Наш Современник
Каталог
Новости
Проекты
  • Премии
  • Конкурсы
О журнале
  • О журнале
  • Редакция
  • Авторы
  • Партнеры
  • Реквизиты
Архив
Дневник современника
Дискуссионый клуб
Архивные материалы
Контакты
Ещё
    Задать вопрос
    Личный кабинет
    Корзина0
    +7 (495) 621-48-71
    main@наш-современник.рф
    Москва, Цветной бул., 32, стр. 2
    • Вконтакте
    • Telegram
    • YouTube
    +7 (495) 621-48-71
    Наш Современник
    Каталог
    Новости
    Проекты
    • Премии
    • Конкурсы
    О журнале
    • О журнале
    • Редакция
    • Авторы
    • Партнеры
    • Реквизиты
    Архив
    Дневник современника
    Дискуссионый клуб
    Архивные материалы
    Контакты
      Наш Современник
      Каталог
      Новости
      Проекты
      • Премии
      • Конкурсы
      О журнале
      • О журнале
      • Редакция
      • Авторы
      • Партнеры
      • Реквизиты
      Архив
      Дневник современника
      Дискуссионый клуб
      Архивные материалы
      Контакты
        Наш Современник
        Наш Современник
        • Мой кабинет
        • Каталог
        • Новости
        • Проекты
          • Назад
          • Проекты
          • Премии
          • Конкурсы
        • О журнале
          • Назад
          • О журнале
          • О журнале
          • Редакция
          • Авторы
          • Партнеры
          • Реквизиты
        • Архив
        • Дневник современника
        • Дискуссионый клуб
        • Архивные материалы
        • Контакты
        • Корзина0
        • +7 (495) 621-48-71
        main@наш-современник.рф
        Москва, Цветной бул., 32, стр. 2
        • Вконтакте
        • Telegram
        • YouTube
        • Главная
        • Публикации
        • Публикации

        АЛЕКСАНДР РАЗУМИХИН НАШ СОВРЕМЕННИК № 1 2026

        Направление
        Историческая перспектива
        Автор публикации
        АЛЕКСАНДР РАЗУМИХИН

        Описание


        ИСТОРИЧЕСКАЯ ПЕРСПЕКТИВА

        АЛЕКСАНДР РАЗУМИХИН

        НИКОЛАЙ I

        Житие несвятого

        Продолжение. Начало см. в № 10-12 за 2025 год.

        МОСКОВСКАЯ КОРОНАЦИЯ

        Невозможно представить, каково было педанту до мозга костей Николаю I пребывать в ожидании торжественной церемонии коронации. Для начала — логичный вопрос: почему между вступлением Николая Павловича и его коронацией прошло полгода?

        “Запаздывание” объясняет тот факт, что его величество не хотел возложить на главу царский венец, пока совершенно не кончится дело о злоумышленниках и следствием, и судом. В письме от 22 декабря 1825 года Николай писал брату:

        “Нужно разыскивать подстрекателей и руководителей и, безусловно, найти их путём признаний со стороны арестованных. Никаких остановок до тех пор, пока не будет найдена исходная точка всех этих происков...”

        Но уже на третий день после казни декабристов, 16 июля (по старому стилю) 1826 года, в 8 часов утра Николай Павлович с Александрой Фёдоровной отправились из Царского Села в “первопрестольный град” Москву в коляске в сопровождении различных лиц для предстоящей коронации. По-другому её называли венчанием на царство. Такая традиция повелась ещё от Ивана Грозного, который ввёл её в 1547 году.

        Первоначально коронация Николая I и императрицы Александры планировалась в июне. Но сперва была небольшая задержка с окончанием дела декабристов, а потом случился траур по скончавшейся 4 мая в Белёве вдовствующей императрице Елизавете Алексеевне (вдовы Александра I). В результате коронационные мероприятия были перенесены на 22 августа (3 сентября) 1826 года. Все главные символы монаршей власти в России — короны, скипетр, державу,.. — постоянно хранившиеся в особом помещении Зимнего дворца, за несколько дней до начала коронационных торжеств под усиленной охраной гвардейцев доставили в Москву в Оружейную палату Кремля.

        По прибытии царской колонны в Первопрестольную, как и в старину, малиновый звон бесчисленных колоколов (“сорока сороков”) московских церквей и оглушительный грохот артиллерийского салюта приветствовали императора. Торжественный въезд государя в Москву состоялся 25 июля. Вот как описывал его статс-секретарь Николая I Д.Н.Блудов:

        “Вчера мы видели нашего монарха, успевшего в столь короткое время возбудить столько надежд, въезжающего в древнюю столицу Отечества, чтобы принятием венца и скипетра прародителей, вполне утвердить союз свой с народом”.

        Император и императрица, ехавшая в карете вместе с наследником, были встречены на Красном крыльце членами коронационного комитета, которые приветствовали их хлебом-солью. По мнению современников события, этот ритуал продемонстрировал “народные добродетели и благодарность царю, который не стоит в стороне ни от кого и почитает обычаи своих предков”. Накануне коронации состоялась торжественная церемония доставки императорских регалий: девять карет проследовали от здания Оружейной палаты вдоль Кремлёвской стены, мимо здания Манежа через Иверские ворота, на Красную площадь, а затем через Спасские ворота к Николаевскому дворцу.

        На следующий день (22 августа) коронацию проводил архиепископ Московский Филарет. Таково было желание императора. Произнеся речь о бедствиях недавних месяцев, он объявил, что Николай медлил со своим восшествием на престол только ради сохранения безопасности своего царства.

        На церемонии в качестве ассистента при государе присутствовал прибывший из Варшавы отказавшийся от престола Великий князь Константин Павлович. Одетый в генерал-адъютантский мундир, он принял шпагу, когда император подходил к Святому причастию.

        Коронация проводилась в Успенском соборе Кремля. Про неё писали, что она отличалась масштабностью и проходила при большом скоплении народа. На коронации Николай I появился в общегенеральском мундире с золотным шитьём в виде гирлянды из дубовых листьев, который был введён в российской армии в январе 1808 года. На мундире — золотные из белого сукна, эполеты и звезды орденов Святого Андрея Первозванного и Святого Владимира. Мундир сшит из тёмно-зелёного сукна с красными воротником, фалдными обкладками, выпушками и обшлагами “французского” покроя.

        Непосредственно для совершения обряда император Николай I (как ранее Александр I, а позже Александр II) облачился в так называемую далматику — верхнюю одежду, стилизованную под облачение византийских императоров и напоминающую современникам церковный наряд — архиерейский саккос. Забегая вперёд, скажу: Николай II предпочёл воспользоваться для себя роскошной горностаевой мантией. Но обновка в ритуале, как знаем, не стала успешной.

        Николай Павлович был первым из императоров, кто после того, как принял корону, взойдя на верхнюю ступень Красного крыльца, повернулся лицом к собравшимся и трижды поклонился, что вызвало восхищённые крики верноподданных. Как подобает, тогда писалось, что “восторг народа в эту минуту не знал границ: шапки полетели вверх; незнакомые между собой люди обнимались и многие плакали от избытка радости”. Какие шапки августовским днём летели вверх, можно только гадать. Но все преемники Николая I повторяли тройной поклон народу, и к концу XIX столетия стали говорить, что это “древний русский обычай”, “выражение русской национальной души, демонстрирующее связь между царём и народом, существовавшую со времён Московии”. Полагаю, так оно и было, тем более что с той поры “троекратное наклонение головы” стало традицией для всех последующих российских императоров.

        По этому поводу вспоминается одна из достоверных историй, которые в те времена именовались “сказками”, про то, как 22 июля 1843 года Николай I в Александрии, близ Петергофа в узком кругу праздновал именины сестры своей, королевы Виртембергской Марии Павловны. Приглашены были только близкие императору люди, тесный кружок друзей, дипломатический корпус и избранные особы первых классов. Под Красным Селом стояли лагерем кадеты. Их император любил, порой можно услышать, почти как собственных детей. И Николай Павлович позвал их на домашний праздник. Те ослушаться не посмели, явились.

        Наследник цесаревич Александр Николаевич, будущий император Александр II, в этот момент стоял на эстраде. Император подозвал его к себе и, когда он подошёл, спросил: “Что же ты не поздороваешься с кадетами?”

        Великий князь поздоровался и на поздравление кадетов поклонился. “Кланяйся ниже, — сказал ему отец, — твоим будущим слугам можешь поклониться в пояс”. Николай I никогда не упускал случая произнести заздравный тост.

        Коронации сопутствовал завершивший празднование большой фейерверк, одна из картин которого представляла триумфальные ворота с надписью: “Успокоителю Отечества Николаю Первому”. Однако программа коронационных торжеств не ограничилась одним днём. Ранее два вечера был задействован Большой театр, восстановленный после пожара 1812 года. Сначала в нём был дан парадный спектакль, ставший впоследствии тоже традиционным для таких торжеств, и 1 сентября был проведён придворный маскарад. Большинство дам появилось на нём “одетыми в русские сарафаны, с русскими повязками и кокошниками на голове, можно сказать, купающимися в жемчугах и бриллиантах... их отечественный наряд переносил их во времена, когда русские не стыдились своих роскошных одежд... несравненно более красивых, чем иностранное платье”.

        Императрица Александра Фёдоровна, довелось читать, присутствовала на коронации в платье из серебряной парчи, украшенном высокорельефной вышивкой серебряными нитями. Нижняя его часть представляла собой платье с укороченным лифом и расклешённой юбкой, сшитое в точном соответствии с европейской модой середины 1820-х годов. Короткие рукава с буфами, имитирующие разрезанные на полоски двухслойные рукава XVI столетия, как бы свидетельствовали о романтической ностальгии, характерной для европейского костюма первой половины XIX века. Переднюю часть лифа украшала драпировка с перехватом, под ним был пришит крючок, служивший для крепления креста ордена Святого Андрея Первозванного, в результате чего бриллиантовая цепь, на которой был подвешен крест, образовывала две провисающие гирлянды. Верхняя распашная часть коронационного платья представляла собой род жилета со шлейфом, края которого, как и подол нижнего платья, были обшиты рулом. Рукава-ленты, вшитые под углом в плечевые швы, свидетельствовали о том, что это “русское” придворное платье в его новой модификации. Декольте обшито блондами, а к плечам пришиты петли из белой тафты, предназначавшиеся, вероятнее всего, для крепления коронационной мантии.

        Для тех, кому трудно по описанию представить, как выглядели оба виновника торжества на коронации, предлагаю заглянуть в интернет и в строке поиска заказать соответствующие портреты. Дело в том, что в один из моментов коронации английский посол, герцог Девонширский, Уильям Спенсер Кавендиш, личный друг молодого императора, на балу, который он давал в его честь, показал публике огромный коронационный портрет Николая Павловича, тайно заказанный им Джорджу Доу, знаменитому автору Военной галереи Зимнего дворца. Портрет произвёл тогда подлинный фурор. Теперь он хранится в частном собрании герцогов Девонширских вместе с парным портретом Александры Фёдоровны. То, что можно увидеть у нас в музеях — всего лишь уменьшенные копии. Но представление о портретах интернет всё же даст.

        Помимо внешнего вида коронованных монарха и императрицы есть возможность познакомиться с описанием церемонии коронации Николая I, которое не историки много лет спустя станут предлагать читателям, а жена британского посланника в России в 1825–1828 годы Анна Дисборо в письме из Москвы по самой свежей памяти отправила уже 22 августа своей сестре на берега туманного Альбиона. Кто кроме женщины способен углядеть такую массу деталей и наполнить их поистине поэтическим содержанием:

        “Едва только разоблачившись, попытаюсь описать то великолепное зрелище, с которого я только что вернулась, хотя голова у меня идёт кругом, и надежды на то, что она продиктует перу мало-мальски умелое сочинение, почти никакой.

        В половине восьмого утра дипломатический корпус собрался в древнем дворце царей, в зале с низким потолком, стены которого во всю длину покрыты позолотой и святыми.

        Понедельник. Вышенаписанное доказывает мои благие намерения, но ни строчки более написать мне не удалось: кругом стояла ужасная трескотня, и к тому же я была не в силах побороть усталость.

        Но долой эгоизм. Давайте поговорим о вчерашнем великолепном зрелище. Оно было величественным и в то же время занимательным, блестящим и в то же время трогательным — подобное случается редко. Процессия начала заходить в Успенский собор около половины девятого; открывала её вдовствующая императрица. Она заняла своё место на небольшом, полностью покрытом бирюзой троне, расположенном под балдахином по правую руку императора. Должно быть, момент для неё был трудным, ведь эта коронация была для неё уже третьей по счёту. Шествие состояло из нескольких имперских учреждений, делегаций от провинций, от купечества, офицерства, духовенства, и т.д., и т.п. Братья императора, великие князья Константин и Михаил, сопровождали его. Он и императрица были усажены во внушительных размеров кресла (именуемые тронами) под балдахином. По обеим сторонам от них расположились видные государственные деятели, а поближе к тронам — великие князья. Дипломатический корпус стоял по левую руку на высоких скамьях, расставленных вдоль стены здания, а на противоположной стороне находились придворные дамы. Троны, разумеется, были повёрнуты лицом к алтарю, где стояли священники в великолепных рясах. Началась служба музыкой, которая была совершенно божественной; затем то ли архимандрит, то ли архиепископ приблизился к императору и прочитал ему [по книге] длинное увещевание на отличном то ли славянском, то ли русском (не знаю, каком) языке. Затем Е.И.В. взял другую книгу и тоже прочитал что-то вслух; насколько я поняла, это были его обещания вести себя хорошо; по окончании этого его братья и другие сановники облачили его в имперскую мантию.

        Здесь Константин сыграл свою благородную роль. Поместив младшего брата на престол вместо себя самого, добровольно отдав ему императорскую власть, на которую сам имел полнейшее право, он исполнял обязанности верноподданного, причём таким образом, что было очевидно, что делал это он по своей доброй воле и тем был счастлив. Его поступок был поистине благороден и, насколько мне известно, в истории беспримерен. По внешнему виду он гораздо уступает императору, будучи коротким, толстым и, trancher le mot*, на редкость безобразным; у него пренеприятнейшее выражение лица, просто полная карикатура на императора Александра. Но недостаток красоты не является помехой его благородству, за которое мы должны воздать ему самую высокую хвалу.

        <* Прямо говоря.>

        Когда мантия была приведена в порядок, священник поднёс императору корону, которую тот взял и водрузил на свою собственную голову; затем он склонился над Библией, и архиепископ помолился над ним. После этого вдовствующая императрица приблизилась и обняла своего сына, что было крайне трогательно; имперское достоинство и величие, казалось, были напрочь забыты, и перед нами предстала картинка счастливого согласия в семейном кругу. Ей последовали великие князья и маленький наследный князь; император был явно переполнен чувствами. Следующей к нему приблизилась молодая императрица и преклонила перед ним колени; он снял со своей головы корону, поместил её на несколько секунд на её голову, затем обратно на свою; на императрицу же он надел корону поменьше, которую четыре фрейлины, приблизившись, тотчас закрепили, после чего они облачили свою госпожу в имперскую мантию. Император тут же поднял и обнял её, а вдовствующая императрица с великими князьями принесли ей свои поздравления. Чета взошла к алтарю и получила причастие, затем архиепископ произнёс экспромтную речь, и были спеты молебны и псалмы. Всё в целом длилось примерно три с половиной часа; служба по состоянию здоровья императрицы была сокращена, иначе бы она продлилась намного дольше. Я с восхищением наблюдала, какую заботу император проявлял об императрице; он поминутно оглядывался, чтобы увидеть, как она себя чувствует; кроме того, он настоял на том, чтобы она провела почти всю службу сидя. Она выглядела устало, но в целом, по-видимому, перенесла всё совсем неплохо. На её голове не было ничего, кроме прелестной маленькой короны; её причёска изобиловала завитками, а на плечи ниспадали длинные локоны. Они — великолепная пара, целиком и полностью достойная именоваться императорской. После того, как они покинули собор, они зашли ещё в две церкви и, в конце концов, вступили во дворец.

        Невозможно описать то зрелище, которое предстало перед нами снаружи собора. На скамьях, возвышавшихся до головокружительной высоты, были собраны огромные толпы людей; леса вздымались до самого неба, которое, казалось, тоже было запружено народом. Это было необыкновенно красиво. В собор были допущены только два высших сословия, тогда как толпа, находившаяся снаружи, состояла из остального дворянства, и поэтому была на диво элегантной.

        Собор, по-моему, я уже описывала. При освещении он выглядел чудно, хотя его основное украшение — это позолота; ни его архитектура, ни его живопись изяществом не отличаются, и к тому же он крайне мал. Всё было устроено вчера настолько мастерски, что в нём не было ни слишком тесно, ни слишком жарко.

        Наш корпус за процессией не последовал, а вернулся в золочёный зал, где для нас весьма заботливо был приготовлен завтрак, принять участие в котором мы были донельзя счастливы, поскольку времени тогда было уже двенадцать часов. В три мы проследовали в банкетный зал, где нам выпало блаженство наблюдать, как два высших сословия и духовенство сидели за столами с надёжной перспективой получить недурной обед; мы же оставались там только до тех пор, пока не была произнесена предобеденная молитва, и когда император поднял свой бокал, это послужило сигналом к нашему уходу. Он сидел между двумя императрицами, и прислуживали ему придворные сановники; императорские дети с великой княгиней Еленой и принцем Карлом Прусским наблюдали за всем сквозь окошко сверху.

        Мне ужасно хотелось бы узнать, какую именно приятность сказал император великому князю Константину, поручая ему свою саблю на время своего причастия, — тот улыбнулся так мило.

        Вечером государственные учреждения и Кремль светились самыми восхитительными иллюминациями; его башни и стены, колокольни и маковки церквей, казалось, были просто сделаны из света, повторявшего изумительно точно все очертания архитектуры. Я в жизни не видела ничего подобного, ни по размаху, ни по исполнению; эти иллюминации были поистине достойны зваться столичными; всё в жёлтых фонарях, а знаменитая башня Ивана Великого — вся, вплоть до креста, в огнях тёмных оттенков.

        Надеюсь, папа получил моё ворчливое письмо, которое я написала на прошлой неделе. Две последние почты не принесли мне ничего из Уолтона, и теперь мне совсем невмоготу дождаться до завтра. Мистер Дисборо собирается возвратиться в С.-Петербург без промедления, хотя мне думается, что теперь уже не имеет значения, насколько долго он будет оставаться [в Москве]. И поскольку мы всё ещё здесь и мои платья готовы, мне бы очень хотелось увидеть некоторые из празднеств, особенно праздник у нашего посла, хотя, к несчастью, он назначен на 7/19, что очень поздно. Всё завершит Cocagne1 для народа 13-го по ст. ст.

        Я никогда бы не подумала, что возвращение в С.-Петербург будет чувствоваться как бы возвращением домой, но тем не менее сейчас у меня такое ощущение почти возникло. Там безусловно произойдёт колоссальное улучшение наших жизненных условий, хотя, с другой стороны, никого там я не горю желанием увидеть и не имею никакой надежды встретить там хотя бы одного человека, к которому я была бы неравнодушна. Как я жажду настоящего возвращения! Мои милые маленькие сокровища, как я хочу вас увидеть! Я часто обсуждаю с мистером Дисборо, как мы все устроимся в Уолтоне и как мы даже ухитримся в то же время найти там место и для Луизы с Харриет2, хорошо бы нам всем побыть вместе парочку-другую месяцев.

        Теперь о наградах, розданных в честь коронации. Старая графиня [Шарлотта] Ливен произведена в княгини, и этот титул унаследуют её дети. Её сын, посол3, получил св. Андрея, самый древний орден этой страны (светло-голубая лента)4; точно не знаю, становится ли он князем сразу же, или для этого ему придётся подождать до смерти матери. Мадам де Ливен в образе княгини будет ещё куда более величественной. Князь Пётр Волконский назначен Ministre des Appanages5 и Ministre du Cabinet6, с жалованьем в 50000 рублей в год. Старая (пардон) княгиня Куракина произведена в Dame du Portrait7, а её супруг повышен в чине до фельдмаршала8. Старая княгиня [Александра] Волконская получила орден со звездой св. Екатерины в брильянтах; графу ля Ферроне (французскому послу) дали св. Андрея, графу Бломе (датскому посланнику) — св. Александра Невского; генералу Шёлеру (прусскому посланнику) — то же самое; мадемуазель Соллогуб (см. мистер Купер) произведена в Demoiselle d’honneur9. Вот, пожалуй, и все, кто тебя заинтересуют или, вернее, кто тебе не безразличны. Генерал Дибич (вместе с остальными Д.) и мсье де Татищев (российский посланник в Вене) произведены в графы; Поццо ди Борго (российский посол в Париже) — граф. Стокгольмский друг папа генерал Сухтелен получил голубую ленту св. Андрея; граф Литта — такую же голубую ленту и звание обер-камергера; Витгенштейн и Сакен10 — фельдмаршалы (настоящие).

        <1 От выражения “pays de cocagne” — “страна изобилия” (фр.).

        2 Сёстры Эдварда Кромвеля Дисборо, английского посланника в России.

        3 Христофор Андреевич Ливен.

        4 Орден Андрея Первозванного был учреждён Петром I.

        5 министром уделов (фр.).

        6 министром правительства (фр.). Анна имела в виду “министром двора”.

        7 портретную даму (фр.). Это означало привилегию носить на своей одежде высочайшие портреты.

        8 Княгиня Наталья Ивановна Куракина в действительности была произведена в статс-дамы, а её мужу, князю Алексею Борисовичу Куракину, было присвоено звание канцлера российских имперских орденов.

        9 фрейлины (фр.).

        10 Фабиан Вильгельмович Остен-Сакен.>

        Этого для тебя должно быть вполне достаточно. Теперь, дорогая Софи, я рассказала тебе всё, что ведаю. Кстати, вчера моим платьем сильно восхищались — серебряным, ты его знаешь; к нему был шлейф из лилового атласа, расшитого серебром, а на голове — английский плюмаж. Я должна теперь немедленно прощаться.

        Вкладываю кое-какую чепуху для детей. Поцелуй их за нас обоих. Сердечный привет папа, мама и сёстрам.

        Твоя всегда любящая сестра”.

         

        Хочется добавить, что в память коронации императора Николая I Санкт-Петербургский монетный двор выпустил серебряный жетон и золотую медаль. А Императорский фарфоровый завод по заказу императора Николая I изготовил Кремлёвский сервиз. Полностью золочёный, сверкающий яркой росписью, сервиз выглядел чрезвычайно эффектно. Он предназначался для торжественных застолий в Большом Кремлёвском дворце. Самым помпезным мероприятием такого рода был парадный обед, дававшийся после коронации. Так как он использовался довольно часто, время от времени возникала необходимость пополнять комплект. (В настоящий время в состав сервиза входят не только изделия из первоначального комплекта, но и создававшиеся в течение всего XIX века и даже в начале XX столетия.)

        Программа коронационных торжеств растянулась на три недели. Тем не менее помпезные события коронации не затмили для Николая Павловича драмы, происшедшей за 25 дней до его выезда из Петербурга на столь желанные торжества. 22 мая в северной столице, не дожив несколько месяцев до 60 лет, умер Карамзин. Причина смерти — банальная, но жестокая простуда, полученная холодным декабрьским днём на Петровской (Сенатской) площади, где Николай Михайлович старался успокоить людей, уговаривал их не вставать под пули. Он тогда почти целый день совершал челночные ходки в Зимний дворец и обратно на площадь, куда за новостями для императрицы ходил в придворном мундире, башмаках и шёлковых чулках. В конце концов его хождения надоели, и “присоединившиеся к мятежникам негодяи стали бросать в него камнями”. Начавшаяся болезнь никак не желала отступать и через несколько месяцев свела Карамзина в могилу. В какой-то мере можно счесть, что он оказался ещё одной не явной жертвой декабрьского восстания.

        Петербургский “Русский Инвалид” объявил о кончине поэта, писателя, историографа, царедворца 26 мая, в день рождения Пушкина. До самого опального поэта весть дойдёт лишь спустя несколько дней. И он никогда не узнает о хлопотах перед новым царём уходящего из жизни великого историка, который посоветовал Николаю I для его собственной славы приблизить, приручить великого Пушкина.

        В дни пребывания в Москве по случаю коронации среди длинного списка первоочерёдных дел, которые император намерен решить лично, взойдя на трон, значилось и дело “стихотворца Пушкина, известного в обществе”. В бюрократическом аппарате параллельно “двигались” сразу два дела: расследование об антиправительственных стихах и ходатайство об освобождении. Надо было принять решение. По каким-то соображениям Николай I отдал предпочтение мнению и настоятельной просьбе недавно умершего Карамзина. Через шесть дней после коронации начальник Главного штаба барон Иоганн-Антон Дибич собственноручно записывает поручение, диктуемое ему Николаем I:

        “Высочайше повелено Пушкина призвать сюда. Для сопровождения его командировать фельдъегеря. Пушкину дозволяется ехать в своём экипаже свободно, под надзором фельдъегеря, не в виде арестанта. Пушкину прибыть прямо ко мне. Писать о сём губернатору”.

        И вот 8 сентября 1826 года Пушкин входит... Тут можно встретить разночтения по поводу куда и как. Доверимся в этом вопросе Ивану Ивановичу Дибичу (Иоганн Карл Фридрих Антон Дибич-Забалканский), тогда управлявшему также квартирмейстерской частью, непременному участнику заседаний Государственного совета и кабинета министров, в день коронации Николая I произведённому в генералы от инфантерии за “личное участие в раскрытии заговора декабристов и их аресте”. Дибич, узнав о прибытии поэта, написал распоряжение дежурному генералу Потапову: “Высочайше повелено, чтобы вы привезли его в Чудов дворец, в мою комнату, к 4 часам пополудни”.

        Здесь, в Чудовом дворце, чуть ранее император отмечал подавление восстания декабристов. В ознаменование этого события там же, но уже непосредственно в монастыре, прошла служба с молебном “за избавление от крамол, угрожавших бедствиями всему государству российскому”.

        4 часа пополудни назначены не случайно. Примерно на половину пятого или пять приходилось окончание царского обеда, а вечером должен был состояться “наивеликолепнейший бал” маршала Мармона (Мармонта), где царь кое-кому уже будет рассказывать о состоявшейся только что встрече с Пушкиным. Время после обеда и сборами на бал и есть те час или два “секретной аудиенции”.

        Так что около пяти, “всего покрытого грязью”, Пушкина ввели в кабинет императора. Это было неслыханное событие! Произошло оно по странному стечению обстоятельств в тех самых монастырских стенах, откуда монах Григорий Отрепьев, молодой, грамотный и честолюбивый дворянин, назвавшись чудом спасшимся царевичем Дмитрием, бежал в Польшу, чтобы оттуда грозить Борису и собирать недовольных. Что и говорить, у пушкинского “Бориса Годунова” своеобразное развитие.

        Правда, о том, что происходило в те полтора-два часа встречи Пушкина с Николаем I — один из важнейших эпизодов пушкинской биографии, — говорено много, но известно мало. С чисто формальной точки зрения царский приём опального поэта проходил “в рабочем порядке”: после короткого ожидания у дежурного генерала Пушкин был представлен, вернее будет сказать — допущен в кабинет императора. И уже одно это нарушало придворный порядок. Личные аудиенции, не носившие строго церемониального характера, были явлением чрезвычайным.

        Поскольку беседа происходила с глазу на глаз, то последующие рассказы-пересказы можно свести к двум версиям: царской и пушкинской. А так как ни Николай I, ни поэт никаких обстоятельных письменных свидетельств не оставили, то все варианты события известны из вторых, третьих, а то и четвёртых уст.

        Можно излагать, как об этом представлении впоследствии рассказывали, ссылаясь на Пушкина, можно — кивая на царя. Но в обоих случаях необходимо сознавать необходимость коррекции, ибо любой пересказ — это не стенография. Тем более, что состоявшаяся 8 сентября 1826 года аудиенция — по меркам придворного этикета, представление царю, — в моём понимании, была событием, по внутренней драматургии заслуживающим названия самого настоящего представления. По форме — театр двух актёров. Поэтому различие в восприятии трактовок совершенно закономерно.

        Общеизвестно пристрастие Николая I к аккуратности, но возможности привести себя в порядок Пушкину не дали. Мелочь, но психологически очень даже существенная в ситуации первой встречи с новым царём, который умело срежиссировал её.

        Спектакль, который разыгрывал Николай I, обладавший незаурядным актёрским дарованием, носил название “Милость”. Это вполне объяснимо. Только что расправившийся с декабристами, он сознавал свою непопулярность в обществе. Была ли это его собственная “наработка”, рождённая советом Карамзина “приручить” поэта, или идея подсказана Бенкендорфом, начальником только что созданного III Отделения Императорской канцелярии (тайный надзор и руководство политической полицией), сие никому не ведомо. Но царская сторона прекрасно понимала выгоду для власти “милостиво простить” поэта. К тому же не Николаем I тот был “наказан”.

        И если уж говорить о царских “наработках”, то сам вызов Пушкина в Москву во время торжеств по случаю коронации Николая I был первой среди них. О случайном совпадении не может быть и речи. Из чего, казалось бы, резонно предположить, что благополучный исход встречи был предусмотрен заранее. После недавней казни декабристов омрачать праздничное событие ещё и суровым обращением с первым поэтом России в планы Николая I никак не входило. А Пушкин, исходя из логики очевидного развития событий, не понимать этого не мог.

        И случилось никогда ещё не виданное. Как писал один из современников, “царь разговаривал с человеком, которого во Франции назвали бы пролетарием и который в России имел гораздо меньшее значение, чем пролетарий у нас, ибо Пушкин, хотя и был дворянского происхождения, не имел никакого чина в административной иерархии, а человек без ранга не имеет в России никакого общественного значения, его называют “homme honoraire” — существом сверхштатным”.

        Нельзя пройти мимо того, что европейский снобизм проявил не кто иной, как польский поэт Адам Мицкевич. Как известно, с 1815 года Царство (Королевство) Польское, поначалу имевшее автономию, а затем существовавшее в статусе генерал-губернаторства, входило в состав Российской империи.

        Легко представить картину. Молодой красавец (царю 30 лет) с величественными манерами. Высокий, поглядеть — новый Пётр I.Отнюдь не глупый, послушать — царь-реформатор, готовый мирными средствами осуществить многое из того, к чему стремились заговорщики-декабристы. Николай I расположился у окна и сверху вниз глядит на невысокого собеседника. Свет из окна падает на Пушкина, который стоит весь в пыли, небритый, в пуху, измятый. А лицо царя остаётся в тени, и его мимику сложно разглядеть. Такой “разворот у окна” спиной к свету относился к маленьким “профессиональным” хитростям его повседневной работы с людьми.

        Понятно режиссёрское решение мизансцены: поэт должен ощущать себя доставленным из заключения, ещё не получившим высочайшего прощения, чтобы не возникало никакого ощущения свободы. Он ещё в опале и лишён права въезда в столицы. Не декабрист, но лишь потому, что “приговорён” авансом ещё в 1824-м. Этакая форма лёгкого психологического давления.

        Вот как выглядела версия Пушкина, с его слов записанная двоюродной сестрой поэта И.И.Козлова Анной Григорьевной Хомутовой (она встретилась с Пушкиным всего через полтора месяца после аудиенции в Чудовом дворце):

        “— А, здравствуй, Пушкин, доволен ли ты, что возвращён?

        Я отвечал, как следовало в подобном случае. Император долго беседовал со мною и спросил меня:

        — Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14 декабря?

        — Неизбежно, государь: все мои друзья были в заговоре, и я был бы в невозможности отстать от них. Одно отсутствие спасло меня, и я благодарю за то Небо.

        — Ты довольно шалил, — возразил император, — надеюсь, что теперь ты образумишься и что размолвки у нас вперёд не будет. Присылай всё, что напишешь, ко мне; отныне я буду твоим цензором”.

        В относительно скрытой, косвенной форме детали этой версии встречаются в стихотворениях “Стансы”, “Друзьям”, в записке “О народном воспитании” и письмах поэта. Позже мотивы разговора в ходе встречи будут всплывать в опосредованных воспоминаниях, впечатлениях современников, воспроизводивших то, что они слышали от самого участника встречи в Чудовом дворце или со слов “многих знакомых” Пушкина.

        Версия Николая I представлена в документах, так или иначе исходящих от царя. И в первую очередь приходится назвать получившую известность предельно пристрастную дневниковую запись сокурсника Пушкина по Лицею Корфа. Хотя в записи этой все видят не иначе как пример субъективности и рассказчика — царя, и самого придворного интерпретатора Корфа (разговор Николая I с Корфом происходил в 1848 году, через много лет после беседы с Пушкиным).

        Эхо встречи можно увидеть в пометах царя на полях записки “О народном воспитании” и в письмах Бенкендорфа к Пушкину. Например, разрешая Пушкину въезд в Петербург, спустя восемь месяцев после московской встречи с царём, шеф жандармов напоминал об одном из аспектов состоявшегося тогда разговора:

        “Его величество, соизволяя на прибытие ваше в С<анкт>-Петербург, высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово: вести себя благородно и пристойно, будет в полном смысле сдержано”.

        Из примерно трёх десятков мемуарных свидетельств о почти потаённом разговоре поэта с царём наиболее подробные записи принадлежат А.Г.Хомутовой (самая достоверная запись рассказа Пушкина), М.А.Корфу (версия Николая I), многолетнему личному секретарю Бенкендорфа Павлу Ивановичу Миллеру (с явным сочувствием к Пушкину), польскому литератору Юлиушу Струтыньскому (где и царь, и Пушкин изображены с явным авторским сочувствием). Читая их, понимаешь: разница взглядов “собеседников” на аудиенцию 1826 года закономерна. То, что для поэта — стратегическая перемена судьбы, для царя — лишь проходной тактический эпизод.

        Николай I, что естественно, желал представить обществу свою милость и “раскаявшегося грешника”. Он играл роль первого дворянина, царя-рыцаря, которому вовсе не чужды правила чести.

        Для Пушкина было важно суметь найти линию поведения, в той или иной мере приемлемую для самодержца, при этом “сохранить достойное лицо” и оставить впечатление несломленности.

        И оба они явно стремились оставить сокрытыми от современников самые щекотливые элементы беседы, касающиеся как прошлого России, “оценки” причин, приведших к 14 декабря, так и настоящего и будущего страны (что можно счесть “программами” обоих собеседников). Для царя подходить к освещению событий подобным образом было не в новинку. Ещё в ходе работы судей Следственного комитета Николай I распорядился “исключив из доклада, представить государю императору в особенном приложении: 1) об убавке срока службы солдатам; 2) о разделении земель; 3) освобождение крестьян; 4) о намерении возмутить военных поселян; 5) о государственных лицах”. Дело заключалось в том, что “Донесение Следственной комиссии” от 30 мая 1826 года публиковалось в печати, и царю было невыгодно обнародовать истинные цели декабристов.

        Именно поэтому впоследствии и Пушкин не очень распространял свой ответ насчёт 14 декабря во избежание дурных толкований как со стороны власти, так и со стороны декабристов. По той же причине пушкинский пересказ полуторачасового разговора уложился в несколько строк, остальное спрятано за словами “император долго беседовал со мною”.

        Оно и понятно. Одному, пребывая уже сколько лет в опале без прямого политического преступления, класть голову на плаху? Лезть на рожон в ситуации, когда есть показания арестованных заговорщиков, что его стихи имели непосредственное отношение к формированию революционных идей, а строки “Кинжала” читались как прямой призыв к цареубийству? Бравировать, когда ближайшие его друзья отправлены на каторгу, а знакомые погибли на эшафоте? Ещё пару часов назад пребывать в смятении, видеть подле себя фельдъегеря и отказаться (любое слово поперёк будет равносильно отказу) от желанной свободы?

        Другому — что стоит поиграть в милосердие, взвешивая на весах правосудия доводы “за” и “против”? Посулить перемены, обещать покровительство, разрешить Пушкину поселиться в Москве — нет ничего проще. Его поведение — своеобразная показательная игра на публику, никем не виденная, но про которую все прослышат. Николай I в сложившейся ситуации меньше всего думал о восстановлении справедливости. Вопрос стоял иначе: насколько выгодно “помиловать”?

        Собеседники — почти ровесники: царь всего тремя годами старше. Оба как бы начинают “с чистого листа”: один — жизнь великого государя, другой — жизнь великого писателя. И для одного, и для другого встреча во многом неожиданна, характер разговора — непривычен.

        Велико искушение сказать здесь о предчувствии уже не столь отдалённых трагических событий. Почему не столь отдалённых? Потому что, по любым меркам, ждать их осталось недолго: от сентября 1826 года до января 1837-го всего-то чуть более десяти лет. Однако никаких предчувствий чудовищной драмы в тот момент у участников встречи без единого свидетеля в Чудовом дворце нет.

        Сцена первая спектакля (в жанре диалога-поединка) начинается вступительной “репликой” государя, который сразу берёт быка за рога. Декабрист Николай Иванович Лорер так излагает этот момент:

        “К удивлению Александра Сергеевича, царь встретил поэта словами: “Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, я же освобождаю вас от этого наказания с условием ничего не писать против правительства”.

        Тут же звучит, кто-то скажет “наивный”, вопрос: доволен ли Пушкин своим возвращением? И далее следует другой, уже ничуть не наивный, знакомый всем вопрос: “Пушкин, если бы ты был в Петербурге, принял ли бы ты участие в 14 декабря?” Судя по всему, он из числа заранее заготовленных. Из чего следует моё предположение? Дело в том, что несколькими месяцами ранее он уже звучал в ходе процесса над декабристами. Описывая допросы в Следственной комиссии, автор “Записок декабриста” А.Е.Розен вспоминал:

        “Не все члены комиссии поступали совестливым образом, — иначе как мог бы Чернышёв спросить М.А.Назимова: “Что вы сделали бы, если бы были в Петербурге 14 декабря?” (Назимов был в это время в отпуску, в Пскове). Этот вопрос был так неловок, что Бенкендорф, не дав времени ответить Назимову, привстал и через стол, взяв Чернышёва за руку, сказал ему: “Послушайте, вы не имеете права задавать подобный вопрос, это дело совести”.

        Как известно, Николай I лично участвовал в допросах, в тех же случаях, когда он не присутствовал на них, то внимательно читал материалы проводимых допросов. Поэтому провокационный вопрос “что вы сделали бы, если бы...”, прозвучавший во время следствия, был для него не нов. Но то, что даже Бенкендорфу показалось юридически некорректным, императора не смутило. Он счёл возможным для себя, повторив “бессовестный” вопрос генерала А.А.Чернышёва, задать его Пушкину.

        Позже, через записи Корфа, царь сам воспроизведёт заданный им вопрос: “Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге?” — спросил я его между прочим. “Стал бы в ряды мятежников”, — отвечал он”.

        Примечательно, тоже между прочим, что царь забыл или счёл лишним, ненужным припомнить объяснение поэта, причину, по которой тот был бы на площади, — ибо там находились его друзья.

        Ответ поэта, что он примкнул бы к мятежникам, так как ими были его друзья, конечно, большая смелость, особенно в тогдашней атмосфере страха и подавленности, охватившей довольно широкие круги образованного общества. И уж кому-кому, а Николаю I известно, что Пушкин был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Но другого ответа в ходе аудиенции царь от Пушкина вряд ли ждал: счёл бы ложью, начни тот заверять, что ни при каких обстоятельствах не вышел бы на Сенатскую площадь. Так что вопрос Николая I был неким тестом на правду.

        Но и “наивный” вопрос царя был не так прост, как кажется с первого взгляда. Им, по сути, Пушкин экзаменуется на лояльность. Задавая его, Николай I заведомо ожидает (царское ожидание — это форма требования) благодарности, признания прошлых прегрешений, заверений в безусловном подчинении и безраздельной зависимости. За этим, помимо всего, скрыто подспудное желание получить от Пушкина, говоря современным языком, признание легитимности своего правления. Желание, чтобы все увидели: тот, кто конфликтовал с его старшим братом-отцеубийцей, признаёт его, убийцу декабристов, законным правителем. О присутствии этой темы в разговоре свидетельствуют строки, дошедшие до нас от поэта А.Мицкевича:

        “Царь почти извиняется перед Пушкиным в том, что завладел троном: он полагает, что Россия ненавидит его за то, что он отнял корону у великого князя Константина; он оправдывался, поощрял поэта писать, сетовал на его молчание”.

        Слова “сердечного благодарения” царь услышал. Тут поэт ответил “как следовало”, потому что понимал: прежний царь его сослал, а новый — воротил. Хотя, видимо, уже тогда и позже царь помышлял о более впечатляющих ответных словах и поступках Пушкина. Великий лицемер и лицедей, Николай I, чья способность перевоплощаться поражала даже видавших виды людей из его окружения, в ходе допросов декабристов добивался признательных показаний то наигранной искренностью, то хитростью, то обманом, то угрозой, то пуская в ход даже слёзы.

        Но в лице Пушкина он встретил достойного противника-виртуоза. Один из ближайших друзей поэта П.В.Нащокин в откровенном разговоре с Бартеневым свидетельствовал, что Пушкин вышел из кабинета царя “со слезами на глазах и был до конца признателен к государю”. И ведь подобные суждения можно прочитать даже в воспоминаниях пушкинских собеседников, которым был присущ самый что ни на есть критический взгляд на Николая I:

        “Пушкин был тронут и ушёл глубоко взволнованный. Он рассказывал своим друзьям иностранцам, что, слушая императора, не мог не подчиниться ему. “Как я хотел бы его ненавидеть! — говорил он. — Но что мне делать? За что мне ненавидеть его?”

        Разумеется, не только малейшей угрозы в адрес царя, но даже выражения злости по поводу неправедного, на его взгляд, многолетнего наказания Пушкин позволить себе не мог. Он сумел взять себя в руки, хотя... Без сослагательного наклонения в данной ситуации никак не обойтись. Новая метла, хоть и говорят, что метёт по-новому, но, не услышь он сразу, что его прощают, кто знает, как всё повернулось бы. Мог ведь и вспыхнуть.

        Говорить о чистосердечной откровенности со стороны Пушкина в том разговоре с царём, я думаю, не приходится. Поэт тоже исполнял свою роль то с наигранной искренностью, то с хитростью, граничащей с обманом. И прежде всего это проявилось в наиболее остром месте судьбоносной для Пушкина беседы — на сложную, деликатную, крайне опасную для него тему 14 декабря. Здесь у царя была ещё одна “домашняя заготовка”. Читаем в записках декабриста Н.И.Лорера (со слов брата Пушкина):

        “— Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири, — продолжал государь.

        — Правда, государь, я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства.

        — Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер? — продолжал государь”.

        Представить, что упоминание именно Кюхельбекера здесь случайно, невозможно. Это ещё одна “домашняя заготовка” Николая I: царский “экзамен” Пушкина. Из опубликованного “Донесения Следственной комиссии” Пушкину известно, что Кюхля едва не стал шестым повешенным (14 декабря на площади он пытался застрелить генерала Воинова и великого князя Михаила Павловича). Николай I прекрасно осведомлён, что Кюхельбекер не просто лицейский однокашник поэта, но один из его близких друзей. И он ждёт, каков будет пушкинский ответ.

        Выбор невелик: предать друга (тем самым показать, что ты “сломался”) или честным ответом навредить себе. Пушкин находит третий вариант решения проблемы. Он пытается помочь Кюхле, нарочно представляя его странности как признак сумасшествия: “Мы, знавшие его, считали всегда за сумасшедшего, и теперь нас может удивлять только одно, что его с другими, сознательно действовавшими и умными людьми, сослали в Сибирь”.

        Николай I (по записям Корфа) считал: “Он (Пушкин) наговорил мне пропасть комплиментов насчёт 14 декабря”. Царь запомнил “комплименты” себе.

        Пушкин, ещё не выйдя из царского кабинета, предпринимает первые попытки опальных защитить. Сложность того, что и как говорилось Пушкиным 8 сентября 1826 года о декабристах, особенно видна в книге Поля Лакруа “История жизни и царствования Николая I Императора Всероссийскаго”. Французский писатель, специально призванный, как сказали бы сегодня, для формирования имиджа царя в общественном сознании европейцев (за свой труд он получил пенсию от русского двора), вынужден свидетельствовать: Пушкин пытался говорить “в пользу декабристов”, что путь заговорщиков (пусть и ошибочный) был продиктован серьёзными причинами, которые не устранены, что многие задуманные ими перемены необходимы. На страницах книги любопытно соединены пушкинские “комплименты царю” и защита им опальных декабристов:

        “Пушкин честно и искренне воздал его величеству хвалу за мужество и величие души, проявленные так торжественно 14 декабря, и только выразил сожаление о судьбе многих руководителей пагубного дела, обманутых своим патриотизмом, тогда как при лучшем направлении они могли бы принести деятельную пользу обществу”.

        Вполне допустимо предположение Ю.М.Лотмана, который считал, что какие-то туманные заверения о прощении “братьев, друзей, товарищей” Пушкин тогда получил. Во всяком случае, именно с момента первой встречи с царём Пушкин возлагает на себя ношу заступника за декабристов, которую он сочтёт важнейшим из дел жизни: “И милость к падшим призывал”.

        На чём строится такое допущение? Начнём с того, что слова “я был бы в невозможности отстать от них” — это фраза по своему характеру не декабристская. Она объясняет возможность участия в событиях 14 декабря не политическими мотивами, а понятиями чести (вышел бы на площадь из дружеской солидарности, а не оттого, что разделял мысли о необходимости именно насильственной перемены власти).

        Не отрекаясь от дружеских связей с декабристами, Пушкин, тем не менее, уже определился в своём отношении к смуте и анархии, бунту и революции — они ему “не нравятся”. А потому сторонник преобразований в стране, но не восстания, поэт мог позволить себе отделить людей от идей и высказать принципиальное сомнение в декабристских средствах. И самое главное, у него уже сложился, независимо от царских репрессий и помилований, свой взгляд на ход и перспективы российской истории. Понимая, что царь имеет на него свои виды, поэт готов изложить его Николаю I.

        Позже раздадутся голоса, упрекающие Пушкина за измену идеалам во время встречи 8 сентября. Тема, кто — поэт или царь — вышел из дискуссии о декабристах победителем, станет чуть ли не главной в глазах всех, кто считал себя святее Папы римского. Адам Мицкевич, например, полагал, что царь обольстил поэта и что русское общество имело право потребовать Пушкина к ответу.

        Обольстил царь поэта или нет, каждый волен решать сам. Тема эта, согласитесь, щекотливая, объективно результат не измерить. Всё зависит от колокольни, с которой будешь глядеть. Если исходить из того, что после третьего за вечер приглашения на танец обязан жениться, то, конечно, привлечь к ответу следовало. Если обещать не значит жениться, то оценка будет противоположной.

        Льстил ли царь Пушкину? Безусловно. До неприличия. Струтыньский, излагая рассказ Пушкина, писал: “Как, — сказал мне император, — и ты враг своего государства? Ты, которого Россия вырастила и покрыла славой? Пушкин, Пушкин! Это не хорошо! Так быть не должно!” Так и слышатся слова-кальки, обращённые государем князю Сергею Трубецкому и молодому князю Александру Аркадьевичу Суворову.

        А в “Истории жизни и царствования Николая I Императора Всероссийскаго” Поля Лакруа можно прочесть:

        “Подавая руку Пушкину, его величество сказал: “Я был бы в отчаянии, встретив среди сообщников Пестеля и Рылеева того человека, которому я симпатизировал и кого теперь уважаю всей душою. Продолжай оказывать России честь твоими прекрасными сочинениями и рассматривай меня как друга”.

        Через три недели после аудиенции в письме Бенкендорфа Пушкин прочитает слова, в которых увидит почти буквальное повторение сказанного ему императором 8 сентября:

        “Его величество совершенно остаётся уверенным, что вы употребите отличные способности ваши на передание потомству славы нашего Отечества, передав вместе бессмертию имя ваше”.

        Но о чём, однако, беседовали они “долго”? Не о бессмертии же имени Пушкина вёлся их разговор после того, как закончилась та часть встречи, которую можно назвать искусным допросом. Что слышали тогда лишь стены царского кабинета Чудова дворца, но что не могло быть обнародовано и почти не осталось в письмах, дневниках и воспоминаниях современников? Логика подсказывает, это был обмен мнениями о будущем России, о насущных преобразованиях... Только это необходимо было держать за семью печатями. И именно здесь “стороны” о чём-то договорились, после чего Николай I и вознамерился стать цензором Пушкина.

        На фоне этих метаморфоз произойдёт то, на что оба обратят внимание... но каждый заметит “соринку” лишь “в глазу” у другого. Некоторым образом спадёт напряжение, и они слегка расслабятся. И если в первой половине разговора царь обращался к Пушкину на “вы”:

        “Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, я же освобождаю вас...”

        “Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири...”

        “Я позволяю вам жить, где хотите”.

        То теперь государь переходит на “ты”:

        “Что же ты теперь пишешь? Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?”

        “Ты довольно шалил, надеюсь, что теперь ты образумишься и что размолвки у нас вперёд не будет. Присылай всё, что напишешь, ко мне; отныне я буду твоим цензором”.

        Эту деталь разговора хорошо уловил Пушкин и отразил в своих рассказах друзьям. А царь тем временем заметил другую подробность свидания с Пушкиным. Ободрённый снисходительностью государя, поэт непроизвольно “обратился спиной к камину, обогревая ноги”, незаметно для самого себя “припёрся” к столу, который был позади него, и почти сел на него. Государь быстро отвернулся от Пушкина и потом говорил: “С поэтом нельзя быть милостивым”.

        Вчерашний изгнанник поразил царя тем, что заговорил с ним языком Державина — министра статс-секретаря Екатерины II, Карамзина — личного друга Александра I, Жуковского — учителя русского языка великой княгини (впоследствии императрицы) Александры Фёдоровны, воспитателя-наставника великого князя Александра Николаевича (будущего императора Александра II). Но сомнительно, что, слушая поэта, Николай I таковым его слышал.

        Зато государь, лицедействуя, явится перед Пушкиным искусным ценителем литературы и чуть ли не поклонником его поэзии. Каждый в итоге сочтёт, что добился своей цели. Правда, у Николая I была возможность использовать “административный ресурс”. И он, конечно же, не преминул им воспользоваться.

        Вера Фёдоровна Вяземская запомнила из всего разговора с царём именно то, как, выходя после разговора наедине из кабинета вместе с Пушкиным, государь, ласково указывая на него своим приближённым, сказал заключительные слова: “Ну, теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин”.

        Финальная “историческая фраза” явилась неким официальным итогом их встречи 8 сентября, который стал считаться общепризнанным. Нам ли не знать, что “важно, как войти в нужный разговор, но ещё важнее искусство выхода из разговора...”. “Запоминается последняя фраза”, независимо от того, произнесена она весной или осенью.

        Театральный занавес на этом закрылся. Но, как оказалось, совсем ненадолго. И надо ли удивляться, что уже вечером того же дня на балу у французского герцога Рагузского Николай I подозвал к себе Д. Н.Блудова. Именно с ним, старым пушкинским приятелем по “Арзамасу”, “человеком Карамзина”, царь делится: “Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России?”

        Будущий министр внутренних дел, председатель Государственного совета почтительно-недоумённо интересуется, кто же это. В ответ Николай Павлович называет Пушкина. Царь верно рассчитывает, что сказанное им будет благоприятно воспринято сравнительно умеренными, либеральными кругами двора и дворянства. Но это лишь одна сторона медали. На другой — столь эффектная (не без красивости, конечно) фраза, несомненно, содержит немалую долю самохвальства и самодовольства: новый царь в какие-то полтора часа сумел умнейшего в России человека очаровать и сделать своим. Это, можно сказать, уже следующий акт пьесы, которую, сменив декорации, после антракта в тот день продолжил играть Николай I.

        Первые реплики этого действа в роли реформатора царь, с полной уверенностью можно утверждать, произнёс на встрече с Пушкиным. Не исключено, что особой фантазии императору даже не понадобилось. Ещё, допрашивая декабристов, он не без успеха убеждал их в своих намерениях стать “царём-освободителем”: “Зачем вам революция? Я сам вам революция: я сам сделаю всё, чего вы стремитесь достигнуть революцией”. Нечто подобное в тот день он, наверняка, говорил и Пушкину. В одной публикации 1860 года в “Колоколе” со ссылкой на Мицкевича приводились слова Николая I Пушкину:

        “Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежал, но, верь мне, я также люблю Россию, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы, но ему нужно сперва укрепиться”.

        Как раз здесь, если присмотреться, обнаруживается точка сопряжения, возникшая в ходе разговора царя и Пушкина. Высказывания поэта при обсуждении некоторых важных вопросов, например, о правительстве, которое “всё ещё единственный европеец в России”, об общем положении дел в стране (“...в России всё продажно”). Несколько ранее, в “Заметках по русской истории XVIII века”, он конкретизировал: “От канцлера до последнего протоколиста всё крало и всё было продажно”.

        Царские слова об “умнейшем человеке”, адресованные Блудову, косвенно свидетельствовали, что царь признал: Пушкин хорошо понимает то же, что и “мы с тобою”, то есть необходимость преобразований в рамках данной системы.

        Известно, что самоуверенный и отличавшийся упрямством Николай I считал умными тех, кто был способен угадывать его мысли или умел говорить в его духе. Значит, 8 сентября какие-то пушкинские мысли совпали с мнением царя или, точнее, у него создалось такое впечатление. (Хотя не исключено, что царь лишь следовал линии, избранной им в отношении поэта: дать понять всем, что тот — уже не прежний вольнодумец Пушкин, он принял правила игры, заявленные новым государем.)

        Очень скоро Пушкин, выйдя из царского кабинета, из Кремля направится на Басманную в дом дяди Василия Львовича, “оставивши пока свой багаж в гостинице дома Часовникова... на Тверской, 12”, так как родителей его, Сергея Львовича и Надежды Осиповны, в то время не было в Москве.

        Первый после многих лет вечер, когда он пьёт воздух свободы. На душе ощущение праздника. Полтора часа не такой срок, за который можно многое понять, но можно кое-что почувствовать. Значит, царь хорошо сыграл на его чувствах. Знать, верно говорили: хороший он был актёр. И царь средь шумного бала у французского герцога празднует своё торжество над умнейшим человеком в России.

        Задним числом мы можем рассудить: 8 сентября стало царским разменом декабристов на Пушкина — уступкой общественному мнению. Поэт счёл, что это дало ему право заполучить “договор”, обеспечивающий с его стороны воздержанность, а со стороны “правительства” — терпимость. Впечатлительный и доверчивый, как случается у поэтов, он наивно полагал, что “условия” его приняты, оковы с него сняты и заключённый мир будет вечным, ну, или хотя бы продолжительным. Но очень скоро выяснится: Пушкин ошибался, полагая, что откровенность и благородство вкупе с талантом гарантируют ему исключительное положение.

        Исходя из чего Пушкин пришёл к такому заключению? Одним из итогов аудиенции стал царский “заказ” на написание докладной записки “О народном воспитании”. Александр Сергеевич его исполнил. Записка о новых принципах народного образования в России легла на стол императора. Она была проникнута пафосом просветительства, призывом к организации такой системы воспитания и обучения, которая даст возможность молодому поколению “в просвещении стать с веком наравне”.

        Николай I лично с пристальным вниманием знакомится с его запиской. И пока читал, на полях делал пометы: 40 вопросительных и 1 восклицательный знак. Ответ, наставительная резолюция царя, недавно прощённому вольнодумцу был передан, что станет обычаем, через Бенкендорфа:

        “Государь император с удовольствием изволил читать рассуждения Ваши о народном воспитании и поручил мне изъявить Вам высочайшую свою признательность. Его величество при сём заметить изволил, что принятое Вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенства, есть правило опасное для общего спокойствия, завлёкшее Вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей”.

        Царь просвещения побаивается, поэтому пушкинское “правило” он посчитал декабристским. Пушкинскому “правилу” царь предпочёл своё:

        “Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание. Впрочем, рассуждения Ваши заключают в себе много полезных истин”.

        После чего никаких новых поручений Пушкину не последовало. Можно считать, что тем самым отношения между двумя сторонами были поставлены на паузу.

        Москва, только-только отстроенная после пожара 1812 года по своим, от дедов, канонам, без оглядки ни на столичный Петербург, ни на Запад, гостеприимная и отзывчивая как на модные веяния (а Пушкин в венце опального правдолюбца мгновенно стал модным), так и на то, что “станет говорить княгиня Марья Алексевна”, приняла своего земляка. Поэт, уже давно любимый, признанный и известный всей России, принят Москвой восторженно.

        При этом учтите, что Москва всегда умела и любила праздновать, а тут ещё желание воскресить пышность Екатерининских дней и, конечно же, отчаянные споры, где искуснее играли крепостные музыканты и кто лучше принял нового царя — английский посол герцог Девонширский или французский посол герцог Рагузский, — и вы получите представление об атмосфере московских празднеств осени 1826 года.

        И как можно было обойтись тут без “свадебного генерала”! Им для почтенной публики стал чудом спасённый друг декабристов. Стоило ему где появиться, его окружали, указывали на него друг другу, шли за ним на гулянье по Новинскому бульвару, искали глазами в толпе его светлую пуховую шляпу, в театре все бинокли обращались на него.

        И отметим: с момента появления Пушкина в Москве мифы о Пушкине начинают расти как на дрожжах. По сей день мы слышим их отголоски, продолжения, переложения, анекдоты, досужие выдумки, домыслы и кривотолки, измышления и плоды воображения.

        Из них мы знаем:

        Пушкина — признанного друга декабристов, Пушкина — очевидного монархиста;

        Пушкина — недруга монархии, Пушкина — недруга декабристов;

        Пушкина — безбожника, Пушкина — глубоко верующего православного человека;

        Пушкина — гуляку и сердцееда, Пушкина — ревнивого мужа;

        Пушкина — издателя, Пушкина — литератора, пишущего и прозу, и критику, и публицистику;

        Пушкина — императора “республики словесности”, того, кто “казнит” и “венчает”, Пушкина — признающего, что писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным;

        Пушкина — придворного поэта, Пушкина — тяготившегося своим камер-юнкерством;

        Пушкина — испытывающего презрение к суду общества, Пушкина — таившего в себе страх перед этим судом;

        Пушкина — позёра и притворщика, Пушкина — честного и откровенного человека;

        Пушкина — труса, Пушкина — записного храбреца;

        Пушкина — крепкого здоровья, Пушкина — смертельно больного человека...

        Кто-то, наверное, скажет, что миф — он и есть миф, не более чем сказка, выдумка. Глубокое заблуждение! Миф нередко оказывается очевидней и выглядит подлиннее самых реальных событий. Особенно для потомков.

        А когда один миф переплетается с другим, третьим и они образуют вязь, способную напрочь исказить историческую картину? Тогда получается распространённая в жизни ситуация: разговор слепого с глухим.

        Сами умонастроения Пушкина в первые годы после восстания на Петровской (Сенатской) площади, когда время вдруг переломилось, остаются предметом активных литературоведческих споров. Сегодня надо признать: анализ “декабристских” стихотворений Пушкина показывает, что они полны противоречий и странностей, прояснить которые не представляется возможным. Но он позволяет увидеть главное: трагедия декабристов становится поворотным пунктом в отношении Пушкина к социально-политическим проблемам вообще. Он отходит от вольнолюбивой лирики, обращается к серьёзным философско-историческим изысканиям — пишет прозу.

        Почему его потянуло на прозу? Она позволяет осмыслить перекличку прошлого и настоящего, найти в этой смутной “буре” верный нравственный ориентир, чтобы определиться и ощутить своё собственное место в этой перекличке.

        Ошибочность и обречённость пути декабристов, во-первых, ещё раз убедили его, что надежда “на тронах поразить порок” не только несбыточна, но и вредна, так как уводит от собственно поэтических целей. А он видит себя Поэтом, но никак не революционером.

        Во-вторых, подтолкнули к выстраиванию собственной концепции истории. Обращение к истории Бориса Годунова, раздумья о причинах восстания декабристов, изучение материалов пугачёвского бунта, попытка разобраться в противоречиях петровской эпохи, замысел создания Истории Французской революции с непременной темой террора — всё это группировалось вокруг треугольника: народ — власть — образованное дворянство. В результате возникла принципиально важная для Пушкина мысль-формула, которая выльется в афористические слова повествователя в “Капитанской дочке”: “...лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений”. (Годом ранее она появилась в его “Путешествии из Москвы в Петербург”, полемике с романом Радищева. И тогда звучала куда резче: “Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества”.)

        Равно ужасаясь как делами зарубежных и отечественных якобинцев, так и проявлениями крепостнической разнузданности, Пушкин, не принимающий “разврата... дух мятежный”, однако, не терял надежды на постепенное улучшение нравов и разумное переустройство общества. Поэтому, нравится это кому или нет, его выбор склоняется к позиции просвещённой монархии, ограниченной правом (законом, конституцией) и просвещением. А восстание декабристов, посягнувших на закон и моральные устои общества, рассматривается им как сугубо дворянская проблема — в общем контексте размышлений о дворянском оскудении.

        И тут выясняется, что такой Пушкин, не революционер, не монархист, не атеист и не клерикал, не ссыльный стихотворец, а литератор, пишущий прозу, критику и публицистику, не устраивает просвещённый слой русского общества (его духовную элиту). В его окружении не оказывается никого, кто согласился бы с позицией повзрослевшего, выросшего из “арзамасских” одежд и не желающего “безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости”, после 26-го года никуда не высылаемого, хотя по-прежнему негласно опального литератора. Не нашлось таких ни среди людей далёких от декабристских идей: Карамзина, Жуковского, Вяземского, Дельвига, Плетнёва и других, ни среди декабристов и их приверженцев.

        Пушкин, признавший за царём (не конкретно за Николаем I, но за монархом как таковым) право суда над декабристами, а к “помышлениям о цареубийстве” отнёсшийся как к преступлению, скажем честно, пребывал в одиночестве, оказался “белой вороной”.

        Пушкин остался всё таким же въедливо любознательным к людям разных возрастов, разных политических убеждений и пристрастий, разных нравов и характеров, разных жизненных устремлений. Его можно было встретить на философических беседах, на спектаклях, на литераторских встречах-чтениях и литературных сборищах. Охота к ним у Пушкина ещё не остыла. Но одновременно они уже претили ему своей нескрываемой враждой ретивых радетелей либеральных идей и людей “благонамеренных”.

        Одни торопились разрушить государственное устройство, с помощью насильственных мер приблизить (так им казалось) счастливое будущее народа, правда, ценой презрения к человеческой жизни. Другие, памятуя, что поспешишь — людей насмешишь, предпочитали “спящее озеро” (выражение Герцена) не будить, и, храня устои, доставшиеся ещё от дедов и прадедов, ратовали за крепкую государственность, убеждённые, что вера в монархию и справедливого царя убережёт людей от анархии и разбоя.

        Первые находили свою страну чуждой нормам европейской цивилизации. Вторые рассуждали, что нам Европа не указ. Но и те, и другие ориентировались на силовые приёмы и крайние средства в решении социальных проблем.

        Чем дальше, тем отчётливее политическая мысль Пушкина отрицала радикальные меры, а формирующаяся концепция истории отвергала насилие и социальный утопизм с обеих сторон. Не будучи сторонником самодержавия и поклонником самодержцев, он, признавая естественный ход времени, понял и принял неизбежную силу реалий: самодержавие в “проклятой Руси” (выражение Пушкина из письма к Вяземскому) ещё не исчерпало себя. Пушкин, похоже, не терял надежды на постепенное разумное переустройство общества.

        Можно предположить, что поэт, волею судьбы оказавшийся между двумя лагерями и в силу обстоятельств вынужденный участвовать в борьбе фанатично настроенных людей, чьи идеи он не разделял или разделял не полностью, чувствовал себя неуютно. Для сравнения, так позже будет себя ощущать “без вины виноватый” Петруша Гринёв.

        Приглядеться — именно в те годы стала складываться ситуация, когда каждая литературная партия оказывалась одновременно и “рекламным лицом” того или иного идейно-политического движения.

        Желая понять отношение Пушкина к декабристам и их литературным посылам, по истечении времени надо исходить из того, что многих из декабристов он знал лично и знал очень хорошо. Поэтому не мудрено, что он не увидел в них “богатырей, кованных из чистой стали с головы до ног”, какими потом захотел их представить один из создателей легенды о декабристах — Герцен. Пушкин же счёл их политиками, которые руководствовались принципом, что для достижения цели все средства хороши.

        В то же время официальные охранители на дух не принимали любую форму противостояния государству, пусть даже не прямого, а духовного. Пушкин и в их круг не вписывался. И вот тогда 5 марта 1829 года, исходя из намерения отправиться к Грибоедову, не имея на поездку разрешения, он, к тому времени обосновавшийся в северной столице, умудряется взять подорожную до Тифлиса в ведомстве Петербургского генерал-губернатора. Через три дня выехал в Москву, где задержался. Там узнал о гибели Грибоедова из письма, полученного от Н.Н.Раевского-младшего. Но и после известия о трагической гибели Грибоедова от плана проследовать на Юг Пушкин не отказался,

        Другой целью поездки было желание свидеться с братом и друзьями-декабристами, сосланными на Кавказ. В кавказском корпусе сосланных декабристов, для которых был создан особый режим, служило около 60-ти человек. Встреча с ними оказалась наполнена радостью и одновременно горечью:

        “Здесь увидел я нашего Вольховского, запылённого с ног до головы, обросшего бородой, изнурённого заботами. <...> Здесь увидел я и Михаила Пущина, раненного в прошлом году. <...> Многие из моих старых приятелей окружили меня. Как они переменились! Как быстро уходит время!”

        1 мая Пушкин выезжает в Грузию, не зная, что его затея — никакая не тайна для властей. Ещё 22 марта Бенкендорф сообщил о его поездке санкт-петербургскому военному губернатору и сделал распоряжение о слежке. Так что “параллельно” его передвижению, то чуть отставая, то немного забегая, следует эстафета распоряжений и донесений:

        “Военному губернатору Грузии генерал-адъютанту Стрекалову

        Известный стихотворец, отставной чиновник Х класса Александр Пушкин отправился в марте месяце из С.-Петербурга в Тифлис, а как по высочайшему его имп. величества повелению состоит он под секретным надзором, то по приказанию его сиятельства (графа И.Ф.Паскевича) имея честь донести о том вашему превосходительству, покорнейше прошу не оставить распоряжением вашим о надлежащем надзоре за ним по прибытии его в Грузию.

        Генерал-майор бар. Д.Е.Остен-Сакен

        12 мая 1829 г.”

        По какой причине командующий русскими войсками в ходе Русско-турецкой войны генерал от инфантерии И.Ф.Паскевич разрешил Пушкину прибыть в действующий корпус? Документально подтвердить мотивы его согласия не представляется возможным. Но предположений существует два. Наблюдать за опальным поэтом удобнее, когда он рядом. (Распоряжение поступило надзирать, а не выслать обратно — начальству там, наверху, всегда виднее, что делать.) Другой мотив, в каком мало сомнений, самолюбивая надежда новоиспечённого графа, что Пушкин воспоёт его воинские подвиги. Главнокомандующий действующей армией, единственный в истории полный кавалер одновременно двух орденов — Св. Георгия и Св. Владимира, один из четырёх полных кавалеров ордена Св. Георгия, обладатель самой большой в истории Российской империи единовременной денежной награды в один миллион рублей ассигнациями, был удачливым и потому прославленным полководцем, не лишённым огромного честолюбия.

        По прибытии в Тифлис Пушкин сообщил об этом Н.Н.Раевскому-младшему, понимая, что без помощи одного из своих близких друзей, которому он посвятил поэму “Кавказский пленник” и стихотворение “Андрей Шенье”, ему сложно что-либо предпринять. Как-никак Раевский был не последней здесь фигурой. Со своим полком он принимал активное участие в русско-персидской и русско-турецкой войнах и за отличия был в 26-летнем возрасте удостоен звания генерала.

        Дожидающийся ответа от Раевского Пушкин среди горожан вызывал всеобщее внимание. Адъютант Раевского штаб-ротмистр М.В.Юзефович позже вспоминал:

        “Как теперь вижу его, живого, простого в обращении, хохотуна, очень подвижного, даже вертлявого, с великолепными большими, чистыми и ясными глазами, в которых, казалось, отражалось всё прекрасное в природе, с белыми, блестящими зубами, о которых он очень заботился, как Байрон. Он вовсе не был смугл, ни черноволос, как уверяют некоторые, а был вполне белокож и с вьющимися волосами каштанового цвета... В его облике... не было того, что оправдывало бы его стих о самом себе: “Потомок негров безобразный”.

        Напротив того, черты лица были у него приятные, и общее выражение очень симпатичное. Его портрет, работы Кипренского, похож безукоризненно. В одежде и во всей его наружности была заметна светская заботливость о себе. Носил он и у нас щегольской чёрный сюртук, с блестящим цилиндром на голове; а потому солдаты, не зная, кто он такой, и видя его постоянно при Нижегородском драгунском полку, которым командовал Раевский, принимали его за полкового священника и звали драгунским батюшкой. Он был чрезвычайно добр и сердечен”.

        Привычно считается, что заслуга правдивого изображения войны в русской литературе принадлежит Л.Н.Толстому. Однако справедливость требует признать, что Пушкин для автора “Севастопольских рассказов” и “Войны и мира” был первопроходцем и очень авторитетным предшественником на этом пути.

        Что из пушкинского в этой связи следует отметить? Автор “Путешествия в Арзрум во время похода 1829 года” не просто фиксирует события, а постоянно подчёркивает ценность человеческой жизни на войне. Причём в личностной позиции Пушкина по отношению к войне можно разглядеть как оппозицию официальной точке зрения в политическом смысле, так и оппозицию изображающим войну как таковую беллетристам в художественном смысле. Важно: как художник он демонстрирует опору на реальные факты, а не на выдумки и домыслы, рождённые приукрашенным писательским воображением. Тем самым “Путешествие в Арзрум...” утверждает в русской художественной прозе ценность истинной подлинности жизни и событий. При этом хорошо прочитывается: Пушкин явно отказывается петь в унисон с официозом, предпочитающим звонко-победные трубы и торжественные литавры.

        Но это дела писательские, для нашего же повествования более существенным будет понимание характера отношений, какие получат продолжение у Пушкина с Николаем I.

        Принято считать: Николай I старался, чтобы его окружение и сам Пушкин думали, что он заботится о поэте и ценит его. Но соответствовали ли высказывания царя, публично звучащие и целенаправленно распространяемые в обществе, тому, что он думал на самом деле, были ли они истинными?

        Или в то, что собой представляли настоящие его взгляды, куда лучше были посвящены, можно предположить, его брат Михаил Павлович и приближенные “друзья-слуги”: Бенкендорф и Паскевич? С кем государь был более откровенен: с Пушкиным или же с Бенкендорфом? Смею думать, что вопрос риторический, если отделять показную сторону от закулисной.

        К тому же из этого вопроса вытекает другой, более существенный: знал ли Пушкин вообще Николая Павловича и его истинные взгляды? Мне не доводилось встречать в многочисленных работах о Пушкине информацию о том, сколько раз за неполных 11 лет довелось Пушкину встречаться и обстоятельно разговаривать с монархом. Самой продолжительной и серьёзной, судя по всему, была аудиенция в кабинете Чудова дворца. А в дальнейшем встречи и беседы императора с умнейшим человеком в России можно пересчитать по пальцам, вряд ли ошибусь, одной руки. Если, конечно, не считать “свиданий” и “столкновений” в театре и на балах.

        Именно после того, первого, приёма взошедшего на престол царя опального поэта формула “свободно, под надзором” из вр’еменной, на период доставки Пушкина из Михайловского в Москву, превратилась в постоянно действующую. Контроль за соблюдением её был возложен на А.X.Бенкендорфа. Что за этим стояло?

        Пушкин решением Николая I, если не вдаваться в подробности, был поставлен в прямую зависимость от шефа жандармов. Бенкендорф, оказавшись (по словам, которые приписываются В.А Сухомлинову) “между царём Земли русской и царём русской поэзии, получил возможность и право ограничивать великодушие первого и стеснять великий талант второго”.

        В условиях, когда великодушие Николая I и без того было больше декларативным, нежели реальным, Бенкендорф в Высочайшей воле увидел поручение не приглядывать за литератором, а надзирать за человеком политически неблагонадёжным. Именно так, и никак иначе. Пушкин же должен был, считал Бенкендорф, почитать за великую честь, что сам Государь, пожелав стать “первым ценителем произведений” Пушкина и “цензором”, отвечал перед судом литературы за его творчество, а непосредственно начальник III Отделения Собственной Его Величества Канцелярии, назначенный полномочным посредником между Николаем I и поэтом, отвечал за его поведение.

        Нет, Александр Христофорович не был злодеем. Жестокостью не отличался. И даже в качестве “исполнителя” воли государя вовсе не перегибал палку в стремлении сделать положение литератора невыносимым. Да, шеф жандармов был зачастую холодно-официальным и не в меру занудным. Однако “сухарём” называть его я не торопился бы. Был он человеком порядочным и сильным, чему способствовали его убеждения и жизненные принципы.

        Бенкендорф искренно полагал, что усердие и безусловная покорность несравненно выше всех добродетелей и талантов. Он сам по отношению к Николаю I был таким. Как несколько ранее его отец постоянно пользовался особенным благоволением и, можно сказать, приязнью Павла Петровича и Марии Фёдоровны (как писал князь Вяземский, “что не всегда бывает при дворе одновременно и совместно: равновесие — дело трудное в жизни, а в придворной тем паче”), так и Александр Христофорович, находясь близ трона Николая I, пользовался доверием императорской семьи. “От корма кони не рыщут, от добра добра не ищут”. Потому он того же ждал от Пушкина.

        Надо признать, что, являясь чиновником, приближенным к царю, Бенкендорф не был бесхребетным. Одним из стержневых качеств, какое ему помогало в любой ситуации оставаться самим, было такое: он “питал инстинктивное отвращение ко всякого рода свободе и всего пуще — к свободе мысли и слова”. Потому отношение к литературе вообще имел не самое доброжелательное.

        Ещё не надо забывать, что Александр Христофорович тоже был сыном своего времени. Но если мировидение Пушкина было вскормлено идеями Просвещения XVIII века, следуя которым, для поэта Свобода — это жизнь, не признающая никаких рамок, а самоограничение — разновидность духовного рабства, то Бенкендорф, соглашусь с мыслью писателя Дмитрия Олейникова, “вынес из XVIII века традицию воспринимать литераторов как государевых слуг на ниве изящной словесности”.

        В результате у Пушкина складывалось впечатление, будто граф Бенкендорф, что называется, постоянно находясь за спиной, стоял у него над душой и преследовал не только за каждый мало-мальски неосторожный шаг, но даже без всякого повода, в зачёт будущего. А граф Бенкендорф, как он сам полагал, делал всего лишь отеческие внушения царскому подданному. Поступал так из лучших побуждений, ибо, по мнению графа, “нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному, бесполезному”. Это он таким образом в письме Пушкину пояснял царское и своё собственное в’идение общественной роли литературы.

        И надо признать, в этом он не оригинален. Вспоминается 1828 год, когда Блистательная Порта, как в истории дипломатии и международных отношений было принято именовать правительство Османской империи, в нарушение Аккерманской конвенции закрыла для нас пролив Босфор. Результат предсказуем — началась Русско-турецкая война. Пушкин и Вяземский тогда подали прошение направить их добровольцами на фронт. Оба получили отказ. Пушкину через Бенкендорфа было сказано, что его императорское величество, приняв весьма благосклонно готовность поэта быть полезным в службе, изволил уведомить о невозможности определить его в армии, “поелику все места в оной заняты”.

        Являлось эта причина истинной? Более чем странный вопрос. У которого, однако, есть вполне конкретный ответ. Его можно прочитать в письме Великого князя Константина (брата царя) всё тому же генералу Бенкендорфу:

        “Неужели вы думаете, что Пушкин и князь Вяземский действительно руководствовались желанием служить его величеству, как верные подданные, когда они просили позволения следовать за главной императорской квартирой? Нет, не было ничего подобного; они уже так заявили себя и так нравственно испорчены, что не могли питать столь благородного чувства. Поверьте мне, что в своей просьбе они не имели другой цели, как найти новое поприще для распространения своих безнравственных принципов, которые доставили бы им в скором времени множество последователей среди молодых офицеров”.

        Беречь армию от исходящих от Пушкина вредных идей — вот никакая не вымышленная, а реально названная причина. Хотя сегодня можно встретить точку зрения, позволяющую и даже предлагающую думать, что Николай I, которого ещё при жизни прозвали “рыцарем самодержавия”, был царём-рыцарем, стремившимся сохранить жизнь гению поэзии. Выглядеть в глазах окружающих рыцарем император, можно поверить, хотел, но стремления быть рыцарем делами своими у него не наблюдалось. Не ставил перед собой такой задачи и Александр Христофорович. Оно и понятно: зачем бежать впереди паровоза? У него по роду деятельности другие должностные обязанности.

        Чем при этом Бенкендорф руководствовался? Политическое вольномыслие, полагал он, есть такой же порок, как мздоимство, азартные игры, неправедный суд, неуважение к лицам, исполняющим должностные обязанности, злоупотребление служебным положением. Неудивительно, что в итоговой оценке Пушкина, какую мы находим в отчёте III Отделения за 1837 год, подписанном Бенкендорфом, где выражено отношение к жизни и смерти поэта, читаем:

        “Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями государя, он, однако же, до самого конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы жизни стал осторожнее в изъявлении оных. Сообразно сим двум свойствам Пушкина образовался и круг его приверженцев. Он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества...”

        Кажется, словосочетание “великий поэт” в адрес Пушкина впервые сорвалось с языка шефа жандармов. Складывается впечатление, что оно возникло здесь исключительно потому, что отчёт должен был лечь на стол государя. А от него Бенкендорфу доводилось слышать эти слова. Теперь, после смерти поэта, можно их и повторить — не повредит. А от себя добавить, что был этот литератор “великим либералом”, который, что куда важнее, “до самого конца жизни не изменился в своих правилах”. Дружба с царём дружбой, а служба службой.

        У кого-то может возникнуть вопрос: а мог ли Николай I называть Пушкина “великим поэтом”? И вслед другой: а он-то откуда нахватался таких мыслей? Попытаюсь объяснить своё предположение, что слова о “великом поэте” пришли на ум Бенкендорфу от государя. Общеизвестно (об этом говорят если не все, то многие), что Николай Павлович по воспитанию и образованию не мог воспринимать красот поэзии и искусства. Как заметил один толковый человек, с которым я соглашусь, неспособность оценивать некоторые стороны жизни — это как незнание иностранного языка. Император владел многими. Русский он, конечно, знал, но понять, почему “Капитанскую дочку” нельзя даже сравнить с “Юрием Милославским” или “Иваном Выжигиным”, к сожалению, не мог.

        Но вспомним: Карамзин и Жуковский неоднократно говорили с императором о необходимости охранения творчества, указывали, что художественная деятельность Пушкина — честь и великое сокровище России. От них государь мог заключить, как минимум, что поэзия и поэты — одно из принятых при дворах королей и монархов украшений. А по части украшений своего царствования Николай был очень заботлив.

        Известно, что Жуковский употреблял это выражение, адресуя его самому Пушкину. Легко подтвердить это строками его письма. И пишет он такое всего-то в апреле 1826 года:

        “Что могу тебе сказать насчёт твоего желания покинуть деревню? В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу. Ты знаешь, как я люблю твою музу и как дорожу твоею благоприобретённою славою: ибо умею уважать Поэзию и знаю, что ты рождён быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностию России” (выделено мной. — А.Р.)

        Далее, уже говорилось, что Николай I был замечательный актёр, а для актёров характерно произносить чужой текст. И тут же замечу: думать о величии Пушкина как поэта и говорить (декламировать) это на “публику” — вещи разные. Что касается такой публичной риторики Николая I, то ей, напомню, такое было свойственно. При первой встрече он назвал его “умнейшим человеком России”; тогда же: “Ты, которого Россия вырастила и покрыла славой?”; накануне смерти поэта: “Я теряю в нём самого замечательного человека в России”. Говорить о признании им чужого величия не приходится. Он признавал только своё величие. Однако это не мешало ему всё-таки произносить “чужой текст”.

        И наконец, в воспоминаниях дочери царя, Ольги Николаевны читаем:

        “Папа видел в Пушкине олицетворение славы и величия России”;

        “Некоторое время спустя после этого бала Дантес стрелялся с Пушкиным на дуэли, и наш великий поэт умер, смертельно раненный его рукой”;

        “Он сам читал его рукописи. Ничто не должно было стеснять дух этого гения”;

        “Никто не походил на него. Лермонтов, Вяземский, Майков, Тютчев — все были таланты, но ни один из них не достиг высоты гения Пушкина”.

        Именно это позволило мне предположить, что выражение “великий поэт” Бенкендорф не сам придумал, а взял его из услышанного у царя. Смысл его слов мог ведь качнуться как в эту, так и в другую сторону. Как умелый царедворец, Бенкендорф не мог исключать такую возможность.

        Службист Бенкендорф был хороший. О порученном не забывал и выполнял с усердием. Потому не избытком инициативы, а скрупулёзным следованием царскому волеизъявлению надо объяснять те выговоры, что навлёк на себя прощённый Пушкин без преувеличения буквально чуть ли не с первых дней после возвращения в Москву.

        Аудиенция в императорском кабинете Чудова дворца, напомню, произошла 8 сентября 1826 года. А уже в ноябре Пушкин, отъехавший в Михайловское, получает там письмо, отправленное царским опекуном 22 ноября. Не в том дело, что тон письма вежливо-язвительный, даже в какой-то мере снисходительный. Ничего необычного или странного: “Каждый пишет, как он слышит, // Каждый слышит, как он дышит”. Известные строки Б.Окуджавы, рождённые в 1975 году, точно передают суть и характер автора письма. Бенкендорф пишет именно так, как слышит царя и как он сам “дышит”: то есть в соответствии с тем, как в нём вертятся вихри сознания и слов.

        “Не имея от Вас извещения о получении моего отзыва, — писал Бенкендорф, — я должен, однако же, заключить, что оный к Вам дошёл, ибо Вы сообщили о содержании оного некоторым особам”.

        Для понимания происходящего воспроизведу текст “отзыва”, поступившего Пушкину ранее от Бенкендорфа:

        “Сочинений Ваших никто рассматривать не будет, на них нет никакой цензуры: Государь Император сам будет и первым ценителем произведений Ваших и цензором. Объявляя Вам сию Монаршую волю, честь имею присовокупить, что как сочинения Ваши, так и письма можете для представления Его Величеству доставлять ко мне; но впрочем от Вас зависит и прямо адресовать на Высочайшее имя”.

        Получив это письмо, Пушкин, похоже, не придал ему большого значения и не ответил. Однако Бенкендорф не замедлил о себе напомнить. Прочитав повторное послание, Пушкин понял, что пренебрежительное отношение к письмам от шефа жандармов может обернуться большими неприятностями:

        “Ныне доходят до меня сведения, что Вы изволили читать в некоторых обществах сочинённую Вами вновь трагедию.

        Сие меня побуждает Вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет. Я уверен, впрочем, что Вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам Монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.

        С совершенным почтением имею честь быть Ваш покорный слуга

        А.Бенкендорф”.

        Из письма следовало, что “монаршее снисхождение” имеет очень строгие границы, переступать которые поэт так же не волен, как ранее покидать Михайловское. А потому почтовые лошади уносят два немедленных пушкинских письма. Одно М.П.Погодину:

        “Милый и почтенный, ради Бога, как можно скорее остановите в моск.<овской> цензуре всё, что носит моё имя — такова воля высшего начальства; покаместь не могу участвовать и в Вашем журнале — но всё перемелится и будет мука, а нам хлеб да соль. Некогда пояснять; до свидания скорого. Жалею, что договор наш не состоялся.

        Александр Пушкин”.

        И характерная приписка к адресу: “В Университетскую книжную лавку г-ну Ширяеву. Для доставления как можно скорее господину Погодину”.

        Другое письмо уже Бенкендорфу:

        “Милостивый государь Александр Христофорович,

        Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, я не знал, должно ли мне было отвечать на письмо, которое удостоился получить от Вашего превосходительства и которым был я тронут до глубины сердца. Конечно, никто живее меня не чувствует милость и великодушие Государя Императора, также как снисходительную благосклонность Вашего превосходительства.

        <...>

        Мне было совестно беспокоить ничтожными литературными занятиями моими человека государственного, среди огромных его забот; я роздал несколько мелких моих сочинений в разные журналы и альманахи по просьбе издателей; прошу от Вашего превосходительства разрешения сей неумышленной вины, если не успею остановить их в цензуре.

        С глубочайшим чувством уважения, благодарности и преданности, честь имею быть, милостивый государь, Вашего превосходительства всепокорнейший слуга

        Александр Пушкин”.

        Вот такие взаимные словесные расшаркивания. Бенкендорф вполне удовлетворён ответом. И пошло-поехало. В одну сторону направляются на царскую цензуру, как велено, “все и мелкие труды блистательного вашего пера”. В обратную сторону передаётся разрешение царя пропустить в печать пять стихотворений, переданных поэтом Дельвигу для “Северных цветов”, стихотворения, предназначенные для журнала Погодина и т.д.

        Иной раз “милостивый государь Александр Сергеевич” читал:

        “Представленные вами новые стихотворения ваши Государь Император изволил прочесть с особенным вниманием. Возвращая вам оные, я имею обязанность изъяснить следующее заключение.

        1) Ангел, к печатанию дозволяется;

        2) Стансы, а равно 3) и Третия глава Евгения Онегина тоже”.

        Какие-то суждения царя о текстах, которые следовало воспринимать как замечания монарха, вызывали у ироничного Вяземского шутки по поводу столь снисходительной цензуры: “Ты счастлив, твой Цензор даёт тебе дышать”:

        “Графа Нулина Государь Император изволил прочесть с большим удовольствием и отметил своеручно два места, кои Его Величество желает видеть изменёнными; а именно следующие два стиха:

        “Порою с барином шалит”, и

        “Коснуться хочет одеяла”,

        впрочем прелестная пиеса сия дозволяется напечатать.

        Фауст и Мефистофель позволено напечатать, за исключением следующего места:

        “Да модная болезнь: она

        Недавно вам подарена”.

        Находил ли эту переписку Пушкин забавной? Отчасти. Когда Николай I соизволил разрешить напечатать “Сцену из Фауста”, которую в своё время разругала и запретила обычная цензура, поэт не без удовольствия писал Погодину: “Победа, победа!” И позволил себе ёрничать, словно ребёнок, не знающий о перлюстрации:

        “Фауста Царь пропустил кроме двух стихов. <...> Скажите это от меня Господину, который вопрошал нас, как мы смели представить пред очи его Высокородия такие стихи! Покажите ему это письмо и попросите его Высокородие от моего имени впредь быть учтивее и снисходительнее”.

        В отдельных случаях приходил отказ, который никакому обжалованию не подлежал:

        “Песни о Стеньке Разине, при всём поэтическом своём достоинстве, по содержанию своему не приличны к напечатанию. Сверх того Церковь проклинает Разина, равно как и Пугачёва...”

        Впрочем, именно переписка с Бенкендорфом открыла Пушкину глаза на две существенные детали его “соглашения” с царём. Высочайшей цензуре, оказывается, должны подвергаться не только произведения, предназначавшиеся для печати. На просмотр Николаю I поэту следовало представлять всё, что он собирался читать на публике почитателям в общественных местах или литературных салонах и даже друзьям на вечерах, где ему доводилось бывать.

        По донесениям жандармского полковника П.П.Бибикова шефу своему Бенкендорфу, Пушкин в Москве чаще всего посещал дома князя П.А.Вяземского, бывшего министра Дмитриева и княгини Зинаиды Волконской. Первый упрёк-указание от шефа жандармов последовал за то, что Пушкин “изволил читать в некоторых обществах сочинённую <им> вновь трагедию”, тогда как она не была ещё в руках императора. Из чего следовало, что поэт не имел права читать своего “Бориса Годунова” на вечере у С.Соболевского (в присутствии Д.Веневитинова, графа М.Ю.Виельгорского, И.Киреевского и П.Чаадаева), а позже повторять это чтение у Шевырёва и Веневитинова.

        Таким образом, Пушкину стало ясно, что за его передвижениями, встречами и даже за его разговорами установлен негласный надзор. Необходимо было осознать своё положение. И он понимает, что ничего иного, как смириться, ему не остаётся. И всё же в дальнейшем на высочайшую цензуру Пушкин направлял своему благодетелю и опекуну Бенкендорфу лишь крупные произведения: главы “Онегина”, поэмы, “Бориса Годунова” и сборники стихотворений. С отдельными стихотворениями предпочитал поступать по-своему: царю посылал лишь те, которые, как он полагал, могли быть не пропущены общей цензурой. “Я не лишён прав гражданства, — писал Пушкин Погодину, — и могу быть цензирован нашею цензурою, если хочу, а с каждым нравоучительным четверостишием я к высшему начальству не полезу”.

        Впрочем, проблемы цензурно-издательские были для него не единственными, какие требовали постоянного письменного общения с шефом жандармов.

        “Милостивый государь Александр Христофорович,

        семейные обстоятельства требуют моего присутствия в Петербурге: приемлю смелость просить на сие разрешения у Вашего превосходительства”.

        Подобных просьб на тему, где ему дозволено находиться, наберётся на приличный сборник. И даже в тех случаях, когда разрешение даётся, граф Бенкендорф не считает зазорным сопроводить разрешение каким-нибудь нравоучением, разумеется, из лучших побуждений:

        “Его Величество не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно будет в полном смысле сдержано”.

        Пушкин вроде бы и не в опале, но шеф жандармов постоянно словно в ожидании момента, когда тот наконец-то даст повод невыгодным для него заключениям и толкованиям. Александр Христофорович, добрейший человек, почти каждый раз милостиво сообщает поэту о представлении ему свободы въезда в столицу или выезда из неё, но непременно после предварительного прошения о разрешении.

        Бенкендорф знал о Пушкине всё или почти всё. Информация к нему стекалась отовсюду в огромном количестве. Московский жандармский полковник П.П.Бибиков рапортовал ему, что Пушкин “наиболее часто посещает” дом прокурора Жихарева и что разговоры там “вращаются, по большей части, на литературе”.

        А жандармский генерал Волков в то же время сообщает Бенкендорфу, что поэт “не столько теперь занимается стихами, как карточной игрой и променял музу на муху, которая теперь из всех игр в большой моде”.

        16 апреля 1830 года Пушкин обращается с письмом к Бенкендорфу (лишь через него он имеет возможность и потому только так вынужден общаться с императором), в котором просит выдать ему нечто вроде свидетельства о политической благонадёжности. Сама идея этого послания никоим образом не пушкинская. Она принадлежала Наталье Ивановне Гончаровой. И по настоянию матери 17-летней Таши Гончаровой, к которой Пушкин сватается, поэт вынужден писать:

        “Генерал,

        с крайним смущением обращаюсь я к власти по совершенно личному обстоятельству, но моё положение и внимание, которое Вы до сего времени изволили мне оказывать, меня к тому обязывают.

        Я женюсь на м-ль Гончаровой, которую Вы, вероятно, видели в Москве. Я получил её согласие и согласие её матери; два возражения были мне высказаны при этом: моё имущественное состояние и моё положение относительно правительства. Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно благодаря Его Величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключён из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось. Окончив лицей в 1817 году с чином 10-го класса, я так и не получил двух чинов, следуемых мне по праву, так как начальники мои обходили меня при представлениях, я же не считал нужным напоминать о себе. Ныне, несмотря на всё моё доброе желание, мне было бы тягостно вернуться на службу. Мне не может подойти подчинённая должность, какую только я могу занять по своему чину. Такая служба отвлекла бы меня от литературных занятий, которые дают мне средства к жизни, и доставила бы мне лишь бесцельные и бесполезные неприятности. Итак, мне нечего об этом и думать. Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя... Счастье моё зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность” (фр.).

        Полагаю, писать такое было унизительно и противно. Но, во-первых, уж очень сильным было желание заполучить в жёны юную красавицу. Пришлось себя пересилить. А во-вторых, он понимал, что его решение жениться, скорее всего, будет расценено благожелательно, с надеждой, что, женившись, он остепенится и станет более покладистым. Пользуясь случаем, можно было сопроводить просьбу, связанную с будущей женитьбой, попыткой решить давно зависшую проблему — “продать рукопись”. Авось под сурдинку пронесёт, чем чёрт не шутит! И в том же письме Пушкин вновь возвращается к вопросу о напечатании без исправлений “Бориса Годунова”:

        “Прошу ещё об одной милости: в 1826 году я привёз в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове. Я послал её в том виде, как она была, на ваше рассмотрение только для того, чтобы оправдать себя. Государь, соблаговолив прочесть её, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных, и я должен признать, что его величество был как нельзя более прав. Его внимание привлекли также два или три места, потому что они, казалось, являлись намёками на события, в то время ещё недавние; перечитывая теперь эти места, я сомневаюсь, чтобы их можно было бы истолковать в таком смысле. Все смуты похожи одна на другую. Драматический писатель не может нести ответственности за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером. Поэтому надлежит обращать внимание лишь на дух, в каком задумано всё сочинение, на то впечатление, которое оно должно произвести. Моя трагедия — произведение вполне искреннее, и я по совести не могу вычеркнуть того, что мне представляется существенным. Я умоляю его величество простить мне смелость моих возражений; я понимаю, что такое сопротивление поэта может показаться смешным; но до сих пор я упорно отказывался от всех предложений издателей; я почитал за счастье приносить эту молчаливую жертву высочайшей воле. Но нынешними обстоятельствами я вынужден умолять Его Величество развязать мне руки и дозволить мне напечатать трагедию в том виде, как я считаю нужным.

        Ещё раз повторяю, мне очень совестно так долго занимать вас собой. Но ваша снисходительность избаловала меня, и хотя я ничем не мог заслужить благодеяний государя, я всё же надеюсь на него и не перестаю в него верить.

        С величайшим уважением остаюсь Вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга

        Александр Пушкин.

        Покорнейше прошу Ваше превосходительство сохранить моё обращение к Вам в тайне” (фр.).

        Можно, конечно, удивляться нахальству соединения в одном письме тошнотворной просьбы по поводу женитьбы и дерзко-назойливой просьбы об издании “Бориса Годунова”. Можно удивляться мужеству и настойчивости, с какой поэт пробивал это издание в том виде, в каком он его мыслил.

        Но в любом случае нельзя не удивляться той актуальности, какую сохранили написанные почти 200 лет назад слова, “писатель не может нести ответственности за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером. Поэтому надлежит обращать внимание лишь на дух, в каком задумано всё сочинение, на то впечатление, которое оно должно произвести”.

        Самое, во всяком случае для меня, непрояснённое в тексте письма — это завершающая фраза “Покорнейше прошу Ваше превосходительство сохранить моё обращение к Вам в тайне”. Что именно желал Пушкин оставить под покровом тайны: факт обращения за свидетельством о политической благонадёжности или назойливость (можно ведь и так расценить просьбу об издании “Бориса Годунова”), с какой он “беспокоит” царя?

        Пушкинский “ход конём” сработал: Николай I разрешил напечатать “Бориса Годунова” под “личную ответственность” поэта. Можно сказать, соизволил сделать поистине царский предсвадебный подарок. Не прошло и двух недель, Пушкину был отправлен ответ Бенкендорфа:

        “Милостивый государь.

        Я имел счастье представить государю письмо от 16-го сего месяца, которое Вам угодно было написать мне. Его Императорское Величество с благосклонным удовлетворением принял известие о предстоящей Вашей женитьбе и при этом изволил выразить надежду, что Вы хорошо испытали себя перед тем как предпринять этот шаг и в своём сердце и характере нашли качества, необходимые для того, чтобы составить счастье женщины, особенно женщины столь достойной и привлекательной, как м-ль Гончарова.

        Что же касается Вашего личного положения, в которое Вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что говорил Вам много раз; я нахожу, что оно всецело соответствует Вашим интересам; в нём не может быть ничего ложного и сомнительного, если только Вы сами не сделаете его таким. Его Императорское Величество в отеческом о Вас, милостивый государь, попечении, соизволил поручить мне, генералу Бенкендорфу, — не шефу жандармов, а лицу, коего он удостаивает своим доверием, — наблюдать за Вами и наставлять Вас своими советами; никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор. Советы, которые я, как друг, изредка давал Вам, могли пойти Вам лишь на пользу, и я надеюсь, что с течением времени Вы в этом будете всё более и более убеждаться. Какая же тень падает на Вас в этом отношении? Я уполномочиваю Вас, милостивый государь, показать это письмо всем, кому вы найдёте нужным.

        Что же касается трагедии Вашей о Годунове, то Его Императорское Величество разрешает Вам напечатать её за Вашей личной ответственностью.

        В заключение примите мои искреннейшие пожелания в смысле будущего Вашего счастья, и верьте моим лучшим к Вам чувствам.

        Преданный Вам

        А.Бенкендорф.

        28 апреля 1830” (фр.).

        Как видим, письмо это, сообщавшее о “благосклонном удовлетворении” императора, позволяло Пушкину заключить желанный брак. Высочайшее разрешение в глазах будущей тёщи, смею думать, не слишком уверило её в благонадёжности будущего зятя. Но хотя бы на какое-то время снизило градус её неприятия того, о ком худая слава бежала впереди его известности как человека с непонятным родом занятий “сочинитель” — так в семье Гончаровых величали Пушкина. Тем не менее ответ царя, переданный через Бенкендорфа, удовлетворил Наталью Ивановну, мать Таши Гончаровой, и 6 мая состоялась помолвка её дочери с Пушкиным.

        Одновременно письмо подтвердило Пушкину, что и в дальнейшем Бенкендорф намерен “наблюдать” за ним и “наставлять” его своими советами. Откровенная ложь, будто никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за ним надзор, лишь убеждала: никто не собирается снимать за ним надзор.

        Забегая вперёд, надо сказать, что в дальнейшем даже венчание молодожёнов не обойдётся без вмешательства полиции. А.Я.Булгаков, чиновник по особым поручениям при московском генерал-губернаторе, а впоследствии московский почтовый директор, так описывал венчание Пушкина в письме своему сыну К.А.Булгакову (19 февраля 1830 г.): “...их (Пушкиных. — А.Р.) обвенчали... у Старого Вознесения. Никого не велено было пускать, и полиция была для того у дверей...”.

        По этому поводу напрашивается вопрос, мне он встречался, на который нет ответа: “Чего же боялась полиция?” Впрочем... Но на сей счёт выскажусь позже.

        Состоявшаяся свадьба, разумеется, никаких изменений в отношения между Пушкиным и полицией не внесла. Поэт, когда приходили рифмы, писал стихи, полицейские по долгу службы отписывались рапортами и донесениями. Полицмейстер Миллер сообщал московскому обер-полицмейстеру А.С.Шульгину, а тот переадресовывал своему петербургскому коллеге:

        “Секретно. Живущий в Пречистенской части отставной чиновник 10-го класса Александр Сергеевич Пушкин вчерашнего числа получил из части свидетельство на выезд из Москвы в Санкт-Петербург вместе с женою своею, а как он... состоит под секретным надзором, то я долгом поставляю представить о сём Вашему высокоблагородию... за коим во время пребывания здесь в поведении ничего предосудительного не замечено...”

        О том, что никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за ним (Пушкиным. — А.Р.) надзор, было прекрасно известно не только самому поэту, но и его близким друзьям. Как-то в письме к нему (31 августа 1831 г.) Вяземский шутливо указал адрес поэта следующим образом: “Адрес: Александру Сергеевичу Шульгину, нет, виноват, соврал, Пушкину”, тем самым намекая на то, что письма, адресованные Пушкину лично, не пройдут мимо полиции, поэтому их можно сразу адресовать на имя обер-полицмейстера.

        История переписки Пушкина с Бенкендорфом включает столь разнообразную гамму тем, что диву даёшься. В разные моменты жизни обер-жандарм России был для Пушкина и домоправителем, и бухгалтером, и письмоводителем (так в те времена назывался чиновник, занимающийся ведением канцелярских дел, делопроизводством), и хранителем его тайн, и похоронных дел мастером. Но такая уж была его натура, чем бы он ни занимался, везде Александр Христофорович Бенкендорф был поборником порядка и старался навести его всюду, где командовал, — в партизанском отряде, в разграбленной и сожжённой Москве, в штабе гвардейского корпуса, постоянно пытался навести идеальный порядок в огромной стране, полной фальшивомонетчиков, вороватых таможенников, притонодержателей, казнокрадов и тайных либералов — всей той публики, которая находилась на попечении ведомства Александра Христофоровича. Порядок он хотел видеть и в среде литераторов. Император это ценил. Пушкин же относился, скажем так, философски. С одной стороны, известно, в одном из писем 1830 года Александр Сергеевич доверительно писал своему “гонителю”:

        “Генерал,

        <...> Несмотря на четыре года уравновешенного поведения, я не приобрёл доверия власти. С горестью вижу, что малейшие мои поступки вызывают подозрения и недоброжелательство. <...> Если до настоящего времени я не впал в немилость, то обязан этим не знанию своих прав и обязанностей, но единственно Вашей личной ко мне благосклонности. Но если Вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут” (фр.).

        Но, может быть, так думал он в 30-м году, а позже изменил своё мнение? Читаем письмо более позднее, написанное через пять лет: “Осыпанный милостями Его Величества, к вам, граф, должен я обратиться, чтобы поблагодарить за участие, которое вам было угодно проявлять ко мне” (фр.).

        С другой стороны, многое из того, что исходило от Бенкендорфа в его адрес, не вызывало у Пушкина симпатий. Но самое парадоксальное, и в это трудно поверить, Бенкендорф и сам занимался литературным трудом. Хотя сразу уточню, единственный жанр, в каком Бенкендорф выступал, был мемуарный. Рукопись его мемуаров (на французском языке) после его смерти исчезла на полтора века (всё это время она преспокойно пылилась в одном из спецхранов). Но когда их извлекли на свет божий, вчитались, то удивились. Не хочу говорить о каких-то литературных достоинствах “Воспоминаний. 1802–1837”, допускаю, что сказалось и мастерство переводчика, но с их страниц, можете сами в этом убедиться, предстаёт не “тупой жандарм”, а очень даже просвещённый патриот России.

        Он умер в 1844 году. Воспоминания обрываются на 1837 году, они не дописаны. Но хочу обратить внимание: 1837-й — год смерти Пушкина. Однако в книге ни слова об этом. Как и во всём более чем 700-страничном томике нет ни строчки с упоминанием имени великого поэта. Представляю степень возмущения кого-то из читателей. Но хочу напомнить известные слова самого Пушкина, что “...писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным”. Уверен, Бенкендорф, выстраивая свои воспоминания, имел в виду три темы: в’ойны, император и государственные проблемы. Для него, государственника, литература, культура как таковая вообще не входили в качестве составляющей мемуаров. Может, и впрямь отношение к беллетристике имел не самое доброжелательное, а сочинителей воспринимал как государевых слуг на ниве изящной словесности. Однако факт остаётся фактом: ни хорошим, ни плохим словом ни о ком из известных писателей в своих воспоминаниях он не обмолвился. Тогда как в реальной жизни литературными и окололитературными делами ему приходилось заниматься довольно много.

        Между прочим, среди сотрудников III Отделения (их количественный состав был на удивление невелик) довольно значительную часть составляли, как ни странно, литераторы и люди, так или иначе связанные с литературой. Поэтому III Отделение недурно ориентировалось в литературе и журналистике, находилось в курсе идейных течений эпохи, а в случае необходимости его сотрудники были способны писать официозные статьи, осуществлять негласную цензурную редактуру сомнительных текстов, “направлять” литераторов, руководить их умами.

        Из чего исходили приставленные к литературе и журналистике наставники? Критерий был определён государем: нельзя было ни критиковать правительство, ни даже хвалить его. Похвала — это ведь тоже оценка работы верховной власти, поэтому не дозволено. Как высказался на сей счёт император, “я раз и навсегда отучил их вмешиваться в мою работу”. Принятый цензурный устав не допускал ничего, что могло побудить мысль “двоякого смысла”, или, что ещё хуже, могло ослабить чувство “преданности и добровольного повиновения” высшей власти и законам. Места, безжалостно зачёркнутые цензурой, запрещено было заменять точками, чтобы читатель “не впал в соблазн размышлять о возможном содержании запрещённого места”. Право автора на личное мнение, отличное от государева, квалифицировалось как “дикость и преступление”.

        Однако вернёмся к теме отношений царя и поэта, на некоторое время поставленных на паузу. По большому счёту они со всей очевидностью проявились после женитьбы Александра Сергеевича и переезда молодожёнов из Москвы в Царское Село, где они летом 1831 года стали жить дачниками в доме вдовы Китаева. Тот год в начале июля появление признаков холеры заставило императорский двор переехать из Петергофа в Царское Село. Пушкин, планировавший несколько месяцев провести “в уединении вдохновительном, вблизи столицы в кругу милых воспоминаний”, вдруг обнаружил, что тихое Царское Село забурлило, превратившись в столицу на выезде, а Царскосельский сад наполнился пажами, кадетами, фрейлинами.

        Чем это бурление обернулось? В письме своему деду Натали пишет, что графиня Кочубей сообщила, что “ей поручено Императрицей передать мне, что Её Величество желает меня видеть и назначит для этого день”. Жена Пушкина “выразила графине своё смущение”. Но следом “узнала от одной из фрейлин (фрейлиной, выполнявшей поручение, была А.О.Россет. — А.Р.), что Их Величества желали узнать час, в который я гуляю, чтобы меня встретить”.

        Чем вызван интерес императрицы к Наталье Николаевне? Простым любопытством и желанием увидеть ту, о которой идёт молва, что она красавица? Нет, не только. Тут причина куда серьёзней. Желая сохранить внимание Николая I к себе, Александра Фёдоровна, как это ни парадоксально, старательно окружала себя красивыми женщинами. Так что её интерес к Пушкиной не случаен. Прекрасно понимая, что в дальнейшем ожидает её фрейлин и молодых женщин, которым она открывала двери, ведущие в столь притягательный мир, где ценились тонкая талия, высокая грудь, привлекательные черты лица и умение танцевать, Александра Фёдоровна занималась, назовём вещи своим именем, сводничеством. У неё был большой опыт подбора девушек в императорский “гарем”. Видимо, это позволяет многим нынешним авторам заявлять, что с супругой император прожил в согласии до самой смерти.

        13 июля гуляющая по аллеям царскосельского парка императорская чета направлялась к переправе на маленький островок, на котором располагался павильон, именуемый “Турецкий киоск”, где пара обычно изволила пить чай. И встретила чету Пушкиных, тоже прогуливающихся. Известно даже время и место встречи. Пути двух пар пересеклись в 8-м часу пополудни. Императрица Александра Фёдоровна была на 9-м месяце беременности, поэтому все её прогулки с императором тогда совершались в английской коляске.

        Это была её предпоследняя беременность. За девять лет брака в семье Великого князя родились первенец Александр и три дочери. После восшествия мужа на престол Александра Фёдоровна подарила Николаю I ещё троих сыновей. Частые роды, три выкидыша на “почве” балов — Александра Фёдоровна любила танцевать буквально “до упаду” — подточили её здоровье. В результате, известно, что в 1832 году (осенью она родила Михаила) врачи запретили императрице дальнейшие роды и даже супружеские отношения. Было ли это основной причиной, или сказалась наследственность (если вспомнить любвеобильность его венценосной бабки), но Николай I, и без того не отличавшийся верностью, стал на маскарадах заводить одну любовницу за другой.

        В тот день, конечно же, случайной встречи коляска остановилась, состоялся короткий разговор. Императрица сказала Наталье, что очень рада познакомиться, и другие любезности. В завершение Пушкина услышала желание императрицы, чтобы она к ней пришла, и был назначен день, когда явиться. Сегодня в таких случаях говорят, это было предложение, от которого невозможно отказаться. Тогда это расценивалось иначе: вопроса “хочешь — не хочешь” не стояло, она вынуждена покориться.

        В свою очередь Николай I умело, по-актёрски, усыплял бдительность Пушкина, который в тот момент был “сам обманываться рад”: император наконец-то оценил его. Это смахивает на анекдот, но в “Записках” А.О.Смирновой-Россет есть записанный ею с чьих-то слов разговор Николая I с Пушкиным, из которого следует, что царь поручает поэту быть его “историографом и разрешает заниматься в архивах”.

        Такое впечатление, что опасения “выдачи аванса” Николаем I... в счёт своих будущих отношений с его молодой женой у Александра Сергеевича не возникло. Неприятные для себя предчувствия у него тогда не шевельнулись. Или он их не проявил. Воспринял так, как ему хотелось: “Царь со мною очень милостив и любезен. Того и гляди попаду во временщики...” 22 июля Пушкин сообщает П.А.Плетнёву:

        “Скажу тебе новость... Царь взял меня в службу — но не в канцелярскую, или придворную, или военную — нет, он дал мне жалованье, открыл мне архивы, с тем чтобы я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал: “Puisqu’il est mariй et quil n’est pas riche, faut faire aller sa marmite”. [“Раз он женат и небогат, надо заправить его кастрюлю (другими словами: дать ему средства к жизни) (фр.)]

        Император Николай I любил каламбурить, когда был в хорошем настроении.

        Хотя уже в этом письме Пушкина звучит нотка: он не хочет афишировать милости царя “(но да останется это, по многим причинам, между нами)”. Может, всё-таки промелькнула мысль, что “кастрюля” недвусмысленно адресована не поэту Пушкину, а его семье, то есть Натали.

        Царь слово держит: 14 ноября появляется приказ о восстановлении А.С.Пушкина в Иностранной коллегии титулярным советником без обязательств бывать в присутствии с окладом 5000 рублей в год, что в семь раз превышает положенный чиновнику этого ранга и равный, кстати, губернаторскому окладу!

        Дату 14 ноября назвала А.Тыркова-Вильямс в своей книге “Жизнь Пушкина”. Позже в разного рода публикациях была озвучена иная дата: “9 декабря 1831 года император жалует Пушкину чин титулярного советника. Пушкину объявили об этом во время принятия им присяги 4 января 1832 года на Английской набережной”. Откуда этот разнобой? Вероятно, Ариадна Владимировна исходила из факта, что решение взять Пушкина на госслужбу поэт услышал от царя 13 ноября. Но царь как истинный чиновник “дал ход бумаге” спустя время: пока отдал устное распоряжение, пока подготовили соответствующий приказ, пока передали его на подпись, пока император подписал, глядь, уже 9 декабря. Месяц не прошёл — довольно быстро для чиновничьей бюрократии.

        Почему царь взял его в службу, то есть дал ему жалование и позволил рыться в архивах для составления “Истории Петра I”? Не только оттого, что имел виды на юную пушкинскую жену. Шутки шутками, но о службе, хоть дворником, первым заговорил сам Пушкин на парковой аллее Царского Села, а император “назначил” его историком и дал позволение работать в тайных архивах. Почему откликнулся на просьбу? Так ведь не каждый день просится служить не чиновник-карьерист или придворный вояка, а тот, кого числят первым поэтом России, приближенный к декабристам. Сколько их, покаявшихся либералов, пристроил он замаливать свой грех верной службой. И те ещё как ему служили: и за страх, и за совесть, и душой, и телом. Отчего же и Пушкину из милости не дать чин, назначив не дворником, а придворным историографом!

        Обоюдовыгодная сделка. Государь от Пушкина желал получить исторический труд, прославляющий династию Романовых и изображающий Николая I преемником Петра Великого. “Простодушный гений” Пушкин от государя своими историческими трудами мечтал приобрести высокое придворное положение: стать лицом, облечённым доверием царя, его советником, получить возможность влиять на ход дел, давая монарху исторические уроки.

        Заманчивая штука — унаследовать статус не кого-нибудь, а самого Карамзина. При Александре I был великий Карамзин, при Николае I будет великий Пушкин. Велик соблазн войти таким образом в историю, чтобы не просто, как верно заметил Андрей Балдин, “держать русскую историю в постоянном и неусыпном наблюдении, на расстоянии от себя”, чем отличался Карамзин, а “самым решительным образом эту историю переменять” — таким видел своё предназначение Пушкин.

        Сложно судить из нынешних дней, как восприняли Наталья и Александр Сергеевич своё новое положение, если даже ближайшие современники увидели его по-разному. Надежда Осиповна Пушкина сочла, что невестка “вынуждена появиться при дворе совсем против своей воли”. Лучше других ситуацию тогда “проинтуичил” более опытный в подобных вопросах Вяземский: “Ему здесь нельзя будет за всеми тянуться, а я уверен, что в любви его к жене будет много тщеславия...”

        Если попытаться подвести промежуточные итоги, то можно сделать два незатейливых вывода. Первый: фактически сложилось так, что не Пушкин своей родословной и талантом ввёл жену в придворный свет, а Натали — своей красотой. Второй: для самого Пушкина ухаживания царя за его супругой изначально не были секретом. Ведь почти сразу же произошло то, что и должно было произойти. Событие, показавшее всем его участникам справедливость (и в прямом, и в переносном смысле) выражения “кто платит, тот девушку и танцует”.

        Статс-дама, жена министра иностранных дел Мария Дмитриевна Нессельроде, то есть теперь непосредственного начальника титулярного советника А.С.Пушкина, выполняя поручение Николая Павловича, приезжает к Наталье Николаевне в отсутствие супруга и увозит её на интимный бал в Аничков дворец. Всё в лучших придворных традициях. По сути, банальная процедура введения в так называемое ближайшее окружение особо приближенных к императору лиц. Особой тайны из этого даже не делалось.

        Пушкин узнал об этом... и устроил скандал М.Д.Нессельроде, словно от неё тут что-то зависело. Каков результат? Он наговорил ей кучу оскорбительных слов. Она возненавидела Пушкина и пожаловалась императору. Отношения с четой Нессельроде с тех пор самые отвратительные — иначе и быть не могло. А свет резонно решил, что Пушкин выставил себя совершенно не светским человеком, пошёл против установленных правил и вообще ужасно неблагодарен. Ещё бы, оклад 5000 рублей принял, а бал в Аничковом ему, видите ли, не по нраву.

        Резонанс того события находим в переписке Александра Сергеевича, который то ли жалуется друзьям, то ли бодрится: “Жизнь моя в Петербурге ни то ни сё . <...> Кружусь в свете, жена моя в большой моде...”.

        А когда отъезжает из дома, непременно возвращается к одной и той же теме:

        “...Не кокетничай с царём”.

        “Кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности поведения, которое относится не к тону, а к чему-то уже важнейшему”.

        “Повторяю тебе помягче, что кокетство ни к чему доброму не ведёт; и хоть оно имеет свои приятности, но ничто так скоро не лишает молодой женщины того, без чего нет ни семейственного благополучия, ни спокойствия в отношениях к свету: уважения. К хлопотам, неразлучным с жизнью мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, — не говоря об измене”.

        И порой трудно понять, чего он опасается больше: что кокетство жены с царём обернётся тем, что жена не сможет, не захочет соблюсти верность ему, или что из-за её провинциального поведения (“пахнет московскою барышнею”) он сам окажется скомпрометированным, станет темой сплетен и мишенью насмешек со стороны светского общества.

        Могла ли Наталья Николаевна, с её характером и домашним воспитанием, воспротивиться и отвергнуть “законные” домогательства царя? Вопрос риторический. Логика простая — стремясь в высший свет, думают о том, чтобы следовать существующим в нём правилам, а не чтобы менять эти правила. Стечением обстоятельств ей выпал шанс попасть в придворный мир. И она им воспользовалась. Что такое счастье — она не знала. А вот попав в дворцовые чертоги высшего света, она почувствовала себя счастливой. Как в сказке, ей, которой снился принц на белом коне, вдруг не с видением, а с реальным императором выпадает танцевать мазурку. И не только мазурку. И не только танцевать.

        Быть допущенной в круговерть петербургских балов, где не слышишь каждый день о необходимости блюсти верность и следовать нормам безукоризненно благопристойного поведения — это ли не счастье! Интимная связь с царём никогда не только не осуждалась, не была предметом насмешек двора, наоборот, воспринималась как знак особого расположения самодержца, более того, служила поводом для зависти.

        Наталья Николаевна была замужней женщиной и стать фрейлиной, дабы постоянно пребывать подле императора, не могла. Однако не зря считается, что если нельзя, но очень хочется, то можно. 1 января 1834 года Пушкин записывает в своём дневнике:

        “1833. 1 января. Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове”.

        Как-то так сложилось, что основное внимание обращают на первую фразу: о камер-юнкерстве. Чисто формально, согласно табели о рангах — 9-й класс приписанного к Коллегии иностранных дел Пушкина, — не давал ему права на более высокое придворное звание (камергера), для чего нужно было иметь как минимум 6-й класс. Переступить через закон, регулирующий присвоение чинов и званий, государь не мог. Как говорится, закон суров, но это закон; закон есть закон. Хотя, конечно, мы из своего сегодняшнего дня частенько рассуждаем, что царь, он “что хочу, то и ворочу”. Поэтому главное не в том, камер-юнкер Пушкин или не камер-юнкер. Даже имей Николай Павлович формальную возможность пожаловать Пушкину более высокий чин — что это изменило бы?

        Тут-то и выясняется, что акцент в пушкинской записи надо делать на второй, действительно издевательской по сути, фразе, в которой заключено главное унижение Пушкина. Совершенно очевидно, что, давая Пушкину придворный чин, Николай Павлович исходил из немудрёной логики: не хочешь, чтобы твою жену привозили ко мне, что ж, получив камер-юнкерство, будешь обязан сам привозить её не только на все императорские балы в официальной резиденции в Зимнем, но и в собственный мой Аничков дворец на бесконечные балы и публичные маскарады, где узкий круг приближенных ко двору лиц мог чувствовать себя более вольготно и затевать любовные игры и интриги. Такого поворота событий Пушкин, похоже, не ждал. Нравы, царившие в Аничковом дворце, ему были известны.

        Надо признать, что “донжуанский список” Николая I вряд ли был короче пушкинского, хоть в варианте двух колонок альбома сестры Екатерины Ушаковой, хоть в цифровом упоминании, даже если остановиться на цифре, упомянутой им в письме княгине В.Ф.Вяземской — “...моя сто тринадцатая любовь...”. Только ли красотой можно объяснить отношения царя с Натальей Николаевной? В работе о “любовном” треугольнике Александра Зинухова “Медовый месяц императора” обращает на себя мысль, которая, на мой взгляд, очень соответствует психологии Николая Романова:

        “Кто знает, может, его подогревало то, что она жена Пушкина, может, Николаю Павловичу невыносимо было сознавать, что талант существует независимо от его монаршей воли, законов, приказов. Если нельзя унизить талант, то человека — можно. Восторженная почитательница императора Николая І, фрейлина А.Ф.Тютчева, в своих воспоминаниях пишет, что этот человек, “соединивший с душою великодушной и рыцарской характер редкого благородства и честности, сердце горячее и нежное и ум возвышенный и просвещённый, хотя и лишённый широты”, в течение своего 30-летнего царствования был для России тираном и деспотом, душившим всякое проявление инициативы”.

        Закрывая глаза на оценки: “восторженная почитательница”, “тирана” и “деспота”, не берясь утверждать, что А.Зинухов прав в своей гипотезе (потому как заверяю, что свечку не держал), я всё же полагаю: выстроенная им линия событий выглядит вроде бы вполне реалистичной. Поэтому каждый волен сам согласиться с ней или продолжить следовать соображениям, высказанным ещё Ф.Ф.Вигелем в своих “Записках”:

        “Смотря беспристрастно, я нахожу, что нравы были дурны, но не испорчены; я полагаю, судя по холодности русских женщин, что греха было мало или и вовсе его не было, но соблазна много. Худо было то в этом жестоком и снисходительном городе, что клевета или злословие не оставляли без внимания ни одной женщины. И всё это делалось (и делается) без всякого дурного умысла; все эти примечания, выдумки совсем не были камнями, коими бы хотели бросать в грешниц; ибо каждый знал, что он сам может быть ими закидан. Радуясь чужому падению, казалось, говорили: нашего полку прибыло. Чтобы сохранить чистое имя, должны были женщины приниматься за pruderie, что иначе не умею я перевести, как словом жеманство. Их число было немалое, но их не терпели и над ними смеялись, тогда как торжество и победы ожидали истинно или мнимо виновных”.

        И всё же так ли уж безупречны те несколько страниц текста документального произведения “Медовый месяц императора”, где А.Зинухов предположил и попытался “разложить по полочкам” события сентябрьских дней 1835 года, результатом которых у Пушкиной стало рождение 26 мая 1836 года младшей дочери Наташи? Почему сентябрь — понятно. Отсчитываем 9 месяцев назад от 26 мая 1836 года и получаем первый месяц осени. Нас интересует, где в этот период был и что делал император. Почему возникает этот вопрос? Потому что рассуждения самого Зинухова при всех его ссылках и отсылках носят не столько утвердительный, сколько предположительный характер:

        “Пётр Иванович Бартенев довольно деликатно писал: “Насколько далеко ушёл в своих ухаживаниях за Пушкиной Николай I при жизни поэта, мы не знаем; вероятно, дело ограничивалось пока лишь одним флиртом”.

        Вряд ли. Не тот человек Николай Павлович.

        М.Цявловский в комментариях к работе Бартенева ставит вопрос реально: “Этот рассказ, — пишет Цявловский, — надо думать, не соответствует действительности: более чем благосклонное отношение Николая I к вдове поэта давало повод утверждать, что ещё при жизни Пушкина Наталья Николаевна была интимно близка к государю”. 23 февраля 1846 года Н.И.Иваницкий записал в дневнике со слов графа В.А.Соллогуба: “Жена Пушкина была в форме красавица, и поклонников у неё были целые легионы. Немудрено, стало быть, что и Дантес поклонялся ей, как красавице, но связей между ними никаких не было. ...Жена Пушкина была фрейлиной при дворе, так думайте, не было ли у неё связи с царём?”

        Что Наталья Николаевна фигурирует у Н.И.Иваницкого и В.А.Соллогуба в качестве фрейлины — забудем и не будем на ошибку обращать внимание. Есть более принципиальная ошибка, совсем не деликатная, которая следует далее уже из уст самого А.Зинухова:

        “8 августа 1835 года император уехал из столицы в инспекционную поездку.

        Справедливости ради следует сказать, что во время поездки он получил небольшую травму. 26 августа неподалёку от городка Чембары (Тамбовской губернии) ночью неожиданно понесли кони и коляска, в которой сидели Николай I и Бенкендорф, опрокинулась. У государя оказалась переломанной ключица. Бенкендорф отделался шишкой на лбу.

        Первую помощь императору оказал придворный врач Арендт. Около двух недель император и сопровождавшие его лица оставались в Чембарах.

        Утром 9 сентября Николай выехал в Петербург.

        Следующие двадцать дней он провёл в Царском Селе. Свидание его с Натальей Николаевной Пушкиной, вероятнее всего, могло произойти именно в это время.

        Начинается медовый месяц императора. Сентябрь 1835 года он посвятил встречам с женой Пушкина. В начале октября Николай Павлович уезжает в Брест-Литовск...”

        Дело в том, что августовская инспекционная поездка и полученная около городка Чембары травма, возвращение в столицу и пребывание в Царском Селе, события не 1835-го, а 1836 года. То есть встречи с женой Пушкина в эти двадцать дней, которые предлагает считать историк вероятными для “медового месяца”, никак не могли произойти именно в это время. А чем отмечен интересующий нас сентябрь 1835 года? Откроем ранее упомянутые “Мемуары” Бенкендорфа. О писателях в них и впрямь ни слова, но о царе-батюшке много и подробно:

        “1 августа Государь с Императрицею, Великою княжною Ольгою Николаевною, принцем Фридрихом Нидерландским с его супругою, герцогом Нассауским и маленьким Великим князем Константином Николаевичем, носившим титул генерал-адмирала, отправились на пароходе “Геркулес”... в Данциг. Граф Орлов и я удостоились чести быть на одном с ними судне...”

        Далее, чтобы много не цитировать, пробегу беглым взглядом записи графа: впервые после царя Петра I в этом городе был русский монарх. Императрица последовала оттуда в Берлин, Государь же с принцем, покинув 8 сентября Мюнхенгрец, направился в Польшу. Он осмотрел Модлинскую крепость, переименованную им при этом в Новогеоргиевск, делал смотр местным войскам и обозревал сооружавшуюся в это время около Варшавы Александровскую цитадель. Большой парад под Калишем 14 сентября 1835 года. Вслед за этим два монарха: Николай I и прусский король Фридрих-Вильгельм III, присутствовали в Теплице на манёврах австрийской армии. Потом четыре дня в Праге с императором Фердинандом. Далее переезд в Вену, Киев. Навестил в Белой Церкви графиню А.В.Браницкую (урожд. Энгельгардт), племянницу князя Потёмкина-Таврического. Проехал в Чугуев и Курск, где губернатором был деятельный и очень строгий генерал М.Н.Муравьёв, будущий водворитель порядка в кипевшей горькою ненавистью к России Польше. Далее следовали Орёл и Тула, недавно погоревшая. Следуя мемуарам Бенкендорфа, в столицу Государь возвращается в начале ноября 1835 года, считается, что из-за границы. Известно, что 6 декабря Николай I в день своего тезоименитства с изумлением рассматривает именно в столице собственный портрет на необычной редкой монете 11/2 рубля — 10 злотых, так называемом “семейном рубле”.

        Получается, повторю, что для встреч императора с женой Пушкина сентябрь был мало пригоден. Но надеяться сегодня, что кто-то даст 100-процентную гарантию относительно того, было между ними тогда, помимо сентября, или не было, не приходится. В конце концов время возможных встреч или встречи не ограничивается лишь сентябрём. Да и, как известно, зачастую более весомым оказывается не сам реальный факт, а вспыхнувшее вокруг него общественное восприятие, которое в силу определённых причин гаснуть не желает даже после предоставления 101 процента неопровержимых доказательств от противного. Это ведь не сегодня и вовсе не вчера важным стало считаться не происшедшее на самом деле, а распространяемая информация о якобы происшедшем.

        Меж тем на сцене появляется новый персонаж — недоучившийся курсант Королевского военного училища Сен-Сир (проучился всего 9-10 месяцев и отчислен), француз Жорж Дантес (французом он всегда считал себя и сам, но по крови он, однако, больше немец). Объявился в Петербурге без каких-либо средств и обратился к Бенкендорфу с просьбой о поступлении на службу. Получил согласие. Но с того момента оказался на особом учёте шефа жандармов. Только покровительством Бенкендорфа можно объяснить появление удивительного высочайшего приказа — Дантес принят в кавалергардский полк императрицы офицером, а не рядовым, как предписывалось правилами. Причём ему даже не пришлось сдавать обязательные экзамены по русской словесности, военному судопроизводству и уставам. Более того, государыня, узнав о том, что юноша не может рассчитывать на поддержку родни, убедила супруга назначить ему ежегодное негласное пособие.

        Именно по этому поводу в дневнике Пушкина появляется запись: “1834. 26-го января. Барон д’Антес и маркиз де Пина, два шуана будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет”.

        Покровительствовать Дантесу Александр Христофорович будет до последнего дня пребывания его в России. В качестве агента графа Бенкендорфа красавчик Жорж Дантес использовался для выполнения деликатных поручений. Не исключено, что вблизи голландского посланника при русском дворе барона де Геккерна, который не смог пропустить высокого, атлетически сложённого блондина с голубыми глазами, Дантес оказался с подачи Бенкендорфа. Осенью 1835 года, когда в Петербурге пошли разговоры о романе госпожи Пушкиной и Николая I, параллельно возникают первые слухи о том, что Жорж Дантес влюблён в жену Пушкина. Назвать совпадение времени возникновения слухов случайным было бы странным. Цель ясна: новые слухи — отвлекающий манёвр. Они должны переключить внимание общества от романа императора и жены поэта, которая к тому же забеременела. Павел Петрович Вяземский, немного знавший Дантеса, позже писал (видимо, излагая впечатления родителей): “Молодой Геккерн был человек практический, дюжинный, добрый малый, балагур, вовсе не Ловелас, не Дон-Жуан, а приехавший в Россию сделать карьеру”.

        Перебегать дорогу императору, рисковать своей карьерой, ради которой он и объявился в России, “практическому” Дантесу как-то не с руки. Тем более, что вся дальнейшая его жизнь показала: был он человеком беспринципным, сухим до крайности, но прежде всего расчётливым. Зная о заинтересованности императора, не только Дантес, но и никто другой не решился бы уделять жене Пушкина внимания более, чем позволяло приличие. Но совпали два фактора: задание Бенкендорфа, и... Дантес неожиданно для себя не на шутку увлёкся Натали.

        А далее сработал характер. Известный литературовед и историк литературы В.С.Нечаева первой представила характерологический портрет убийцы Пушкина:

        “Дантес на протяжении всей своей жизни обладал необыкновенно развитой способностью приспосабливаться к обстоятельствам и извлекать из них возможную пользу. Шёл в этом отношении так далеко, что современники порой весьма удивлялись. Цель у него всегда оставалась одна и та же — преуспеть, ничем не гнушаясь”.

        Барон познакомился с женой поэта осенью 1834 года. Вначале он, как все, ухаживал за Пушкиной потому, что она красавица — поклонников у Натальи Николаевны всегда было множество. Потом делал это с удвоенной силой, притворялся влюблённым, выполняя поручение Бенкендорфа. И тут-то настойчивые ухаживания довольно быстро перешли во взаимное увлечение, слух о котором привлёк пристальное внимание высшего общества столицы. Пока Дантес выполнял предписанную ему роль ширмы и вроде бы пытался обольстить Наталью Николаевну, всё шло по плану Бенкендорфа. Но стоило Наталье Николаевне перестать скрывать свои симпатии к барону — подобный поворот событий не входил в планы шефа жандармов.

        Наталью Николаевну можно понять. Дантес молод, понятен и близок ей по вкусам и интересам, мало сказать хорош собой, он чертовски привлекателен, про таких говорят: “наделён способностью нравиться”, особенно женщинам. Душевное равновесие жены поэта нарушено, и обычная холодность сменяется жаркой взволнованностью, какой у неё не было ни с одним мужчиной до этого. “Мне с ним весело. Он мне просто нравится”, — говорит Наталья Николаевна Вере Вяземской. Дантес для Натали становится более притягательным, чем муж. “Он её смутил”, — замечает с удивлением сам Пушкин, до этого считавший жену “бестемпераментной”.

        Характер взглядов Пушкина и их содержательное наполнение способны показать, что он и на события своего века, и на себя, живущего в нём, глядел с той же исторической рассудительностью. Первая встреча с Николаем I заронила у него надежду на перемены в отечестве. Но стихия истории качнула государя в другую сторону. Пушкин один из первых уловил и понял, что приоритеты государя изменились. Главным для того стало не допустить в России изменений. Вообще никаких изменений.

        Надо признать, что прогнозы “дорожной карты”, как ныне модно называть план дальнейшего развития, достижения политических, социальных и иных целей, у Пушкина и Николая I разошлись. Но даже если и так, зачем ещё и перечить? Сколько раз умные люди советовали поэту жить в мире с царём, со всем окружением, не лезть на рожон, не разбрасываться своими эпиграммами, о чём-то забыть, с кем-то примириться, одним словом, смириться. На что он надеялся? С точки зрения двора, вёл себя как безумец. Даже Жуковский не сдержался и в 1834 году раздражённо написал, что ему “надо бы пожить в жёлтом доме”.

        Оказалось, что осознание всемогущим государем и поэтом в камер-юнкерском мундире своего предначертания и жизнеощущения определило направление их исторического движения в разные стороны. Их взаимоотношения — ещё при жизни Пушкина — стали предметом толков, имеющих не только личный характер, но и политический. Они только усилились после трагической гибели поэта и не стихли до сих пор.

        Вариации на эту тему столь многообразны, что не поддаются количественному измерению. Что же касается их содержания, то тут присутствуют убеждения, к примеру, что смерть Пушкина — результат заговора, руководимого лично царём; что из Пушкина сделали врага самодержавия, а у него были прекрасные отношения с государем; что с Николаем I Пушкин почти сроднился, хотя и не всё в их взаимоотношениях было безоблачным... Самое красочное словоблудие принадлежит Н.Ф.Шахмагонову:

        “Пушкин и Николай Первый оказались по одну сторону баррикады, возведённой в России духовными наследниками тех, кто пытался уничтожить Державу 14 декабря 1825 года. <...> Государь Император Николай Павлович и Русский гений Александр Сергеевич Пушкин стали соратниками по борьбе, смысл которой был в проведении Русской контрреволюции, контрреволюции, направленной против чужебесия и западничества, внедрённых в Россию в начале XVIII века. И светская чернь ненавидела как Царя, так и поэта примерно за одно и то же. Царь стал Самодержавным вождём этой Русской контрреволюции, а поэт — её идеологическим вождём, её вдохновителем, её просветителем, её поистине блистательным, зовущим за собою широкие народные массы трибуном”.

        Начиная с 23 ноября, когда, казалось бы, Пушкина и Дантеса удалось развести и в Аничковом дворце Николай I принял Пушкина, о жизни Александра Сергеевича можно слышать одни предположения. О самой встрече поэта и царя с глазу на глаз, как и о той, самой первой в Кремле, ни один из собеседников письменных воспоминаний не оставил. По слухам в кругу Пушкина, известно, что император будто бы принял сторону Пушкина и взял с него слово не драться. Одновременно все его друзья-приятели в один голос утверждали, что после разговора с государем Пушкин стал ещё мрачнее и раздражительнее. Что произошло между ним и царём во время аудиенции в Аничковом? Нет не то что фактов, нет даже намёков на них. Достоверны лишь два последовавших события. Пушкин нарушил данное царю обещание не доводить дело до дуэли, и он сделал условия поединка заведомо убийственными.

        Как, почему принято это решение, чем оно мотивировано, что за ним стоит, неужели рассчитывал, что именно его пуля окажется для Дантеса смертельной, а его ждёт ссылка, или, наоборот, сам шёл на верную гибель? Здесь напрашивается только один ответ: сделанный им выбор в ряду других, повседневных, стал самым значимым в его короткой жизни.

        А началось всё с событий 1825-1826 годов, когда после поражения декабристов Николай I стал насаждать культ Петра I, желая преподнести себя как продолжателя дел великого реформатора. Несколько лет Пушкин даже поддерживал затеянную царём “игру” с петровским наследием. Поэт находился под обаянием крупной, державной личности первого российского императора. В Петре Великом, творимом поэтом, подчёркивались тогда его патриотизм, следование государственным интересам, понимание дел и людей, самоотверженное служение отечеству. На бумаге появляются “Стансы” (1826), начатый роман о царском арапе (1827), “Друзьям” (1828), поэма “Полтава” и “Моя родословная” (1830).

        Только ли потому поддерживал, что “игра” совпала с милостью к нему лично? Не без того, но очень уж очевидны были, сами напрашивались исторические параллели. Как и во время вхождения во власть Николая I, начало царствования Петра I сопровождалось бунтами, дворцовыми переворотами, расколами и казнями. Со временем, однако, сильный монарх и власть укрепил, и государство своими преобразованиями обустроил. Из уст Николая I после дела 14 декабря тоже звучали речи о благодетельных реформах и возвышении умных государственных мужей. На почве таких историко-политических размышлений и складывался у Пушкина замысел сочинения о Петре I.

        Тогда был период заинтересованного ожидания и желания способствовать реформаторским усилиям молодого императора. Новые соображения и демонстративный разворот в своих воззрениях на Петра I и его преобразования, можно предположить, появились у Пушкина в связи с Июльской революцией 1830 года во Франции и польским восстанием 1830-1831 годов. Дело в том, что оба эти исторические события отбили тогда у Николая I желание каких-либо перемен. То есть желания Пушкина и государя оказались разнонаправленными.

        К тому же Пушкин увидел, что, во-первых, подняв Россию “на дыбы”, Пётр I определил современное засилье чиновничества, которое вылилось в сплочённую бюрократическую систему, возникшую в начале XVIII века. Что “воля роковая” самого реформатора и характер его преобразований предопределили впоследствии трагедии в людских судьбах. Во-вторых, что монаршье стремление разрушить мир старинного родового боярства обернулось для многих гибелью и разорением:

        “Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые <...> жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего, — вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика”.

        Чем дальше, тем больше отношение поэта к Петру I и его “реформам” расходилось с предлагаемым официальным воззрением. К Пушкину приходит убеждение, что Пётр I был не реформатором, а революционером, и что проводимые им так называемые реформы по сути своей явились революцией. В заметках “О дворянстве”, написанных в 30-е годы (при жизни автора не печатались), Пушкин назвал Петра I “одновременно Робеспьером и Наполеоном — воплощённой революцией”.

        А в своём отклике на выход “Истории русского народа”, соч. г. Полевого”, из которого сегодня любят цитировать фразу: “Уважение к именам, освящённым славою, не есть подлость (как осмелился кто-то напечатать), но первый признак ума просвещённого. Позорить их дозволяется токмо ветреному невежеству...”, Пушкин напишет: “С Фёдора и Петра начинается революция в России, которая продолжается до сего дня”. Но про эту пушкинскую мысль нельзя сказать, что нынче она в ходу.

        Новое “прочтение” петровского времени показывает Пушкину, что поставленная ему задача найти и обосновать общность между державными усилиями Петра I и Николая I не вписывается в изменившиеся исторические реалии: петровская революция никак не согласовывалась с текущим николаевским бюрократическим застоем. На первых стадиях работы такой проблемы не существовало.

        В “Медном всаднике” два героя: эпический и прозаический, олицетворение государственной мощи и обычный человек. На этих полюсах держится пушкинская повесть, на них же, если вдуматься, держится Россия. Тут возможны два прочтения. Первое предполагает постановку вопроса об ответственности. Кто же всё-таки виноват — великое государство, напрочь потерявшее интерес к частной личности, или “маленький человек”, переставший интересоваться величием истории?

        Но мне, должен сказать, ближе иное прочтение, по формуле Юрия Лотмана, который исходил из того, что для Пушкина правильный путь состоял в том, чтобы “приподняться над “жестоким веком”, сохранив в себе гуманность, человеческое достоинство и уважение к жизни других людей”.

        Поэтому за Россию в петербургской повести Пушкина ответственность в равной мере несут и Пётр Великий, и “бедный” Евгений. Отсюда вывод: можно и нужно обвинять всю государственную машину (любимое занятие русских людей), но при этом всем сословиям следует помнить, что кланяющиеся кумирам всегда рано или поздно становятся их жертвами. И в этой двуплановости заключена истинная глубина, суровая правда и высокая человечность.

        Поэтому и присвоение придворного звания камер-юнкера поэт воспринимает как чувствительный удар: Пушкин рассердился. На что? Оно не соответствовало его возрасту? Пушкина взбесило другое: желаемое положение историографа позволяло ему видеть себя преемником Щербатова и Карамзина. Будучи поставлен в ряд с другими камер-юнкерами, он как бы утрачивал свою исключительность.

        На деле пожалованный мундир являл собой совсем иное: при дворе Николая I быть историографом — значило гораздо меньше, чем в просвещённые времена XVIII — начала XIX столетий.

        Сам он кем себя видел? Республиканцем, желающим низвержения существующего строя? Монархистом-консерватором, понимающим, что причины очевидных недостатков русской жизни отнюдь не в наличии самодержавия? Ни о какой революции Пушкин не мечтал, понимая, что один отказ от самодержавия ничего не даст. Радикализм, с его безумным “упорством в тайном недоброжелательстве”, утопичный путь переворотов и восстаний Пушкин отверг. Предпочёл им “соединение с правительством”.

        Против контрреволюции путём реформ многих петровских начал, будучи придворным дворянином, он не возражал бы. Потому что желал России просвещения и смягчения нравов. Как гражданин и как служитель муз он, безусловно, мечтал о том, чтобы циничное презрение к человеческой мысли и достоинству, способные породить народный бунт, сменились вниманием к общественному мнению. Видя угрозу русского бунта, он хотел бы избежать его. Какое-то седьмое чувство подсказывало ему, что чернь всегда будет худшим тираном, чем царь. И из двух зол он выбрал меньшее.

        По той же причине и в демократы не спешил записываться. Кровавый опыт Французской революции наглядно показал, чем она оборачивается. В заметке “Об истории поэзии Шевырева” 1835 года Александр Сергеевич писал: “Франция, средоточие Европы <...> Народ (der Herr Omnis)* властвует [в ней] отвратительною властию демократии”. (Выделено Пушкиным. — А.Р.)

        <* Господин Всякий (нем. и лат.)>

        Самую короткую и точную характеристику создателя “уваровской триады” можно было услышать от Юрия Лотмана. Для него именно Уваров был примером того, каких карьерных высот мог достичь в николаевское царствование Молчалин.

        Обе трагические истории (гибели Пушкина и Милорадовича, затронутой мной в самом начале книги), с которыми оказался связан Николай I, сегодня вызывают аналогичные вопросы: почему императором практически прощён Дантес, наказанием которому станет высылка из страны? Мотив тот же — умный Пушкин, но ведь какой-то ненадёжный. Его, как дитя малое, по головке гладишь, называешь умнейшим человеком в России. А он что в ответ? Неужели не ясно: в обществе, насквозь пронизанном субординацией и чинопочитанием, не надо высовываться. Был ты титулярным советником, состоял при Высочайшем Дворе в звании камер-юнкера — вот оно твоё место. Сколько раз можно повторять: “Мне не нужно учёных голов, мне нужно верноподданных!” Куда проще произнести с пафосом: “Он погиб; Арендт пишет, что он проживёт ещё лишь несколько часов, и удивляется, что он борется так долго. ...Я теряю в нём самого замечательного человека в России”.

        Углублённое внимание к Петру I предопределило обращение первого великого национального поэта и подлинного русского европейца, никогда не бывавшего в Европе, к проблеме воздействия на Россию европейской мысли XVIII века, французских просветителей, позднее — идей европейского либерализма и одной из важных социально-политических идей, занимавших в 30-е годы XIX века европейские умы, — демократического устройства общества. Европейское мышление оказывало влияние на русское общество. Но Пушкина заинтересовывают обнаруженные зловещие “издержки”, изъяны демократии: недостаток духовности, отсутствие подлинной культуры и образования, нивелировка личности, что позволило поэту уже тогда сделать тревожный удивительный для 30-х годов прогноз относительно Европы: “Общество созрело для великого разрушения”.

        Оба, и военачальник, и поэт, из числа тех, с кем сложно жить. Кому это понравится? А если, не приведи Господь, сойдутся и найдут общий язык...

        В повседневной жизни Пушкин был заложником угнетающих его придворных обязанностей и светских связей. Летом 1834 года в письме жене, которая тогда находилась в Полотняном Заводе, он писал из Петербурга:

        “Хорошо, коли проживу я лет ещё 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма”.

        Его мучили, буквально душили, мысли, что венценосный радетель Николай I и приставленный им опекун Бенкендорф сочтут его неблагодарным. Нет сомнений, к этому времени уже чётко сложился этот “любовный” треугольник, система отношений в котором и предопределила в конечном счёте трагический исход событий. Это был, можно сказать, принципиальный и образцовый треугольник. В его основании находились две знаковые фигуры века, два придворных дворянина: Пушкин и Бенкендорф. А вершину венчала центральная фигура государя императора. Глядя на эту выверенную конструкцию, каждый вспоминал любимое изречение Николая I: “Русские дворяне служат государству, немецкие — нам”.

        Будет полезным присмотреться к тому, как в обозначенном треугольнике выстраивал свои отношения не Пушкин к Бенкендорфу, а Александр Христофорович к Александру Сергеевичу. Что двигало главным жандармом России, про которого уже ранее прозвучало, что злодеем он не был? Он стремился привлечь “известного по отечественной словесности стихотворца” на “сторону правительства” (такова была общепринятая формула, подразумевающая императора), желая употребить Пушкина в качестве глашатая казённых идей, о чём ещё 12 июля 1827 года писал Николаю I:

        “Пушкин, после свидания со мной, говорил в Английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним, пить здоровье Вашего Величества. Он всё-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно”.

        Когда же через полгода после своего возвращения на службу Пушкин попросился в отставку, Бенкендорф подаст царю докладную записку (5 июля 1834 г.), в которой жёстко изложит своё мнение: “Лучше, чтобы он был на службе, нежели предоставлен самому себе”.

        Начиная с 1835 года, восторгов по поводу Его Императорского Величества уже не замечалось, и случаев, чтобы Пушкин заставлял лиц, обедавших с ним, пить здоровье Его Величества, не наблюдалось. Похоже, к этому времени он окончательно устал от непрерывной слежки и бесцеремонной перлюстрации. Достаточно сослаться на его “потухшую” переписку с Нащокиным. За весь 1835 год до нас дошло всего одно письмо Нащокина к поэту (неизвестно, были ли вообще другие). В начале 1836 года от Павла Воиновича приходит весточка, где он “жалуется”: “...долго я тебе не писал — давно и от тебя ничего не получал”.

        И впрямь — после двух писем в январе 1835 года Пушкин, похоже, прервал на время переписку. В одном из них он с понятным раздражением писал:

        “О себе говорить я тебе не хочу, потому что не намерен в наперсники брать московскую почту, которая нынешний год делала со мной удивительные свинства; буду писать тебе по оказии”.

        Спустя год, в первых числах 1836 года, Пушкин вновь указывает на причину своего долгого молчания: “Я не писал к тебе потому, что в ссоре с московскою почтою”.

        Впрочем, “ссора с почтой” — лишь малая вершина айсберга “ссоры” не только с почтой. Ещё в мае 1834 года в его дневнике появляется запись:

        “Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! что ни говори, мудрено быть самодержавным”.

        Чем вызвана эта запись? Пушкину становится известным, что московским почт-директором А.Я.Булгаковым было перехвачено письмо Пушкина из Петербурга в Москву к жене от 20 и 22 апреля, в котором поэт между прочего писал:

        “К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трёх царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упёк меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвёртого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тёзкой; с моим тёзкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибёт”. (Речь идёт о празднике по случаю совершеннолетия наследника, великого князя Александра Николаевича. Первый царь — Павел I, второй — Александр I, третий — Николай I. — А.Р.)

        В последнем письме из Москвы в Петербург (18 мая 1836 г.) Пушкин с горечью жалуется жене, вернее, даже не жалуется, а похоже, просто хочет хоть кому-то выговориться:

        “У нас в Москве всё слава богу смирно: бой Киреева с Яром произвёл великое негодование в чопорной здешней публике. Нащокин заступается за Киреева очень просто и очень умно: что за беда, что гусарский поручик напился пьян и побил трактирщика, который стал обороняться? Разве в наше время, когда мы били немцев на Красном кабачке, и нам не доставалось, и немцы получали тычки сложа руки? По мне драка Киреева гораздо простительнее, нежели славный обед ваших кавалергардов и благоразумие молодых людей, которым плюют в глаза, а они утираются батистовым платком, смекая, что если выйдет история, так их в Аничков не позовут. Брюллов сейчас от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи ещё порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры и мне говорили: vous avez trompй* и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; чёрт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать!”

        <* вы не оправдали (фр.).>

        Обычно предпочитают из этого письма цитировать получившие распространение слова “...чёрт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!” Хотя в контексте письма они приобретают более широкое и значимое наполнение, каким его и видел их автор. Плюнув на перлюстрацию, Пушкин не посылает письмо с оказией, а отправляет его обычной почтой. (А пусть читают! Сказал, что думаю. Зато выговорился.) На подлиннике стоят почтовые штемпели: “Москва 1836 майя 18” и “Получено 1836 май 21 утро”.

        Количество трещин между Пушкиным и Бенкендорфом, если судить по их переписке (другой возможности спустя почти два столетия просто нет), было... невелико. Один старался не дерзить, другой прилагал не меньше старания казаться по-французски вежливым. Но усердию Александра Христофоровича, приглядывающего за человеком политически неблагонадёжным, в этом деле не сопутствовала не то что покорность, какую он демонстрировал государю, здесь не было даже душевного расположения. К литератору, волею судеб оказавшемуся возле императора, отношение было прохладное, определяющееся словом “дистанция”. Именно её Бенкендорф выдерживал во всём, что касалось человека, чья якобы гениальность ещё не известно, чем обернётся.

        Тем не менее ни одной знаковой фразы, характеризующей шефа полиции хоть в малой степени критически, у Пушкина не найти. Он ни разу не потерял чувства осторожности.

        И тут было бы нечестным пройти мимо красноречивого сюжета, запечатлевшего один из моментов, где дистанцию потерял... Бенкендорф, пусть не по отношению к Пушкину, но к другому его однокурснику по Царскосельскому Лицею. Среди устных рассказов Александра Михайловича Горчакова, из числа за ним записанных, в Ницце, весною 1882 года, есть следующий:

        “Как-то однажды, в небольшой свите императора Николая Павловича приехал в Вену граф Александр Христофорович Бенкендорф. За отсутствием посланника я, исполнявший его должность в качестве старшего советника посольства, поспешил явиться, между прочим, и к графу Бенкендорфу. После нескольких холодных фраз он, не приглашая меня сесть (тут надо заметить, что светлейший князь Горчаков был из рода Рюриковичей! — А.Р.), сказал:

        “Потрудитесь заказать хозяину отеля на сегодняшний день мне обед”.

        Я совершенно спокойно подошёл к колокольчику и вызвал метрдотеля гостиницы.

        “Что это значит?” — сердито спросил граф Бенкендорф.

        “Ничего более, граф, как то, что с заказом об обеде вы можете сами обратиться к метрдотелю гостиницы”.

        Этот ответ составил для меня в глазах всесильного тогда графа Бенкендорфа репутацию либерала”.

        Следует добавить: вскоре на бывшего лицеиста, в будущем последнего канцлера Российской империи Горчакова заведут дело, где будут фигурировать знаменитые безапелляционно обвинительные слова генерала Бенкендорфа: “Князь Горчаков не без способностей, но не любит Россию”. Ему по роду службы, надо думать, было лучше известно, кто любит, а кто не любит Россию.

        Полагаю, мы не поймём отношений Пушкина с властью, если будем смотреть на поэта и государя без учёта выбора каждым из них своего предназначения и сути занятия, которое приносит ему наслаждение. Они ведь не только очень по-разному “зрели мир”, но, что куда существенней, по-разному “зрели себя в этом мире”. Подтверждением могут служить два красноречивых эпизода из их жизни.

        Начнём с Пушкина. В 1829 году один лицеист вскоре после выпуска из Императорского Царскосельского Лицея встретил Пушкина на Невском проспекте. Поэт, увидав на нём лицейский мундир, подошёл и спросил:

        — Вы, вероятно, только что выпущены из Лицея?

        — Да, только что выпущен с прикомандированием к гвардейскому полку, — ответил лицеист и в свою очередь спросил:

        — Вы тоже воспитывались в нашем Лицее?

        — Да.

        — А позвольте спросить вас, где вы теперь служите?

        — Я числюсь по России, — ответил Пушкин.

        Теперь очередь царя. Осенью 1827 года — спустя год после аудиенции, данной возвращённому из Михайловского Пушкину — Николай I встретил в Петербурге на Невском проспекте мальчика-гимназиста в расстёгнутом мундире. Дело это, в сущности стоившее не более чем замечания гувернёра, стало предметом специального расследования, точно произошло событие государственной важности. По приказу императора военный генерал-губернатор столицы П.В.Голенищев-Кутузов (тот самый, который распоряжался казнью декабристов) разыскал “виновного”. После чего последовал рапорт генерал-адъютанта непосредственно императору: “Неопрятность и безобразный вид его, по личному моему осмотру, происходит от несчастного физического его сложения, у него на груди и на спине горбы, а сюртук так узок, что он застегнуть его не может”.

        Из чего следует: военный генерал-губернатор Петербурга лично осматривал больного мальчика, дабы убедиться, что в его “безобразном виде” не кроется никакой крамолы. Ознакомившись с донесением, император начертал на нём резолюцию с предписанием: задержанного отослать к министру народного просвещения, которому объявлялся выговор за то, что гимназиста “одели в платье, которого носить не может”.

        Сам по себе этот эпизод можно счесть ничтожным, однако он чрезвычайно показателен для личности Николая I, о котором строгий опекун “поднадзорного мальчишки” Пушкина Бенкендорф писал: “Развлечение государя со своими войсками, по собственному его сознанию, — единственное и истинное для него наслаждение”.

        Пушкин же в принципе не помещался в подобные рамки сознания.

        И всё же обнаруживается ключевой пункт, который позволяет, на мой взгляд, понять то, каким образом у Пушкина происходило писательское прозрение мира и места человека в нём. Сначала, справедливо заметил А.Балдин, “Пушкин считал, что через память его рода ему было дано особое сочувствие к русской истории”. Позже Пушкин придёт к убеждению, что человек живёт в истории, а не в те или иные выпавшие ему дни и годы. И наконец, он выдвинет идею гуманности как мерила исторического прогресса. Гуманности, которая, по мысли Пушкина, не ограничивалась обычным мягкосердечием, а исходила из чувства справедливости — глубинной и основополагающей особенности характера русского народа.

        Отечественное бытие для Пушкина возникало из синтеза “связи времён” и идеи преемственности. По сравнению с большинством своих современников Пушкин исторический кругозор имел неизмеримо шире и русское историческое прошлое любил гораздо сильнее. Эта любовь позволяла ему, во-первых, сознавать, что историческая правда — штука сложная, многослойная; во-вторых, верить в то, что история определила высокое предназначение России; в-третьих, понимать дух, “нерв” каждой отдельной исторической эпохи. Поэтому он никогда не мерил, скажем, 1760-е годы меркою 1830-х годов и наоборот.

        Тем самым он и свою траекторию жизни прочертил такой, какую мы знаем. И что тут сказать? Принимая беспрерывно ежедневно, ежечасно, ежеминутно свои решения, мы и творим свою непредсказуемую жизнь. Сами выбирая друзей и недругов, любимых и нелюбимых, решаясь на то или иное действие: отправляясь в поездку, решаясь на свидание (или отказывая в нём), читая ту или иную книгу (или не желая её вообще открывать), вступая в беседу (или, наоборот, избегая любых контактов с тем либо другим человеком), занимаясь делом (либо отказываясь что-нибудь делать, предпочитая, как Обломов, валяться на диване), приступая к написанию произведения, сочиняя стих, размышляя над прозой, читая написанное вслух соседям и друзьям, давая советы (либо воздерживаясь от них), обращаясь за помощью или избегая её, мы, собственно, и формируем свою судьбу, которая включает в себя окружающих нас людей и поступки, какие мы в конечном счёте совершаем. Сильная личность тем и отличается от слабой, что способна принимать неординарные решения.

        Вл. Соловьёв, одна из центральных фигур в российской философии XIX века, размышляя о судьбе Пушкина и о личной нравственной ответственности человека, в 1897 году писал:

        “Ни эстетический культ пушкинской поэзии, ни сердечное восхищение лучшими чертами в образе самого поэта не уменьшаются от того, что мы признаем ту истину, что он сообразно своей собственной воле окончил своё земное поприще. Ведь противоположный взгляд, помимо своей исторической неосновательности, был бы унизителен для самого Пушкина. Разве не унизительно для великого гения быть пустою игрушкою чуждых внешних воздействий, и притом идущих от таких людей, для которых у самого этого гения и у его поклонников не находится достаточно презрительных выражений”.

        Статья, в которой появились эти строки, вызвала тогда немало печатных возражений. Позиция, заявленная в ней, по сию пору принимается далеко не всеми. Мысль, что Пушкин сделал осознанный выбор, затеяв заведомо смертельную дуэль, часто отрицается, что называется, с порога. Но даже в таком виде жизнь Пушкина предстаёт в виде мифа.

        Вообще-то говоря, для Пушкина принять такое решение было актом свободы. Той самой, которую он всегда воспевал и к которой он стремился. Его жизнь нельзя представить и понять вне времени, в которое она произошла. Пушкин прожил свою жизнь именно так, как ему следовало её прожить, как он мог её прожить в конкретных исторических обстоятельствах.

        Пушкинский период был дворянским: и окружение поэта, и нравы среды, и характеры людей, и литература, и общественное мнение. Соответственно и главный герой времени был дворянин, человек далёкий от прозаических жизненных забот. А новая русская литература (Пушкин именовал её “вшивым рынком”), которую мы ассоциируем с именами Булгарина, Полевого, Надеждина, идущая на смену дворянской, формировалась совсем иным слоем образованных людей — разночинной интеллигенцией. Это было другое “крыло” литературы, которое противопоставляло себя дворянскому: и как социальный слой, и как новая идеология. Её носителями зачастую являлись сторонники разномастных радикальных политических преобразований — либералы, демократы, прогрессисты, нигилисты, революционеры, социалисты. Каждый из них решал свои утилитарные задачи. Тем не менее истиной и благом провозглашалось объединяющее их: то, что становилось орудием общественного переворота.

        Народное благополучие, людское счастье, о чём высказывалось общественное мнение интеллигенции, оборачивалось на каждом шагу отрицанием дворянского просвещения, этики, культуры в широком смысле, потому что они стояли на пути заветного клича “долой самодержавие”. Лозунг этот роднил их с декабристами. Принципиальное отношение к идеям совершенствования на крови у Пушкина сформировалось ещё во время работы над “Борисом Годуновым”.

        Ему объясняли, что век и Россия идут вперёд, а он топчется на месте, предлагая читателю “Домик в Коломне” да “Барышню-крестьянку”. То, что Пушкин стал поэтом действительности (за что его в 1830-е годы перестали понимать), эти другие не знали, да и знать особо не хотели. Для революционных демократов он был чужаком, вчерашним днём литературы. Почему? Поэт, околдованный историей, вглядывающийся в рисунок прошлого и изучающий приёмы композиций старины, считали провозвестники революции, не может быть соратником по борьбе. И вообще пиетет к историческому прошлому — занятие никчёмное. Поэт гражданином быть обязан, он должен глядеть в завтрашний день и своим словом приближать его. Нечто подобное Пушкин уже слышал ранее от друзей-декабристов. Наступать второй раз на те же грабли желания не возникало. Но и м’еста себе в новой литературе Пушкин не находил.

        Поэт должен служить обществу, а не музам. Надо ли удивляться, что кому-то не без оснований сегодня кажется, что в своё время голос Белинского походил на голос Бенкендорфа именно в силу его утилитарности. Полагаю, сам же Пушкин наверняка находил тогда много общего между устремлениями декабриста Рылеева и суждениями всевозможных сторонников революции, готовых вырвать Россию из варварства. Каким образом? Смиренно признать свою отсталость и учиться всему у Запада. Сам Пушкин стоял на позиции, что у каждого народа своя физиономия, свой дух и путь.

        Общественно-политические симпатии и антипатии, присущие Александру Сергеевичу, позволяют назвать его консерватором. Это заключение подтверждается пушкинским убеждением, что история творится не массой средних людей (“Жалкий род, достойный слёз и смеха! // Жрецы минутного, поклонники успеха!”), а избранными лидерами, теми, кто наделён тонким чувством исторической традиции и проникнут заботой о мирной непрерывности политического развития. Исходя из этого Пушкин и в поэзии, и в политических размышлениях прославляет “разумную волю единиц, меньшинства, призванного управлять человечеством”, и презирает “чернь”, толпу, где господствует общее обывательское мнение.

        Отсюда ненависть Пушкина к демократии (“народу”, который “властвует”; “большинству, нагло притесняющему общество”) в “её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве”. Когда “всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую подавлено неумолимым эгоизмом и страстью к довольству”.

        Вторым компонентом пушкинского консерватизма было осознание им укоренённости культурного развития и творческого начала в традициях прошлого. Залогом величия человека служит любовь “к родному пепелищу”. Отсюда его презрение той части придворного дворянства, в ком он видел временщиков, “прыгающих в князья из хохлов”. Далеко не всем властям предержащим в любые времена такой подход Пушкина “к отеческим гробам” был по душе. Не вошли, к сожалению, в кладезь мудрых мыслей народа его слова:

        “Я без прискорбия никогда не мог видеть уничижение наших исторических родов... Прошедшее для нас не существует. Жалкий народ! Образованный француз или англичанин дорожит строкою летописца, в которой упоминается имя его предка...; но калмыки не имеют ни дворянства, ни истории. Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим. И у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историей своего дома, т.е. историей отечества. И это ставите вы ему в достоинство. Конечно, есть достоинство выше знатности рода — именно достоинство личное... Имена Минина и Ломоносова вдвоём перевесят все наши старинные родословные. Но неужто потомству их смешно было бы гордиться их именами?”

        С консерватизмом Пушкина связана и его убеждённость в необходимости мирной непрерывности культурного и политического развития. К мыслям на эту тему он возвращался неоднократно. Достаточно вспомнить самые знаковые его высказывания о политических изменениях-потрясениях:

        “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!”

        “Устойчивость — первое условие общественного блага. Как согласовать её с бесконечным совершенствованием?” (фр.)

        Значит, консерватор? Но как тогда быть с его вожделением личной независимости и требованием свободы культурного и духовного творчества? Они вроде бы соотносятся с либеральными ценностями. А принципы духовной независимости личности и невмешательства государства в сферу духовной культуры? Они ведь тоже из той же колоды. Как и утверждение независимости личности в частной жизни. Пушкин в определённой мере готов был пожертвовать политической свободой, но жить без семейственной неприкосновенности (inviolabilitй de famille) — считал невозможным. Плохо представляя себе реальную жизнь сосланных в Сибирь декабристов, он, однако, по-писательски размашисто в письме жене, зная, что его прочтёт не только Натали, определит самоощущение: “Каторга не в пример лучше”.

        Случившееся с Пушкиным стало как раз расплатой за то, что он, надо признать, не был ни консерватором, ни либералом, не стремился стать ни западником, ни славянофилом. Он был тем самым гением с тонким чувством исторического бытия, который, не имея желания примкнуть к какому-то одному лагерю, исходил из непризнания права на революцию. Ни для кого. Ни для царя Петра I. Ни для друзей-декабристов. Ни для тех, кто под разными флагами и лозунгами шёл им на смену.

        Пушкин оказался, можно сказать, “последним из могикан”, кто верил в то, что духовная ценность художественной литературы основана на независимости и чувстве чести, храбрости и благородстве, носителями которых являлись русские писатели-дворяне. “Нужны ли они (эти качества. — А.Р.) в народе, так же, например, как трудолюбие? — спрашивал он и сам же отвечал: — Нужны, ибо они sauve garde* трудолюбивого класса, которому некогда развивать сии качества”.

        <* Sauve garde — охрана (фр.).>

        Характерно, что ценность старинного родового дворянства всегда рассматривалась Пушкиным с точки зрения общегосударственного и культурного интереса. При этом он резко отвергал все эгоистические сословные притязания дворян. Единственной привилегией, по мысли Пушкина, должна была оставаться наследственность дворянства, которая служила гарантией его независимости. Тогда как “противоположное есть необходимое средство тирании, или, точнее, бесчестного и развращающего деспотизма”, считал он.

        В этой связи главным политическим условием нормальной государственно-общественной жизни им выдвигалось общее требование прочного правопорядка. Сегодня кому-то кажется странным, но Пушкин, вечно вынужденный отражать нападки цензоров (среди которых первым был Николай I), тем не менее обосновывал даже правомерность цензуры. Правда, при этом он подчёркивал необходимость, чтобы “устав”, которым цензура руководствуется, был не только “священ и непреложен”, но ещё и, говоря современным языком, прозрачен.

        Пушкин, по сути, требовал ясного и чёткого разграничения цензурного контроля от эстетической и моральной опеки. “Эк куда хватил! Ещё умный человек!” — сказал бы по этому поводу гоголевский Городничий, уверенный, что и спустя 100 лет решение проблемы немногим сдвинется с места. Надо понимать, генерал-губернатор не зря направил в столицу представление на должность именно его, Антона Антоновича Сквозник-Дмухановского, а там Сенат назначил его главой уездного города. Что-что, а он прекрасно понимал, что в России не просто “горе от ума”, а смертельно опасно родиться с душою и талантом.

        С момента появления Пушкина “свободно, под надзором” в Москве, можно заметить, в его жизни бывали странные сближения. Чем внимательнее их рассматриваешь, тем больше многое кажется удивительным. Впечатляет, например, факт — явно неординарный и потому вызывающий недоумение, — чуть ли не в первый же рабочий день после венчания на царство от нового императора Николая Павловича Романова следует распоряжение: “Пушкина призвать сюда”. Что, других, более важных, забот нет? Выходит, своё царствие Николай I начинает с Пушкина. Дело случая? Или продуманный, чем-то обусловленный, может, даже вынужденный шаг?

        Пушкинские современники, литературные ретрограды, называли отвратительными поэмы молодого автора, содержащие просторечия и фольклорные элементы. Позже стали говорить, что дерзкий Пушкин посмел невероятно расширить лексикон. В пору моей молодости звучало, что Пушкин был реформатором русской литературы и русского языка. Сегодня я смею думать, что ни о каких реформах, будь то литературы или языка, он не помышлял. Революции и в этой области он не желал. Писал, как думал. Думал играючи. Любил играть словами, не почитал за грех включать в игру и европейские слова. При этом оставался самим собой: отстаивая народность литературного языка, Пушкин избегал, что было для него естественно, крайностей. Его противники полагали, что это они с разных сторон “клюют” Пушкина, и надеялись его “заклевать”. А он не в шутку, а всерьёз боролся как против карамзинского “нового слога”, так и против “славянщизны” Шишкова и его сторонников:

        “Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утончённости. Грубость и простота более ему пристали”.

        “Истинный вкус состоит не в безотчётном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности”.

        И русский язык сделал свой выбор — он отдал предпочтение Пушкину, пошёл следом за ним.

        Так случилось — после гибели поэта очень быстро заговорили о том, что внешние условия Пушкина, несмотря на цензуру, были исключительно счастливыми. Что вражда светской и литературной среды к Пушкину преувеличена. Что не Уваров, Бенкендорф, Кукольник и Булгарин представляли свет. Что едва ли был когда-нибудь в России писатель, окружённый таким блестящим и многочисленным кругом верных друзей, людей из его среды, понимающих и сочувствующих. Ведь находились рядом с ним Виельгорские, Вяземские, Жуковский, Гоголь, Баратынский, Плетнёв. Было ли так на самом деле? Увы, нет! Можно предположить, что окружение Пушкина после его смерти предпочло, чтобы о них говорили только хорошее.

        Живут по сей день ещё два взаимоисключающих мифа: один — о прекрасной любви великого поэта к красавице; другой — о муках Поэта, жена которого не вынесла тяжести повседневности жизни с Гением. А в действительности — случилась странная история: внешне семейная коллизия вроде про любовь, а любви-то и нет как будто, одни деньги, долги да пустые хлопоты, мешающие Гению заниматься делом, предназначенным судьбой. И одновременно роман века, как я назвал для себя семейную историю Пушкина и Натали, а сам Александр Сергеевич счёл возможным обозначить тремя словами “Проклятая штука счастье!”. Сложные и запутанные узы, которые очень быстро перестали быть отношениями двоих, Пушкин, похоже, предпочёл разорвать собственной смертью или смертью Дантеса. На всё про всё понадобилось немного времени.

        Наверно, нелишне будет отметить, что понятия о добре и зле у разных людей имеют довольно пёстрый характер. Соответственно столь же противоречивы мифы, высвечивающие то или иное отношение к людям и событиям. К примеру, история показывает, что на протяжении веков всё, что полезно для России, будь то наведение порядка внутри государства или отстаивание интересов нашей державы на мировой арене, одними постоянно осуждается, как не следующее неким нормам; другими, наоборот, восхваляется, иной раз безмерно, как деяние, устремлённое к идеалу.

        Один из самых жёстких мифов о Пушкине тяготеет к мысли, что в 1831 году Пушкин отходит от прежних друзей и единомышленников. Хотя справедливей было бы сказать, что не Пушкин, а от Пушкина отходили “прежние друзья”, которые сочли, что поэт перестал быть выразителем того, что почитается европейскими ценностями. По сей день можно слышать упрёки, что вслед за женой он тогда стал стремиться жить светской жизнью, а свет диктовал свои условия. Мол, платой за связи, протекцию, частые контакты с высшей знатью, министрами и самой царской фамилией оказалось его приспособление к их образу мыслей. Отсюда-де возник другой Пушкин, то и дело обращающийся к Бенкендорфу и жаждущий доказать свою лояльность.

        Ещё бы. “Друзей” шокировало появление стихотворений “Клеветникам России” и “Бородинская годовщина”, поводом для создания которых стали призывы ряда депутатов французского парламента к вмешательству в военные действия на стороне польских повстанцев против русской армии и известие о взятии ею Варшавы.

        Дошло до того, что Долли Фикельмон перестала с Пушкиным здороваться. Неприязненно воспринял “Клеветникам России” и А.И.Тургенев. Огорчённый этими стихами князь Вяземский, сразу охладевший к поэту, пишет Хитрово: “Станем снова европейцами, чтобы искупить стихи, совсем не европейского свойства...” Он тогда даже занёс в свою записную книжку горькие для него размышления о неминуемых последствиях от таких стихов Пушкина:

        “За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию, нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней. Народные витии, если удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим, или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим”.

        Если не знать, что строки эти написаны 22 сентября 1831 года, можно предположить, что дата их рождения, наобум, осень 2021-го. Это к вопросу о том, что (как заметил в стихотворении “Опытная Соломонова мудрость, или Выбранные мысли из Екклесиаста” (1797) Николай Михайлович Карамзин) “Ничто не ново под луною: // Что есть, то было, будет ввек”. И ещё о том, что представить и понять атмосферу того времени нам не так уж и трудно.

        Декларируя, что ему совестно беспокоить ничтожными своими занятиями человека государственного, среди огромных его забот, Пушкин тем не менее обращался к императору и назначенному им опекуном Бенкендорфу, так и хочется сказать, без зазрения совести. В период работы над “Историей Пугачёвского бунта”, заметил наш современник Анатолий Мадорский, Пушкин сумел превратить графа Бенкендорфа, переводя понятия на язык, доступный нынешнему молодому поколению, в менеджера по изданию своего исторического труда о событиях крестьянской войны 1773–1775 годов.

        Иногда у меня складывается впечатление, что он делал это осознанно: ах, вы хотели окружить меня “отеческой” заботой, что ж, теперь расхлёбывайте, пусть мои заботы и проблемы станут вашими. Кто знает, может, подумывал, что однажды им надоест выслушивать его приставания, и они махнут рукой, мол, отстань от нас и делай, что хочешь.

        Без преувеличения переписка Пушкина и Бенкендорфа показывает, что опекун отнюдь не на бумаге, а по жизни постоянно сопровождал Александра Сергеевича до самой смерти. Не этим ли объясняется слух, некогда запущенный критиком и публицистом А.Скабичевским в массово изданной биографии Пушкина о том, что Бенкендорф, зная о предстоящей дуэли, намеренно отправил наряд жандармов, призванный помешать поединку, в другую сторону. Впоследствии слух был справедливо опровергнут, но, как это часто случается, среди рассуждений знатоков-обывателей он нет-нет да всплывает на поверхность.

        Можно, конечно, сказать, что, мол, дыма без огня не бывает. Коли всегда был в курсе всего происходящего, почему же тут не предотвратил? Сошлюсь на статью литературоведа Александра Полякова “О смерти Пушкина. По новым данным” (1922), появившуюся в печати в 2013 году, где эта тема рассматривается с должной серьёзностью:

        “Третье Отделение, конечно, знало об анонимных письмах, полученных поэтом, как знал о них всякий, кто интересовался Пушкиным; жандармы более десяти лет следили за ним, были хорошо осведомлены о его делах и жизненной обстановке. Вплоть до смерти они имели за ним глаз, и драма Пушкина не была для них секретом. Вмешиваться в семейные дела, их устраивать, оказывать на ход их то или иное влияние — было обычным делом для шефа жандармов и его присных. Примеров тому мы в архиве III Отделения найдём не мало. Но в деле Пушкина жандармская власть “безмолвствовала”, она держалась в стороне, не принимая никакого участия. Только после смерти поэта, когда общественное мнение высказалось очень решительно и дружно и своей горячностью напугало правительство и Николая, есть намёки на следствия об анониме. Но только намёки, волнующие наше воображение и привлекающие новые имена к этому делу”.

        Жандармская власть “безмолвствовала” и держалась в стороне до определённого момента. Но она приняла самое активное участие в событиях, как только жизнь Пушкина оборвалась. Собственно, тогда-то всё и закрутилось-завертелось. Началась операция устранения почестей. Почему?

        Если верить “Запискам” Смирновой-Россет, события разворачивались так:

        “Государь немедленно приказал Жуковскому собрать все бумаги Пушкина, опасаясь, чтобы они не затерялись или чтобы их не украли, среди наплыва посетителей. Граф Бенкендорф вмешался в это дело. Он послал двух чиновников составить опись для полиции; они перенумеровали каждый лист, — точно бумаги о каких-нибудь административных делах. Маньяки бюрократии! Он написал довольно резкое письмо Жуковскому, действовавшему на основании приказаний, лично полученных от Его Величества; Государь сказал ему: “Возьми и опечатай их твоею печатью, я тебе поручаю их”. Бенкендорф воспользовался предлогом, будто это необходимо для детей; опека должна знать, что будет напечатано. Опекуном назначен Строгонов; он, конечно, знает, что Жуковскому бумаги доверены Государем и что Плетнёв напечатает их. Но Бенкендорф сваливает всё на Строгонова и приписывает самому Государю распоряжения, которых они вовсе не делали. Это тем более неосновательно, что Его Величество печатает на свой счёт собрание прежних и ещё не изданных сочинений Пушкина, Строгонов знает об этом, потому что он опекун. Но цензор Катон остался до конца верным какой-то антипатии, которую питал к Пушкину с 1826 г. Блудов однажды сказал при мне: “Государь призвал Пушкина, не посоветовавшись с графом Бенкендорфом, воображающим, что с ним следует совещаться по всякому делу. В качестве шефа жандармов, он хотел распространить свою опеку даже на самого Государя”.

        Что же касается лично Бенкендорфа, то его мнение о Пушкине, высказанное по случаю трагической гибели того, кого ему было поручено опекать, напомню, представлено в отчёте III Отделения за 1837 год, где говорится: “Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти”. Самое время продолжить знакомство с этим отчётом:

        “Сообразно сим двум свойствам Пушкина образовался и круг его приверженцев. Он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества... И те и другие приняли живейшее, самое пламенное участие в смерти Пушкина... дошли слухи, что будто в самом Пскове предполагалось выпрячь лошадей и везти гроб людьми, приготовив к этому жителей Пскова. Мудрено было решить, не относились ли все эти почести более к Пушкину-либералу, нежели к Пушкину-поэту. В сём недоумении и имея в виду отзывы многих благомыслящих людей, что подобное как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина представляет некоторым образом неприличную картину торжества либералов, высшее наблюдение признало своею обязанностью мерами негласными устранить все сии почести, что и было исполнено”.

        Вот и дан ответ, чего боялись жандармы и вместе с ними власть. Имелись ли у них основания для подобной реакции? Ясное дело, у страха глаза велики. И тем не менее...

        Слух, что умирает Пушкин, разнёсся по Петербургу с небывалой скоростью. Уже утром 28 января, то есть на следующий день после дуэли, его квартира осаждалась толпами людей, совершенно незнакомых, приходивших справиться о состоянии здоровья раненого. А когда Пушкин скончался, его смерть, неожиданная для большинства, не просто вызвала печаль, она произвела потрясение. Более десяти тысяч человек перебывало у гроба поэта. Цифра взята из письма В.А.Жуковского А.Х.Бенкендорфу. Она, скорее всего, была целенаправленно занижена, дабы “не дразнить гусей”. По другим сведениям, количество людей, пришедших проститься с Пушкиным, достигало 30–40 тысяч. Глубокая скорбь рождала у людей сознание, что произошла национальная трагедия, что его смерть стала общественным бедствием, ощутимой потерей для России.

        Власть не могла на такое не реагировать. В николаевской России общественное проявление горячего и искреннего чувства горя, скорби по человеку совершенно частному, нечиновному, умершему в бедности, оказалось событием невиданным и невероятным. А с точки зрения охранителя государственного порядка и общественного спокойствия, каковым был Бенкендорф, чрезвычайно опасным.

        Власть и отреагировала. Как могла и умела. Было строго воспрещено всем газетам и журналам писать о дуэли и смерти Пушкина, оценивать его значение как поэта. Министр народного просвещения С.С.Уваров отправил строгое предписание московскому попечителю графу С.Г.Строганову поддерживать “надлежащую умеренность и тон приличия” в статьях московских изданий по случаю смерти поэта. Власть опасалась, что Москва также не останется равнодушной к кончине Пушкина и выкажет “неприличную картину торжества либералов”. Профессорам столичного университета и студентам было воспрещено поклониться поэту в гробу. Приказом III Отделения было запрещено М.П.Погодину отслужить торжественную панихиду по умершему Пушкину.

        На вынос тела пропустили всего 12 человек родных и самых близких друзей поэта. Вяземский писал впоследствии, что у гроба собрались в большом количестве не друзья, а жандармы во главе с Дубельтом. “Нас оцепили, — писал Жуковский Бенкендорфу, — и мы, так сказать, под стражей проводили тело до церкви”. Всё происходило по традиционной форме: “свободно, под надзором”.

        Бенкендорф пишет управляющему III Отделением А.Н.Мордвинову:

        “...Я только что видел императора, который приказал сказать Вам, чтобы Вы написали Псковскому губернатору: пусть он запретит для Пушкина всё, кроме того, что делается для всякого дворянина; к тому же, раз церемония имела место здесь, не для чего уже её делать”.

        Этим думали ослабить впечатление, которое произвела кончина Пушкина на русское общество. По мнению охранителей государственного порядка, тот, кого провозглашали великим поэтом России, исповедовал идеи, которые не разделялись в официальных сферах, но находили сторонников среди мыслящих людей. Боялись не Пушкина, боялись, что его смерть может стать своеобразным знаменем, под которое соберутся люди и...

        Политически неблагонадёжный человек, находившийся при жизни под неусыпным наблюдением, он и мёртвый внушал не меньшие опасения. О каждом реальном и просто вероятном шаге друзей покойного извещали Бенкендорфа. В итоге Бенкендорф через своих агентов обвинил благонамеренного Жуковского в похищении бумаг, компрометирующих Пушкина. И Василия Андреевича не допустили одного к разборке рукописей. К нему был приставлен в качества помощника, а на самом деле в качестве наблюдателя-надзирателя, начальник корпуса жандармов Леонтий Васильевич Дубельт.

        И хотя Пушкин в последние годы жизни занимался исключительно литературной деятельностью, всё же в глазах Бенкендорфа он был и оставался опасным революционером. Собственная в том убеждённость позволили шефу жандармов настойчиво убеждать Николая I в несомненном существовании революционного общества. Мол, оплакивают смерть не великого поэта, а соратника возмутителей, опасного вольнодумца. Смерть видного деятеля этого общества обнаружила существование заговора. Его признаки налицо, считал Бенкендорф, есть группа русских, желающих выставить себя горячими патриотами, раздражённые разговоры недовольных правительством, общественное возбуждение и ненависть к иноземцам, предостережение на будущее. Тени 14 декабря вставали перед царским верноподданным, который пугал царя ужасами революции. А что ещё должен делать жандарм? Армейские генералы всегда пугают власть надвигающейся войной, жандармские генералы — зреющими заговорами и революцией.

        Это может показаться сугубо сегодняшним восприятием отношения Бенкендорфа к Пушкину и во время жизни поэта, и после его смерти. Потому что зачем усложнять, всё было куда проще: Бенкендорф был всего лишь передаточным звеном во взаимоотношениях Пушкина и государя.

        Чтобы не усложнять, взглянем на высокого сановника, каким был Бенкендорф, глазами человека, тоже занимающего высокое положение, из лиц, приближенных к царской семье, — Жуковского. После смерти Пушкина Василий Андреевич, которому Николай I поручил заниматься сбережением архива поэта, завершив работу, написал письмо Бенкендорфу. Письмо столь большое, что его справедливей было бы назвать статьёй. По этой причине оно помечено не днём или несколькими днями, а двумя месяцами: “Февраль–март 1837, Петербург”.

        Нас будет интересовать лишь та, малая, его часть, что касается отношений Бенкендорфа с Пушкиным:

        “Я перечитал все письма, им от вашего сиятельства полученные: во всех них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце моё сжималось при этом чтении. Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он всё был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим, мучительным надзором. Все формы этого надзора были благородные: ибо от вас оно не могло быть иначе. Но надзор всё надзор. Годы проходили; Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение, не замечая внутренней нравственной перемены его, было то же и то же. Он написал “Годунова”1, “Полтаву”, свои оды “К клеветникам России”2, “На взятие Варшавы”3, то есть всё своё лучшее, принадлежащее нынешнему царствованию, а в суждении об нём все указывали на его оду “К свободе”, “Кинжал”, написанный в 1820 году4; и в 36-летнем Пушкине видели всё 22-летнего. Ссылаюсь на вас самих, такое положение могло ли не быть огорчительным? К несчастию, оно и не могло быть иначе. Вы на своём месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы вам, когда бы вы в зрелых летах были обременены такою сетью, видели каждый шаг ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя подозрения или укора. В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление? Пушкин хотел поехать в деревню на житьё, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чём же была его служба? В том единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо, его “Пётр Великий”, его поэмы, его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время? Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорчённою душой, с своими стеснёнными домашними обстоятельствами, посреди того света, где всё тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь император назвал себя его цензором. <...> Но, скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение. Легко ли было ему беспокоить государя всякою мелочью, написанною им для помещения в каком-нибудь журнале? На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать? И мог ли вскоре решиться на то Пушкин? А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры, а вина его состояла или в том, что он с такою мелочью не счёл нужным идти к государю и отдавал её просто на суд общей для всех цензуры (которая, конечно, к нему не была благосклоннее, нежели к другим)... <...> Наконец, в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен по тех пор, пока его произведение ещё не позволено официально, сам считать его не позволенным? Чтение ближним есть одно из величайших наслаждений для писателя. Все позволяли себе его, оно есть дело семейное, то же, что разговор, что переписка. Запрещать его есть то же, что запрещать мыслить, располагать своим временем и прочее. Такого рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут.

        <1 Он написал “Годунова”... — Жуковский делает здесь сознательную ошибку, отнеся создание “Бориса Годунова” к периоду царствования Николая I. Ему было хорошо известно, что трагедия написана в 1825 г. Но он исходит из того, что публикация появилась уже с разрешения Николая I.

        2 “К клеветникам России”. — Стихотворение называется: “Клеветникам России”.

        3 “На взятие Варшавы”. — Имеется в виду стихотворение “Бородинская годовщина”, напечатанное в брошюре “На взятие Варшавы”.

        4 ...оду “К свободе”, “Кинжал”, написанный в 1820 году. — Жуковский имеет в виду оду “Вольность”; “Кинжал” написан в 1821 г. Оба эти стихотворения, не напечатанные при жизни Пушкина, широко распространялись в списках.>

        <...> Вы называете его и теперь демагогическим писателем. По каким же его произведениям даёте вы ему такое имя? По старым или по новым? И какие произведения его знаете вы, кроме тех, на кои указывала вам полиция и некоторые из литературных врагов, клеветавших на него тайно? Ведь вы не имеете времени заниматься русскою литературою и должны в этом случае полагаться на мнение других? А истинно то, что Пушкин никогда не бывал демагогическим писателем. Если по старым, ходившим только в рукописях, то они все относятся ко времени до 1826 года; это просто грехи молодости, сначала необузданной, потом раздражённой заслуженным несчастием. Но демагогического, то есть написанного с намерением волновать общество, ничего не было между ими и тогда. <...> Он просто русский национальный поэт, выразивший в лучших стихах своих наилучшим образом всё, что дорого русскому сердцу. Что же касается до политических мнений, которые имел он в последнее время, то смею спросить ваше сиятельство, благоволили ли вы взять на себя труд когда-нибудь с ним говорить о предметах политических? Правда и то, что вы на своём месте осуждены думать, что с вами не может быть никакой искренности, вы осуждены видеть притворство в том мнении, которое излагает вам человек, против которого поднято ваше предубеждение (как бы он ни был прямодушен), и вам нечего другого делать, как принимать за истину то, что будут говорить вам <о нём> другие. Одним словом, вместо оригинала вы принуждены довольствоваться переводами, всегда неверными и весьма часто испорченными, злонамеренных переводчиков. <...> Как бы то ни было, но мнения политические Пушкина были в совершенной противуположности с системой буйных демагогов. <...> Позвольте сказать искренно. <...> вы из ... покровительства сделали надзор, который всегда притеснителен...”1

        <1 Здесь цитируется первоначальный черновик письма к Бенкендорфу без последующих исправлений, внесённых Жуковским в писарскую копию.>

        С момента смерти Пушкина уже прошло некоторое время; следовательно, нелицеприятный характер обращения Жуковского к Бенкендорфу не объяснить безрассудностью и взволнованностью автора, пишущего в возбуждённом состоянии по горячим следам произошедшей трагедии. К тому же до сих пор остаётся не выясненным, было ли письмо отправлено адресату. Александр Тургенев находил его слишком резким и чреватым опасностью для Жуковского и его друзей.

        Однако фокусировка Жуковским отношения Бенкендорфа к личности Пушкина позволяет заметить, что благочинный тон и устоявшиеся обороты речи (“С совершенным почтением имею честь быть Ваш покорный слуга А.Бенкендорф”) не смогли скрыть от Василия Андреевича истинного отношения шефа жандармов к тому, кого он видел источником крамолы.

        Оглядываясь сегодня на ту эпоху и тот период истории, можно сделать два заключения. Первое — желанного покоя не было у Пушкина и после смерти.

        Второе — диалог, даже если он оказался заочным, Жуковского и Бенкендорфа вылился, как это нередко бывает у нас, в характерный спор поэта, педагога и гражданина с жандармом, хотя и патриотом.

        При этом надо заметить, спустя пару столетий к Бенкендорфу больших претензий уже вроде бы и не наблюдается. Вспоминая о нём, больше говорят о том, какая это была незаурядная личность. И впрямь, высок и красив, прекрасный танцор, поклонник театра и литературы (тут, видимо, имеют в виду, что профессионально надзирал буквально за каждым литератором). А ещё слыл покорителем сердец дам петербургского света. С точки зрения установленного порядка — светский человек. И конечно же великий труженик — как-никак он ведь охранял покой огромной империи. А тем, кто вдруг случаем обмолвится про какой-то там полицейский апломб, сегодня непременно возразят, сказав, что жестокость и отсутствие уважения к человеку или к свободе мысли всегда была интегральной частью русской жизни. Поэтому какой с Александра Христофоровича может быть спрос?

        Граф, если и имел какой недостаток, так только тот, что был феноменально рассеянным человеком. Такого забывчивого “министра всех внутренних дел” с превосходной родословной, можно сегодня услышать, не знала история. Хотя надо заметить, что был он всё же не министром, потому я и употребил кавычки, а шефом жандармов и начальником III Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Правда, при этом полагал, что все внутренние дела его непосредственно касаются.

        Безусловно, император был не глуп и Бенкендорф не садист, но они во всём были сиюминутны. Бог, или можно сказать иначе, гены не даровали им возможности заглядывать вперёд. Для людей власти, особенно для императора России не лучшее качество.

        Меня не удивляет, что в нынешних представлениях об императоре и Бенкендорфе присутствует мысль, будто они жили исключительно в понятиях своего времени о нравственности и справедливости и старались честно следовать им на протяжении всей жизни. Но не в качестве протеста против такого взгляда, а из желания вникнуть в суть их мировоззрения хочется разобраться: жили в понятиях своего времени или в своих собственных? Как-никак время у них с Пушкиным было одно. Значит, всё же понятия о нравственности и справедливости были разные?

        Почему такое внимание Пушкину? Ведь ему не суждено было стать николаевским назначенцем ни в каком качестве, ни по какому ведомству. И всё же он, несомненно, знаковая фигура царствования Николая, яркая и трагическая одновременно. Теперь мы знаем: роковой выстрел за Чёрной речкой, отняв у России 37-летнего Пушкина, лишил её не комплексующего грешника с бешеными страстями (он пил, курил, постоянно волочился за женщинами, богохульствовал, был азартным игроком), а божественного Пророка. Пророка не придворного, а общенародного.

        Была ли у Пушкина возможность иной судьбы? Наверное, это уже не столь существенно. Главное, свою судьбу Гений, как каждый из нас, сотворил сам. Своим уходом из жизни историю он не повернул. Впрочем, Александр Сергеевич и не стремился её поворачивать.

        И вообще, он хотел от жизни не славы, не почестей, а совсем уж чего-то нереального, слишком многого: права на спокойствие и свободу, на творческий простор. Хотя почему “слишком”? Для Гения это было в самый раз. Не вышло — ишь чего возжелал!

        Но одно он понял только на смертном ложе: умирать оказалось не страшно, жить было куда страшней.

        Последний вздох Поэта-Пророка слышали Жуковский, Данзас, А.Тургенев, В.Даль, домашний врач Спасский и доктор Андреевский, который и закрыл ему глаза. Жуковский остановил маятник часов в его кабинете, которые показывали 23/4 пополудни (четырнадцать часов сорок пять минут). Свидетели происшедшего продолжительное время стояли молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти.

        Всего каких-то десять лет не столь долгих отношений с Пушкиным (даже по меркам продолжительности эпохи царствования) можно, видя в них не только контакт двух личностей, трактовать как своеобразный отнюдь не рутинный “диалог” Николая I со временем. На царской карьере, надо признать, он не сказался, но зато отразился на трактовке его судьбы в глазах последующих поколений. А это дорогого стоит. К слову, железная дорога уже давно перестала нами называться Николаевской, тогда как клубок имён “царь Николай I — поэт Пушкин — его красавица жена Наталья — жандармский опекун Бенкендорф и убийца Дантес” в людской памяти хранится незыблемо, принося не лучшую славу отнюдь не худшему из царей.

         

        (Продолжение следует)

        Нужна консультация?

        Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос

        Задать вопрос
        Назад к списку
        Каталог
        Новости
        Проекты
        О журнале
        Архив
        Дневник современника
        Дискуссионый клуб
        Архивные материалы
        Контакты
        • Вконтакте
        • Telegram
        • YouTube
        +7 (495) 621-48-71
        main@наш-современник.рф
        Москва, Цветной бул., 32, стр. 2
        Подписка на рассылку
        Версия для печати
        Политика конфиденциальности
        Как заказать
        Оплата и доставка
        © 2026 Все права защищены.
        0

        Ваша корзина пуста

        Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
        В каталог