятся в обращении наравне с золотыми монетами. Скоро начнётся сбор этих листьев. На них будет отчеканен ваш профиль, Людмила.
Рябина сквозь еловые лапы протянула оранжевые ягоды. Муравьёв, глядя на ягоды, ощутил их вяжущую горечь.
— Это особая бужаровская рябина. Колдуны кормят ею волшебных фазанов. Фазаньи перья раздаются писцам, и те на берёсте записывают за царём-псалмопевцем.
— Писцов кормят орехами де Бужар? С ними расплачиваются осиновыми листьями?
— Только теми, на которых виден ваш профиль.
Они шли, обходя колеи с чёрной водой. В колее отражались вершины деревьев и блестело небо.
— Я всё поняла! Я угадала!
— Что угадали, Людмила?
— Я угадала, кто вы, Олег!
— Кто я?
Она сияла. Её восхищало внезапное прозрение.
— Вы отшельник! О вас говорят в Москве. Я слышала о вас от друзей. Вы отшельник. Оставили всё суетное, отчий дом, друзей, невесту и ушли в пустыню. Вы, как монах, уединились в лесах и наполнились мудростью. Теперь к вам тянутся люди за мудростью. Вы принимаете их в своей келье и проповедуете. Теперь я вспомнила, почему слышала о Бужарове. Вы Бужаровский отшельник!
Муравьёв был изумлён. Он покинул Москву, порвал с прежней жизнью, чтобы забыть эту жизнь навсегда, чтобы и она забыла о нём. Но она не забыла. Она создала миф о нём. Этот миф гулял по Москве, разрастался, был нужен тем, кого Муравьёв покинул. И этот миф догнал его. Прислал прелестную женщину. Её явление было желанным. Она была от тех, кто собирался на дружеские вечеринки. От пылких говорунов, яростных спорщиков, неиссякаемых фантазёров. То были знатоки литературы, поклонники художеств, едкие вольнодумцы. Муравьёв был с ними одного рода-племени, говорил на одном языке. Мог обсуждать новинки поэзии, спорить о русских путях. Здесь же его окружала скудная деревенская жизнь, суровые лесники, видевших в нём чудака, потешного в своих мечтаниях.
Всё это моментально пережил Муравьёв, глядя на восхищённое девичье лицо.
— Я угадала? Вы действительно тот отшельник? К вам стекаются паломники набраться мудрости?
— Не преувеличивайте. Не так уж и много. Был Сократ, я учил его этике. Был Платон, я поведал ему учение об идеальном государстве. Гегель учился у меня диалектике. Толстой перехватил теорию о “непротивлении злу”. Вчера весь день провёл в беседе с Папой Римским. Он готов отменить индульгенции и устранить инквизицию.
— Вы можете научить меня этим премудростям?
— Это потребует времени.
— Я быстро схватываю.
Муравьёву было легко говорить. Он давно не играл словами, не дурачился, не превращал разговор в забавное состязание, не флиртовал, не морочил. Всё это вернулось, и он наслаждался, вспоминая забытое. Они шли полем. Солнце клонилось, стерня казалась золотой шерстью. Бужарово в голубой дымке, в синих тенях садов открылось с холма. Крест на колокольне засверкал уцелевшими золотыми крупицами.
— Этого села нет на картах. Бужарово — потаённая обитель волшебников, чародеев, колдунов. Село появляется два раза в году, когда ночью встают сразу две луны, красная и золотая, как цвет вашего платья.
— Вчера была такая ночь?
— Надеюсь, и сегодня мы узрим две луны.
Они шли по селу. Муравьёв, увлёкшись забавной игрой, морочил Людмиле голову, и она охотно подыгрывала. Они проходили дом Полунина с лежащими на траве брёвнами. Без коры, ошкуренные, они сочно белели.
— Здесь живёт колдун, который при двух лунах ловит сачком ночных бабочек и готовит из них приворотное зелье. Кого опоил зельем, тот кидается за три моря искать баснословную невесту. Многие пропадают бесследно.
— А женщины ищут женихов за тремя морями?
Они проходили дом кладовщицы Лизаветы.
— Здесь живёт целительница слонов. Индийские слоны страдают меланхолией. Их приводят из Индии к целительнице, и она делает им компрессы из сушёных мышиных хвостиков.
— Горячие компрессы, не так ли?
На доме однорукого плотника Фёдора печная труба была побелена.
— Не подумайте, что это печная труба. Это труба телескопа. Здесь живёт звездочёт. Он открывает планеты и улетает на них. Пропадает неделями. А когда возвращается, его невозможно узнать. То у него две головы, или четыре глаза, или рыбьи жабры.
— Или птичий клюв?
В палисаднике секретаря сельсовета Зинаиды Петровны рос подсолнух. Тяжёлая голова была полна чёрных семян, окружённых золотыми лепестками.
— Здесь живёт волшебница, вызывающая солнечные затмения. Она кидает в небо чёрный платок, и солнце становится чёрным. Только светятся лепестки.
— Не она ли раскрашивает луны в красный и золотой цвет?
Они подошли к дому, где жил Муравьёв. В палисаднике цвёл шиповник. Оконце в каморке едва мерцало сквозь розовые цветы.
— А здесь живёт Арина Родионовна. Пушкин коротает с ней вечера и слушает песню про синицу, что тихо за морем жила, про девицу, что за водой поутру шла.
— Пушкин — это вы?
— А разве я не представился?
Людмила смотрела на него чёрными блестящими глазами, в которых отражались розовые шиповники. И вдруг засмеялась, громко, счастливо, дрожа голой шеей, открыв белозубый рот, и губы её были такие свежие, близкие, розовые, что Олег захотел поцеловать её тут же, у дома, у цветущих шиповников. Прильнуть к её хохочущему рту, вдохнуть её смех, её дыхание, её влагу. Она почувствовала его влечение, отступила, продолжая смеяться.
Муравьёв пустил её на крыльцо. В сенях был сумрак. Сквозь щель било низкое солнце. На стене, на холщовом пологе лежала огненная полоса. Муравьёв скинул с плеча этюдник и ящик с красками, опустил на пол рядом с красными лыжами. Лыжи дремали здесь в ожидании будущих снежных полей. Тётя Поля лежала, маялась головой. Привстала, когда Муравьёв провёл Людмилу в дом.
— Тётя Поля, смотри, что в лесу нашёл. Гляжу, лежит. Я подобрал. Может, сгодится в хозяйстве?
Тётя Поля вглядывалась в гостью недоверчиво, почти сердито.
— Как такую нашёл? Про охотника в песне поётся: “Бросился в лес по тропе, тропе, где лежит красавица на мягкой траве”.
— Тётя Поля, она художница. Тебя нарисует.
Людмила от порога осмотрела избу. Русскую печь с чугунками. Ходики на стене. Икону с горящей лампадкой. Тётю Полю, свесившую ноги с кровати. Взгляд Людмилы был цепкий, острый, словно она уже рисовала.
— Красиво у вас, — сказала она. — И вы красивая.
— Да уж куда как! Краше в гроб кладут! — хмуро ответила тётя Поля. Яркое красно-золотое платье Людмилы горело среди тихих поблёкших цветов избы. — Вишь, полы грязные. Натоптали, а помыть не успела. Сил нет, — тётя Поля стыдилась грязных полов.
— А давайте, я помою! — сказала Людмила, — Где у вас тряпка, ведро?
Тряпка отыскалась за печкой. Одно ведро было чистое, с питьевой водой. Другое стояло под синим пузатым умывальником. Людмила скинула туфли, схватила чистое ведро, сильно плеснула на пол под ноги Муравьёву. Тот едва успел отскочить. Людмила схватила тряпку и стала разгонять воду по половицам, хватала мокрую тряпку и выжимала в грязное ведро. Снова тёрла пол. Муравьёв и тётя Поля изумлённо смотрели, как ловко, по-бабьи, Людмила гоняет воду по половицам, крепко выжимает полную воды и грязи тряпку, плюхает её на пол, возит по углам, залезает под стол. Олег видел её сильные икры, крепкие, с упругими пальцами, стопы, бёдра, туго натянувшие платье. Когда она наклонялась, сквозь вырез становились видны груди. Она поднимала голову, улыбалась Муравьёву, голым локтем отводила с лица упавшие волосы. Он изумлялся преображению городской манерной девицы в деревенскую поломойку.
Полы были вымыты, блестели. Тряпка выжата и возвращена на место. Людмила сидела на стуле под ходиками, раскрасневшаяся, усталая, весёлая. Муравьёв сходил на колонку, принёс ведро свежей воды. Людмила гремела умывальником, мыла руки. Тётя Поля наклонилась к Муравьёву и тихо сказала:
— Будет тебе жена. Крепкая, детей народит.
Тётя Поля накрывала на стол, ставила чашки, сахарницу.
— Посветлело в доме. Пора чай пить.
— Я поеду, — сказала Людмила. — Где здесь автобус?
— Оставайтесь, — заволновался Муравьёв. — Завтра поведу вас по Святым местам. Такие пейзажи!
— Мама будет волноваться.
— Маме позвоним. Телефон в сельсовете.
— Зинаида Петровна не даёт звонить, — сказала тётя Поля. — Только если пожар или “скорая помощь”.
— У меня пожар и “скорая помощь” вместе.
Они с Людмилой пришли в сельсовет, когда Зинаида Петровна складывала бумаги, собралась уходить. В сельсовете стояли шкафы, столы с папками. Пахло клеем, рассохшейся мебелью. На столе чернело чугунное изваяние, изделие уральского литья. Всадник на коне. Конь тупо стоял, всадник в мундире держал обвисшие поводья. У всадника не было головы. По-видимому, это был царь, и его голова в сельсовете была неуместна. Рядом с конём стоял телефон.
— Зинаида Петровна, не откажите, дайте сделать звоночек в Москву! — заискивал Муравьёв.
Зинаида Петровна нелюбезно отказала:
— Частные звонки не положены. Нельзя занимать служебный телефон. Только по экстренным случаям.
— Сейчас экстренный случай, Зинаида Петровна! Самый экстренный!
Зинаида Петровна посмотрела на Людмилу, робко стоящую у стены, на жарко умолявшего Муравьёва, на обезглавленного царя.
— Николаю Скурлатову расстрел отменили. Дали двенадцать лет. Кто-то хорошо за него помолился, — сказала Зинаида Петровна. — Ладно, звоните. Недолго.
Людмила набирала номер, что-то говорила, убеждала, оправдывалась. Муравьёв вспоминал, как выводили из клуба приговорённого к расстрелу Николая Скурлатова, и у Зинаиды Петровны, стоящей на крыльце, было несчастное лицо.
— Мама отпустила, — Людмила положила трубку. — Спасибо, Зинаида Петровна. Этой фигуре, хоть и безголовой, цены нет.
— Я знаю, — сказала Зинаида Петровна, звеня дверными ключами.
Они шли по селу в сумерках. В домах зажигались огни, оранжевые, уютные среди садов и палисадников. Людмила, не уехав в Москву, стала близкой, доступной и беззащитной.
Малиновая заря стояла над селом. Островерхая колокольня чернела на заре, просвечивая пустыми звонами. С горы они смотрели, как опускается ночь. Кругом молчали тёмные леса. Река казалась недвижным чёрным стеклом. Природа была насыщена летом, устала от лета. Полнилась стогами, яблоками, тяжёлыми георгинами, фиолетовыми флоксами. Лето отшумело тёплыми ливнями, отзвенело подойниками, отсверкало росой и замерло. Ждало ветра. Того, осеннего, что воет в трубах, сметает с ветвей шумные ворохи, ложится на воды сталью.
— Когда-то в этой церкви венчались. — Людмила протянула белевшую в темноте руку, тронула кирпичную стену.
Муравьёв подошёл, положил ладони ей на плечи и стоял, слыша, как пахнут её волосы уходящим летом. Она замерла. Он повернул её к себе и поцеловал, осторожно, бережно, боясь испугать её губы, испугать недвижную зарю, переставшую струиться реку, уходящее лето. Чтобы оно оставалось и сегодняшний день не кончался, серебрились дубки, летели пернатые семена, бестелесные звёзды. Её губы чуть дрогнули, отозвались на его поцелуй.
Они вернулись домой. Изба ещё пахла сырыми полами.
— Как будем укладываться? — тётя Поля стелила кровать. — Хотите в сенях, под пологом?
— Я в своём закутке, а Людмила под пологом. Уступлю ей одеяло.
Он перенёс под полог красное стёганое одеяло. Ушёл к себе. Лёг, вспоминая минувший день. За стеной, под холщовым пологом, накрытая его одеялом, лежала прелестная девушка. Её губы откликнулись на его поцелуй. Минувший день был драгоценным среди бесчисленных, прожитых и исчезнувших дней. Он хотел удержать этот день. Или отпустить, чтобы день улетел, как то лучистое семечко.
Бойцы Хезболлы, приходя на базу, рыли себе могилы и жили в могилах. Они ставили в могилу спальную кушетку, клали под подушку автомат и Коран, а когда их разорванные тела привозили из зоны боёв, то обматывали белыми пеленами, клали на кушетки и засыпали землёй. Муравьёв, приехав на базу, вырыл себе могилу и ночью из могилы смотрел на звёзды, слыша, как в соседних могилах бойцы совершают намаз.
В долине Бекаа шли бои, и евреи направляли в сражение танки “Меркава”, а бойцы Хезболлы выходили на трассу с русскими ракетами “Корнет” и жгли колонны “Меркава”. Еврейский спецназ высаживался на вертолётах в горах, истреблял стрелков Хезболлы, и трупы бойцов в чёрных мешках привозили на базу и хоронили в могилах. “Корнеты” были святынями. Их переносили, завернув в белое полотно, и казалось, бойцы прижимают к груди младенцев.
Группа бойцов ушла на перехват колонны танков “Меркава”, идущей в Бекаа. Оператор Хезболлы с огневой позиции сжёг двенадцать “Меркава”. Танки выходили из-за горы, и “Корнеты” жгли их один за другим, пока в небе не заревели вертолёты спецназа. Вся группа была уничтожена. Уцелел молодой араб с серебряной серьгой в ухе. Когда кушетки с убитыми, похожими на белые личинки, опустили в могилы и засыпали землёй, араб с серьгой подошёл к своей могиле и рыдал: “Могила, могила, что я сделал тебе плохого? Почему ты меня не взяла?” Муравьёв спал в могиле и думал, что тело его, завёрнутое в белые холсты, останется в этой ливанской горе, под созвездиями, похожими на арабскую вязь.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Он проснулся от солнца. В окне прильнули к стеклу розовые цветы палисадника. Зимой цветы сияли на стекле морозным узором, а в палисаднике под снегом оставались чёрные кусты с оранжевыми ягодами. Муравьёв не вставал и думал, что рядом, за стеной, под пологом, лежит прелестная девушка. Прошедшую ночь, каждый в своём сне, они прожили вместе. Что было с ними во сне, где в своих сновидениях успели они побывать, какие уверения друг другу сказали — всё это останется неразгаданным.
Тётя Поля зажигала керосинку. Вымытые полы блестели. Муравьёв отворил дверь в сени. Сумрак мягко золотился. Щели были полны утреннего синего воздуха. Кровать под холщовым пологом казалась ладьёй под парусом. На лавке лежало красно-золотое платье. Муравьев приподнял холстину и увидел Людмилу, ее утреннее, не проснувшееся лицо. Бабочка-капустница порхала под пологом.
— Доброе утро! — Муравьёв угадывал под одеялом её тело. Теперь, когда станет накрываться одеялом, он будет ловить её запахи и прикосновения. — Как вам спалось? Не тревожили летающие колдуны? Не клевали волшебные фазаны?
— Только эта бабочка. Это вы мне её прислали? — Бабочка бесшумно летала. Садилась на холст, вновь кружила над её лицом. — Отпустите её и дайте мне платье.
Муравьёв приподнял полог, бабочка вылетел в сени, попала в синий луч и исчезла. Олег подумал, что навсегда, до старческих сумерек, запомнит девичье лицо под пологом и бабочку-капустницу, исчезнувшую в синем луче.
Завтракали яичницей. Людмила восхищалась:
— Какая африканская красота! Сковородка, как чёрное лицо! Белок сверкает, как глаз африканца! Желтки — как африканское солнца! Прошу, уберите вилки, я буду рисовать!
— Видишь, тётя Поля, какая она умелица! — Муравьёв любовался яичницей. — И полы мыть, и рисовать! Повезло нам с тобой, тётя Поля.
— Нам-то повезло, а может, кто локотки кусает. Может, ты чужое в лесу подобрал. Отнёс бы ты её обратно в лес, да и положил, где взял.
— Куда я её положу, тётя Поля? Я и место забыл. Пусть теперь у нас под пологом поживёт.
— Я думала, Олежка, ты из леса грибов принесёшь, а ты — художницу. Ты его теперь, Люся, держи, не выпускай. А то знаешь, как в песне поётся? “Не умела ты, ворона, ясна сокола сдержать, так сумей, теперь, ворона, в небесах его поймать!”
— Ладно, тётя Поля. Поведу её в лес и оставлю, где взял.
После завтрака он повёл Людмилу в лес, желая поведать о снежных сверканиях, розовых лосях и лазурных сойках, о вешних водах и голубых подснежниках, о райском саде, где ему явился Ангел.
— Что здесь такое, ради чего вы покинули родных, друзей и даже, как говорят, невесту? Какую такую премудрость вы обрели? Почему к вам едут паломники?
— Это святые места. Здесь проповедовал Иисус.
Они обошли гору с церковью. Вчера в сумерках он поцеловал здесь её пугливые губы. Утром, когда на вянущих травах сверкала роса, он не решался взять её за руку.
Истра текла под горой, тёмная, с синими омутами, в тяжёлой зелени молчаливого леса. Ещё недавно здесь голубели незабудки, бежал куличок, колыхалась в воде цветущая ветка черёмухи. Теперь незабудки исчезли, пропал куличок. Ветка черёмухи колыхалась в воде, но вместо белых цветов чернели спелые ягоды, блестящие, как птичьи глаза.
— Это Иордан. Здесь крестился Иисус. На него голубем слетел Святой Дух.
— Вода помнит Христа?
Людмила скинула туфли. Осторожно, щупая берег гибкими пальцами, подошла к воде. Сунула и тут же отдёрнула ногу. Капли сверкнули, и по воде уплыли круги. Она медленно входила в реку, склонив голову, словно слышала звук реки. Скрылись в воде её незагорелые стопы. Погрузились щиколотки. Она уходила глубже, пока не коснулось воды её платье. Подол потемнел. Она стояла, яркая, красно-золотая. Река омывала её. От её колен тянулись и уплывали голубые разводы.
Наклонилась, тронула дно и достала раковину. Ополаскивала её. Муравьёв видел, как вспыхивает в её руке перламутровый зайчик. Медленно выходила из реки. Мокрое платье прилипло к коленям.
— Что сказала река? — спросил Муравьёв.
— Сказала, что Бог есть. Он подарил мне раковину.
Он привел её в бор, где весной цветущие ели опьянили его душистой пыльцой, и он шёл под жёлтым небом, кормившим его “манной небесной”. Здесь рос малинник. Колючие кусты были усыпаны мелкой ягодой. Малина была сладкая, солнечная. Маленькая ягода легко соскальзывала с белого пестика и, упав на ладонь, начинала пахнуть.
— Здесь Иисус подавал людям камни, и камни превращались в малину. Тётя Поля варит из этой малины варенье, и оно исцеляет от всех недугов.
Муравьёв ссыпал в её ладонь горсть малины.
— Недаром говорят: “Иисус сладчайший”. — Она ела малину, и на её щеке краснела капелька ягодного сока.
Когда они поднялись на Фавор, нашла туча, круглая, синяя, гремящая. Встала над поляной.
— Сияя, как у тёти Поли рукомойник. — Людмила подставила ладони под тучу, ожидая, что из неё польёт.
Солнце светило, туча громыхала, и вдруг полетели капли, длинные, сверкающие. Застучали о землю, зашуршали в траве, ударяли по лицу. И запахло мокрой землёй, вершинами деревьев и чем-то небесным, что принёс дождь из тучи.
— В этой синей туче Господь явился на Фаворе апостолам. — Муравьёв увлекал Людмилу с поляны под огромную тёмную ель.
— Господь сейчас снизойдёт на землю?
— Нисходит в виде дождя.
Дождь лил ровно, длинными сверканиями, и мгновенно перестал, словно в туче кончилась вода. Поляна блестела, розовели слипшиеся гераньки, на жёлтой пижме сидела мокрая бабочка.
— Посмотрите, что это? — Людмила вышла из-под ели, ступила на поляну и тут же отпрыгнула. У её ног из травы выглядывал маленький белый гриб. — Какой чудесный! Как птенец! — Она обошла гриб и снова вскрикнула: — Ой, ещё один!
Муравьёв наклонился, желая тронуть коричневую бархатную шляпку, плотно надетую на упругую ножку.
— Не трогайте его. А то не будет расти!
Они шли по поляне, и у них под ногами вырастали грибы. Казалось, в земле раскрываются глаза, земля смотрит на них множеством карих глаз. Земля глазастая, всевидящая. Господь смотрел из синей тучи, из розовой гераньки, из бабочки, из мокрой сверкающей земли, в которой раскрывались глаза. Они шли через поляну, стараясь не наступить на эти всевидящие очи.
— Вы действительно мудрец. Вам не нужны книги мудрецов. Вы читаете “земляное евангелие”. — Людмиле понравилось придуманное ею “земляное евангелие”. Она беззвучно повторила слова.
— А теперь мы увидим “уток небесных”.
— Какие “утки небесные”?
— Весной они прилетают с небесных озёр, вьют на земле гнёзда, выводят утят и осенью улетают на небо.
За деревней Синёво, на краю леса, зеленело укромное болотце, поросшее осокой и камышом. Зимой в сухом камыше звенел ветер, блестел лёд. Весной на болото садился селезень со сверкающими синими перьями, гонялся за кряквой. Они падали в камыши и бурлили. Летом Муравьёв видел выводок, утку с горделиво поднятой головой и утят, плывущих следом, как бусы на невидимой нити.
Он вёл Людмилу к болотцу, надеясь, что утки живут там, остаются в камышах. “Утки небесные, не улетайте! Пускай она вас увидит! И моё желание сбудется”! Какое желание — он боялся признаться. Оно было жаркое, чудесное. Возникло на горе у церкви и не оставляло.
Они вышли к опушке, за которой тянулась луговина, и болотце среди луговины обросло камышом. Темнели камышовые верхушки, мерцало зеркальце воды.
— Здесь проживают “утки небесные”? — спросила Людмила.
Муравьёв приложил палец к губам, всматриваясь в болотце. Он чувствовал: утки прятались в камышах. Болотце было населено, наполнено утиными жизнями. Оно было сотворено для уток. Камыши взросли, чтобы прятать уток. Вода оставалась незаросшей, чтобы утки могли плавать, окунать головы, выставив заострённые хвосты. Муравьёв старался подкрасться ближе, услышать стучащие по воде крылья, истошное кряканье, увидеть стреловидные, с длинными шеями тела. И тогда сбудется желание, потаённое, возникшее, когда он её целовал и когда относил ей под полог одеяло, и когда увидел её спящей с летающей бабочкой.
“Утки, умоляю, утки!”
Желание было суеверным. Исполнение зависело от уток. В желании присутствовала бабочка, улетевшая из-под полога. Перламутровая раковина, поднятая со дна Иордана. Красневшая на ладони горстка малины. “Зрячая” поляна, открывающая “всевидящие очи”. Летучее семечко в её волосах. Розовые копытца новорождённого агнца. Малиновая заря над молчаливыми лесами. Её острые, дрогнувшие под его ладонями плечи.
“Умоляю, утки!”
За опушкой, перед болотцем, рос куст. Вокруг белели цветы с пушистыми метёлками. Муравьёв указал Людмиле на куст, повёл пальцем от своих ног к кусту и дальше к камышам. Приложил палец к губам и, согнувшись, заслоняясь кустом, стал пробираться к болотцу.
“Утки небесные, умоляю!”
Людмила шла за ним, приседая, и тогда платье накрывало траву. Они подкрались к кусту. Вокруг дурманно, горько пахли цветы.
— Где же “утки небесные”? — Она выглядывала из-за куста, взмахнула рукой, отбрасывая со лба упавшие волосы. Болотце треснуло, взорвалось. В грохоте крыльев, в свисте, кряканье взлетели утки, взрыв за взрывом. Неслись, раскрыв крякающие клювы, поджав перепончатые лапы. Мчались над луговиной, уменьшаясь, слипаясь в чёрное облачко, пропадая.
Казалось, из болота вырвали корень. Опустелое, оно качало растревоженные тростники. Людмила стояла, испуганная, счастливая. В её глазах сверкала утиная стая. Её ало-золотое платье горело среди белых цветов. Муравьёв любил её. Она была драгоценной, чудесной, окружена прозрачным свечением. Он любил её среди белых дурманных цветов, у крохотного лесного болотца, из которого улетал по небу светящийся, оставленный утками след.
“Утки небесные” мчались в полях, разносили весть о его любви. Кружили над лесами, деревнями, а потом унесли весть на небо.
Они шли по просёлку в Синёво. На дорогу просыпалось оброненное с повозок сено. За деревней, в стороне от домов, темнел высокий кособокий сарай. Ворота в сарай криво висели на петлях. Кованое кольцо звякнуло, когда его потянул Муравьёв. Отворил ворота. Солнце квадратом упало на зелёное сено, наполнявшее сарай до крыши. В светлой сухой траве темнели засохшие цветы. Муравьёв и Людмила стояли у входа. Муравьёв не решался войти. Солнце светило из-за спины, и две их тени лежали на сене. Людмила ступила, вошла в сарай. Муравьёв шагнул за ней, затворил ворота.
Сено сыпалось на них, накрывало лёгкими душистыми ворохами. Он целовал её, сено сыпалось ей на лицо, на грудь, на живот. Она вздохнула, и вздох её был похож на близкое рыданье.
Они лежали, глядя на высокую крышу, где горела солнечная щель.
— Боже мой, — сказала она. — Неужели из-за этого люди убивают друг друга, начинаются войны? Неужели без этого невозможна музыка, стихи?
Он молчал. Было чудесно молчать, чудесно смотреть, как солнце лежит полосой на её скинутом платье, а у самых глаз висит сухой цветок колокольчика.
Ночью он не остался в своей коморке, а лёг с ней под полог, под холщовые паруса, висящие на слегах. Была тьма, в сени лился холод, и он под одеялом чувствовал её тёплые ноги.
— Завтра я уеду и больше тебя не увижу.
— Ты никуда не уедешь.
— Это была моя загородная прогулка. Всё, что случилось, просто случайность.
— Всё, что случается, это случайность. Жизнь наталкивается на случайность, и меняет русло. Течёт в другом направлении, иногда в обратном. До новой случайности.
— Всё, что случилось, не изменит ни твою, ни мою жизнь. Ты будешь читать “земляное евангелие”, писать свою сокровенную книгу. Я вернусь к маме, к друзьям, к жениху, который сделал мне предложение. А о том, что случилось, будем вспоминать порознь, украдкой, тайком.
— Я люблю тебя.
Полог был старинный, с деревянными слегами и тяжёлыми холстинами. Пускал под свой покров множество безвестных постояльцев, прохожих, путников, горемык и счастливцев. Корабль со скрипучими мачтами и тяжёлыми парусами принимал на борт путешественников, перевозил с одного берега на другой, и никто не возвращался назад. Теперь Олег и Людмила оттолкнулись от одного берега и плыли к другому. Муравьёв слышал, как струится ночь, течёт время, удаляется берег, и её ноги были тёплыми, и она была драгоценной.
— Люблю тебя.
— Ты просто жил в глуши. Увидел меня, и твоя голова пошла кругом.
— Моя голова пошла кругом. Я слушал кузнечика. Он стрекотал о тебе. Прошло стадо. Я пошёл за стадом. Оно вело меня к тебе. Я подобрал ягнят и хотел идти прямой дорогой. Но пошёл опушкой, будто меня позвали. Ты позвала. Я увидел твоё платье, ещё не лицо, но уже любил тебя. Любил волосы, сверкавшие, как чёрное стекло. Любил пернатое семечко в твоих волосах. Любил глаза, отражавшие серебристые дубки, а потом голубые незабудки, перламутровую раковину Иордана, синюю тучу Фавора, сверканье “уток небесных”. Я люблю тебя, и ты никуда не уедешь.
— Я не собиралась за город. Жених пригласил на выставку “запрещённых художников”. Он сам “запрещённый художник”. Мы повздорили. Я не пошла на выставку, а села на электричку и отправилась на этюды. Сошла наугад, когда начались красивые леса. Шла куда глаза глядят. Переставляла этюдник с места на место. Хотела сделать первый мазок, и вдруг появился ты. Овца, два агнца у тебя на руках. Ты был похож на праведника. И я пошла за тобой.
— Взяла у меня агнца и стала праведницей.
— И вот мы лежим с тобой, два праведника.
Как сходятся на ладони линии, сливаясь в “линию жизни”, так сошлись их пути на чьей-то огромной ладони, на которой гадают предсказатели и провидцы. Все эти месяцы он чувствовал приближение чудесного. Оно приближалось вместе с луной, коснувшейся колокольни. Со звёздами мерцало в ведре с ледяной водой. Звучало в клёкоте вещих птиц, уносимых метелью. Пламенело в огромной зимней заре. В снежных солнечных вихрях. В медном, прижатом к губам кресте. В телёнке, что выпал из материнского лона и поднялся на хрупких ножках. На талых обочинах, где стояли разноцветные ивы. В красной волшебной птице, что несла ему благую весть. Среди горячего цветочного луга, из которого встал поднебесный свет, и Ангел открыл ему несказанные дали, неизреченные тайны. И среди этих тайн была Людмила, её тёплые ноги, тихий рыдающий вздох, его нежность, желанье целовать воздух возле её губ, её маленькую грудь, засохший цветок колокольчика.
— Как же я угадала, что ты отшельник, который ушёл в пустыню, сидит на лесном пне и пророчествует? О тебе говорят в разных кружках, но я и думать не думала, что встречу тебя.
— А что говорят?
— Говорят, что ты бросил вызов власти. Показал, что её отвергаешь. Мои друзья, “запрещённые художники”, тоже бросают вызов власти. Они идут работать дворниками или притворяются сумасшедшими. Их вылавливают, сажают кого в тюрьму, кого в психлечебницу. Говорят, у тебя есть высокие покровители во власти, поэтому тебя не трогают. Наоборот, тайно приезжают к тебе, и ты им открываешь смысл жизни.
— Я похож на того, кто нашёл смысл жизни?
— Похож на того, кто ищет. Разве ты не ищешь?
Не было ни одной живой души, кому Муравьёв мог поведать свои тайные мысли, туманные мечтания, сладкие ожидания. С лесниками он не смел говорить о будущей книге, о чудесном преображении мира, которое случится после написания книги. Не мог говорить с лесорубами, плотниками, трактористами. Не мог говорить с вдовицей Анютой и круглолицей красавицей Верой. Не мог говорить с тётей Полей, из последних русских крестьянок, зажигающих лампадку в канун Рождества. Теперь он любил. В этой любви он открывался своей возлюбленной безгранично. Хотел, чтобы она любила каждый его поцелуй, каждый вздох, каждое слово, изреченное или то, что созревает на его любящих, целующих губах.
Парусину на деревянных мачтах надувал ночной ветер, и ковчег плыл по “морю житейскому”, у которого не видны берега.
— Я приехал в Бужарово писать мою книгу. Вот-вот начну. Положу перед собой лист бумаги, возьмусь за ручку. Поднесу к бумаге. Сейчас упадёт на бумагу волшебная росинка, и засверкает ослепительный утренний луг, моя книга. Но росинка не падает. Я откладываю ручку, прячу бумагу и жду, когда душа переполнится до краёв. Теперь я люблю. Душа переполнена, и я начну мою книгу.
— О чём книга?
— О зачарованном русском страннике. Он покидает грешный мир, полный ненависти, страданий. В этом мире бушуют войны, рушатся города, в застенках терзают мучеников, люди завидуют, предают, отрекаются от присяг, хулят. Мой герой уходит из грешного, поражённого порчей мира и идёт на поиски русского рая. Он пишет “райскую книгу”. Собирает в свою книгу все райские плоды. Так садовник собирает в корзину чудесные яблоки. Любовь матери к младенцу. Любовь сына к немощному отцу. Обожание цветка, звезды небесной. Благоговение перед таинственной жизнью, которая не только в человеке, овце, бабочке, но и в камне, в дуновении ветра, в шуме дождя по крыше. Мой герой собирает в свою книгу все художества и стихии, всех творцов, что строят дворцы и храмы, пишут симфонии и поэмы, создают благие вероучения. Написанная книга благоухает, как цветок, сверкает, как самоцвет. Он несёт эту книгу в греховный мир. Он читает эту книгу среди горящих городов, и пожары гаснут. Читает среди рвущихся снарядов, и чёрные взрывы превращаются в цветущие деревья. Приходит с этой книгой в застенки, и палач снимает с дыбы мученика и лечит его раны. Я хочу написать “книгу о книге”. Когда я напишу эту книгу, я поеду с ней в сталинградскую степь, отыщу могилу отца, положу книгу на могилу, и он встанет и обнимет меня. Я прочитаю эту книгу там, где когда-то стоял чудесный дом, собиралась огромная семья, и мой прадед вносил в опочивальню дочерей букет белых роз. Этой райской книгой я воскрешу мой род, воскрешу отца, прерву бесконечную череду войн, и наступит рай на земле.
Струилась деревенская ночь, бежали океанские воды. Ковчег раздувал паруса, скрипел мачтами. Муравьёв чувствовал неповторимость и драгоценность дарованной ему ночи. Дарованной ему восхитительной женщины, с которой никогда не расстанется.
— Твоя книга волшебная, целительная. Ты целитель. Я бы хотела сделать для твоей книги рисунки. Но у меня не хватит таланта.
— Как бы я хотел увидеть мою книгу с твоими рисунками!
— Мой жених — прекрасный художник. Его работы тайно покупают иностранцы. К нему в мастерскую приходят дипломаты. Но он рисует исковерканных людей, уродов, полоумных, злодеев. Такими он видит власть, видит народ. Я говорю: “Ты умножаешь зло!” Он называет меня “дурочкой в кокошнике”.
— Почему в кокошнике?
— Я ездила на русский север, к поморам. Рисовала старые избы, деревянные церкви. Рисовала рыбаков. Они сажали меня в свои лодки, плыли к неводам. Море было бирюзовое, невода поднимались из моря, как огромные морские змеи. Рыбины сверкали, как зеркала, ходили ходуном на дне ладьи. Женщины доставали из сундуков красные сарафаны, стелили на зелёной траве. Мне подарили кокошник, шитый серебром, усыпанный речным жемчугом. Я привезла его домой и носила. Мне казалось, что я слышу старинные поморские песни.
— Ты и впрямь их слышала?
— Мы поссорились с женихом. Он назвал меня “дурочкой в кокошнике”. Я уехала рисовать, а тут появился ты с агнцами.
Ковчег плыл к неведомым берегам. Скрипели мачты, раздувались холщовые паруса. Он и она были единственными людьми, кто уцелел от потопа. Вместе с ними плыли овцы, коровы, лоси, лисы, сойки, снегири, синицы. Плыли берёзы, осины, ели, душистые кашки, розовые подорожники, синие васильки, лиловые колокольчики. Впереди ковчега, указывая путь, летела бабочка-капустница.
Людмила уехала утром, обещая вернуться через день. Олег поцеловал её тёмные брови, видел, как в окне автобуса светится её платье. Счастливо махал ей вслед.
Он возвращался из Герата в отель “Кабул”, когда на Майванде пулемёты боевых машин расстреливали толпу хазарейцев. Танк драл гусеницами брошенный на асфальт ковёр, бил из пушки по снайперу. Лежал среди расколотых дынь убитый рикша, и его лицо было жёлтым, как дыня. Достагир, осипший, крича в мегафон, шёл по улочкам старого города, призывая народ к спокойствию. Под ногами текла зловонная слизь. Истребители пикировали на город, пробивая звуковой барьер. Водоноши разбегались от грохота, роняя бурдюки с водой. В блестящей луже чернела оброненная калоша с загнутым носом и алой подкладкой. К отелю приближалась вторая волна демонстрантов, и десантники занимали на этажах оборону. Лётчики и стюардессы маршала Соколова пили в номере водку. Муравьёв увёл стюардессу в свой номер, и у неё было немолодое несвежее тело и голубая вена, стекавшая с плеча на грудь. Она прижималась к Муравьёву и пьяно шептала: “Нас убьют! Нас убьют!”. Ночью мимо отеля неслась боевая машина, звенели гусеницы, афганский часовой жутко рявкал, и стюардесса плакала. Наутро он посадил её на бэтээр, отвозивший экипаж министра к самолёту. Больше он её никогда не видел. Только помнил налетающий звон гусениц, истошный вопль часового и голубую вену, стекавшую от плеча на пухлую грудь.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Людмила обещала вернуться через день, и Олег ходил встречать автобус, ожидая увидеть среди пассажиров её любимое лицо. “Здравствуй! Ну, наконец-то! Я так тебя ждал, милая!”
Автобус подкатывал, бужаровский люд выходил и тянулся на гору с сумками и кошёлками. Людмилы не было.
“Не на этом, так на следующем! Жду, любимая!”
Он встречал её на другой и на третий день, ждал, когда вдалеке на шоссе появится автобус, молил, чтобы в этом автобусе оказалась Людмила. Представлял, как она нетерпеливо смотрит в окно. За поворотом возникает на горе Бужарово, высится колокольня. Вот и остановка. Муравьёв машет рукой, вот и долгожданное свидание. Муравьев кидается навстречу, перехватывает этюдник с красками. Они стесняются целоваться прилюдно, идут на гору, к заветному пологу. “Боже, ну, приезжай, приезжай поскорей!”
Автобусы приходили, Людмилы не было. Муравьёв огорчался, страдал, снова бежал на остановку.
— Да приедет она, приедет! Куда она денется? — утешала его тетя Поля. — Эта твоя Людмила не то, что кондукторша. Та расфуфырилась, прискакала, глянула на твою халупу, и след простыл. А Люся к тебе и в шалаш прибежит!
Муравьёв томился. Ему вдруг открылось: Людмила не приедет. Он ей неинтересен, не нужен. Был поначалу забавен со своими бужаровскими колдунами, волшебными фазанами, “утками небесными”, с несуществующей книгой и сказочными фантазиями о “райских садах”. Но скоро наскучил. Он был для неё курьёзным мифом, гулявшим в московских кружках. Мифом о скрытнике, получающем в заповедных лесах божественные откровения. Не было откровений. Был лепет неудачника, не умевшего скрыть духовное бесплодие. Тонким чутьём художника, женской проницательностью она распознала в нём неудачника, угадала бесплодие. И отвернулась.
Как он мог заблуждаться! У неё есть жених! Она выйдет замуж! Уже вышла! Ему мерещился соперник, “запрещённый художник”, из тех ядовитых творцов, чьё творчество питается тленом, а картины, как трупные яды. Эти творцы-трупоеды сбиваются в стаи, скандалят, юродствуют, матерятся, дразнят власть, терпят её гонения, пишут её уродливый лик.
Она там, среди них! Ей хорошо!
Жизнь, которой она жила и которая её не отпускает, состояла из подпольных выставок, тайных вернисажей, скупщиков запрещённых полотен, иностранных послов, пьянок, дурманных порошков, психлечебниц, растленных вечеринок, самоубийств. Людмила явилась к нему из ядовитой стихии. Возникла на опушке среди серебристых дубков и снова нырнула в топь. Олег мучил себя ужасными видениями. Ненавистный жених целовал её грудь, сжимал бёдра, слышал тихий, рыдающий вздох. Они лежат в мастерской на продавленной кушетке, и на стене висит жуткая, лихо намалёванная рожа олигофрена. И это его, Муравьёва, рожа.
“Боже, за что мне такое!” Он впервые в жизни испытывал ревность. Боль была невыносима. Господь придумал для человека множество болей. Муравьёв знал, как невыносимо болит зуб, как жжёт рассечённое колено, как мучительно ожидать смерти любимых, как постыдна зависть к успешному товарищу. Но ревность причиняла несусветную боль. Его отвергали во всей совокупности, убивали в самой сердцевине, указывали на непоправимую порчу, отвергали само его рождение. Страдала душа, страдала мысль, страдала плоть, страдал воздух вокруг, страдала река под горой, страдала старая колокольня, яблоки в саду Ратникова, белые брёвна перед домом Полунина, страдали тёти Полины ходики, цветы шиповника в палисаднике…
“Боже, за что мне такое!” — Муравьёв ложился на красное стёганое одеяло и чувствовал её тёплые ноги. Обнимал одеяло и целовал. Он решил отправиться в Синёво, к лесному болотцу, где испытал несравненное счастье. Был ошеломлён её красотой. Узнал, что любит. Она предстала преображённой, чудесной, драгоценной.
Олег стоял на опушке и смотрел на камыши, зеркальце воды, потревоженное ветром. Подошёл к кусту, где росли белые пряные цветы. Болотце было пустым, без уток, без стука неистовых крыльев, кряка, стреловидных птиц, оповестивших небо, что Муравьёв полюбил, и ему открылось небесное.
Он отправился в Синёво, и дорога, как в тот день, была усыпана зелёным сеном. Сарай кособоко возвышался. Он войдёт и увидит под крышей солнечную полосу, на сене — её платье, свисает к лицу сухой колокольчик.
У сарая стоял синий трактор с тележкой. Женщины деревянными рогатинами стягивали с тележки ворохи сена, уносили в сарай. Возвращались, стряхивая с себя сухие травинки. Муравьёв брёл домой, страдая: “За что мне такая боль!”
Он увидел её с горы, когда безнадёжно искал на шоссе автобус, мучаясь напрасными ожиданиями и кошмарными видениями. Подкатил автобус. Горстка пассажиров сошла, двинулась в гору, растягиваясь гуськом. И Муравьёв увидел её. Не увидел, а угадал своим жадным желанием. Не глазами, а грудью, сердцем, дыханием, где сберегался её образ, её неповторимость. Уловил исходящее от неё излучение, поймал его вздохом. Её появление преобразило мгновенно мир. Пали все страхи, вся тьма, все помрачения. Словно исцелился от смертельной хвори, встал с одра лёгкий, здоровый, счастливый.
— Боже, наконец-то! Что случилось? Так ждал тебя! Ты здорова? Дай-ка я понесу! — Он отобрал у неё этюдник, краски, сумку. Целовал её лоб, шею, смеялся, гладил её чёрные, со стеклянным отливом волосы.
— Ты волновался? Извини. Мама заболела. Не могла послать тебе весточку.
На ней была длинная тёмная юбка, шёлковая синяя блузка, коричневая кофта. А он помнил золотисто-алое платье, голые по плечи руки, загорелые ноги с белыми стопами, когда она, босая, входила в реку, и маленькую тёплую грудь, которую скрывал теперь синий шёлк.
— Ты моя любовь ненаглядная!
Они вошли в дом. Олегу показалось, что в избе стало светлее, просторнее. Всё радовалось её появлению — ходики на стене, старое зеркало, сундук в углу. Ходики застучали громче, зеркало сочно сверкнуло, на тёмном сундуке проступили нарисованные цветы.
— Видишь, Олежка, краля твоя прискакала. А то искал гвоздь, где повеситься. — Тётя Поля весело мигала голубыми глазками.
— Я что, малахольный? — смеялся Муравьёв.
— Был малахольный.
— Я тут всякие вкусности привезла. Давайте чаёвничать. — Людмила полезла в сумку, выгружала на стол гостинцы.
— Уж вы тут чаёвничайте, а я пойду навещу Тимофевну. У неё ноги не ходят.
Глухая Тимофевна была подругой тёти Поли, жила одиноко на другом конце села. Они ходили друг к другу в гости. Тётя Поля усаживала её у окна, угощала чаем, ставила вазочку с конфетами-подушечками и выговаривала ей за её глухоту и за то, что живёт далеко и до неё не дойти, и что какому-то Даниле Леонидовичу много лет назад отдала в долг три рубля, а тот сгинул. Тимофевна прихлёбывала из блюдечка чай, сосала подушечку, не слышала нареканий подруги. Тётя Поля говорила с ней, как говорила с котом, укоряя кота за все совершённые и не совершённые им проступки. Тимофевна напивалась чаю, благодарно кланялась и плелась, довольная, на дальний конец Бужарова.
Теперь тётя Поля деликатно оставляла Муравьёва и Людмилу одних. Мелькнула за оконцем линялым платочком.
Красное одеяло и её чёрные, с синим отливом волосы. Белое лицо и розовые сжатые губы. Закрытые веки. Свет, тьма. Свет, тьма. Луна коснулась зубцов колокольни. Свет, тьма. Свет, тьма. Ведро ледяной воды и дрожащие звёзды. Свет, тьма. Свет, тьма. Снегири на белой поляне, хруст стрекозиных крыльев, синий цветок колокольчика. Свет, тьма. Страшный олигофрен на стене, вмятины старой кушетки, каток подбитого танка, вечерняя длинноносая птица. Свет, тьма. Свет, тьма. Отец в Сталинградской степи, бабочка летает под пологом, зелёные овечьи глаза. Собака на мушке ружья. Смоляное солнце на сосновом стволе. Свет, тьма. Полыхнуло, слепящий блеск, пустота. Красное одеяло, чёрные, с синим отливом волосы и розовые шепчущие губы:
— Ты мой прекрасный!
Они лежали в коморке. Тихо качалась голубоватая беличья шкурка. Белела печь. Розовел в оконце шиповник.
— Ты не приезжала, я мучился. Думал, не приедешь, больше тебя никогда не увижу. Я ведь не знаю твоего адреса, телефона. Где тебя искать?
— Хотела прислать тебе весточку, но не знала, как. Брала раковину из Иордана, подносила к губам и извещала тебя, что задержусь на несколько дней. Ты не слышал?
— Я страдал. Казалось, что мне сделали операцию. Вырезали тебя из моей груди. Искал тебя, чтобы ты снова вернулась в мою грудь. Ходил на опушку, где передал тебе агнца. Кружил вокруг церкви, где тебя поцеловал. Приближался к лесному болоту и сараю. Думал, вдруг я тебя увижу, и ты в меня вернёшься.
— Теперь я снова в тебя вернулась.
— Ревновал к твоему жениху. Не знаю его, но ненавижу!
— Не думай о нём. Мы расстались. Я рассказала ему о тебе.
— Забудь о нём навсегда!
Свет, тьма. Свет, тьма. Цветной половик тёти Поли. Свет, тьма. Орехи в зелёных рубахах. Свет, тьма. Сиреневый лось на поляне. Свет, тьма. Туманный огонь на реке. Налитые кровью берёзы. Свет, тьма. Дурманные цветы у куста. Зеркальце болотной воды. Синее перо на крыле. Полыхнуло. Пустота. Чёрные волосы на красном одеяле.
Пили чай с московскими гостинцами. Стол был уставлен обильными яствами. Душистые пшеничные батоны, янтарного цвета голландский сыр, чудесное вологодское масло, нежная, с прослойками жира ветчина, конфеты “Белочка” и “Мишка на севере”, несравнимые с мокрыми подушечками сельпо. Украшением стола явилась бутылка кагора с малиновой этикеткой и золотой виноградной гроздью.
— Как же тебе было не горевать, Олежка! Кормилица приехала! — Тётя Поля аккуратно положила на белый хлеб лепесток ветчин и совала в угол рта, где у неё сохранились зубы.
Появились гранёные стаканчики, “лафитники”, как звала их тётя Поля. Муравьёв разлил в стаканчики красный тёмный кагор.
— За тебя, кормилица и поилица! Устроила нам праздник! — Муравьёв чокнулся с Людмилой, с тётей Полей. Кагор был сладкий, терпкий, казался густым. Тётя Поля пригубила, закрыла глаза, прислушивалась к сладости. Поставила стаканчик. А когда открыла глаза, они сияли, как васильки.
— Вот губки и подсластила!
Муравьёв наполнил лафитники. Поднял гранёный, рдеющий кагором стаканчик.
— Тётя Поля, мы с тобой год живём душа в душу. Ты приютила меня, пригрела, приголубила. Утешала, когда я горевал. Лечила, когда хворал. Выслушивала мои премудрости. Ни в чём не попрекнула. Я столько узнал от тебя, столькому научился, столько житейских историй услыхал! — Муравьёв чувствовал к тёте Поле благодарность, любовь. Её пухлые старушечьи щёчки раскраснелись, глазки сияли, как васильки. Она был красавица. Была Муравьёву родная.От слов Муравьёва в глазах у неё блеснули слёзы.
— Какие такие истории тебе говорила? — Тётя Поля растроганно ладонью промокнула слезу.
— Ну не мне, тётя Поля, так коту Ваське. А я сидел за перегородкой и слушал.
Тётя Поля засмеялась, замахала рукой.
— Да уж верно, два кота у меня, Васька да ты!
— Одно ты ещё для меня не сделала. Не спела песню про охотника и девицу. Сказала, что губки подсластишь и споёшь. Вот и подсластила. Спой!
— Куда мне петь! Отпела. Голос, как у карги.
— Спойте, тётя Поля, голос у вас чудесный, — просила Людмила.
Её упрашивали, уговаривали. Она уже согласилась, ей хотелось петь. Были чарочки на столе, были слушатели, было сладкое кружение головы. Но она упрямилась.
И вот её округлое, пухлое лицо удлинилось, морщины разгладились. Она поудобнее уселась на стуле, утвердилась на нём. Вытянула шею, как птица, готовая взлететь. Попробовала губами воздух, проверяя его на вкус. Потупилась, будто заглянула в себя. Забытая песня за годы могла истлеть, и вместо песни вырвется скрип или хрип. Она убеждалась, что песня жива. Осторожно извлекала её из прежних застолий, как извлекают из старого сундука праздничную скатерть.
— В островах охотник цельный день гуляет. Если неудача, сам себя ругает. — Голос её был слаб, бесцветен. Обессилел, был готов пропасть, лечь под спуд, скрыться в толщу лет, откуда вернулся в мир. Здесь его не ждали, забыли о нём. — Как же мне быть, как же мне служить, служить? Нельзя быть весёлым, коль зверь не бежит. — Она не давала песне исчезнуть. Песня падала, а она её подхватывала, возносила. Так учат летать подранка, подкидывая в небо. — Поехал охотник на чистые воды, где птицы летали при ясной погоде.
Голос её расцвёл, кружил, переливался. Так переливалась раковина, поднятая со дна Иордана. Так кружил в метели “ясный сокол”, прогоняя “чёрного ворона”. В её голос вплетались другие голоса, другие, скрытые под спудом песни. Рядом в застолье сидели певцы, гудели их открытые рты, дрожали на белых женских шеях нарядные бусы, закручивались лихие усы, светились седые бороды. Муравьёв, внимал песне. Ему казалось, совершается воскрешенье. Воскресали песни, воскресали певцы, воскресали порушенные колокольни, воскресали убитые роды.
— Там на бережку лёг уснуть, уснуть. Охота сорвалась, слышно было чуть…
Тётя Поля помолодела. Её поределые серые волосы сгустились в золото. Пухлый короткий нос удлинился от светлого лба к румяным губам. Она была молода, прекрасна. Муравьёв окружал её обожанием, не давал состариться, хотел навечно удержать на земле, чтобы она одаривала его своими сказами, ткала свой разноцветный половик. И пусть каждая ленточка, каждый лоскуток и тряпица превращаются в живого солдата, в невесту, в дитя. С горы, где вороньи гнёзда, в село вернутся молодые прекрасные люди, постучатся в свои дома.
— Охотник немедля на коня садился. Зверя с любопытством он догнать стремился.
Муравьёв смотрел на Людмилу. Она волновалась, кивала, шептала, словно подпевала неслышно. Она была чудесна, любима. В песне пелось о них. Он был охотник, гулявший в лесных “островах”. Он отправился на “чистые воды” Иордана. “Утки небесные” летали при “ясной погоде”. Их встреча была предначертана. О ней пела старинная песня. Её предсказала луна, коснувшись колокольни. Её предвещал “перст указующий” в электричке, побудивший выйти в Истре. Об этой встрече писалось в письме, что принесла ему красная птица валешник. Муравьёв слушал песню. В ней пелось об их чудной встрече и о том, что они никогда не расстанутся.
— Бросился в лес по тропе, тропе, где спала красавица в шёлковой траве. Груди её белы, убраны цветами. Глазки голубые залиты слезами. Охотник увидел, задрожал, с коня упал. “Ох, моя красавица”, — тихонько сказал.
Муравьев закрыл глаза. Белела в избе печь, тикали ходики, светилось старое зеркало. Вокруг избы ревели бомбардировщики, плыли авианосцы, горели города, кричали в застенках мученики, тьма подступала к избе. Но песня не пускала тьму. Муравьёв своей любовью и бережением удерживал тьму, гнал от порога. Его книга, ещё ненаписанная, но уже зачатая, запрещала тьму.
— Девица проснулась, охотника видит. “Охотник лихой, чем хочешь обидеть?” — “Ой, девка-красавица, ты меня не бойсь. Я тебя не трону, ты не беспокойсь”.
Тётя Поля умолкла. Отпускала песню, смотрела зачарованно вслед. Людмила обняла её и поцеловала.
Они гуляли за селом и смотрели, как в рябину сели дрозды. Верещали, стеклянно блестели крыльями, осыпали красные ягоды. Дерево трепетало, шумело, а когда дрозды улетели, стояло обклёванное, пустое. В траве краснела россыпь ягод.
В поле они сидели у высокой тёплой скирды соломы и видели, как по воздуху летит множество крохотных паучков. Паучки вылетали из пустоты на лучистой паутинке и исчезали в пустоте. Людмила сказала, что паучки — это беженцы, убегающие от осени.
На ужин тётя Поля подала к столу миску с молодой варёной картошкой. От клубней шёл пар, на них зеленели цыплячьи лапки укропа. Все брали клубни к себе на тарелки, поливали подсолнечным маслом, заедали малосольным огурцом.
— Картошку пора копать, Олежка. Чтоб зимой сытым быть. Вишь, ещё один едок прибавился. — Тётя Поля подложила Людмиле большой белый клубень. — Да ты его не скобли, ешь с кожей. Вкуснее!
Людмила разрезала клубень, схватила половину двумя пальцами, переложила на тарелку Муравьёву.
— Помогай, мне много.
— Не хочу. — Олег переложил половинку на тарелку Людмилы.
— Ну, пожалуйста! Прошу тебя! — Она ухватила картофель пальцами.
— Да не хочу! Я сыт!
Он увидел, как задрожали её губы. Она всхлипнула, у неё полились слёзы. Плечи её дрожали, она беззвучно плакала. Поднялась и вышла из избы. Муравьёв испуганно кинулся следом. Догнал в огороде, среди картофельных гряд, капустных кочанов, огуречных грядок с жёлтой звездой цветка. Она стояла и плакала. Он обнял её, целовал мокрые глаза, всхлипывающий рот.
— Что случилось, милая? Почему слёзы?
— Ты не взял мой картофель.
— Ну, я действительно сыт.
— Я подумала, что ты меня бросишь. Устанешь от меня и бросишь!
Она плакала, он её целовал, чувствуя её хрупкость, беззащитность. Каялся в своей чёрствости, в неумении угадать её страхи. Теперь, в слезах, с дрожащими губами, она была ещё драгоценней.
— Милая, ненаглядная! Люблю тебя! Будь моей женой!
Она посмотрела на него сквозь слёзы. Губы её дрожали.
Они стояли в огороде среди картофельных грядок. Круглились кочаны капусты. Светился одинокий жёлтый цветок. Здесь, на огороде, он взял её в жены. Они были помолвлены, обручены и повенчаны. Свидетелями тому были дрозды на рябине, паучки на летучих паутинках и жёлтый огородный цветок.
Ночью они лежали под пологом и слушали ветер. Издалека, от звёзд, летела осень. Муравьёв чувствовал: завершается одно огромное время и начинается другое. И они под пологом живут в другом времени.
— Наша первая брачная ночь. Мы лежим на супружеском ложе. — Он поймал в темноте её руку и перебирал её тёплые пальцы.
— Как ты можешь брать меня в жены? Совсем не знаешь меня. Мы знакомы три дня.
— Я знаю тебя, каждую клеточку. Ты родилась из меня. Ты родная.
— Это может быть ослепление. Через неделю, через месяц ты прозреешь и уйдёшь. Увидишь меня такой, какая я есть, и разочаруешься. Присмотрись ко мне.
— Я присмотрелся. Когда шёл по опушке и нёс агнцев и увидел вдалеке твоё платье, ало-золотое, я присмотрелся. Мне открылось твоё лицо, твои губы, твои груди, твои слёзы. Услышал твой смех, твой плач, твой рыдающий вздох. Увидел, как ты достаёшь раковину из Иордана, как смотришь на “уток небесных”, как рисуешь мой портрет, а я читаю тебе главы из моей книги. Ты провожаешь меня в странствия и ждёшь, и молишься, и я привожу тебе подарки из дальних стран. Персидские вазы, африканские маски, буддийские колокольчики, розовые жемчуга, лазуритовые кольца. Ты надеваешь эти кольца на свои чудные пальцы, и я целую их.
Олег целовал в темноте её пальцы. Слышал, как летит над крышей ветер, огромный, от звёзд. Это был ветер близкой осени и ветер нескончаемых времён, земель и народов, среди которых две их жизни отыскали друг друга. Слились, чтоб не расстаться, несомые огромным вселенским ветром.
— Я тебя сначала угадала, а потом разглядела. Шла, шла, и вдруг кто-то сказал мне: “Стой!” Ведь я могла уйти вдоль опушки, и ты бы меня не увидел. И мы никогда бы не повстречались. Но кто-то сказал: “Стой!” Я увидела тебя. Ты нёс ягнят, за тобой бежала овца, и это было, как в библейском сказании. Тот, кто приказал мне: “Стой!” — вывел из леса тебя и направил ко мне. Я поймала твой взгляд. Он светился, в нём была любовь к агнцам, к лесу, к облакам и ко мне. Я угадала эту любовь. Подошла к тебе. Ты дал мне агнца и повёл за собой. И я пошла. Так и будем идти вместе и нести агнцев.
Ветер дул ровно, необъятно, поднебесно. Этим ветром совершалось деяние. Шумели бурьяны, летели на паутинках паучки, увядал на огороде последний цветок, шли облака, разгорались и туманились звёзды, зачинались и исчезали народы, возносились и рушились царства. Деяние охватывало всё, что уже совершилось, и всё, чему надлежит народиться. Две их жизни, найдя одна другую, были объяты деянием.
— Мой род с Урала. Мы уральские. Есть маленькая деревня Боевка. Я там родилась. Мама учительница, а папа работал на железной дороге в поездах. Дедушка был кузнец. Я звала его “папа старый”. Он ковал кресты на могилы. Помню, он в фартуке в кузне держит в огне железо, шумит мехами, бьёт молотком. А потом сидит и мастерит крест. С завитками, цветками, нарядный, как куст, увитый вьюнками. На могилах растут его железные кусты. Сейчас нет ни деда, ни кузни, ни Боевки, а осталось кладбище с железными узорными кустами.
— А где Боевка?
— Её снесли. На Урале, на атомном заводе, случился взрыв. Облако понеслось и накрыло много деревень. И Боевку. Народ вывезли, дома разобрали, сделали запретную зону. Деревенские на Пасху пробираются тайком, ухаживают за могилами. Их ловят, вывозят из зоны, а они на другой год возвращаются.
— И ты была?
— Меня в детстве увезли из Боевки. Папа умер, мама в Москве в библиотеке работает. По нашему роду ударил атомный взрыв. Немногие уцелели.
— По моему роду ударил взрыв такой же, как атомный. Но мы с тобой уцелели. От нас поведётся новый род, многолюдный, цветущий. В нём будут художники, писатели, музыканты, архитекторы, философы. Станут строить царство, где не будет атомных взрывов, гонений, избиений. От нас с тобой поведётся новый род людской.
— У каждого рода должен быть герб и девиз.
— Какие?
— Это будет странник, несущий на руках агнца. И девиз: “Иду в путь мой!”
Они были подхвачены ветром. Ветер был поднебесный. Это был ветер деяния. Этим деянием сотворялись земля и небо. Если уловить гонимое ветром семечко, лучистое, как звезда, рассмотреть тёмную среди лучей сердцевинку, то увидишь их, лежащих под пологом. И он говорит:
— Милая, мы поженились. У нас будет дом, семья. Наш род разрастётся. Я стану странствовать и возвращаться. Я тебя никогда не покину. Где бы ни был, в каких бы садах Семирамиды, какие бы танцовщицы передо мной ни плясали, какими бы соблазнами цари ни пытались заманить меня в свою свиту, я буду всегда возвращаться. Раненый, больной, буду знать, что у меня есть дом, и в этом доме ты, единственная, ненаглядная.
Муравьёв давал ей обет верности. Ветер деяния их подхватил и нёс. Этот ветер мог их погубить. Но он не мог разрушить обет. Погибая, он останется верен обету.
— Ты станешь чудесным писателем. Напишешь удивительную книгу. Назовёшь её “Иду в путь мой”. А я сделаю к ней рисунки. Нарисую много коней, птиц, колоколен, стогов, дождей, радуг, перламутровых раковин, разноцветных половиков, васильков, ромашек, охотников, красавиц. И среди них по лесам и долам шествует странник, и в руках у него агнец.
Они лежали под пологом, муж и жена. Дали друг другу обет верности.
Он работал в Пномпене с вьетнамским переводчиком из контрразведки. Коричневое лицо переводчика казалось куском окаменелого дерева. С допросов с участием переводчика мало кто уходил своими ногами. В Пномпене не осталось автомобилей. Пирамиды расплющенных машин высились в центре города. Велосипедисты, сверкая спицами, неслись по Пномпеню, как мерцающие насекомые. Мост через Меконг был взорван, пролёт упал в жёлтую реку, и мальчишки на набережной ныряли, доставая со дна золотое колечко. Здесь расстреливали семьи профессоров, инженеров и журналистов, и счастливый ныряльщик выскакивал из реки, держа в руках крохотную золотую вещицу. В монастыре в окрестностях Пномпеня дымились благовонные палочки. Среди цветочных клумб сидели алебастровые Будды с отбитыми головами, оторванными руками. Казалось, они пришли на приём в травматологический пункт. Муравьёв жил в отеле, где не было электричества. В домах напротив светились жёлтые масляные лампадки. В его номер с неработающим вентилятором прислужница вносила глиняный светильник с язычком жёлтого пламени. Днём в город прилетали тучи, приносили пыльцу тропических лесов, от которой краснели глаза. Тучи были прозрачные, как медузы. В них полыхали фиолетовые молнии. Проливались грохочущие, кипящие ливни. Улицы превращались в реки, и голые дети лезли в поток, их несло мимо разрушенных домов и покосившихся вывесок.
Муравьёв, глядя на уплывающую с фиолетовым трепетом медузу, ждал, когда в номер постучится переводчик и они отправятся в джунгли, в зону боёв. Вьетнамцы теснили отряды “кхмер руж” к границам Таиланда.
Муравьёв увидел на балконе соседнего номера женщину в белом платье. Шёл ливень, кипело, хлестало. По небу из края в край метались сиреневые молнии. Женщина вышла на балкон и стояла в ливне. Муравьёв видел, как намокает её платье, темнеет, прилипает к телу. Проявлялись груди, живот, бёдра. Она стояла, закрыв глаза, то ли наслаждаясь ливнем, то ли мучая себя хлесткими струями.
Он уехал из Пномпеня и колесил по горбатым дорогам. На обочинах ржавели горелые грузовики, торчал хвост подбитого самолёта, тянулась по насыпи среди жёлтых цветов железная дорога. Ржавые рельсы уходили в синюю даль к Таиланду. Вьетнамцы замышляли войну с Таиландом, чинили колею, готовились пустить поезда с оружием и войсками.
Он снова увидел женщину в придорожной гостинице по пути в Сиемреап. Переводчик оставил его на день, согласовывая с командованием маршрут. Днём было душно, пахло вениками, будто банщик бегал в парилку и метал на раскалённые камни ковши с водой. Муравьёв, занавесив циновкой окно, обморочно лежал в номере. Шёл в душ, становился на прохладный каменный пол, поливал себя из ковша. К ночи стало прохладней. Во дворе гостиницы росло большое дерево с тёмной глянцевитой кроной, полное гремящих цикад. Они оглушительно звенели, как тысячи бубнов, страстно, яростно. Казалось, их полчище было готово взлететь и мчаться в сраженье. И вдруг умолкали. Наступала тишь, будто исчезал воздух, по которому разносился звук.
Муравьёв вышел на веранду и увидел женщину. Она была в белом платье, сидела в плетёном кресле, перед ней на столике чернела бутылка вина. Огромная луна пылала над гостиницей. Дерево блестело в лунном свете. Блестела бутылка, блестели два бокала. Лицо женщины поразило Муравьёва. Половину лица занимало родимое пятно. Он не заметил пятна в Пномпене, когда она стояла в ливне. Но здесь, под луной, оно закрывало часть лба, щёку и подбородок. Муравьёв подумал, что её лицо, как луна, с тёмной и освещённой стороной.
Он сел в кресло напротив. Они пили вино, смотрели на луну. Она оказалась француженкой, по заданию культурного центра пробиралась к храму Ангкор исследовать причинённые войной разрушения. Они были двумя европейцами, заброшенными в раскалённую магму азиатских народов с их войнами, революциями, тропическими ливнями, сбитыми самолётами, изувеченными Буддами, косыми, из-под касок, глазами, мёртвыми, разбухшими на солнце буйволами, с жёлтой маслянистой луной, на которую летели тучи насекомых, мерцая слюдяными крыльями, с железной дорогой, ждущей, когда по ней помчатся платформы с танками, питая ещё одну войну, на которую попадёт Муравьёв.
Он положил руку на её длинные, ждущие его прикосновения пальцы. Они пошли в её номер. Он видел при свете лампадки, как она снимает платье, встаёт на камни, черпает гибкой рукой воду и льёт из ковша на плечи, грудь. Мокрая, стеклянно блестя плечами, идёт к нему под полог из марли, над которым, как недвижная стрекоза, висит вентилятор.
Утром приехал вьетнамский переводчик и сказал, что маршрут согласован. Он просил не торопиться с отъездом. С веранды они смотрели, как садится в машину француженка. На столе, где они сидели, ещё стояла недопитая бутылка бордо и два бокала. На утреннем шоссе он увидел взорванную машину и лежащую на траве француженку в белом платье. На её запрокинутом лице темнело родимое пятно.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Село копало картошку. Весной, встречая друг друга, люди спрашивали: “А вы свою посадили?” Теперь волновало другое: “А вы свою выкопали?” Тётя Поля в сенях гремела вёдрами, хлопала дверью, будила лежащих под пологом Людмилу и Муравьёва.
— Вставайте, колхозники, трудодни зарабатывать!
Было солнечно, тепло. Огород, обнесённый тёсом, был ухожен, взлелеян, с густыми рядами картошки, с тугими кочанами. Каждая грядка была прочерчена, плодоносила морковью, свёклой, луком, укропом. Многократно полита, прополота. Огород был создан тётей Полей с той же любовью и усердием, что и половик, где каждая ленточка и тряпица были не случайны, а любовно, разумно подобраны.
Тётя Поля вручила Муравьёву лопату, Людмиле — ведро. Собрала старые клеёнки, холстины. Они втроём пошли в огород. Муравьёва радовала и волновала предстоящая работа. Он помнил весенние, веющие над огородами дымы сгоравшей ботвы. Лошадь рыжей солнечной масти тянула плуг, за которым взбухала жирная борозда. Клубень в руках тёти Поли светился. Она дышала на него, согревала дыханием, прежде чем положить в борозду. Бурное бело-розовое цветенье картофеля, когда сельские огороды бушевали цветами среди тесовых заборов. Теперь Муравьёва ждал не просто крестьянский труд. Он вышел на работу семьёй. Вчера Людмила стала его женой. Он дал ей обет верности. Как первые, сотворённые на земле мужчина и женщина, они станут “добывать хлеб свой в поте лица своего”.
— Ну что, начнём с Божьей помощью? — Муравьёв смотрел на Людмилу, подпоясанную фартуком, с цинковым ведром в руке. — Дарю этот куст тебе, как букет свадебных роз!
Муравьёв отодвинул начинавшие вянуть стебли. Вогнал лопату, ощутив упругость земли. Надавил на древко, выломал глыбу земли. Глыба была тяжёлая, полная клубней. Они висели гроздью. Большие, ядрёные, с вмятинами, словно их лепила под землёй рука. Поменьше, округлые, прижатые друг к другу, как яйца, что снесла подземная птица. Мелкие, как горох… Муравьёв держал куст, ухватив гриву ботвы. Людмила обирала клубни, бросала со звоном в ведро. Муравьёв держал куст, чувствуя, как с каждым звоном ведра куст становится легче. Кинул пустую ботву в рытвину.
— С почином! — тётя Поля устилала траву клеёнками.
Солнце слабо грело. Клубни светились в ведре. Людмила показала тёте Поле руки:
— Смотрите, какие грязные!
— Не грязные, милая, а в земле!
Муравьёв первый вырытый куст посвятил Людмиле. Это был его свадебный подарок. Они играли свадьбу на огороде среди капустных кочанов, старых тесин, картофельных грядок. Над их головами пролетела осенняя стрекоза. Они трудились всей семьёй, “в поте лица своего”. Работалось Муравьёву легко. Каждый вырытый куст радовал. Звон клубней о ведро веселил. Ведро наполнялось. Людмила поднимала его, несла к тёте Поле, высыпала на клеёнку. Тётя Поля ровняла клубни на клеёнке, чтобы они обветрились и обсохли. Клубни круглились. Тётя Поля радовалась урожаю.
Муравьёв запоминал упругое давленье земли в лопату, в бедро, в плечо. Неохотное выдирание куста. Ловкие пальцы Людмилы, обиравшие клубни. Она кидала клубни в ведро. Промахнулась, клубень покатился, она подобрала клубень и кинула в ведро.
Всё это Муравьёв поместит в свою книгу. И звон ведра, и запах земли, и блеск стёртой о землю лопаты, и пролетевшую осеннюю стрекозу.
Они прошли несколько рядов, оставив за собой пустую борозду и ворохи вялой ботвы. Олег устал. Спину ломило, руки жгло. Людмила, кидая клубни в ведро, всё чаще промахивалась. На всех огородах люди копали, занятые вековечным крестьянским трудом. Дремавшие в Муравьёве крестьянские корни, забытые в прежних поколениях, проснулись. Он работал на земле, крестьянствовал. Земля была кормилицей, прародительницей, последним прибежищем.
Тёте Поле было тяжело нагибаться. Она разгребала на клеёнке клубни распухшими пальцами. Распрямлялась и стояла, закрыв глаза.
Муравьёв копал, исполняя библейскую заповедь. Труд был наказанием за старинный грех и был искуплением. Все, кто трудился на огородах, искупали давнишний грех, становясь чище, безгрешней.
К вечеру они вырыли всю картошку, ссыпали в мешки. Муравьёв перенёс их в избу и спустил в подпол. Вспомнил, как зимой из темноты смотрел на него петух.
В сумерках Муравьёв и Людмила пришли к реке. Не заходили глубоко, вода была холодная. Людмила, по колено в реке, ополаскивала руки, лицо. Иордан омывал их своей священной водой.
На другой день встали поздно. У Муравьёва болели плечи, бёдра. Тётя Поля охала, хваталась за поясницу. Людмила ушла за сарай, где стояла поленница, унесла с собой краски, что-то мастерила. Когда Муравьёв подходил, прогоняла его.
Появилась в избе, возглашая:
— Жители села Бужарово! К нам приехал знаменитый на всю страну театр! Показывает спектакль “Диво Дивное, Чудо Чудное”. Садитесь согласно купленным билетам!
Людмила усадила Муравьёва и тётю Полю на табуретки. Поставила посреди избы два стула. Набросила на спинки красное стёганое одеяло. Спряталась за одеялом и голосом народной сказительницы, нараспев, начала повествовать:
— Жил-был на свете одинокий странник, который странствовал. Потому что был странный. Очень странный! — Из-за одеяла появилась раскрашенная кукла из берёсты, с деревянным носом, клочком сена на голове, с торчащим куриным пером.
— Ой, да это ты, Олежка! Вылитый! — Тётя Поля, забыв свою хворь, хохотала. Её синие глазки лучились, она радовалась, как дитя. Муравьёв находил в кукле сходство с собой и смеялся.
— И пошёл странник в странствие искать Диво Дивное, Чудо Чудное. И шёл он много дней и много ночей и много чего встречал на пути! — Кукла качалась над красным одеялом, поворачивалась то в одну, то в другую сторону. Куриное перо волновалось. Тётя Поля прыскала в ладонь. Муравьёва умиляла кукла, любимый голос. Наивный домашний театр развлекал их после тяжёлых трудов.
— И случались со странником разные диковинные встречи. На него нападали волшебные фазаны, падали на голову злые орехи, он выходил на “зрячую поляну”, над ним летали “утки небесные”, он вкушал плоды земные, его околдовали силы подземные, заманивала в свою избушку колдунья по имени Девятый Дьявол, которая превращала путников в зайцев, лисиц и лосей, и наш странник чудом не превратился в ежа!
— Про тебя, Олежка! Если бы не Люся, ты бы в ежа превратился. Вон уже и иголки по тебе пошли!
— И однажды странник выходит на опушку заколдованного леса и видит: на траве лежит и дремлет красавица!
Над одеялом появилась вторая берестяная кукла с волосами из крашеной соломы и гроздью рябины.
— Батюшки, так это ты, Люся, сама себя показываешь! Ты и есть! Только нос подлиннее!
Муравьёв восхищался художеством Людмилы. Куклы были божками. Придуманный ею театр был кумирней. Там творились людские судьбы. Эти судьбы вручались людям, и те жили по предначертанным судьбам.
— И вот встречаются они с красавицей на опушке. Странник спрашивает: “Молви, кто ты?” — “Я Диво Дивное, Чудо Чудное”. — “Тебя-то я искал. Поедем со мной”. — “Куда поведёшь меня, добрый странник? Не на чисты ли воды, где птицы летают при ясной погоде?” — “Поведу тебя в заповедное село Бужарово. Там живёт добрая волшебница тётя Поля!”
Над красным одеялом появилась третья кукла из берёсты. На ней был платочек из синего лоскутка.
— Да это же я! Ох, Господи! — Тётя Поля шлёпала себя по коленям, закатывалась смехом. — Такая же карга старая!
— И спрашивает добрая волшебница тётя Поля красавицу: “А что ты можешь в хозяйстве? Какая от тебя польза?” — “А польза от меня есть, — отвечает девица. — Могу пол мыть. Могу картошку копать”. — “Ну, тогда ладно, живи, если ты такое Чудо Чудное, Диво Дивное. А страннику конец странствовать. Угомониться”. И стали они жить- поживать, и ели они “картошку насущную”, добытую “в трудах праведных”!
Над красным одеялом появился картофельный клубень, и куклы обступили его. Спектакль кончился. Муравьёв и тётя Поля хлопали. Людмила, счастливая, вынесла из-за одеяла кукол и засунула их за край зеркала, и они оттуда выглядывали.
К вечеру Муравьёв стал испытывать беспокойство. Услышал таинственное звучание, словно тихо звенела кровь, разгорался жар. Всё, что окружало его: оконце с вечерней улицей, куклы за зеркалом, икона с горящей лампадкой — всё отступало, меркло, гасло. Всё видимое становилось неважным, а важным было то, что накопилось в памяти, сберегалось в душе, таилось на дне глазниц, на кончиках пальцев. Что уже не существовало и было мнимо. Но оно оживало, дышало, звучало, стремилось обратно в жизнь. Оно переполняло Муравьёва, искало выход, пьянило. Спрятанное в глубины его естества, оно хотело вернуться в мир, требовало воплощения. Он чувствовал, что приблизилось то страшное, желанное, с чем он родился, с чем будет проживать жизнь и с чем умрёт.
Муравьёв сел писать рассказ.
Он убрал со стола печатную машинку и книги. Положил чистый лист бумаги, ясный, строгий в целомудренной белизне. Лампа на шнуре свисала над листом, и казалось, бумага сияет. Людмила забралась на кровать, притиснулась к печке, раскрыла альбом, приготовила цветные мелки, собираясь рисовать Муравьёва. Тётя Поля принялась за половик. В избе все были творцами.
Рассказ не имел сюжета. Был о красной птице валешнике. Её ожидание, вымаливание, появление в берёзе, исчезновение — это и было сюжетом. Муравьёв поднёс к бумаге ручку с крохотной дробинкой на острие. Дробинку он извлёк из подстреленной птицы. Он смотрел на дробинку не дыша, с остановившимся сердцем, и дробинка дрожала, трепетала, приближалась к бумаге; когда она коснулась бумаги, из дробинки вылетел красный вальдшнеп. Птица была огромной, огненной, недвижно застыла, занимая всё пространство избы. Заслонила окно, ходики, зеркало, тётю Полю с половиком, Людмилу у печки. Вальдшнеп увеличился, наполнил собой всё небо, накрыл стреловидными крыльями мир. Мир стал красным вальдшнепом, а вальдшнеп стал Муравьёвым. Муравьёв раскрыл стреловидные крылья, вытянул длинный, как пинцет, клюв. Летел в “мир иной”. В этом мире иное пространство и время, иная, в райских садах, земля, иное небо, в котором летит алая птица валешник.
Ручка касалась бумаги, дробинка ударяла в птицу. Вальдшнеп распался на бессчётное множество красных частиц, алых кровинок. Муравьёв сидел, окружённый кровинками, и вновь собирал их в птицу.
Одна кровинка превратилась в мягкую сырую дорогу, стерня золотилась в вечернем солнце, лужа, которую он обредал, казалась бирюзовой. Другая кровинка превратилась в тяжёлую пашню с комьями шоколадной земли, в талых недвижных водах раздался таинственный всхлип, будто всплыл и булькнул пузырь. Третья кровинка превратилась в луну, в стену чёрного леса с запахами талых вод и подснежных цветов.
Он собирал кровинки, они разбегались, но он снова их собирал, превращая в берёзу, уловившую ветками звёзды. Он создавал из кровинок птицу, и кровинкой была молитва об отце, чьи кости покоились в сталинградской степи, и молитвой о маме и бабушке, чтобы им было даровано долголетие, и молитвой о каждом убиенном и умученном в его многолюдном роде, и о тёте Поле, чтобы её оставили хвори. Он винился перед теми, кого обидел и кому причинил боль. Перед собакой, которую убил в безрассудстве, перед белкой, чья сухая шкурка покачивалась под притолокой. Он вспомнил разведчика с обгорелым лицом, который сражался сейчас на безвестной войне, вдовицу Анюту, горько рыдавшую в утренней холодной избе. Жарко, страстно молился о Людмиле, чьё письмо принесла ему в клюве вещая птица, и вся огромная, им предстоящая жизнь есть подарок, который даровала им красная птица валешник.
Муравьёв чувствовал, как вокруг волнуется мир. Какая радость, красота и могущество явлены в избе, где сотворяется птица. Пыльца цветов, блеяние овцы, синее перо селезня, поцелуй у церкви, блеск её чёрных волос превращаются в красную птицу. Муравьёв смотрел, как вальдшнеп вылетает из берёзы, и верил, что никогда не умрёт.
Он завершил рассказ среди ночи, счастливый, усталый, потрясённый случившимися родами. Людмила показала ему рисунок. Муравьёв сидит над листом бумаги, из листа исходит сияние, и его лицо на рисунке светится.
Белые пляжи Мозамбика, и можно брести, погружая босые ноги в тёплый песок, и слушать плеск океана, стелющего стеклянные волны к подножью косматых пальм. Всплывают полумесяцы акульих плавников. Стая, покружив у берега, уходит в океан, и рыбак в соломенной шляпе дёргает тяжёлое удилище, и на леске бьётся малёк акулы. Крохотная злая копия взрослой рыбы, с раздвоенным хвостом и мелкими зубчиками в розовой пасти. Чернолицая женщина стоит в прибое, её жёлтое платье горит на воде. Она медленно заходит в воду, платье темнеет, прилипает к бёдрам, груди. Она плывёт, выплёскивая тёмные руки, и платье тянется следом.
Он жил в отеле “Душ Карлош”, рядом с маяком, в безлюдной башне с неработающими лифтами и зеркальным рестораном. Ресторан пустовал, лишь пару раз появлялись северокорейские офицеры, обсуждавшие поставки зениток и станций орудийной наводки. Официанты, желая сохранить прежний лоск, носили белоснежные сюртуки с чуть заметными заплатами и до блеска заглаженными лацканами. Он проводил утро на пляже, обедал, пил ледяное пиво и ждал, когда за ним приедет офицер бригады и повезёт его в район боевых действий. Офицер не приезжал. Большое красное солнце садилось в океан, быстро темнело, и маяк начинал своё колдовское круженье. Зеркальный луч врывался в окно, освещал номер, поджигал каждую пылинку и улетал, оставляя бесшумную темноту. Казалось, за окном кружится балерина, ослепляет своими шелками, поворачивается на белоснежной ноге и пропадает. Океан погрузился в ночную муть. Далеко на рейде туманились огни неизвестного сухогруза. И случилась тоска, застигла его в безлюдном отеле на берегу океана, на чужой войне.
Он лежал в номере под балдахином с золотым португальским гербом и рыцарским девизом. Маяк протягивал в окно светящееся щупальце, находил Муравьёва под балдахином, накладывал на грудь прозрачные присоски и выпивал его жизнь. Муравьёв думал о доме в Тихвинском переулке с волшебным светильником и о бабушкиной седой голове, о синей чашке из её свадебного сервиза и о маме, расчёсывающей перед трюмо каштановые чудные волосы, и о рыбках, что она подарила ему на день рожденья.
Маяк заносил в номер сверкающий ковш, вычерпывал из Муравьёва драгоценные образы, уносил в океан и выплёскивал в беспроглядную муть.
Ковш зачерпнул и унёс в океан белую печку, ходики, старое зеркало с торчащими смешными куклами, огород под осенним солнцем, пролетевшую стрекозу, бабочку-капустницу под холщовым пологом.
Муравьёв лежал в номере безлюдной гостиницы в разорённой стране и плакал.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Олег провожал Людмилу на автобус, удивляясь, как преобразилась она из “красавицы, что спала в лесу на мягкой траве”, в жену, суженую, с кем его связывал обет верности.
Он отправлял с ней в Москву рассказ о красной птице валешнике. Просил отнести в редакцию “Литературной газеты”, печатавшей известных политиков, философов, писателей. Вероятность успеха была мала, но рассказ был о чуде, и Муравьёв уповал на чудо.
— И не забудь в следующий раз захватить с собой паспорт.
— Зачем паспорт?
— Мы муж и жена. Распишемся в сельсовете.
— В сельсовете? Но ведь для этого существуют дворцы бракосочетаний!
— А разве это не дворец? — Муравьёв повёл рукой. Стояли леса, где в тихом золоте угасало лето. В холодной синеве текла река. В небе кружила семья ястребов, выгнув похожие на алебарды крылья.
Людмила вернулась через несколько дней, и Муравьёв повёл её в сельсовет. Секретарь Зинаида Петровна удивилась, увидев их паспорта.
— Только познакомились, и расписываться? Присмотрелись бы друг к другу, кто чего стоит. Потом и распишитесь.
— Мы, Зинаида Петровна, присмотрелись. Расписывайте.
— Где жить думаете? У тёти Поля тесно. Вон у Скурлатовых дом продают. Недорого.
— Тяжёлое место, Зинаида Петровна.
— И то правда. В таком доме счастья не будет. Лучше заново строиться. Тебе в лесничестве лес выпишут. Построитесь.
— Да я уж ёлки в лесу присмотрел.
Зинаида Петровна приняла их паспорта. Поставила штампы. Макая перо в пластмассовую чернильницу, аккуратно вывела в паспортах имена. Обезглавленный царь на чугунном коне был свидетелем бракосочетания.
Муравьёв заглянул к Полунину и пригласил к тёте Поле отметить женитьбу. Купил в сельпо бутылку портвейна, кулёк подушечек, пряники. Тётя Поля выставила на стол лафитники. Муравьёв разлил портвейн.
— Мир да любовь! — Тётя Поля пригубила и поставила. Полунин выпил залпом.
— Ну, давай, Олега, будь здоров. Теперь уедешь. Нового объездчика пришлют. Какой ещё будет? С тобой сработались. А с новым — кто его знает?
— С чего ты взял, что уеду?
— А глаза у тебя шальные!
Допили бутылку, закусывая подушечками. Полунин ушёл. Сели играть в карты. Сыпались короли, валеты и дамы. Муравьёв искал среди красавиц, кавалеров, умудрённых мужей себя и Людмилу, подхваченных круженьем, которое в картах зовётся игрой, а в жизни — судьбой. И вдруг почувствовал, что завершился целый период его существования, и прожитое время неудержимо отлетает. Отлетают ходики на стене, печь с чугунками, кровать с никелированными шарами, суровый портрет с солдатскими усами, тётя Поля, ухватившая веером карты, и всё это удаляется, старается удержаться и не может. И каждый предмет в избе, расставаясь с ним, тоскует, болеет, и изба полна неслышной боли.
Перед сном Муравьёв и Людмила вышли на крыльцо подышать. Было холодно, звёздно. Над крышами переливалось, сверкало. Среди белых звёзд загорались рубины, изумруды, аметисты. Млечный Путь жемчужной росой осыпал трубы и крыши. Село, чёрное, без огней, с мёртвыми огородами, лежало под звёздами. Над дорогой коромыслом повис Млечный Путь.
— Пойдём, — сказал Муравьёв. Взял Людмилу за руку и свёл с крыльца. Они миновали село, дохнувшее холодным дымом. Шли по дороге в полях, где пахло стернёй, и звёзды горели по всему небу до горизонта, и ветер раздувал их до раскалённого блеска. — Я вдруг почувствовал, что завершился драгоценный, дарованный мне период жизни. Осенью ехал на подводе в лесах, среди золотых иконостасов и думал, что еду писать мою книгу. Год прошёл, книги нет, но есть ты. Среди золотых иконостасов я ехал за тобой. Состоялось чудесное обретение золотой иконы.
— Весь этот год металась, не находила места. Компании, увлечения, разочарования. Хотела бросить рисование. Взяла этюдник, поехала в лес. “Если ничего не нарисую, заброшу этюдник и краски”. Ничего не нарисовала, но появился ты. Бог тебя нарисовал.
Было пустынно в полях. Их никто не видел, не слышал. Но Муравьёву казалось, что из неба смотрит сверкающее око, их разговору внемлет огромное небесное ухо.
— Много раз садился за стол, клал лист бумаги, подносил ручку, собирался писать. Но всё во мне замирало, образ ускользал. Меня охватывало уныние. Значит, всё напрасно? Я бесплоден? Я не писатель? Эти сомнения были ужасны. Но появилась ты, и я написал рассказ. Я снова верю, что напишу мою книгу. Ты сделала меня писателем.
— Ты писатель. Напишешь свою книгу. Я верю в тебя, буду тебя вдохновлять.
Они шли в пустых полях под блеском вселенских звёзд. В мире, где звучали их признания, рождались и умирали миллиарды людей, тонули корабли, шли кровавые атаки, ревели толпы, звучали лживые проповеди и кромешные проклятья. Но две их жизни, их любовные уверения, их чудесные ожидания были слышны небесному уху, на них взирало небесное око. Они были драгоценны друг другу и миру, в котором они появились и полюбили.
Он чувствовал, завершилось прежнее время и распахнулось новое. Это новое время он станет проживать с любимой, которой дал обет верности. Их ожидают странствия, искушения, хвори, горести, великие радости. Они идут по дороге в полях, и она имеет бесконечное продолжение.
Муравьёв чувствовал восхитительную новизну, которая начиналась на этой ночной дороге. Он вдыхал студёный воздух полей. Его сердце сильно и радостно билось. Шаг был широк, волен. Глаза смотрели на звёзды. Он шагал так быстро, что небо превратилось в сверканье. Ветер выхватывал из сверканья длинные блески, и Муравьёву казалось, что это он высекает из неба волшебные искры.
Он шёл в счастливом опьянении. Очнулся — Людмилы рядом нет. Она отстала, чуть виднелась далеко на дороге. Муравьёв ждал её. Она подошла, прижалась к нему.
— Ты так быстро шёл. Сначала я поспевала за тобой, а потом отстала. Ты забыл обо мне и ушёл вперёд. Так будет и в нашей жизни. Сначала мы будем вместе, а потом я отстану, и ты уйдёшь вперёд один.
Он обнял её. Она угадывала в предстоящей им жизни боли, печали, разлуку. Но это были её страхи, которым не суждено было сбыться. Муравьёв обнял её, и они шли обнявшись. Над ними мерцало, переливалось, опадало на них разноцветной росой.
Муравьёв встречал Людмилу на автобусной остановке. На берёзе, что росла у остановки, среди тёмной зелени повисла длинная золотая серьга. Едва Людмила вышла из автобуса, как ошеломила Муравьёва известием:
— Твоя “Красная птица” принята к печати! Она вызвала восторг! — И восторг был в её глазах, в звенящем возгласе, в поцелуе.
— Не верю! Что значит “принята к печати”?
— Я отдала рукопись редактору. Такой хмурый, с мохнатыми бровями. Неохотно принял рукопись. Я оставила телефон. Два дня назад звонок. “Кто такой Муравьёв? Его ли это рассказ? Будем печатать, но хотим лично с ним познакомиться!” Поздравляю, милый! Надо ехать в Москву знакомиться!
Известие ошеломило. “Литературная газета” со множеством полос, с публикациями маститых экономистов, философов, политиков, с выступлениями вельможных писателей вдруг решила напечатать никому не известного рассказчика. Это было чудо. Муравьёв обнимал Людмилу:
— Я же говорил, что ты чудо! Ты и есть красная птица! Рассказ о тебе!
Людмила хлопотала, доставала гостинцы, резала сыр, смешила тётю Полю рассказом о том, как дама в магазине примеряет модную шляпку. Училась зажигать керосинку, брала у тёти Поли уроки, как ухватом ставить в печь чугунки. Улучила минуту, позвала Олега:
— Пойдём, я тебе что-то скажу.
Они вышли из избы, остановились у заборчика, за которым чернели кусты шиповника, без цветов, с оранжевыми ягодами.
— Что ты хотела сказать?
— Я беременна.
Он смотрел на её близкое лицо, тёмные, разделённые тонкой переносицей брови, розовые губы, крохотную родинку на щеке. Она была такой же, как прежде, прекрасной, любимой, но вдруг другой. Он понимал, что случилось небывалое, чудесное. Но это не потрясало его. Он оставался почти спокоен. Знал, что случилось несказанное, но не было слов и чувств выразить несказанное. Он смотрел на её любимое лицо. За дощатым заборчиком светились оранжевые ягоды. Летела, загибая хвост, сорока. Новизна, в которую он стремился, распахивалась перед ним.
Настала пора покидать Бужарово. Беременная Людмила требовала присмотра. Жену надо было знакомить с мамой и бабушкой и самому знакомиться с новой роднёй. Рассказ “Красная птица” готовился к печати, и Муравьёва ждали в редакции.
Он отнёс клеймо и красные лыжи к Полунину.
— Ну, давай, Олега, бывай.
— Передай привет мужикам.
— А как же! Передам.
Пожали друг другу руки. Полунин подхватил лыжи и клеймо и понёс в дом, на ходу забывая о Муравьёве.
Муравьёв смотрел на далёкие, в осенней желтизне леса и прощался. Прощался с лосями, белками, ежами и лисами. Прощался с сойками, снегирями и дятлами. Прощался с боярышницей, что невесомо парила над лугом. Прощался с бронзовым жуком, уснувшим в душистом цветке. Прощался с берёзами и осинами, елями и соснами. Всех благодарил за то, что приняли его, наградили красотами, возвышенными мечтаниями, напитали любовью и обожанием. Прощался с тётей Полей. Её милое, пухленькое, с синими глазками лицо было несчастным.
— Поезжай, Олежка, поезжай. У тебя семья, детишки пойдут. Разве здесь жизнь? — Она обвела рукой стены в блёклых обоях, низкий потолок с закопченными сучками, печку с полукруглым зевом. — Какая тут жизнь?
— Прекрасная жизнь, тётя Поля. Прекрасно с тобой жили. Ты меня приняла, пригрела. Столько от тебя видел добра! Ты мне родная.
Муравьёв мучился. Ему казалось, он отрекается от дома, что был ему приютом, дал кров, тепло. Отрекается от тёти Поли, оставляет её грустить, болеть, угасать в её скудном жилище, откуда все уходили. Кто на гору с вороньими гнёздами, как её малые детки и строгий сапожник с солдатскими усами. Кто невесть куда, как тот безвестный солдатик, кому она подала напиться, или фининспектор, или заезжий охотник, или теперь он, Муравьёв, временный постоялец.
— Ты мне родная, тётя Поля!
— И правда, хорошо жили, Олежка, дружно. Друг дружку не обижали. — Её синие глазки замерцали слезами. Она приложила к глазам рукав своей выцветшей блузки.
— Мы будем приезжать, тётя Поля, — Людмила сама чуть не плакала.
— Не до меня вам будет, Люсенька. Вам теперь свой дом обживать.
Муравьёв обнял тётю Полю на прощанье. Она стояла на крыльце, смотрела вслед. Муравьёв нёс на плече мешок с печатной машинкой и книгами, брезентовый чехол с ружьём. “С чем пришёл, с тем и ушёл. Да нет, жену увожу”, — думал он, глядя на Людмилу, поспевавшую за ним.
Он оглянулся на село. Бужарово, спокойное, величественное, с печными трубами и колокольней молча отпускало его и казалось задумчивым.
В Москве он привёл Людмилу к маме и бабушке в родной дом в Тихвинском переулке. Мама ревниво оглядела невестку, а бабушка поцеловала её. Олег смотрел на Людмилу среди знакомых с детства комнат. Тяжёлый, из разноцветных стёкол светильник, купленный дедом в парижской лавке. Книжный шкаф с подшивками “Весов”, “Аполлона” со стихами Гумилёва и Бальмонта, с горьким миндальным запахом. Разрушенная колокольня за окном и старинный письменный стол под зелёным сукном, за которым он сидел, наполняя каракулями школьные тетрадки. Дом принимал Людмилу, и она входила в семью.
Мать Людмилы была радушна, но насторожена. Муравьёв пришёл в её дом из леса, у него не было ни работы, ни профессии. И её заботило, как этот легковесный фантазёр сможет содержать семью.
Олег поселился у Людмилы в Текстильщиках. Окна смотрели на железную дорогу. Ночью, подходя к окну, он видел, как текут поезда, тянут бусины огней. В каждой бусине таился знак, который Муравьёв старался разгадать.
Случилось сказочное, несбыточное. Вышла газета с его рассказом “Красная птица”. Тяжёлая кипа огромных страниц, серебристых, благоухающих типографской краской, шелестящих, как шелестит в листве ветер. Среди умных статей о заводах, университетах, мировых конгрессах — его рассказ, его портрет, рисунок известного книжного иллюстратора: отрок стремится обнять летящую птицу.
Муравьёв читал и перечитывал рассказ, единым взором обнимал весь текст, постигая его разом, все строки одновременно. Смотрел на него так долго, так страстно, что казалось, на груди возникает оттиск страницы, её отпечаток, как татуировка. Поражала мысль, что его одинокое сидение в тесной затерянной избушке вдруг превратилось в огромный взрыв, распахнувший его каморку до трёх океанов. Его потаённые чувства стали ведомы миллионам людей. Он вслушивался в шелест страниц и улавливал певучие звоны. Прищуривал глаза, и в чёрно-белом рисунке появлялись радуги. Прижимал газету к лицу и улавливал запахи луга.
Людмила праздновала вместе с ним. Он отнёс газету на Тихвинский, и бабушка ликовала:
— Я верила, верила в нашего мальчика!
Мама прочитала рассказ, ничего не сказала, но глаза её светились и радовались. Тёща, когда он преподнёс ей газету, а потом выложил скромный гонорар, стала говорить соседям, что её зять — талантливый писатель.
Муравьёва пригласили в “Литературную газету”, тяжеловесное конструктивистское здание на Цветном бульваре с тёмным скрежещущим лифтом, длинными коридорами, по которым торопились энергичные люди, неся газетные листы, развевая их, как флаги. Редактор отдела, опубликовавший “Красную птицу”, расспрашивал Муравьева о творческих планах. У редактора были шевелящиеся брови, похожие на мохнатых гусениц, и круглые влажные глаза с красными ободками век.
— В газете хорошо восприняли вашу “Птицу”. Стиль, эстетика — всё это созвучно настроениям интеллигенции. Люди уходят из городов в деревни искать “утерянный рай”. Собирают иконы, записывают песни. Это очень важно. Хочу предложить вам поездить по русской глубинке. Написать очерки об “утерянном рае”.
Предложение было принято с воодушевлением. Продолжало череду чудес, подобную огонькам проплывавших за окном электричек. Каждый огонёк сулил чудо. Герой его будущей книги был искателем “утерянного рая”.
Муравьёв отправлялся в командировки, в одну за другой, и брал с собой Людмилу. “Пусть наше дитя увидит русскую красоту”, — говорила она, собираясь в дорогу.
Они ездили по вятским деревням. Под Уржумом слушали крестьянские хоры. В избе собирались величественные старики и старухи и пели про коней и орлов. В окнах стояла осенняя заря, и старик Костромитинов, научая Муравьёва мудростям, сказал: “Живём, а значит, переживаем”.
Под Каргополем они жили у бабки Ульяны. Она лепила из глины игрушки: коняшек, львов, барышень, сказочных Китоврасов — коней с человечьими головами. Совала глиняных божков в печь, игрушка становилась калёной, звонкой, когда поглощала волшебный огонь. Бабка Ульяна раскрашивала их, нашёптывала, приговаривала, подмигивала, посмеивалась. Ставила глиняное воинство на подоконник, за которым шёл листопад и начинались белые заморозки. Бабка Ульяна посмотрела на забрызганное дождём окно и сказала: “Последнюю зиму зимую. С вешней водой сойду”.
Под Ставрополем на реке Куме они познакомились с казаками-староверами, вернувшимися в Россию из Турции. Чудесны были русские рубахи и сарафаны, сшитые из огненных турецких шелков. Изумителен был русский, не порченный наслоениями язык. Хорош был старик Мокей. Засунув бороду за ворот рубахи, он рубил пазы в венце, а на просьбу Муравьёва рассказать о турецком житье, ответил: “Много глаголу, нема спасенья”.
Каждая поездка завершалась очерком, красочным, сочным, цветастым, во всю газетную полосу.
— Ты забрызгал нашу газету земляничным соком, — сказал редактор.
Он получал гонорары. Ждал новых поездок. В каждой таилась глава будущей книги о русском очарованном страннике.
Его пригласил к себе вершитель газетных судеб, могущественный и властный редактор, перед кем трепетали и кого боготворили сотрудники. Он принял Муравьёва в святилище, в заповедном кабинете, где столы были уставлены разноцветными телефонами, на стене горело зелёное электронное табло, указывало на готовность полос. Перед редактором лежал лист газеты, исчёрканный цветными фломастерами. Редактор выпустил из крепкого кулака телефонную трубку, воззрился на Муравьёва хищными весёлыми глазами:
— Так вот вы какая птица! Красная, белая, синяя?
— Перламутровая, — смущённо ответил Муравьёв.
— Я хотел вам предложить штатное место в газете. У нас много политики, экономики, военного дела. Но нам не хватает нарядности, красочности. Вы восполняете этот пробел. Вы умеете прекрасно резать по дереву. Попробуйте теперь по железу. Вы резчик по дереву. Станьте резчиком по железу.
— Взять в руки автоген?
— Наши маститые писатели прекрасно описывают природу, душу, интеллигентские терзания. Одних терзает угасание деревни. Других — сталинские репрессии. Но никто не хочет и не умеет описать атомную станцию, или космический корабль, или современный завод. Попробуйте описать, используйте для этого ваши возможности. Чтобы завод выглядел так же прекрасно, как палехская шкатулка. А современный военный лётчик так же, как мастер игрушек.
— Попробую, — сказал Муравьёв.
Он покидал кабинет сотрудником самой влиятельной престижной газеты, и это чудо принёс с собой огонёк электрички.
Он вернулся домой, торопясь изумить домочадцев, и нашёл телеграмму Бужаровского сельсовета: “Умерла Пелагея Васильевна Каверина. Похороны в воскресенье”.
В избе было нетоплено, сыро. Тесовый, наспех сколоченный гроб стоял на табуретках. Тётя Поля, под простынёй, в синем платочке, лежала с закрытыми глазами, спокойная, усталая, словно дремала. Муравьёву казалось: всё, что раньше двигалось, звучало, светилось, теперь замерло. Ходики встали. Печь немо раскрыла зев. Лампадка перед иконой погасла. Сучки в потолке закрыли деревянные веки. Он смотрел на спокойное, торжественное лицо тёти Поли, вспоминал, как смеялась она, выигрывая в “дурака”, сердилась на кота, бормотала заговоры, исцеляя кур, печалилась, когда рассказывала о детках, умерших ранней смертью, воодушевлялась, повествуя о “Чуде Богородицы”. Живая тётя Поля витала над эти гробом, но мёртвая тётя Поля не пускала живую в гроб.
Шли на гору под мелким дождём. Гроб несли Муравьёв, Полунин, однорукий плотник Фёдор и тракторист Илюха. За гробом шла Людмила, плотницкая жена Елена, кладовщица Лизавета, глухая подруга тёти Поли Тимофевна и старуха по прозвищу Девятый Дьявол, замотанная в тряпьё, с рыжими совиными глазами. На кладбище темнела вырытая могила. В груде земли виднелись маленькие ржавые кости детей тёти Поли. Кладбищенские берёзы стояли голые, с чёрными молчаливыми гнёздами. В пустых вершинах летели тучи, сыпал дождь. Гроб опустили в могилу, ссыпали детские косточки, закидали землёй. Теперь тётя Поля снова свиделась со своими детьми и пела им колыбельную. Полунин достал бутылку водки, стакан, плавленые сырки.
— Хорошая была тётя Поля. Помянем!
Выпили водки, спустились с горы и разошлись.
Из полей дул ледяной ветер. Гнал над Бужаровым грязные тучи. Шёл мокрый снег. В тучах летела зима. Изгоняла Муравьёва из полей и лесов, которым он был больше не нужен. Не нужен могильному холмику, где укрылась тётя Поля, равнодушная к Муравьёву, к зиме, к опустевшей избушке с остановившимися ходиками. Олег бросил её в последние, тоскливые перед умиранием дни. Было больно, слёзно. Он хотел продлить эту боль, наказать себя тоской и болью.
Повёл Людмилу в поля. Было мглисто, косо летели мокрые хлопья, застревали в стерне.
Берёза на опушке стояла одиноко, почернелая, с пустой вершиной. Кренились тонкие ветки, и летела пурга. Муравьёв смотрел в вершину, из которой ушло лето; истёк год его жизни, улетела красная птица. Берёза отслужила Муравьёву, наградила, одарила, и теперь он покидал её, ненужную, пустую, обречённую на ночное одиночество у края поля среди буранов.
Муравьев прошёл от берёзы к кустам и увидел среди мёртвой травы танковый каток. Летом его скрывала живая трава. Теперь же он обнажился, чугунный, с изглоданной резиной, латунной втулкой и надписью “Рейн-Вестфален”. Отбитый от немецкого танка русским бронебойным снарядом, каток лежал здесь со времён войны. Несколько раз летом, проходя мимо катка, Муравьёв хотел сдвинуть его с места, посмотреть, что под ним. Не решался. Ему казалось, что каток запечатывает скважину, из которой в мир вырвутся злые стихии, беды, войны. Суеверно отходил от катка. И теперь, глядя, как мокрый снег падает на латунь с надписью “Рейн-Вестфален”, он отошёл. Но неодолимая сила схватила его за плечи, повернула, подвела к катку. Муравьёв наклонился, подцепил край катка, захотел отодрать. Каток врос в землю. Муравьёв напрягся, дёрнул. Каток шевельнулся. Муравьёв тянул, выворачивал. Открылась мокрая земля, уходящая вглубь дыра, и оттуда с воем, свистом чёрным вихрем вырвался рой. Все войны, которым предстояло наполнить мир дымами, взрывами, разрушенными городами, кровавыми бинтами, расстрелами. Муравьёв погибал среди разрушенных городов, кровавых бинтов и расстрелов. Тёмный рой вырвался из преисподней, проревел у глаз Муравьёва и скрылся. Чернела мокрая земля, прорытая в ней муравьиная нора. На танковый немецкий каток падал снег русской зимы.
Москва своей суетой, снегопадами, блеском, зелёными огоньками такси, журналистскими компаниями, командировками, газетными листами, где было крупно, сочно выведено его имя, — всё это захватило Олега, и Бужарово удалялось, казалось невозвратным, было временной остановкой в чудесном странствии.
Людмила ходила в просторном, как колокол, платье. Её лицо округлилось, посветлело, обрело кроткую женственность. В глазах появлялась тихая нежность, созерцание того, что пряталось и зрело в ней. Олег видел, как ночью она встала, босая, в ночной рубашке, прошла к столу, достала из ящика перламутровую раковину Иордана и поцеловала её.
Великолепна была его поездка в курскую деревню, где играли свадьбу. Рассказ об этой свадьбе появился в газете. Он описал свадьбу огненно, восторженно. В его писание хлынула ликующая радость. Скромное бужаровское празднество в тихой избушке с тётей Полей, лесником Полуниным, конфетами-подушечками теперь превратилось в лихую тройку, бег санок по синему снегу, в ряженых, в грохочущее хмельное застолье, в яичницу из ста яиц, в неистовые гармони, плясы, жаркие, под гогот гостей поцелуи.
Муравьёв шёл в газету, чтобы получить свежий номер с рассказом “Свадьба”. На домах висели мартовские голубые сосульки. Текло, сверкало, на шапку падала капель. Он поднялся на скрипучем лифте, в коридоре на него налетел взволнованный сотрудник и сообщил, что на Дальнем Востоке, на границе с Китаем, случился кровавый инцидент. Перестрелка, убитые, сгоревшие транспортёры. Муравьёву сказали, что его срочно вызывает редактор.
Кулак редактора сжимал белую телефонную трубку. На запястье блестели золотые часы. В манжете мерцала запонка. Редактор положил трубку на белый телефон без диска, с гербом государства. Обратил к Муравьёву властное, в толстых складках лицо.
— Конфликт с Китаем принял открытый кровавый характер. Не исключена война. Китайская тема становится для газеты главной. Я посылаю на Дальний Восток двух военных корреспондентов. Присоединяйтесь к ним. Они дадут политическую и военную оценку конфликта. Вы напишете эмоциональный материал об убитых пограничниках. Кровь, героизм, материнские слёзы. Согласны?
— Я ничего не смыслю в войне и политике. Народные песни, игрушки, свадьбы — это мне удаётся. Этим я полезен газете.
— История не в прошлом, не там. Она сегодня, здесь. Государству предстоят исторические испытания. Большим писателем станет тот, кто сумеет уловить в сиюминутном историческое. История — это свадьба, но только кровавая. Хотите поехать на китайскую границу?
— Хочу.
Огромный четырёхмоторный самолёт с просторными салонами и спальными купе летел в Хабаровск. Он проектировался как бомбардировщик, несущий ядерную бомбу. Его гражданский аналог совершал беспосадочные полёты из Москвы в Хабаровск.
Была ночь, пассажиры спали. Моторы играли металлическую музыку. Пропеллеры, отражая луну, казались сверкающими блюдами. Стюардесса наклонилась к Муравьёву:
— Командир корабля узнал, что вы корреспондент “Литературной газеты”. Приглашает в кабину.
Между сиденьями первого и второго пилотов было свободное место. Штурман подвинул рундук и усадил Муравьёва. Прямо перед кабиной, близко, в ночной синеве, сияла луна. Огромная, без теней, пылала. Казалось, самолёт летит на Луну. На приборной доске светились циферблаты. В металлической музыке моторов таились бесчисленные мелодии. Стоило вспомнить любую, и моторы подхватывали, наполняли металлом, подпевали металлическими голосами. Муравьев по очереди перебирал “Марш энтузиастов”, “Маленькую ночную серенаду” и вдруг вспомнил “В островах охотник…”. Моторы подхватили песню всей мощью атомного бомбардировщика, и Муравьёв пел стальную песню: “В островах охотник цельный день гуляет. Если неудача, сам себя ругает…”
Он покидал землю и летел на Луну. На Луне текла покрытая льдом Уссури. На китайском берегу желтели сопки в неопавших дубах. В красных гробах лежали пограничники с острыми носами. И матери вбегали в палатку и рыдали...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Донецк грызла огромная железная крыса. Она прогрызала в кварталах дыры, обгладывала город с окраин, прокусывала улицы, хватала и уволакивала фонтаны, цветники, памятники. Муравьёв угадывал, когда по городу работают “Хаймерсы”, или “Грады”, или “Ураганы”. Одни взрывались глухо и сдавленно, били под дых. Другие хлюпали и чмокали, рвали селезёнку. Третьи с хрустом ломали кость. Взрывы метались по городу, догоняли друг друга, и вода в стакане дрожала. Отель, где он жил, оставался нетронутым. Его посыпали осколки, не было электричества, у входа пучились мешки с песком. Подкатывал танк, пятился кормой, нацеливал пушку вдоль улицы. Уехал, оставив раздавленную гусеницами клумбу. Несколько раз в номер приходил помощник военного коменданта, в камуфляже, в “разгрузке”, с торчащими из карманов гранатами. Кисть руки его была забинтована, торчали жёлтые от йода пальцы.
— Олег Андреевич, через час конвой на Ростов. Ждём бронегруппу. Вы готовы?
— Я остаюсь.
Муравьёв слышал, как утром помощник коменданта сказал офицеру, охранявшему гостиницу:
— Старый хрыч навязался. Хочет, чтобы его в мешке увезли.
Муравьёв оставался в Донецке по невнятной причине. Его не пускали на фронт. Стариковские немощи не позволяли жить в блиндажах, окопах, полевых кунгах. Его грузное тело плохо помещалось в люках боевых машин. Его дряблые мышцы не позволяли вскакивать на броню, цепко подниматься по лесенке в вертолёт. Его подсаживали, он был бременем, был отвратителен себе и больше не просил генерала отправить его на линию соприкосновения. Там он становился бессмысленной и доступной мишенью.
Он побывал в госпитале, где лежали изувеченные солдаты, попавшие под огонь украинских гаубиц. Был в ремонтных мастерских, где чинили подбитые танки, пахнущие окалиной и мёртвой плотью. Пил водку с военкорами, слабо знавшими его книги об афганской войне и всех других “горячих точках”. Военкоры были закалённые, не пьянели, небрежно прощались и уносились туда, где шла “контрбатарейная борьба” и “выравнивалась” линия фронта.
Олег Андреевич возвращался в номер и думал. Он хотел додумать длинную мысль, которая всё время ускользала, сбивалась на сторону, мешалась с менее важными мыслями. Ему казалось, что эту мысль он сможет додумать здесь, в холодном, без электричества номере, под грохот “Хаймерсов”, среди красных вспышек в чёрных дрожащих окнах.
Ты старик, глубокий старик. Живёшь на земле без сверстников. Где твои современники? Где родня, друзья, льстецы, предатели, любовницы, герои твоих романов, поклонники этих романов, их ненавистники? Ты живёшь без современников, потому что их время ушло, и они ушли вместе со временем, а ты остался и топчешься, не умея уйти. Ты сам себе современник. Живёшь в одном с собой времени. Умрёшь, когда наводчик “Хаймерса” возьмёт поправку на ветер. На ветер истории. Я слышу ветер истории. Потому что я и есть ветер истории. И я поправка на ветер. Был ветер. Теперь ветерок, слабый сквознячок, от которого и насморка не бывает. Только сдует пепел с сигареты. Я и есть пепел сигареты. Я сигарета, которую выкурили. Я тот, кто выкурил сигарету. Выкурил сам себя. И остался пепел, и его сдует ветерМ истории, которым я больше не являюсь...
Он хотел представить свою жизнь всю разом, от рожденья до смерти, будто эта смерть уже состоялась, а родиться ещё предстоит. Жизнь была упрямой, упругой, выдерживала громадные тяжести. Была коромыслом, на котором висели вёдра истории. Он нёс вёдра истории, хрустя плечом, боясь расплескать.
Ты коромысло, и вёдра, и вода, и колодец, который ты сберегал, отгонял отравителей колодцев, не давал его засыпать мусором. Когда не было вёдер, спускался в этот колодец, чтобы испить студёной водицы, и поднимался весь чёрный, в зловонной саже, потому что колодец был дымоходом, фабричной трубой, и ты был трубочист. Ты чистил дымоходы истории и стволы орудий. Ты был банник, которым чистят стволы орудий, и ты был орудийным стволом.
Он мыслью пролетал свою жизнь, как пролетают “американские горки”, совершая виражи, “мёртвые петли”, взлетал и рушился среди музыки и огней. Это была какофония русского времени, огни сгорающих городов. Это были огни сожжённых времён, в которых обугливались страны, “взвивались кострами в синие ночи”. Ночи русской истории.
Бенгальскими вспышками являлись и пропадали молодые мама и бабушка, Сталин в белом мундире, драка в подворотне с мелькнувшей финкой, выпускной бал, когда в танце он прижал к себе учительницу, и та слабо отозвалась на его объятия, и женщина из соседнего дома, которая привела его в комнату со множеством кружевных салфеточек и подушек, и он трогал её горячие маслянистые груди, и жёлтая вода в Лимпопо, и птица в голубом оперении села на ствол пулемёта, и убитый лейтенант, голый, в прохладной яме, с пыльной дырой в груди, и солдаты паяли для него цинковый гроб, и Милошевич с розовым, целлулоидным лицом, Наджибулла, черноусый, с изъеденными оспой щеками, проститутка в Луанде с длинными козьими сосками, у которой под подушкой лежал пистолет. Луна на Мещанских улицах погружалась в старую колокольню, и луна в Бужарово пылала над розовой пашней, и луна в Кампучии отражалась в винной бутылке, и свистели цикады…
Он обнимал всё это единой мыслью, и оно превращалось в зарево далёкого пожара, и это было зарево его прожитой жизни.
Твоя жизнь отмечена дорожными знаками, чтобы ты не сбился с пути. И этими знаками были войны, по которым ты пробирался, будто не было для тебя другого пути, и каждая война была знаком, указующим путь, и был поводырь, ведущий тебя от войны к войне, поджигавший города, чтобы ты не заблудился и не свернул с пути. Этим поводырём был ты сам и сам развешивал дорожные знаки. Они висели на дорожных столбах, и эти столбы были фонарными столбами, и на каждом висел фонарь. И этим фонарём была война. Она освещала твой путь, чтобы ты не мог заплутать и вернуться обратно. Твои книги были фонарями, которые ты развесил над бездной, и они не освещали ничего, кроме бездны. Ты был фонарным столбом и фонарём, и бездной, которая была прохладной земляной ямой в Баграме, где лежал вывалянный в пыли лейтенант с красной дырой в спине. Но вот вопрос: сохранилась ли та прохладная яма и кто лежит в ней теперь, окровавленный, в седой пыли, как клюквина в сахарной пудре?
День назад Олег Андреевич был в ремонтном батальоне, где восстанавливались подбитые танки. Обретали экипаж взамен убитому и отправлялись в бой. Шипел автоген, искрила сварка, гремели кувалды, крутились лебёдки. Навешивали гусеницы, загружали новые двигатели, размещали прицелы, приборы ночного видения, лепили “активную броню” и “фальшборта”.
Муравьёв остановился у подбитого танка. Танк был изувечен. В нём зияло множество пробоин и попаданий. Казалось, в металле застыла судорога. Белая буква “Z” на башне своей ломаной линией изображала судорогу. Олег Андреевич чувствовал металлическую судорогу, чувствовал застывшую в броне боль попаданий. Экипаж был мёртв и не подлежал исцелению. Танк подлежал ремонту и использованию в боях. Муравьёв чувствовал родство с танком. Он был танк со множеством попаданий. Каждая война была прямым попаданием. Но продырявленный войнами, он не подлежал ремонту, и его не отправят на фронт. А танк отправят.
Олег Андреевич чувствовал вину перед танком, который уйдёт воевать, и его сожгут “Джавелины”, или накроют “Градом”, или фугас снесёт башню. Муравьёв винился перед танком. Винился за восемнадцать войн, которые он поджёг, освещая свой путь. “Иду в путь мой…” Он был поджигатель войн. Теперь, отправляя в бой танк, он оставался в тылу. Его не пускали на войну, которую он поджёг и куда уйдёт умирать танк. Он винился перед танком и просил послать знак, что прощён. И знак явился. Белая буква “Z” налилась кровью и стала красной, как берёзы у Генисаретского озера, когда он нырнул за утками.
Ты танк устарелой конструкции, непригоден для боя. В твоей броне восемнадцать пробоин, и каждая пробоина — книга, которую ты успевал написать об одной войне, прежде чем оказаться на следующей. Твои книги — пробоины, и если в них заглянуть, если прижать зрачок к оплавленной стали, увидишь бой на Атлантик-кост, где ты пробирался в сельве с отрядом сандинистов. Сражение на таиландской границе, куда вломился трофейный американский тягач, и ты чудом усидел на броне. И взрыв на “аэродроме подскока”, куда приземлялись самолётики буров, и их растерзанные тела, покрытые муравьями, разбухали на солнце. Но в этих пробоинах ты не увидишь душистый луг с колокольчиками и ромашками, парящую боярышницу и Ангела небесного, что взял тебя на руки и открыл божественные русские смыслы. Ты хотел написать несказанную книгу, но забыл русские смыслы и не написал заповедную книгу. Ты ненаписанная заповедная книга. Ты пробоина, сквозь которую утекли неразгаданные русские смыслы.
В номере появился помощник коменданта. Теперь, помимо “разгрузки” с гранатами, у него был автомат, которым он нарочито громко лязгнул об пол.
— Олег Андреевич, через десять минут конвой уйдёт на Ростов. Вам оставлено место.
— Пусть идёт без меня.
— Олег Андреевич, мне поручено отправить вас с конвоем в Ростов. Я за вас отвечаю.
— Передайте коменданту, что я снимаю с вас эту ответственность. Эту ответственность принимает другой.
— Кто такой?
— Не могу назвать его имя. Общаюсь с ним по закрытой связи.
Помощник коменданта ушёл, и Муравьёв слышал его сердитый голос в коридоре.
Не удавалось додумать мысль. Мысль была длинной, длиною в жизнь.
Если не удастся додумать её при жизни, придётся вернуться к ней после смерти. У покойников волосы и ногти продолжают расти, а их мёртвые головы продолжают думать. О чём продолжала думать голова сандиниста, оторванная при штурме “Севен Бенк”?
Множество событий не вошло в его романы, если они не касались войны. Они проскальзывали мимо, не задерживались в памяти, не укладывались в сюжеты, не рождали вымыслы. В книгах не было ничего о рождении детей, появлении внуков. Всё было вскользь. И только проклятый август, когда по Москве грохотали танки, и вместе с памятниками падало государство… И проклятый октябрь, когда танки били с моста, и горел Дом Советов. Это он помнил, об этом были две его книги. Ещё две пробоины в его литературной судьбе.
Среди множества смертей, которые ему пришлось пережить, было три смерти самых дорогих и любимых. Трёх прекрасных женщин: бабушки, мамы, жены.
Бабушка умирала на даче, когда пришли холода и на мокрой ольхе появились бабочки-адмиралы, траурные, с алой каймой. Их прислали за бабушкой. Она бредила, ей чудилось ужасное, она выпучивала глаза, видела кого-то в углу и трудно, с воющими воздыханиями, восклицала: “Капернаум”. Когда он спросил: “Бабушка, ты видишь меня?” — она предсмертным усилием, перед тем как исчезнуть, пробубнила: “Любу тебя!” Лежала мёртвая на старинном столе, где он заполнял свои школьные тетрадки и писал первые стихи, и в окно смотрела усыпанная снегом Тихвинская колокольня.
Мама умерла в марте, когда он уезжал на Вторую чеченскую. Вдруг захотела креститься. В доме появился священник, загорелись свечи. Мама сидела на кровати, опустив в таз с водой немощные ноги. Священник лил на её седые волосы святую воду, и она текла за ворот её ночной рубашки. Священник учил маму креститься, у неё не получалось. Она без сил упала на подушку и тихо сказала: “А всё-таки мы жили в великую эпоху”. Когда она умерла и ночью остывала, он взял её остывающую руку и с ошеломляющей слёзной ясностью увидел, что ногти на её руке той же формы, что и у него, и это сходство, неразрывность их жизней рвались, и он рыдал, держа её остывающую руку.
Жена уходила мучительно, задыхалась, кашляла. Ей рвало грудь. Всю ночь раздавался её каркающий кашель. Днём её уводили в беседку, и там, среди шума деревьев, она затихала. Он смотрел на её измученное, с яминами щёк лицо и молил, чтобы пришло облегчение. Из монастыря прислали монашку, маленькую, чудесную, с любящими глазками. Вставала на колени в изголовье жены и читала “Псалтырь”. Горела свеча, жена забывалась. Когда жену увезли в больницу, они с монашкой ходили крестным ходом вокруг дома. Он держал у груди образ Спасителя и читал “Отче наш…”.
Вышло полное собрание его сочинений, великолепные, в дорогих переплётах, тома. Состоялась шумная презентация. Шампанское, известный художник-акционист показывал перформанс с огнями, ворожбой, выкликанием духов, которые принесли на крыльях собрание сочинений. Когда он вернулся домой, жена отходила. Она протянула к нему руки, он взял её ладони в свои, и они молча сидели, и она из своих ладоней в его переливала всю их долгую жизнь.
Ты об этом никогда не напишешь. Тебе уже не хватит дней. Разве что Господь подарит тебе вторую жизнь. Но, может, жизнь, в которой ты стал “певцом боевых колесниц”, не единственная, что дана тебе в проживание? Есть твоя вторая, сокровенная жизнь, которая откроется, когда завершится первая?
Ему вдруг открылось, что все бесконечные годы, когда он мотался по войнам, создавая летопись мучений, терзавших мир, в это время, не ведая, он проживал другую, сокровенную жизнь, что текла, как донная река, не замутнённая гарью сгоревших городов. В этой потаённой жизни он писал свою сокровенную книгу и её написал. И можно её открыть и увидеть волшебную буквицу, перевитую цветами и травами, и оказаться в лесу, где порхают голубые сойки и розовые снегири, стоят на полянах задумчивые сиреневые лоси, летят по ветру крохотные паучки и к чёрным, с отливом стекла волосам прицепилось малое пернатое семечко. Стоит найти вход в эту тайную жизнь, отыскать затерянное мгновенье, когда он свернул с просёлка и ступил в колею проехавшего танка, и тогда возможно возвращение вспять. Он найдёт затерянное мгновение и нырнёт в сокровенную жизнь.
По Донецку били “Хаймерсы”, рушились высотки в Ленинском районе. От взрывов дрожали стёкла, и в стакане с водой мерцали красные проблески. Муравьёв сидел на тёплой траве, прислонившись к берёзе, и слушал кузнечика. Кузнечик звал подняться и идти вслед за стадом, мимо куста, из которого смотрели умоляющие овечьи глаза. Он поднял из куста двух белых, с розовыми носами агнцев, сунул под мышки и нёс вдоль опушки среди серебристых дубов. Впереди возникало, чудесно зацветало женское платье.
Помощник коменданта, светя фонарём, вошёл в номер.
— Олег Андреевич, Олег Андреевич! — Фонарь светил на острый нос и открытые глаза старика. — Вот чёрт! Этого мне не хватало!
Помощник коменданта топал в коридоре, светил фонарём и чертыхался.
АЛЕКСАНДР ПРОХАНОВ НАШ СОВРЕМЕННИК №11 2023
Направление
Проза
Автор публикации
АЛЕКСАНДР ПРОХАНОВ
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос