МОСКВА – МОСКВА
РАССКАЗЫ
КАРТОШКА
Лето было жаркое и засушливое, почти без дождей. К середине его плети посохли, пожелтели, картошка перестала расти.
Первым выкопал свой огород немой Эдик, тихо и неспешно работая по утрам. Последние тёплые предосенние дни он пропадал на рыбалке, уходя то на дальние пышменские разрезы, то спускаясь к речным перекатам на болотистые, с маленькими оконцами воды, свободными от салатовой ряски, затоны.
Неделю назад пролетела сухая и ломкая гроза, отгремела, отсверкала и ушла за дальние холмы. И весь день, если смотреть с сеновала, можно было видеть синюю, почти черноморскую дождевую штору вдалеке, где-то за подгорными покосами. Там, где рыбачил Эдик.
Картошка была совсем мелкая. Немой скругливал большой и указательный пальцы, клал на ладонь.
— М-м-а-а-аленька-а-ая, — растягивал он слово. При этом пермяцкое, с расплющенным носом лицо его вытягивалось следом. Эдику не хотели верить, хотя знали — не уродилась картошка в этом году. Уже ведь и подкапывали её не раз, и варили, не очищая от кожуры. Но всё равно не верили.
А картошка была мелкой. “Никогда такого не было”,– повторяли братья Новосёловы. И шли копать. Дома их стоят через дорогу, почти напротив друг друга. Одному дом достался от отца, другому — от матери. Старший, Александр, завидев младшего — Владимира, — всегда кричит хрипло тому:
— Володя, айда покурим!
Младший длинным, быстрым шагом переходит дорогу. Старший лениво и развязно, переваливаясь по-медвежьи, приволакивает два здоровенных, совершенно сухих чурбана. Погладь такие топором, кажется, вмиг разлетятся, затрещат грозой. Отдыхая, пыльные и неумытые, братья курят, глотают дым, сплёвывают земляную пыль и говорят про неурожай.
Копают и Картополовы. Картошкой у них засажен только маленький клочок земли. Остальная часть огорода — кусты смородины, крыжовник, две черёмухи, засохшая ирга и переставшая плодоносить яблоня. Где нет деревьев — там трава, её косят время от времени, не дают подняться. Огород Картополовых граничит с огородом Ермаковых. Тех двое — отец и сын. Отец качает головой, щурится на соседей и часто повторяет: “Забор надо ставить, а то вон сколько травы”. И действительно, несмотря на жаркое лето, сорняки подобрались и заплелись в высохшие плети на крайней гряде.
Раньше травы было ещё больше — в доме одиноко доживал, спиваясь, последний из стариков Картополовых. Несколько лет огород стоял запущенным, трава за годы поднялась выше человеческого роста. Рядом с кустами чёрной смородины гнездились прилетавшие по весне дымчато-пепельные, похожие на грачей галки. Вскапывая гряды под картошку, Ермаковы слышали горький, взывающий клёкот.
Когда-то Картополовых была большая семья, в обед и вечерами они собирались около дома на зелёной, единожды крашенной скамейке и судачили о том о сём, громко и неразборчиво смеясь, почти как смородиновые галки.
Люди эти умерли. Умер старик Картополов. Упал забор, поехала крыша, дом вконец окосел. Но дом выправили, забор подняли, поставили несколько парников с огурцами и посадили картошку.
Днём солнце печёт совсем по-летнему, до сих пор можно сгореть. Но уже не душно. Ермаков-старший выходит копать рано, когда Эдик уходит на рыбалку. Младший Ермаков приходит из города к обеду, как раз в самое пекло. Он идёт по улице, смотрит на дома и думает: “Вот, Эдик уже выкопал, Новосёловы копают...” Видит две машины у дома Картополовых, значит, и они приехали копать. Откуда-то несёт дымком. Видимо, жгут ботву, траву, мусор, накопившийся за лето.
Мальчиком Ермаков любил подниматься на горы, подступающие к посёлку с севера, и смотреть оттуда острым тогда ещё взором на осеннюю страду. На склонах росли маленькие, меньше его мальчикового роста ёлочки. Теперь они выше самых высоких домов. И уже не скажешь “ельник”. Склоны были усыпаны альпийскими ромашками. Они исчезли, как только выросли ёлки. Был и кипрей, но деревья и его заглушили, и теперь предгорье не пушится стеной по осени, как раньше.
Не копают только у Добрыгиных. Павел Ефимович умер прошлым годом, в ноябре. Сын его когда-то построил себе за рекой большой двухэтажный кирпичный дом на месте погорелища. Огородил таким же краснокирпичным забором. Вырыл канаву и оставил зарастать травой. После смерти Павла Ефимовича Андрей забрал мать к себе.
В старом доме ничего не тронули, ничего оттуда не взяли. Даже неумело скопированная хозяином картина “Дети, бегущие от грозы” — оправдывался он за неё, мол, увлечение юности, но с гордостью показывал гостям — так и висит на дощатой перегородке. Увидишь такую с высокого порога — и сразу как будто мокрой лиственницей дышишь.
Баян лежит там, где его оставил в последний раз хозяин. Каждый день Валентина Ивановна приходит в этот старый дом. Посидит на кухне, поохает, повздыхает, глядя через высокие окна, выходящие на огород, на “ельник” (всё ещё “ельник”) за ним. На траву, будто просекой уходящую в гору. Вымоет пол, протрёт скамью с горелой, пепельной щербинкой на ножке. Положит руку на баян. Погорюет молча и пойдёт обратно к сыну. Дом теперь — там.
Вот она идёт краем дороги, а переходит её уже за колонкой, у дома Володи Новосёлова. Ермаков-младший дождётся женщины, идущей так, будто неподъёмные вёдра на коромысле несёт, да ещё боясь расплескать воду. “Здравствуйте”, — скажет.
— Здравствуй, Саша, — горько ответит Валентина Ивановна.
Так же и год назад, в ноябре, ковыляла она по обочине, и так же горько говорила: “Здравствуй, Саша”.
Сына старший Ермаков зовёт “Сергеич”. Вот и сейчас, когда тот в серых рыбацких сапогах выходит на огород, отец встречает его словами:
— Здорово, Сергеич!
Смеётся. Жмёт руку.
Смотрят друг на друга, улыбаются. Сын видит, что у отца осталось совсем мало зубов, кажется, и улыбаться нечем. Кажется, что чем больше отец стареет, тем больше походит на татарина. А нос как будто уменьшился и сплющился, будто вдавливается, врастает в лицо. Отец видит себя, думает — плечи не такие большие, и руки тонковаты, а вот шея — та удалась. Как у меня. Почти.
— Копать будем? — спрашивает сын.
— Когда копать? Вон жара какая.
— А я люблю жару.
— Ну, бери лопату тогда.
Лопаты стоят в крытой деревянной загородке. Совковая, несколько штыковых. Одна из них — с налипшими остатками цемента. Прихрамывающие тёмные вилы, давно не знавшие навоза. Сын берёт “цементную” лопату, ручка у неё треснутая, но высокая и хорошо ложится в ладонь. Отец же работает низкой, с тонкой, тяжёлой ручкой лопатой.
— А мы раньше без перчаток копали, — бросает он проходящему бороздой сыну. Борозда почти такая же глубокая, как и весной, когда копали под картошку, дождей ведь толковых не было.
У забора отец вскопал три ряда. Отсюда и начинает сын. Отдыхая, выпрямляется, разминая спину. Смотрит на сарай. “Сарай”, “сарай”, — всё чаще называет его, а ведь раньше только и говорил: “Сеновал”. По краям крыша раздета, и если поднимается сильный ветер, ребристая, надорванная пластинка рубероида хлопает по неструганой доске, как приокские грачи.
После дождя вымоченный рубероид быстро обсыхает на солнце, и мелкие жемчужные песчинки начинают перемигиваться на свету. Если вглядеться, можно, наверное, найти там и Большую Медведицу, и Орион, и созвездие Гончих Псов. “Но где же они, где?..” — думает сын. И смотрит на небо. Облака висят над землёй прозрачными белёсыми гроздьями, едва намеченными мелкими мазками.
Сын смотрит на небо. Потом смотрит на отца. Тот копает неспешно и размеренно. Аккуратно выдёргивает плётку, аккуратно складывает на край гряды. Картошку бросает сразу на землю. Она совсем сухая. Пройдя ряд, отец убирает картошку в вёдра и, медленно подняв их, уносит.
Лопата легко входит в землю, даже ногой можно не давить. Плети всё время обрываются, и Ермаков-младший одним движением выворачивает землю вместе с картошкой. Уже потом шарит рукой в ямке, достаёт оттуда, что не захватил.
Как же она мелка! Действительно, в ладонь поместится. И для чего погреб сушили, нечего будет убирать...
Картошку он бросает на клеёнку. Проходит несколько рядов и идёт за другой в конюшню. Там когда-то жила корова, а коней уже давно не было, но по привычке все называют её конюшней. Пол здесь завален сенной трухой, падающей сквозь щёлки с сеновала. В углу стоят запылённые ивовые удочки. Вдоль стены навалены клеёнки — рваные, сколько раз использованные клеёнки.
— Володя, айда покурим! — слышит глухой, хрипловатый голос своего тёзки Ермаков. Проезжает по дороге машина. Слышно, как хрипло, мелко закашлялся Володя. Отец рассказывал, что кашлять сосед начал после тюрьмы.
На двери теплицы висит радиоприёмник. Он появился после того, как сломался телевизор, чтобы не скучать длинными, как радиоволны, зимними вечерами. Ермаков-старший нашарил какую-то волну со старой музыкой. Когда радио начинает шипеть, он качает головой. Но проходит две-три минуты — и помехи прекращаются. Раньше отец уходил курить после прохождения трёх рядов. Раньше — это когда курил “Беломор” и “Приму”. Уже тогда говорил, что и сигареты, и папиросы — не то, что раньше, стали. Но курил. Когда приходит старший брат, они только о том и толкуют, что всё не так и всё не то. Не так, как раньше. Не то, что раньше. Что за жизнь теперь пошла, а как хорошо ведь жилось...
Отдыхая, отец сидит на лавочке, напротив яблони-десятилетки. Долго не давала она плодов. Уже собирался на дрова дерево пустить — это весной было, несколько лет назад, когда картошку сажали, — ходил вокруг, трогал листья, зачем-то срывал цвет. Вот тогда и сказал: “Срублю тебя осенью, на кой ты нужна такая”. И яблоня заплодоносила. В сентябре сняли восемь крупных красных, с зелёным, будто морским отливом, яблок. В нынешнем году яблок полно, но всё мелочь — маленькие, сладкие до приторности, жёлтые плоды. Большие не вызрели — потрескались из-за жары и заросли плетёными узорами. По ночам яблоки раскачивает, как дрозд-рябинник, ветер. И половинками, четвертинками, частями и частичками падают они на землю.
Картошку убирают в серые холщовые мешки. Больше трёх вёдер они не выдерживают. Навалишь больше — начнёт холстина расползаться, вытягиваться клочками. И вот уже выглядывает картошка, а то и выпадает в образовавшиеся, похожие на ломаный переплёт ивовых корзин окошки.
Старший Ермаков устал копать. “К Николаю, что ли, сходить? Картошки ему отвезти”, — думает. Брат разводит кур, и всю мелочь Ермаковы отдают ему.
Тачка стоит в конюшне. Отец выкатывает её во двор. Вытаскивает на улицу. Выносит один за другим три мешка. Кладёт поперёк. Поднимает тачку, пробует. “Нормально вроде”, — говорит. Потом идёт на огород в своих стоптанных кирзовых сапогах, чтобы сказать сыну, что до дяди Коли поедет. Но вместо того, услышав Бутусова по радио, говорит:
— А я вот на концерте его был, Славки Бутусова.
И он рассказывает.
— Народу много было. Да, Славку Бутусова видел. Земляк ведь он наш.
Сын перестаёт копать. Стоит, опёршись на лопату, как на коринфских вазах древнегреческий гоплит на копьё. Слушает.
— Да, приезжал он к нам, — силится отец ещё что-то сказать, выговорить так же, как всё стройно стоит в памяти, но получается только:
— Да, был он у нас. Сейчас-то он у нас не живёт уж. Что ему здесь делать? Вот, видел Бутусова. А народу много было, да...
Он катит тачку сухой, пыльной без дождей дорогой. Проезжают машины. Сколько их проехало уже, хоть и идти всего два переулка! Отец кашляет.
Дом Картополовых, с кривым забором палисадника и кривыми дугообразными черёмухами. Вот прямой забор потом. Металлический, с крошками ржавыми по низу, едва прикрытыми травой. Ещё один забор. Даром, что не ржавый. Вот Олин дом. Две рябинки на поляне, клён, сбрасывающий свои многоугольники, окна с невыставленными, бирюзового отлива рамами.
На другой стороне улицы, через дорогу, кто-то в одиночку пытается затолкать автомобильный прицеп в гараж.
— Что ты один толкаешь! — кричит Ермаков. Но человек не откликается.
Пока он кричит, качает головой, думает о толкающем тяжёлый прицеп человеке, не замечает, как проезжает ещё один дом. Скошенная под корень трава, глухие железные ворота, цветы в горшках на подоконнике, если смотреть сквозь буйно разросшийся в палисаднике шиповник. А дальше ещё дом. И бог весть, кто там живёт. Вот остановка, вот переулок. “Там уж до Николая недалеко”, — думает отец.
К остановке подъезжает автобус. Ермаков кричит пареньку, пытающемуся затащить на заднюю площадку велосипед:
— Куда ты с ним в автобус лезешь!
Но паренёк будто не слышит.
— Здорово, Николай! Как картошка?
Тот слабо пожимает протянутую руку. Лениво бросает:
— Мелочь, Серёга...
Двор крытый, и даже днём здесь темно.
— Что проводку не кинешь?
— Некогда, Серёга... — отвечает Николай, на ощупь поднявшись по крылечку. — Чай будешь? — уже в доме спрашивает он. Не дожидаясь ответа, ставит на плиту чайник.
Пока он греется, Николай водит брата по комнатам. В одной — аквариум с ротанами. Сергей усмехается:
— Что у тебя эти двое-то вверх брюхом плавают?
— А, да то чепуха, Серёга. Его свои же сожрут.
Тут же аквариум, прикрытый дощечкой, со спущенной туда лампой. Там цыплята. Увидев людей, они начинают пищать и копошиться.
В другой комнате лежат в беспорядке на полу рулоны с тканью и холстиной, клубки шерсти, стоит швейная машинка.
— Это Татьяна себе оборудовала, — говорит брат про дочь.
— Здесь вот я живу, Серёга, — показывает потом самую большую комнату. — У меня где-то “Зенит” есть, нашёл вот в гараже, — усмехается Николай.
И долго после этого — уже слышно, что чайник кипит, — ищет фотоаппарат, отодвигает ящики, щёлкает дверьми серванта, заглядывает под кресло...
— Странно... Не могу найти...
Они уходят на кухню.
— Татьяна! — кричит Николай, но потом вспоминает, что дочери нет дома. Он начинает открывать шкаф за шкафом, дверцу за дверцей, залезает в посудник, в хлебницу — ищет банку в прошлом году собранного и высушенного иван-чая.
— Куда она убрала его? — удивляется. И уже снова хочет позвать дочь, но вовремя спохватывается.
Приходится пить чёрный чай.
— Да... мелкая нынче картошка, — говорит Николай.
Трогает мокрые усы. Морщит по-татарски похожее на брата лицо.
— Да, мелкая. У всех такая.
— Да, у всех.
— Не уродилась.
— Не уродилась.
Минут пять говорят о картошке. Потом о рыбалке, но всё сводится к тому, что никто из них на реку летом не ходил, что озёра обмелели, да и рыбы стоящей больше нет.
— Вот зимой, Серёга, хорошо. Сиди себе на льду спокойно.
— Да... Зимой хорошо. Надо будет сходить.
— Конечно, надо. Сходим, сходим. А то я фитиль ставил, ничего не поймал.
Потом говорят о политике. Хвалят Брежнева. Ругают Горбачёва.
— При Брежневе, я считаю, хорошо жили, — произносит Николай.
— При Брежневе, само собой, хорошо было. Тут и спору нету. Потом, это самое, Горбач всё развалил.
Прошлой осенью картошку возил Ермаков-младший. И было всё то же. Дядя Коля жаловался на картошку, водил по комнатам. Потом сидели на кухне, и Ермаков-сын безучастно слушал, как брат отца ругает Горбачёва и хвалит Брежнева.
Вечереет. Облака медленно, почти незаметно плывут по небу, пока на земле Ермаковы спускают картошку в голбец. Облака наплывают одно на другое и мешаются друг с другом.
Ботва свалена за теплицей. Картошка спущена в голбец.
Отец и сын сидят на лавочке, смотрят на яблоню, на гряды, по которым, покачиваясь, снуют трясогузки. И так непривычно смотреть на эту пустошь и не видеть жёлтых, ссохшихся плетей… Но всё-таки Ермаковы смотрят. И не смотрят на небо.
— Вот и убрали картошку, — вздыхает отец. Сын кивает, но молчит. “Володя! Айда покурим!”– доносится с улицы. Молчит и радио. “Ну, как картошка, Володя?” — кричит старший Новосёлов. По дороге проезжает машина, и ответ исчезает в её шуме.
Отец и сын сидят на лавочке, смотрят на опустевшие гряды и не замечают, как с ветки срывается яблоко и осторожно и глухо шлёпается на ещё сухую и тёплую землю.
МОСКВА – МОСКВА
Осенью человек жил в саду около станции. Ночью через станцию проходил грузовой поезд. Человек стоял у окна и повторял: “Москва, Москва – Москва – Москва”. Иногда товарняк останавливался. Тогда на всю ночную округу были слышны звуки перецепляемых вагонов и крики рабочих. Днём четыре раза — туда и обратно — проходила электричка. Человек выходил встречать её на платформу. Электричка хлопала дверьми, стояла полминуты, хлопала дверьми ещё раз и уезжала. “Раз, два, три, четыре”, — считал вагоны человек.
Иногда человек уходил в поле. Трава, прихваченная ночными заморозками, по верхам белела. В лесу земляной покров был усыпан хрупкими, хрустящими под сапогами листьями. Уже и не разобрать, где — осиновые, а где — берёзовые. Медленно осыпались лиственницы.
Человек слышал гудки подходящей к станции электрички. Когда выходил из стреляющего просветами леса, даже ветра на насыпи не оставалось.
Ночью через станцию проходил грузовой поезд. Человек стоял у окна и повторял: “Москва – Москва. Москва – Москва”.
Последним из садов съехал сторож. Он перебрался в станционный посёлок. Там на зиму оставалось несколько семей железнодорожников, старики; работал магазин. Человек остался в саду один. По темноте стали захаживать мазурики, шлёпать по грядам, дёргать замки, искать, что можно стянуть.
Темнело рано. Ветер пошёл носить цинковые облака. От дождей земля осела. Стало мокро и грязно. Человек уехал в город.
Ночью человек стоял у окна и повторял: “Москва – Москва. Москва – Москва”. За окнами проходил поезд. Поезда, казалось, шли день и ночь. День и ночь скрежетали вагоны, тарахтели локомотивы, взвизгивали, вздрагивали.
Слышались крики, пьяный смех, звон разбитых бутылок. “На пятый путь, на пятый путь”, — доносилось из депо. “Путь... путь...” — отзывалось эхо. Человек засыпал, у соседа однообразно бубнил телевизор. Ночью человек просыпался, выпивал таблетку. Ходил из комнаты на кухню, из кухни в комнату. Щёлкал выключателем неработающего светильника. Водил рукой по стене, по ковру. Стоял у окна и повторял: “Москва – Москва. Москва – Москва”. Слышал, как у соседа за стеной: “Бу-бу-бу, бу-бу-бу”. Человек просыпался поздно утром. Свистел проходящий состав. А у соседа: “Бу-бу-бу, бу-бу-бу”.
В начале ноября человек вернулся в сад. Приехал в мокрядь и холод. Вот и забелели верхушки деревьев, вот и галки объели рябины.
Открыл замок.
Вошёл в дом.
Затопил печь.
Ночью через станцию проходил грузовой поезд. Человек стоял у окна и повторял: “Москва – Москва. Москва – Москва”.
ПОЕЗДКА В САД
В сад поехали утром. Позавтракать не успели, только чаю выпили.
Один — торопливо, суетливо одевался, бегал на кухню, прихлёбывал из кружки тёплый чай, да так и оставил недопитым. Другой, тот, что в валенках, сидел на табуретке в прихожей, ждал. Уже уходя, вспомнил про стоящий на тумбочке стакан. Опрокинул одним махом.
На остановке запрыгнули в промёрзший трамвай. Ехали в вагоне, качались, смотрели на оконную изморозь. Трамвай на поворотах скрипел, свистел, натужно прокручивались колеса. Вагоновожатый позванивал, кондуктор чертыхалась. Вышли на конечной. Всё ещё было сумрачно, как будто и не уезжали никуда. Только трамвай светился.
Шли через дворы скрипучими дорожками, пустыми, в снегу детскими площадками. Выдыхали морозный пар, видели ушедшие в снег скамейки, низкие железные, низкие ледяные горки. Ветром с крыш смахивало снег, долетавший до земли снежной пылью. На балконе кто-то выхлопывал ковёр. С дерева на дерево перелетала ворона, старательно каркала, отвечая на хлопки. На корте летала шайба, билась о борт, со стуком липла к клюшкам. Коньки скрипели, резали лёд. Хоккеисты кричали.
Прошли пустырь, заснеженный, с разбросанными повсюду рябиновыми гроздьями. Прошли пилораму. Через щели забора — снег, собака на снегу и дымок, светлеющий вместе с утром над крышей бытовки. Огонёк, занавешенный шторкой.
Ворота в сад почему-то распахнуты настежь. Дорога наезжена снегоходами. Следы приникли, примёрзли к земле, снегом к снегу. Один попробовал ногой, ступил. Не продавливается даже. А дальше — сараи, теплицы, окошки. Рябины, черёмухи. Сосновый обрубок на гряде.
Около домика всё засыпано. Не подступиться даже. Тот, что в валенках, прошёл сугробами за дом, нашёл лопаты. Бросил одну тому, что в ботинках. Сам начал чистить, отбрасывать снег в снег.
Перестал.
— Эй! — кричит. — Смотри! — поднимает над головой находку.
— Что это?
— Магнитофон нашёл!
— Брось обратно, пусть лежит.
Бросает, засыпает снегом.
В доме холоднее, чем в трамвае. Ноги скользят — и в валенках, и в ботинках — на коричневом, в ромбиках, линолеуме.
Оба думают, что хорошо бы печь затопить, но молчат о том. Домик маленький, выстуженный, окна промёрзли. Комната — стол и обои. За перегородкой — кухонька. Там деревянные часы лежат на лавке, холодильник в наклейках, холодные гранёные стаканы в посуднике. В углу — две раскладушки. Из окна видно заснеженную гряду, остов теплицы и деревянный, с выломанной доской забор.
— Забор бы надо починить, — говорит тот, что в валенках. — Вот летом...
И осекается.
Оглядывают комнату. Садятся на лавку.
Сидят, молчат. Тот, что в валенках, достаёт термос, приносит с кухни стаканы. Потом говорит:
— А мы как-то с дедом тоже зимой в сад поехали...
В рассказе его чай, крепкий, терпкий, заваренный дедом чай, холодная картошка, промасленная газета с куском замёрзшей селёдки, торчащая из-под снега доска под забором, ворона, качающаяся на ветке яблони.
Молчат.
— Помянем давай деда, — говорит тот, что в ботинках.
— Помянем.
Тот, что в валенках, поднимает стакан. Хлопает себя по лбу.
— Совсем ты.
— Совсем...
Один уходит на веранду, ищет там что-то. Тот, что в валенках, сидит, ждёт. Смотрит на стену, обклеенную дешёвыми бумажными обоями, грязными уже и выцветшими. Не замечает, как тот, что в валенках, возвращается.
— Нету?
— Нету, — отвечает и допивает остывший чай — одним махом.
С собой забирают две фанерки и гаечный ключ. Закрывают дом. Думают, забрать ли магнитофон...
Уходят.
Тихо, серо, морозно. Небо — будто снег в марте пошёл таять.
— Ну, хоть посветлело, — говорит один. — А то нехорошо всё же по темноте.
Брошенный сосновый обрубок. Распахнутые настежь ворота.
Прикрывают.
Стук топоров на пилораме. Летающая по корту шайба.
Ворона, раскачивающаяся на рябине.
ЖАЛОСТЬ
1
Соседи приезжали в сад только на выходные, и до глубокой ночи с участка разносились по округе пьяные разговоры, смех, громкая музыка. И мать, и сын Мельниковы не могли из-за этого заснуть. Несколько лет назад соседи сравняли гряды, там быстро поднялась трава; привезли откуда-то качели, поставили мангал.
Мать сокрушалась: как это так — не сажать ничего?
Сын в ответ заводил разговор о картошке, о том, зачем её столько нужно, о мор’оке с теплицами, с огурцами, помидорами...
— Так ты посмотри! Какие дорогие овощи в магазине! — отвечала мать, и нечего было возразить.
К осени старая “четвёрка” Мельникова сломалась и прочно вписалась в пейзаж двора. Машину так и не починили. Картошку пришлось увозить на электричке.
Часть урожая отдали соседям, и они стали приглашать к себе. Вернувшись очередной раз пьяным, проспав до обеда и потеряв день, Мельников решил, что больше туда ни ногой.
А сосед, громадина-мужик, встававший по утрам раньше всех (“выгуливать своё пузо”, — как говорила мать), всё зазывал и уже не стеснялся дёргать чужую малину.
— Хозяин! — бывало, зычно крикнет он. — Покурим давай! — легко перемахнёт через борозду, разделяющую участки, встанет у кустов малины. Мельников неспешно подойдёт. И вот ведут они разговор. Мать вынесет стул на веранду, сядет, смотрит, как стоят мужики и о чём-то толкуют.
— Угощать зовёт! — только и отвечал сын на материны расспросы, морща будто бы резное, выточенное морщинами лицо.
В октябре соседи перестали приезжать. Они оставили картошку, и та мокла и гнила под осенними дождями. Мать хотела забрать её обратно. Но сын безучастно бросал: “Куда нам”. И немало слёз пролила она из-за этой картошки, вспоминая далёкое голодное детство и тяжёлые девяностые годы.
Как только отступали холода и устанавливалось первое изменчивое и робкое тепло, мать уезжала в сад. Сначала на два-три дня. Сын приезжал вместе с ней. Хлюпая в сапогах по размокшей и податливой земле, он с тоской смотрел на проталины рыхлого снега, прикрытые чёрной корочкой, всё ещё лежащие под теплицей.
Когда по ночам переставало примораживать, мать окончательно перебиралась в сад. Обычно это происходило в мае. В саду она оставалась жить до поздней осени, изредка приезжая в город.
Ей шёл восьмой десяток, у неё опухали колени, болели стопы, по ночам мучал кашель. Сын с жалостью смотрел, как мать тихонько ходит по дорожкам, переваливаясь с боку на бок. Так же, только ещё горестней, он смотрел из окна пятиэтажки, как мать, согнувшись, плетётся по двору в сторону остановки, то и дело останавливаясь передохнуть. “Надо всё-таки продавать сад, — думал Мельников. — Что туда без машины мотаться?”
Он пытался отговаривать мать от поездок, уверял, что сам ездить будет, но она только повторяла: “Как можно”, — перечисляя свои горести и заботы — зелень, лук, картошка...
В сад ездить не хотелось ещё и потому, что надоело толкаться в заполненном вагоне электрички с тяжёлыми вёдрами и сумками, которыми непременно нагружала мать. Ехать приходилось в выходные, и было жалко, что дни так бездарно пропадают. Иногда он позволял себе не приезжать — ссылался на работу, срочные дела, какие-то встречи. Мать в телефонном разговоре стыдила, жаловалась, что никто не помогает, чуть ли не плакала. Дел, кроме огорода, действительно хватало — весной градом побило несколько стёкол в теплице, прохудилась шиферина на крыше, да и сам дом казался высохшим, облупившимся, потрескавшимся, и нужно было хотя бы наново выкрасить его.
Строили дом ещё вместе с отцом. Когда покупали сад, на участке стояла лишь хибарка в одну комнатку с чадящей печью. И вот они сами — по книжке — заливали фундамент, рубили сруб. Ах, а какую картошку варил отец, как заваривал чай! Да и мать тогда, хоть и была в возрасте, но ещё не располнела, и её крестьянские полные руки смотрелись совсем молодо. Иногда Мельников привозил помогать своего усатого, с пышной кудрявой шевелюрой друга. Мельников и сам был тогда таким.
С женой он давно разошёлся, детей не было. Мать первое время после развода повторяла: “Ничего, ещё женишься”. Прошёл год, два, три... Сын так и оставался один. Мать стала говорить о детях, внуках, не раз упоминала и о пресловутом стакане воды, который некому будет подать. Потом она стала вспоминать людей, когда-то живших вместе с ней в бараке (где он был? У трамвайного кольца…), людей, живших в их пятиэтажке; горевать о том, что нет уже никого — умерли все; рассказывать, как ездили в Москву, в Молдавию, на Украину...
— Все всех знали, в гости ходили. А сейчас кто с нами живёт, и не ведаем...
Иногда она ходила навестить соседку на пятом этаже. Иногда — посидеть на скамейке у третьего подъезда, где ещё собирались её неумершие подруги.
2
Вечерами после работы Мельников смотрит телевизор. Надоест — уйдёт на кухню, пьёт чай, крутит колёсико радиоприёмника, шаря по эфиру. Смотрит в окно на свой поломанный “жигуль”. “Так и не собрался починить. Хорошо, что тогда мужики помогли, дотолкали до двора”, — думает он каждый раз одно и то же.
Машина стоит под низкой малолиственной берёзой. Весь двор ими засажен, этими деревьями, почему-то не пошедшими в рост, весь небольшой район, клочок на окраине города: пары смотрящих друг на друга хрущёвок, ряды бывших кооперативных гаражей за единственной в округе девятиэтажкой, несколько лет ремонтируемая школа…
Года два назад на месте, где каждую зиму заливали для детей ледяную горку, поставили круглосуточный ларёк. По ночам оттуда доносятся крики, пьяный смех, громкая музыка.
Иногда Мельников выходит поглядеть на свой ”жигуль”. Толя, алкоголик с первого этажа, совсем потерянный, увидев соседа, тоже выходит на улицу. Он шаркает по асфальту зелёными тапочками и, держа одну руку в кармане штанов, другой, трясущейся, то расстёгивает, то застёгивает единственную пуговку грязной, но аккуратно выглаженной рубахи с культями рукавов.
— От меня жена ушла, — говорит Толя.
Не услышав ничего в ответ, добавляет:
— Стерва.
Спрашивает, показывая на машину:
— Твой агрегат?
— Мой, — отвечает Мельников.
Толя смеётся, предлагает выпить. Мельников отказывается.
“Уже и чинить не стоит”, — думает.
Мать одно время часто рассказывала про детство в деревне под Калугой. Рассказывала скупо, невесело. Мельникову захотелось поселиться подальше от города. Когда машина была на ходу, он по дороге в сад, проезжая через попадающиеся на пути сёла и деревни, присматривал дом. Продавали много, мелом на заборах писали: “Продаю”, “Продаётся”, — и номер телефона. Прибивали таблички, вешали полотняные растяжки, которые трепал ветер.
Позвонить так и не собрался.
Как-то Мельников нашарил московскую радиостанцию и долго слушал сквозь помехи и шипенье невнятный голос диктора. Мельников стал вспоминать, что мать когда-то рассказывала о своей поездке в столицу, стал выспрашивать об этом в разговорах по телефону. Мечта о доме, ещё теплившаяся в душе, растворилась, растаяла, исчезла. Мельников стал мечтать о поездке в Москву.
Он купил карту России. Повесил на стену. В другой комнате прикрепил над столом план-схему Москвы. Оттуда почти не было слышно ни музыки, доносящейся от ларька, ни лавочных приподъездных разговоров Толиных дружков, которые тёплыми летними вечерами просиживали штаны, как говорила мать, на скамейке у подъезда. На кухне наклеил на дверь календарь с видами столицы.
На работе во время перекуров Мельников то и дело спрашивает своих товарищей: “Был в Москве?”
“Там хорошо, сейчас самое то там”, — говорит.
Или вздыхает: “В Москву бы надо поехать”.
На рынке он купил набор открыток, советских ещё, с видами Москвы. “Парк Сокольники. Цена пять копеек”, — прочёл Мельников на обороте одной.
“Третьяковская галерея. Цена пять копеек”, — прочёл на другой. Но дальше смотреть не стал. Убрал куда-то и сам забыл, куда.
Вечером после работы он смотрит телевизор. Надоест — пойдёт на кухню, будет пить чай, крутить колёсико радиоприёмника, шарить по эфиру. Надоест — выключит.
Послушает галдёж Толиных дружков. Позвонит матери, послушает её жалости, горести, болести. Спросит что-нибудь о Москве...
— Сдалась тебе эта Москва... В сад когда приедешь? Отец-то тебе этого не простит...
Мельников смотрит на двор, заставленный машинами, на щербатый асфальт, на низкие берёзы, на пьяного, улыбающегося Толю, показывающего товарищам поломанный “жигуль”. Смотрит и повторяет:
— Красносельская, Тверская, Белорусский вокзал. Рижский вокзал. Казанский вокзал. Тверской бульвар, Каланчёвка. Каланчёвка... Что там ещё? Садовое кольцо...
СТАРЫЙ И МАЛЫЙ
Дождь шёл с утра, потому Старый и Малый весь день просидели в доме. Один — на диване, другой — на полу.
Раньше, бывало, придёт ещё Старая и давай кричать:
— Чего на диване развалился, как Советский Союз? Судаков твоих чистить кто будет? Я?
— Ты, — отвечал Старый.
— Нынче и судаков нету, — говорит он Малому. — Так, ерунда одна, — и смотрит на часы.
А потом добавляет:
— Ты что, Фёдор, опять забыл напомнить? Эх ты, старик...
— Нет, — коротко отвечает Малый.
— А имя-то старое. Дураки твои мамка с папкой. Назвали же. Нынче так не называют.
— А как называют?
— А ты вон смотри, — говорит Старый и включает телевизор. — Уже гоняют. Опять проспали. С “Шинником” сегодня. Ну, их-то вздуем!
К перерыву динамовцы проигрывали два мяча.
Старый вышел из дому, принёс дров. Подкинул в печь.
— Глянь, как огонь-то пошёл, — сказал он Малому. — Айда сюда.
Малый подошёл и уставился в горнило.
— На вот, кочергой там погреби.
— Деда, а мы пойдём гулять сегодня?
— Пойдём, может. Дождина ведь.
— Это капельки.
— Вот тебе и капельки. Глядишь, крыша потечёт.
— А дым к нам не пойдёт?
— Нет. Наверх его потянет. Туда, — показал Старый на потолок.
— А когда пойдём?
— Пойдём. Пойдём. Гляди, вышли на второй тайм.
— А когда пойдём?
— Ну, когда...
— Когда “Динамо” проиграет?
“Динамо” проиграло 0:2
— Даже не забили. Ни так, ни эдак не могут. Закончился хоть... — подосадовал Старый.
Вечером они вышли из дома и пошли по дороге до магазина. А дороги всего — отошёл от сада, прямо идёшь, повернул — вот он и магазин.
— Докапывает. Вон небо какое… Не тоскливится тебе? — спросил Старый.
— Не-а.
— А мне вот чего-то того. Оно после дождя летом на улицу выйдешь, всегда так. До утра обождать надо.
— А чего мы пошли?
— А ты чего сандали надел?
Малый молчал.
— Мокрые?
— Мокрые.
— Ну, да ладно. Пусть мокрые будут.
— А у тебя сухие?
— У меня тоже мокрые, — наступил Старый в лужу.
В магазине он купил Малому шоколадку. Да кулёк конфет.
— Это “Кавказские”, — объяснил Старый. — Ты-то таких не едал. Это такие конфеты! Я уж думал, нету их больше, а они вот, бывают.
Уселись Старый с Малым тут же. У магазина, на крылечке.
— Ну что, попробуем, а?
Малый помотал головой.
— Ну вот... это, вон, что за дерево?
— Это… Это... — заволновался Малый, да как сказал:
— Кедр!
— Эх, голова! Сосна это.
— Знаю.
— А чего “кедр” говоришь?
— Не... не... знаю.
— Ну ладно. Давай конфеты. Ты шоколадку не тронь пока.
Старый съел одну конфету, другую... и замотал головой. Совсем как Малый недавно.
— Не то, не то.
— Вкусно, — протянул Малый.
— Нет. Не то. Не то. А я-то думал...
— А оно — не то.
— Не то.
Малый выплюнул конфеты на землю.
— Ну, что ты? Еда же это!
Малый потянулся за конфетами на земле.
— Микробы там сейчас. Не тронь. Собаки съедят.
Старый обнял внука за плечи и стал раскачиваться вместе с ним.
— А я-то думал... а оно всё не то.
— Что не то?
— Всё.
— А почему?
— Развалилось потому что…
— Как Советский Союз?
— Как Советский Союз...
АЛЕКСАНДР ПЯТКОВ НАШ СОВРЕМЕННИК № 8 2024
Направление
Проза
Автор публикации
АЛЕКСАНДР ПЯТКОВ
Описание
ПЯТКОВ Александр родился в 1993 году в городе Берёзовский Свердловской области. Выпускник исторического факультета УрГПУ (Екатеринбург). Тексты опубликованы в журналах “Знамя”, “Дружба народов”, “Урал”, “Нева”. Участник форумов молодых литераторов и литературных мастерских.
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос