ЛИСТАЯ СТРАНИЦЫ ЖИЗНИ ПУШКИНА
В мае 1835 года у Пушкина возникло желание переселиться из Петербурга в деревню. Он решил добиваться отставки и написал письмо Бенкендорфу, в котором просил у царя на то разрешения. Однако “плюнуть на Петербург да удрать в деревню” не удалось. Получено согласие лишь на четырёхмесячный отпуск. И он воспользовался этим: 7 сентября выехал в Михайловское.
Пора была благодатная: стояли ясные, тёплые дни расцвеченной красками деревенской осени. Вот только той осенью всё как-то с самого начала не заладилось. Уже в первом письме из Михайловского Пушкин сообщал жене, оставшейся в Петербурге, что “писать не начинал” и не знает, когда начнёт. Причину своей странной лени Пушкин назвал сам в письме Плетнёву: “Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен”.
Мешали мучительные раздумья. О чём? “Вот о чём, — писал он жене, — чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода...”
Нет, на диване, конечно, целыми днями не валялся, продолжал работать над “Сценами из рыцарских времён”, “Египетскими ночами”, много читал. Для потомков тот приезд обернётся стихотворением “Вновь я посетил…”, в котором Пушкин помянет старушку-няню, умершую в Петербурге семь лет назад, вспомнит два года изгнанничества, проведённых в этом уголке земли, где “поэзия, как ангел утешитель”, спасла его, и он “воскрес душой”. В него он включит строки, которые самое время привести:
…и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я...
……………………………………................……
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст...
Вектор первого отрывка будет обращён в недавнее прошлое, вектор второго пророчески заглянет в надвигающееся будущее.
Печальные события приведут Пушкина в Михайловское ещё в апреле 1836 года: он привёз гроб с телом матери для захоронения в Святогорском монастыре. О нескольких днях, которые он провёл здесь, почти ничего не известно.
Но вернёмся к строкам из “Вновь я посетил…” про то, что переменился он.
И отметим: с момента появления Пушкина в Москве мифы о Пушкине начинают расти, как на дрожжах. По сей день мы слышим их отголоски, продолжения, переложения, анекдоты, досужие выдумки, домыслы и кривотолки, измышления и плоды воображения.
Из них мы знаем:
Пушкина—признанного друга декабристов;
Пушкина—очевидного монархиста;
Пушкина—недруга монархии;
Пушкина—недруга декабристов;
Пушкина—безбожника;
Пушкина—глубоко верующего православного человека;
Пушкина—гуляку и сердцееда;
Пушкина—ревнивого мужа;
Пушкина—издателя;
Пушкина—литератора, пишущего и прозу, и критику, и публицистику;
Пушкина—императора “республики словесности”, того, кто “казнит” и “венчает”; Пушкина, признающего, что “писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным”;
Пушкина— придворного поэта;
Пушкина, тяготившегося своим камер-юнкерством;
Пушкина, испытывающего презрение к суду общества;
Пушкина, таившего в себе страх перед этим судом;
Пушкина—позёра и притворщика;
Пушкина—честного и откровенного человека;
Пушкина—труса;
Пушкина—записного храбреца;
Пушкина—человека крепкого здоровья;
Пушкина смертельно больного...
Кто-то, наверное, скажет, что миф — он и есть миф, не более чем сказка, выдумка. Глубокое заблуждение! Миф нередко оказывается очевидней и выглядит подлиннее самых реальных событий. Особенно для потомков.
А когда один миф переплетается с другим, третьим и они образуют вязь, способную напрочь исказить историческую картину? Тогда получается распространённая в жизни ситуация: разговор слепого с глухим. Или другой вариант: спор двух посетителей музея о красках живописного полотна, когда один из ценителей прекрасного в розовых очках, а другой — в закрашенных сажей. С Пушкиным примерно так и получается.
Не в этом ли причина, по которой по сей день продолжается дискуссия о том, что стоит за пушкинской строкой из “Ариона”? Напомню её:
Я гимны прежние пою...
Кто-то находит, что ею, написанной 16 июля 1827 года, то есть вскоре после возвращения, Пушкин иносказательно заявил о верности идеалам декабризма.
Другие считают, что строку вовсе не следует связывать с провозглашением верности декабристским идеям. “Гимны прежние” можно понимать как констатацию творческой свободы и независимости от кого-либо. Ведь ещё в 1818 году в послании “К Н.Я.Плюсковой” юный поэт провозгласил:
Любовь и тайная свобода
Внушили сердцу гимн простой,
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.
Мол, уже тогда он с гордостью объявил свой голос “неподкупным”. А после уточнял свою творческую позицию в стихах “Поэт” (1827), “Поэт и толпа” (1828), “Из Пиндемонти” (1836). В последнем вывел окончательную формулу:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчёта не давать...
Тогда почему в 1835 году в Михайловском пишет, что “покорный общему закону, / Переменился я...”? Так прежний он или переменился?
Вопрос совсем не простой, особенно если припомнить написанные в 1826 году, после встречи с Николаем I оптимистические “Стансы” (“В надежде славы и добра...”), которые, надо принять во внимание, напечатаны были Пушкиным впервые лишь в 1828 году (“Московский вестник”, № 1). Тогда многие сочли это стихотворение льстивым, на что в том же 1828 году последовал ответ поэта “Друзьям” (“Нет, я не льстец, когда царю...”).
Показательно определение, которое сегодня можно услышать, когда речь заходит про “Арион”, — “загадочное стихотворение”. И это никакое не преувеличение. Следуя по тексту, мы натыкаемся на россыпь непрояснённых образов. Например, как нам относиться к образу “кормщика”? Кого имел в виду Пушкин? Не казнённых же Пестеля или Рылеева… А если это некий абстрактно-обобщённый образ, то каковы его происхождение и роль в художественном контексте? Пушкинист В.С.Непомнящий предложил рулевым в пушкинском “челне” признать Александра I, чья смерть обозначила конец эпохи. Но как в таком случае понимать строки Пушкина, написанные им позже в 1-й строфе 10-й главы “Евгения Онегина”? Там про того же императора сказано:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щёголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой...
Согласитесь, какой-то странный выходит “кормщик”. Во всяком случае, гипотезы есть, а ответа на вопрос нет.
Меж тем “Арион” впервые был опубликован на страницах “Литературной газеты”, которая в ту пору сохраняла “дух сообщества” — идеи декабризма. Вопрос только, насколько подчёркивание “преемственной связи поэта с эпохой декабризма” соответствовало общественным устремлениям и отношению самого Пушкина не к декабристам, а к декабризму? Так или иначе, но узость круга революционеров ещё больше проявилась в годы начавшегося правления Николая I, даже если не спешить называть его периодом торжествующей реакции. И было ли у поэта желание и стремление расширить своим присутствием этот круг? Вопрос, на мой взгляд, риторический. Во всяком случае, утверждение, что “Арион” основан на приверженности Пушкина идеям декабристов, представляется неубедительным. Скорее, наоборот.
Случай, если задуматься, обыкновенный — Пушкин-лицеист попадает в среду, заинтересованную в нём не как в поэте, а как в “агитаторе, горлане-главаре”, чьё предназначение — “глаголом жечь сердца людей”, исходя исключительно из соображений политической целесообразности. Потом будут Юг и Михайловское, то есть встречи и переписка с теми, для кого опять же желательно поставить его поэзию на “службу революции”.
Но с годами приходит мудрость и осознание, что гул революции, исходящий от манифестов декабристов с их тираноборческими и республиканскими идеями, призывом к свержению косной российской монархии, его ужасает. И он как бы выключает его для себя. Перестаёт, слушая, слышать и воспринимать. В раздумьях о рабстве и свободе (вечный вопрос для России!) Пушкин с исключительной сдержанностью и достоинством самоопределяется в отношении этих социальных полюсов.
Легко это сказать, на деле всё гораздо сложнее.
Сами умонастроения Пушкина в первые годы после восстания на Петровской (Сенатской) площади, когда время вдруг переломилось, остаются предметом активных литературоведческих споров. Сегодня надо признать: анализ “декабристских” стихотворений Пушкина показывает, что они полны противоречий и странностей, прояснить которые не представляется возможным. Но он позволяет увидеть главное: трагедия декабристов становится поворотным пунктом в отношении Пушкина к социально-политическим проблемам вообще. Он отходит от вольнолюбивой лирики, обращается к серьёзным философско-историческим изысканиям, пишет прозу.
Почему его потянуло на прозу? Она позволяет осмыслить перекличку прошлого и настоящего, найти в этой смутной “буре” верный нравственный ориентир, чтобы определиться и ощутить своё собственное место в этой перекличке.
Ошибочность и обречённость пути декабристов, во-первых, ещё раз убедили его, что надежда “на тронах поразить порок” не только несбыточна, но и вредна, так как уводит от собственно поэтических целей. А он видит себя Поэтом, но никак не революционером.
Во-вторых, подтолкнули к выстраиванию собственной концепции истории. Обращение к истории Бориса Годунова, раздумья о причинах восстания декабристов, изучение материалов пугачёвского бунта, попытка разобраться в противоречиях петровской эпохи, замысел создания “Истории Французской революции” с непременной темой террора — всё это группировалось вокруг треугольника: народ — власть — образованное дворянство. В результате возникла принципиально важная для Пушкина мысль-формула, которая выльется в афористические слова повествователя в “Капитанской дочке”:
“...лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений”.
Равно ужасаясь как делами зарубежных и отечественных якобинцев, так и проявлениями крепостнической разнузданности, Пушкин, не принимающий “разврата... дух мятежный”, однако, не терял надежды на постепенное улучшение нравов и разумное переустройство общества. Поэтому, нравится это кому-то или нет, его выбор склоняется к позиции просвещённой монархии, ограниченной правом (законом, конституцией) и просвещением. А восстание декабристов, посягнувших на закон и моральные устои общества, рассматривается им как сугубо дворянская проблема в общем контексте размышлений о дворянском оскудении.
И тут выясняется, что такой Пушкин — не революционер, не монархист, не атеист и не клерикал, не ссыльный стихотворец, а литератор, пишущий прозу, критику и публицистику, — не устраивает просвещённый слой русского общества (его духовную элиту). В его окружении не оказывается никого, кто согласился бы с позицией повзрослевшего, выросшего из “арзамасских” одежд и не желающего “безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости”, после 26-го года никуда не высылаемого, хотя по-прежнему негласно опального литератора. Не нашлось таких ни среди людей, далёких от декабристских идей, — Карамзин, Жуковский, Вяземский, Дельвиг, Плетнёв и другие, — ни среди декабристов и их приверженцев.
Пушкин, признавший за царём (не конкретно за Николаем I, но за монархом как таковым) право суда над декабристами, а к “помышлениям о цареубийстве” отнёсшийся как к преступлению, скажем честно, остался в одиночестве, оказался “белой вороной”. Даже милейший Пущин, близкий человек, позже признает:
“Впоследствии узнал я об его женитьбе и камер-юнкерстве; и то, и другое как-то худо укладывалось во мне: я не умел представить себе Пушкина семьянином и царедворцем”.
Что уж тут говорить о других! На рубеже 1826-1827 годов Пушкин пишет стихотворение “В Сибирь” (“Во глубине сибирских руд...”). Мы, озвучивая ключевые слова поэта: “скорбный труд” и “дум высокое стремленье”, которые не пропадут, привычно расцениваем стихи как поддержку сибирских каторжников. Но обращаем ли мы внимание на то, что в них нет ни одного слова, которое содержало бы одобрение декабрьского восстания?! Разве что присутствует некая надежда на освобождение. (Не потому ли в современной речи первое четверостишие пушкинского послания “В Сибирь” приобрело шутливо-иронический оттенок, как способ поощрить, приободрить, пожелать успеха в решении каких-либо задач, и не более того.)
Есть, впрочем, последняя строчка — “И братья меч вам отдадут”. Но каков её смысл? Что за меч, когда оковы пали, темницы рухнули, и свобода радостно встречает узников у входа?! Зачем этот меч? И следует ли последнюю строчку признавать ещё одной из неразрешимых загадок, какие нам достались в наследство от Пушкина? Но об этом чуть позже.
Листок с четырьмя пушкинскими строфами удалось переправить в Сибирь. В ответных словах декабриста Одоевского, как мы знаем, сквозил явный упрёк:
Струн вещих пламенные звуки
До сердца нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
И — лишь оковы обрели...
Сказано вполне определённо: мы поверили твоим пламенным стихам, воспылали революционным огнём и в результате обрели оковы. Получается, вроде как бы ты повинен в наших злоключениях. Меж строк читалось: автор послания “В Сибирь” должен устыдиться, ведь он, семьянин и царедворец, пребывает на свободе.
Немного истории: оба эти стихотворения, знаменитое пушкинское послание “В Сибирь” и не менее знаменитый ответ декабристов (“Струн вещих пламенные звуки…”), написанный А.И.Одоевским, в нашем сознании соседствуют. Тем более мы знаем, что Пушкин написал и переправил “Во глубине сибирских руд…” с нарочным (стихотворение привезла декабристам жена Н.М.Муравьёва Александра Григорьевна. Ссыльные получили его незадолго до приезда в Сибирь Ивана Пущина. А спустя некоторое время она передаст сквозь частокол читинского острога “лицейскому № 13” листок, на котором было другое широко сегодня известное стихотворение, начинавшееся словами “Мой первый друг, мой друг бесценный!”).
Событие произошло в конце декабря 1826 года — начале января 1827-го. А “Ответ” датируется концом 1828-го или началом 1829 года, то есть двумя годами позже. Но это ведь время, когда даже поезда не ходили, потому что Транссибирской магистрали, кажется, и в проекте не существовало. Поэтому пока туда, за Урал, в далёкую Сибирь, пока обратно...
Правда, есть вопрос, ох, какой интересный: дошёл ли до Пушкина ответ на его поэтическое послание? Прямых свидетельств не сохранилось. Любое суждение только гипотетично. Но факты таковы: никакого ответа на ответ из Сибири не последовало. Ни в одном из дошедших до нас пушкинском письме упоминания о стихотворении Александра Одоевского нет. В мемуарах пушкинских современников — ни строчки на этот счёт. Нет ни одного пушкинского черновика, содержащего строки, чем-то похожие на даже замаскированную реакцию поэта на стихи из каторжных нор, адресованные барду.
Предположить, что Пушкин смолчал бы по поводу явного упрёка-обвинения, трудно. Наконец, пересылка “Ответа” в Москву или Петербург при случайном даже попадании его в чужие руки несла великую угрозу и для получателя, и для посредника, и для автора. Тем более что стихотворение содержало двукратный прямой выпад против царей (“смеёмся над царями”, “грянем на царей”).
Известно, что некоторые свои сочинения Одоевский посылал для анонимной публикации в столицах, но, судя по всему, переправить туда “Ответ” он не рискнул. Первые декабристы-возвращенцы, знавшие строки стихотворения Одоевского, попадая из Сибири на Кавказ, в европейской части России оказались лишь в июне 1837 года... Однако и после этого пройдёт много времени, прежде чем строки Одоевского достигнут Москвы и Петербурга.
Так что приходится принять версию, что ответа из Сибири Пушкин не дождался. Судьбе было угодно развести их во времени.
Тем не менее обмен поэтическими “верительными грамотами” между поэтом Пушкиным и декабристом Одоевским произошёл, после чего каждый занял отведённое ему властью место. Ничего, собственно, нового грамоты ведь не содержали. Полемика с декабристами у Пушкина началась давно.
Ещё в переписке с Рылеевым у Пушкина родился смелый аллегорический образ — “республика словесности”, которая способна “казнить” и “венчать”. Именно в этом видели будущие декабристы предназначение отечественной литературы. Тогда, в 1825 году “республика словесности” в лице Рылеева и Бестужева вступила в напряжённый диалог-спор с автором “Онегина”. И он вынужден был защищать свои творческие установки и литературные критерии, отвергая попытки Рылеева подчинить его поэтическую деятельность исключительно политическим интересам издателей “Полярной звезды”.
К тому же вернувшийся из Михайловского Пущин, похоже, поделился с Рылеевым услышанными критическими отзывами Пушкина по поводу “Дум”. “Знаю, что ты не жалуешь мои Думы”, — пишет Рылеев Пушкину весной 1825 года. Знать это он мог только от Пущина. А через две недели Пушкин, имея в виду свой разговор с Пущиным, пишет на ту же тему Бестужеву: “Мнение своё о его думах я сказал вслух и ясно; о поэмах его также”.
Пушкинский скепсис породил исполненные обиды стихи Рылеева:
Хоть Пушкин суд мне строгий произнёс
И слабый дар, как недруг тайный, взвесил,
Но от того, Бестужев, ещё нос
Я недругам в угоду не повесил.
Моя душа до гроба сохранит
Высоких дум кипящую отвагу;
Мой друг! Недаром в юноше горит
Любовь к общественному благу!
Принципиальными для Пушкина-полемиста следует счесть и его жёсткие слова, сказанные Рылееву о Жуковском (“Его стихов пленительная сладость...”), влияние которого на современную литературу, на “дух нашей словесности” Пушкин считал благотворным и гораздо более значительным, чем влияние Батюшкова:
“Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?.. <...> Что касается до Батюшкова, уважим в нём несчастия и несозревшие надежды...”
Недаром именно Жуковскому хотел он посвятить “Бориса Годунова”. Лишь смерть Карамзина и просьба его дочерей изменили решение, и трагедия увидела свет с преамбулой:
“Драгоценной для россиян памяти НИКОЛАЯ МИХАЙЛОВИЧА КАРАМЗИНА сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностию посвящает Александр Пушкин”.
“Пошлость и глупость наших обеих столиц одна и та же...”
Безусловно, жить на открытом литературном пространстве до осени 1826 года Пушкин фактически не имел возможности. Но его отношение к писателям и литературному процессу, знаки “плюс” и “минус”, расставляемые им, тем не менее то тут, то там проявлялись. Достаточно вспомнить суждения в споре с Вяземским о Крылове, блещущий оригинальностью отзыв с оценкой бессмертной комедии “Горя от ума”, не утративший своего значения вплоть до наших дней.
Однако на смену “почтовой прозе” с её жанром “дружеского письма” постепенно приходит обращение к жанрам повести, романа, критической статьи. Письма становятся обычным явлением повседневного быта (“валяюсь на лежанке и слушаю старые песни и сказки”). Они уже не рассчитаны на распространение, потому что своё мнение, суждение, острое слово теперь можно высказать и обсудить в салонных беседах с друзьями и недругами.
За школьной партой мы слышим и запоминаем знаменитую фразу “неистового Виссариона”, опубликованную в статье “Литературные мечтания” (1834), “У нас нет литературы”. Фразу, говорят нам, поразившую современников смелостью, чёткостью и яркостью. Однако мысль эта тогда была идеей, “витающей в воздухе”. Именно она прозвучала почти десятью годами раньше в хорошо известной в среде писателей пушкинской эпиграмме на современную литературу. Так что общее мнение поэта о тех, кто в это самое время писал и публиковал стихи и прозу, не было скрыто за семью печатями. Имеющий уши слышал:
Словесность русская больна.
Лежит в истерике она
И бредит языком мечтаний,
И хладный между тем зоил
Ей Каченовский застудил
Теченье месячных изданий.
Так складывалась литературная полемика до осени 1826 года, зачастую происходившая, повторю, в эпистолярной форме. Царская милость изменила ситуацию. Теперь с писателями Пушкин мог затеять спор непосредственно в живом разговоре. Как, впрочем, и они могли при случае обрушиться на него.
Тут встаёт самый незатейливый вопрос: а все ли довольны возвращением Пушкина? Хотя не отнимешь: поэту рады в салонах умных дам (например, княгини З.Волконской), на светских балах. Сборник “Стихотворения Александра Пушкина”, поступивший в продажу 30 декабря 1825 года, имел неслыханный успех. Через два месяца после его выхода в свет Плетнёв писал Пушкину:
“Стихотворений Александра Пушкина” у меня уже нет ни единого экз., с чем его и поздравляю. Важнее того, что между книгопродавцами началась война, когда они узнали, что нельзя больше от меня ничего получить”.
Тоненький томик в 200 небольших страничек, включавший в себя, в частности, стихи “Андрей Шенье”, “Вакхическая песня”, “Наполеон”, “Лицинию” и блестящий подбор любовной лирики, нарушил молчание литературы, замершей после событий на Петровской (Сенатской) площади. Даже сегодня, в XXI веке автор, у которого за короткое время появились бы восемь серьёзных публикаций, счёл бы это значительным творческим достижением. Что уж говорить о периоде 200-летней давности, когда к читателям в марте 1824 года приходит “Бахчисарайский фонтан” с предисловием Вяземского, в феврале 1825 года — первая глава “Евгения Онегина” и в конце того же года — “Стихотворения Александра Пушкина”. Осенью 1826 года выходит в свет вторая глава “Евгения Онегина”. В январском номере “Московского вестника” за 1827 год напечатана сцена “Бориса Годунова” — “Ночь. Келья Чудова монастыря”. В январе же к читателям приходит поэма “Цыганы”, а летом — поэма “Братья-разбойники”. Осень дарит следующую значимую публикацию — третьей главы “Евгения Онегина”. А ещё идёт распространение его ненапечатанных произведений (зачастую через брата Льва; считается, что происходит это против воли самого поэта, но что-то мне подсказывает, что поэт лишь делал вид, будто не имеет к этому никакого отношения, мол, не могу же я за всем уследить).
Журнальная полемика вокруг новых изданий ставит его на место, значительно возвышающееся над всеми другими, самыми именитыми русскими стихотворцами. Ещё в годы пребывания в Михайловском в переписке современников при упоминании его имени исчезают непременные ранее эпитеты: Пушкин — “лицейский”, Пушкин — “племянник”, Пушкин-“младший” (надо ведь было отличить его от дяди Василия Львовича Пушкина, тоже поэта). Как-то незаметно, само собой теперь он стал просто “Пушкин”. И, наоборот, когда заходит речь о Пушкине, который Василий Львович, прибавляется пояснение “дядя”. Жуковский в ноябре 1824 года выразился куда определённее: “Ты имеешь не дарование, а гений. <...> Ты рождён быть великим поэтом <...>. Читал “Онегина” и “Разговор”, служащий ему предисловием: несравненно! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе”*.
<* Читал “Онегина” и “Разговор”... — Стихотворение Пушкина “Разговор книгопродавца с поэтом” впоследствии (в 1825 году) было напечатано в качестве предисловия при издании первой главы “Евгения Онегина”.>
Зиму 1826-1827 годов Пушкин провёл главным образом в Москве, живя у друга-издателя Сергея Соболевского на Собачьей площадке, во флигеле большого усадебного дома с четырьмя колоннами по фронтону “старомодного” ампирного декора. Ранее С.А.Соболевский принимал участие в хлопотах по изданию “Руслана и Людмилы” и “Братьев разбойников”.
Немного истории: бывший дом Ренкевича — так он назывался по фамилии первого владельца Е.Е.Ренкевича — был одноэтажным деревянным оштукатуренным строением в районе Арбата. Ныне этот старомосковский уголок полностью уничтожен. Лишь в памяти коренных москвичей и особенно арбатцев живёт место, которого больше не найти на картах-схемах города, — Собачья площадка, или “Собачка” в обиходе её старожилов.
В те дни у Пушкина была возможность видеться с москвичами: П.А.Вяземским с женой Верой Фёдоровной, П.В.Нащокиным, отставным гусаром и приятелем Пушкина ещё с Царского Села, П.Я.Чаадаевым, вышедшим в отставку и безвыездно жившим в бывшей столице. Москва свела Пушкина с польским поэтом Адамом Мицкевичем, перезнакомила его почти со всеми из тех, кто получил от Сергея Соболевского прозвище “архивных юношей”. (Позже оно было увековечено Пушкиным в седьмой главе “Евгения Онегина”.) Среди них были четвероюродный по материнской линии брат Пушкина Дмитрий Веневитинов, В.Ф.Одоевский (двоюродный брат декабриста А.И.Одоевского, Н.А. Мельгунов, А.И.Кошелёв и сам С.А.Соболевский.
В знаменитом общественно-литературном салоне, хозяйкой которого была А.П.Елагина (по первому мужу Киреевская), он познакомился с её сыновьями — братьями Киреевскими — и М.А.Максимовичем. Здесь же, у Елагиной, бывали Языков, Баратынский, Погодин, Хомяков. Особенно за этот период сблизился Пушкин с университетским кружком С.П.Шевырёва.
Из чего следует вывод, что Пушкин остался всё таким же въедливо любознательным к людям разных возрастов, разных политических убеждений и пристрастий, разных нравов и характеров, разных жизненных устремлений. Это был удивительный дар умения к окружающему его пёстрому миру людей относиться так же пёстро. Его можно было встретить на философических беседах, на спектаклях, на литераторских встречах-чтениях и в литературных сборищах. Охота к ним у Пушкина ещё не остыла. Но одновременно они уже претили ему своей нескрываемой враждой ретивых радетелей либеральных идей и людей “благонамеренных”.
Одни торопились разрушить государственное устройство, с помощью насильственных мер приблизить (так им казалось) счастливое будущее народа, правда, ценой презрения к человеческой жизни.
Другие, памятуя, что поспешишь — людей насмешишь, предпочитали “спящее озеро” (выражение Герцена) не будить и, храня устои, доставшиеся ещё от дедов и прадедов, ратовали за крепкую государственность, убеждённые, что вера в монархию и справедливого царя убережёт людей от анархии и разбоя.
Первые находили свою страну чуждой нормам европейской цивилизации. Вторые рассуждали, что “нам Европа не указ”. Но и те, и другие ориентировались на силовые приёмы и крайние средства в решении социальных проблем.
Чем дальше, тем отчётливее политическая мысль Пушкина отрицала радикальные меры, а формирующаяся концепция истории отвергала насилие и социальный утопизм с обеих сторон. Не будучи сторонником самодержавия и поклонником самодержцев, он, признавая естественный ход времени, понял и принял неизбежную силу реалий: самодержавие в “проклятой Руси” (выражение Пушкина из письма к Вяземскому) ещё не исчерпало себя. Пушкин, похоже, не терял надежды на постепенное разумное переустройство общества.
Работа над “Борисом Годуновым” и осмысление явления самозванства на Руси, которое остаётся большой исторической загадкой по сию пору, привели Пушкина к главной дилемме русской государственности: личность и власть, сила жизни и сила державности, — и главному вопросу: возможна ли и наступит ли когда-нибудь такая гармония? Недаром из-под пера Пушкина вскоре выйдет “Медный всадник”, где человек и государство расценивались, по меньшей мере, наравне. И не менее существенно — найдена тема, которая для Пушкина станет одной из ведущих на всю оставшуюся жизнь: поэт и толпа.
Вглядываясь в события вокруг Пушкина тех лет, можно увидеть, что они прямо соотносимы с духом и смыслом нашей современности, словно являются порождением насущнейшей злобы дня. И это позволяет нам признать, что Пушкин — художник-мыслитель — почти 200 лет назад, как истинный пророк, “угадал” глубинный характер духовно-нравственного состояния эпохи и общества в тенденции их развития.
Один из образованнейших людей того времени, князь П.Вяземский, близко знавший Пушкина, так оценивал эту сторону его личности:
“В Пушкине было верное понимание истории, свойство, которым одарены не все историки. Принадлежностями его ума были ясность, проницательность и трезвость... Пушкин был одарён, так сказать, самоотвержением личности своей настолько, что мог отрешить себя от присущего и воссоздать минувшее, ужиться с ним, породниться с лицами, событиями, нравами, порядками, давным-давно заменёнными новыми поколениями, новыми порядками, новым обществом и гражданским строем. Всё это необходимые для историка качества, и Пушкин ими обладал в высшей мере”.
Но внимание к судьбе отечества шло не в ущерб его занятиям литературой и историей всемирной. Изучение исторических источников сопровождалось увлечением Востоком и Шекспиром. А вместе они заставляли его, взрослеющего, спокойнее смотреть на мир, философски относиться к прошлому и настоящему.
Группа молодых литераторов высказала Пушкину общее желание создать новый журнал. Недовольный существовавшими тогда журналами и альманахами, ещё в Михайловском мечтавший об основании серьёзного издания, он дал согласие принять участие. Редактором был выбран М.П.Погодин, помощником ему — С.П.Шевырёв. Своё слово Пушкин сдержал, и, хотя излишнее тяготение редакции к немецкой философии его не устраивало, он журнал поддержал: два отрывка из “Евгения Онегина”, отрывок из “Графа Нулина” и 33 стихотворения появились на его страницах. При этом большого финансового интереса для себя он не находил. Поэтому можно предположить: справедливо полагая, что ни один из существовавших в ту пору журналов не находился во главе литературы, Пушкин готовился к новой для себя роли — организатора литературного движения.
И ничуть этого не скрывал. Из Михайловского, только-только покинув Москву, писал Петру Вяземскому в Москву же:
“Милый мой, Москва оставила во мне неприятное впечатление, но всё-таки лучше с вами видеться, чем переписываться. К тому же журнал... Я ничего не говорил тебе о твоём решительном намерении соединиться с Полевым, а ей-богу — грустно. Итак, никогда порядочные литераторы вместе у нас ничего не произведут! Всё в одиночку. Полевой, Погодин, Сушков, Завальевский — кто бы ни издавал журнал, всё равно. Дело в том, что нам надо завладеть одним журналом и царствовать самовластно и единовластно. Мы слишком ленивы, чтоб переводить, выписывать, объявлять etc. etc. Это чёрная работа журнала; вот зачем и издатель существует; но он должен 1) знать грамматику русскую, 2) писать со смыслом, то есть согласовывать существительное с прилагательным и связывать их глаголом. А этого-то Полевой и не умеет. Ради Христа, прочти первый параграф его известия о смерти Румянцева и Растопчина. И согласись со мной, что ему невозможно доверить издания журнала, освящённого нашими именами. Впрочем, ничего не ушло. Может быть, не Погодин, а я буду хозяин нового журнала. Тогда как ты хочешь, а уж Полевого ты пошлёшь к <матери в гузно>”.
Впрочем, “Московский вестник” просуществовал недолго. Не могли удовлетворить Пушкина, даже ещё в пору вынужденного пребывания в Михайловском, и два существовавших ежегодных альманаха: К.Рылеева и А.Бестужева “Полярная звезда”, с его ощутимо декабристской направленностью, просуществовавшего до событий на Петровской (Сенатской) площади, и однокашника по Лицею барона Дельвига “Северные цветы”, с более умеренной ориентацией.
Они объединяли наиболее серьёзные литературные силы той поры. Оба альманаха стремились заручиться участием Пушкина. Однако меж ними существовали очевидные расхождения. Пушкин сознательно не связывал себя ни с одной из литературных группировок. К тому же он понимал, что альманахи — небольшие ежегодные книжечки — не могли быть направляющими литературу изданиями в силу своей неоперативности. Нужен был журнал, желательно “толстый”, способный, объединив честных и талантливых писателей, быть авторитетным законодателем литературных мнений. А значит, особое место в нём отводилось бы критике. Руководство журналом он явно хотел сосредоточить в своих руках.
Вряд ли можно говорить, что литературная жизнь кипела, когда сказано: “Словесность русская больна”. И тем не менее это было довольно жаркое литературное время. Чуть ли не каждый день приносил что-то новое. Из Дерпта слал свои стихи Языков, с Кавказа — Денис Давыдов. Баратынский писал свои поэмы, Загоскин — “Юрия Милославского”, у Жуковского появлялись новые баллады, у Крылова — басни, которых выходило по одной, по две ежегодно. Дмитриев переводил Шиллера и Гёте, Гнедич — “Илиаду”. A там ещё Давыдов с философскими статьями. Начало распространяться “Горе от ума” Грибоедова.
Давали пищу для размышлений оппозиция Полевого в “Телеграфе” в союзе его с “Северной пчелой” Булгарина (литераторы, лишённые высоких интересов, вроде Булгарина и Греча, тогда владевшие положением, претили художническому самолюбию Пушкина и его восприятию культуры). А ещё выходки М.Каченовского с его “Вестником Европы”, которому вскоре стал вторить Н.Надеждин. Этот лагерь после возвращения Пушкина каждое его новое произведение встречал, как правило, резко критическими оценками, пошлыми насмешками, порой прямыми издевательствами.
Весной поэт захотел побывать в Петербурге. Требовалось испросить дозволения на поездку. Разрешение было дано с характерной припиской Бенкендорфа: “Его Величество не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно будет в полном смысле сдержано”.
Наставление, данное как провинившемуся школьнику, удручало ощущением продолжающейся опалы. Настроение испорчено, чувства скомканы, и потому посещение Петербурга после семилетнего отсутствия в столице не доставило ему никакого удовольствия. Разве что свой день рождения встретил с родителями, жившими в ту пору у Семёновского моста в доме Устинова (ныне Набережная Фонтанки, д. 92). Тогда произошло примирение с отцом, отношения с которым со времени михайловской осени 1825 года были хуже некуда.
Пройдёт немного времени, и возникнет желание сделать несколько глотков чистого воздуха. Трудно вообразить, но потянет его в деревню, из которой совсем недавно рвался он на свободу: “Что мне сказать вам, — с грустью писал он П.А.Осиповой, хозяйке усадьбы Тригорское, соседке Пушкина по имению в Михайловском, — о моём пребывании в Москве и моём прибытии в С.П.Б.? Пошлость и глупость наших обеих столиц одна и та же, хотя в различном роде; и так как я имею претензию быть беспристрастным, то скажу, что если бы мне дали обе на выбор, то я выбрал бы Тригорское почти так же, как арлекин, который на вопрос: предпочитает ли он быть колесован или повешен, — отвечал: “Я предпочитаю молочный суп!”
Нельзя сказать, что всё представлялось ему в мрачном свете. Но можно предположить, что поэт, волею судьбы оказавшийся между двумя лагерями и в силу обстоятельств вынужденный участвовать в борьбе фанатично настроенных людей, чьи идеи он не разделял или разделял не полностью, чувствовал себя неуютно. Для сравнения, так позже будет себя ощущать “без вины виноватый” Петруша Гринёв.
Приглядеться — так именно в те годы стала складываться ситуация, когда каждая литературная партия оказывалась одновременно и “рекламным лицом” того или иного идейно-политического движения.
“Возмутительные” стихи Пушкина знала вся грамотная Россия, и часть общества, либерально настроенная в своих воззрениях, естественно вписывала их в “декабристский” контекст и “требовала” ему следовать. Но сам он из него выбивался и намерения следовать не выказывал. Чем при этом руководствовался?
Желая понять отношение Пушкина к декабристам и их литературным посылам, по истечении времени надо исходить из того, что многих из декабристов он знал лично и знал очень хорошо. Поэтому не мудрено, что он не увидел в них “богатырей, кованных из чистой стали с головы до ног”, какими потом захотел их представить один из создателей легенды о декабристах — Герцен. Пушкин же счёл их политиками, которые руководствовались принципом, что для достижения цели все средства хороши.
В то же время официальные охранители на дух не принимали любую форму противостояния государству, пусть даже не прямого, а духовного. Пушкин и в их круг не вписывался.
Принадлежность к одному лагерю, как правило, исключает не только участие в другом, но и сочувственное расположение участников первого. Пушкин, с его уклонением от всякой односторонности, получалось, был и среди своих чужой, и среди чужих не свой. Поэт был грешен в глазах и одних, и других, и всех иных, исходивших из своей заведомой непогрешимости.
В качестве примера для подражания Пушкин никому себя не предлагал. Но уже одним тем, что содрогался, встречая у коллег-литераторов то, что можно назвать глухотой к художественному слову, вызывал у многих отторжение.
Согласитесь, странный и удивительный парадокс — одновременно быть общим кумиром и ощущать глухой ропот декабристски настроенных людей, болезненно преувеличивавших степень его сближения с властью; услышать от царя: “Ну, теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин” (по воспоминаниям В.Ф.Вяземской), — и понимать, что отношения с императором складываются не лучшим образом. Не складывалось и в “республике словесности”: Пушкину и его сотоварищам Вяземскому и Дельвигу найти общий язык с московскими любомудрами было не суждено; отношения с Н.А.Полевым и Н.И.Надеждиным колебались от отчуждённых до враждебных, тогда как своё умение доходчиво толковать с публикой всё очевидней демонстрировал ярый противник Пушкина Ф.В.Булгарин, умело сочетавший торговую хватку с сотрудничеством с тайной полицией. Выходило, что одни смотрели с надеждой, другие — со злобой.
Н. М.Смирнов, о котором сам Пушкин отзывался так (со слов жены Смирнова Александры Россет): “Он вполне европеец, но сумел при этом остаться и вполне русским. <...> прекрасно говорит по-русски, хотя и был воспитан эмигрантами. <...> наш боярин-итальянец, наш русский милорд”, — в своих воспоминаниях отмечал, что в это время, хотя “одна четверть общества по-прежнему считала Пушкина вольнодумцем, три четверти носили Пушкина на руках”. И при этом он добавлял пророческие слова:
“Говорю “три четверти”, потому что одна часть высшего круга никогда не прощала Пушкину его вольных стихов, его сатир и, невзирая на милости царя, на уверения его друзей, не переставала его считать человеком злым, опасным и вольнодумцем”.
А что же Пушкин? Он остаётся трезв в своих суждениях, надеясь, что “братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей”. Но грусть-тоска, похоже, его съедает не меньше, чем сказочного славного и могучего богатыря князя Гвидона Салтановича.
Даже сегодня, в XXI веке не существует учебника, как можно справиться с полосой неудач, нет пособия, из которого можно узнать, как сделать так, чтобы на следующей неделе состояние твоих чувств стало бы приходить в норму, а ещё через две недели ты вернулся бы к прежней жизни и твёрдо ощущал почву под ногами.
Поэтому, читая пушкинские стихи 1828-1829 годов, понимаешь, откуда в них мотивы одиночества, бессмысленности существования, беззащитности человека перед судьбой (“Дар напрасный, дар случайный...”, “Анчар”, “Дорожные жалобы”, “Брожу ли я вдоль улиц шумных...”), мотивы расчёта с прошлым и надежды на единственное спасение — любовь (“Воспоминание”, “Предчувствие”, “Жил на свете рыцарь бедный...”, “Я вас любил: любовь ещё, быть может...”).
Именно тогда вспыхнет “перепалка” с радикально настроенным Катениным, когда Пушкину придётся разъяснять свою позицию стихотворением “Друзьям”:
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Катенин на него отреагировал непристойно — направил Пушкину послание и свою балладу “Старая быль” о придворном льстивом певце-кастрате. Ответ последовал тонкий и безукоризненно вежливый: Пушкин балладу опубликовал в “Северных цветах”, сопроводив её благожелательной рекомендацией издателям журнала:
“П.А.Катенин дал мне право располагать этим прекрасным стихотворением. Я уверен, что вам будет приятно украсить им ваши Северные цветы”.
В том же номере появился и пушкинский “Ответ Катенину”, в котором поэт, сославшись на усталость от литературных перепалок, вернул “поднесённый” ему “чудный кубок” суетной славы его маститому автору:
Товарищ милый, но лукавый,
Твой кубок полон не вином,
Но упоительной отравой:
Он заманит меня потом
Тебе вослед опять за славой.
<...>
Я сам служивый — мне домой
Пора убраться на покой.
Останься ты в строях Парнаса;
Пред делом кубок наливай
И лавр Корнеля или Тасса
Один с похмелья пожинай.
Такая вот изысканная полемика случилась тогда в литературе. Признать, что это был поединок не на жизнь, а насмерть, трудно. Послание “милого, но лукавого товарища” вызвало у Пушкина скорее досаду и горечь, нежели гнев. И катенинский стих выглядит скучным, и в ответе ему нет энергии, свойственной пушкинским эпиграммам.
Можно сказать, что полемический “пыл” Катенина не пробудил в Пушкине огня, выпад оказался театральным. Пушкин был больше разочарован, нежели рассержен. И это настроение чувствуется в его ответе. Чем объяснить в немалой мере странный наскок давнишнего приятеля на поэта? Задать бы этот вопрос Ивану Андреевичу Крылову! Он наверняка ответил бы словами из своей басни: “Ай, Моська! знать, она сильна, / Что лает на Слона!”
Сегодня (такое происходит, к сожалению, с “завидной” регулярностью, то есть постоянно) сказали бы проще: “Появилась возможность, и он решил воспользоваться моментом — попиариться за счёт Пушкина”. Как дальше сложились их отношения? Даже если какое-то время в отношениях двух поэтов присутствовал холод, публикация пушкинского романа в стихах с “Отрывками из путешествий Онегина” 1833 года, сопровождаемая лестным для Катенина предисловием к ним, можно предположить, свидетельствовала о последовавшем примирении. Похоже, память у Пушкина была отменной, а проявлений злопамятности у него не наблюдалось. Кстати, в жизни Пушкина в его отношениях с людьми это не единственный случай.
Не могли не сказаться и отдалённость, и отчуждённость Пушкина от пусть небольшой, но такой исторически значимой общественной группы, как декабристы-каторжане, — ещё одно печальное подтверждение одиночества, недостатка друзей и единомышленников, того “отсутствия воздуха”, что испытывал Пушкин в те годы.
Осень 1827 года ещё раз всколыхнула в нём трагические события мятежа декабристов. За четыре дня до 19 октября (лицейского десятилетия) на глухой станции Залазы, что между Новгородом и Псковом, у Пушкина, скучающего в ожидании перемены лошадей... неожиданно случается встреча с Кюхлей.
Так она зафиксирована в дневниковой записи поэта:
“15 октября 1827. Вчерашний день был для меня замечателен. Приехав в Боровичи в 12 часов утра, застал я проезжающего в постели. Он метал банк гусарскому офицеру. Между тем я обедал. При расплате недостало мне 5 рублей, я поставил их на карту и, карта за картой, проиграл 1600. Я расплатился довольно сердито, взял взаймы 200 руб. и уехал, очень недоволен сам собою. На следующей станции нашёл я Шиллерова “Духовидца”, но едва успел прочитать я первые страницы, как вдруг подъехали четыре тройки с фельдъегерем. “Вероятно, поляки?” — сказал я хозяйке. “Да, — отвечала она, — их нынче отвозят назад”. Я вышел взглянуть на них.
Один из арестантов стоял, опершись, у колонны. К нему подошёл высокий, бледный и худой молодой человек с чёрною бородою, в фризовой шинели, и с виду настоящий жид — я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие; я поворотился им спиною, подумав, что он был потребован в Петербург для доносов или объяснений. Увидев меня, он с живостию на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга — и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством — я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбурга, — но куда же?
Луга”.
Впрочем, утраты касались не только декабристов. Была ещё одна, не менее тяжёлая для него, — гибель Грибоедова. Глубокие размышления Пушкина о тёзке сопровождают известный эпизод о встрече поэта с арбой, на которой везли тело убитого “Грибоеда”:
“Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова! Я расстался с ним в прошлом году в Петербурге пред отъездом его в Персию. Он был печален и имел странные предчувствия. Я было хотел его успокоить; он мне сказал: “Vous ne connaissez pas ces gens-lа: vous verrez qu’il il faudra jouer des couteaux” (“Вы ещё не знаете этих людей: вы увидите, что дело дойдёт до ножей” (фр.). — А.Р.) Он полагал, что причиною кровопролития будет смерть шаха и междоусобица его семидесяти сыновей. Но престарелый шах ещё жив, а пророческие слова Грибоедова сбылись. Он погиб под кинжалами персиян, жертвой невежества и вероломства. Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетною пулею. <...>
Его рукописная комедия “Горе от ума” произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами. Несколько времени потом совершенное знание того края, где начиналась война, открыло ему новое поприще; он назначен был посланником. Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил... Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна.
Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны...”
Эти строки Пушкина из его “Путешествия в Арзрум во время похода 1829 года”, завершённые фразой, ставшей классическим афоризмом, конечно, лучшие, на мой взгляд, из когда-либо написанных о Грибоедове. Вопрос только: была ли в действительности такая встреча? Возник он не у меня первого, когда я взялся сопоставлять даты, имеющие отношение к описанному Пушкиным событию. Прояснить его я попытаюсь несколько позже, объединив известные каждому, хоть чуть-чуть знакомому с пушкинской биографией, обе его встречи: с Кюхельбекером и Грибоедовым.
Немудрено, что, под впечатлением всего этого творческий настрой Пушкина ослабел. Лишь октябрь 1828 года подарил ему порыв вдохновения, как он сам говорил, “овладел бес стихотворства”, плодом которого стала поэма “Полтава”. В своих воспоминаниях М.B.Юзефович (он впервые встретился с Пушкиным, когда тому было уже 30 лет, и в условиях, очень благоприятных для сближения между людьми: на боевых полях Малой Азии, в кругу близких обоим людей, под лагерною палаткой, где все живут нараспашку) воспроизводит со слов поэта эпизод из истории создания поэмы:
“Это было в Петербурге. Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир, стихи преследовали его и туда, он ел на скорую руку что попало и убегал домой, чтоб записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки. Иногда мысли, не укладывавшиеся в стихи, записывались им прозой. Но затем следовала отделка, при которой из набросков не оставалось и четвёртой части. Я видел у него черновые листы, до того измаранные, что на них нельзя было ничего разобрать: над зачёркнутыми строками было по нескольку рядов зачёркнутых же строк, так что на бумаге не оставалось уже ни одного чистого места. Несмотря, однако ж, на такую работу, он кончил “Полтаву”, помнится, в три недели”. <...> “Однако, какой отвратительный предмет! — отзывался он о Мазепе, — ни одного доброго, благородного чувства! Ни одной утешительной черты! Соблазн, вражда, измена, лукавство, малодушие, свирепость! Сильные характеры и глубокая трагическая тень, набросанная на все эти ужасы, — вот что увлекло меня”. <...> Интересный отзыв в устах поэта, который всегда искал смягчающие черты даже в преступных своих героях и их находил!”
“Полтава” — ещё один узел российской истории, по времени удалённый от событий “Бориса Годунова”, но интересный пониманием Пушкиным логики формирования отечественной исторической конструкции. Поэма и сегодня вызывает много споров у специалистов. Ещё больше неприятия и претензий возникло у современников поэта.
В статье “Опровержение на критики” Пушкин с горечью писал:
“Самая зрелая из всех моих стихотворных новостей та, в которой всё почти оригинально (а мы из этого только и бьёмся, хоть это ещё и не главное), — “Полтава”, которую Жуковский, Гнедич, Дельвиг, Вяземский предпочитали всему, что я до сих пор ни написал... “Полтава” не имела успеха”.
Напомню, К.Рылеев в своей поэме “Войнаровский” (1825) предпочёл увидеть Мазепу борцом за независимость украинского народа, свободолюбцем. Одновременно революционное сознание продиктовало ему, что царь Пётр I — только тиран и поработитель. Спорил ли Пушкин с поэтом-декабристом? Полагаю, что нет, он возражал и мотивировал свой подход расстановкой иных исторических акцентов в судьбе того, кто называл себя патриотом, но история сочла его предателем, и того, чьими поступками двигали интересы государства, и истории было угодно признать его, по позднейшему определению Пушкина. “мощным властелином судьбы”, идущим к великой цели.
Другими словами, Пушкин разглядел в Мазепе хитрого, предприимчивого честолюбца, человека корыстного, характер которого оказался несовместим с высокою любовью к отечеству. В предисловии к поэме, как бы обращаясь непосредственно к Рылееву, он написал резко и решительно:
“Мазепа есть одно из самых замечательных лиц той эпохи. Некоторые писатели хотели сделать из него героя свободы — нового Богдана Хмельницкого. История представляет его честолюбцем, закоренелым в коварстве и злодеяниях, клеветником Самойловича, своего благодетеля, губителем отца несчастной своей любовницы, изменником Петра перед его победой, предателем Карла после его поражения: память его, преданная церковной анафеме, не может избегнуть и проклятия человеческого”.
Прежде всего, реальный, исторический характер героев интересовал Пушкина и в “портретах” судеб всех частных лиц: Кочубея, Марии, Мазепы. Поэтому новеллистический сюжет неизбежно трансформировался в исторический.
“Героическая” концепция личности Петра I выстраивалась из пользы дел, свершаемых им для укрепления государства. И это немудрено, если сопоставить жизни русского царя и Карла XII, провести исторические параллели. Шведской король известен девятью годами побед, Пётр I — девятью годами трудов, совершённых для образования войск, равных шведским. Карл любил опасности и сражался ради собственной славы, Пётр, не избегая опасности, вёл войну лишь ради выгод для России. Шведский монарх был щедр по великодушию, московский давал сражения, только сообразуясь с целями. Один, говорят, был беспримерной трезвости и умеренности, великодушен по природе, другой в силу грубости своего воспитания был страшен даже для своих подданных и чересчур предан излишествам. Карл имел прозвание Непобедимого, которое утратил в одно мгновение, Пётр получил имя Великого, которое он не мог потерять вследствие поражения, потому что прибавкой к имени не был обязан одним только военным победам.
К слову, противопоставление Карла Петру I, и неоднократное, пошло с Вольтера: “Один оставил по себе лишь развалины, — заметил он, — другой же был созидателем во всех родах”.
Каковы ведущие персонажи поэмы, таковы и расположенные в структуре произведения ниже. Казачество тоже — два образа. Одна часть — воплощение мятежа, оппозиции, вольницы. Другая — казачество как оплот службы государевой, воплощающее благородную воинскую доблесть. Надо признать, внимательному читателю в поэме предлагались отнюдь не банальные проекции и очень актуальный материал.
“Полтавой” не ограничился запал пушкинского вдохновения. Буквально на одном дыхании к началу ноября он закончил седьмую главу “Евгения Онегина”, черновик которой уже два года сопровождал его в чемодане. 9 ноября из-под пера появляется “Анчар”, и плодовитую осень он подытожил написанием “Черни”.
Стихи о поэте и толпе в первый раз Пушкин прочитал у Зинаиды Волконской. В тот вечер поэт был замкнут и молчалив. Он отказывался, ему не хотелось читать. Хозяйка настаивала. Он усмехнулся и прочёл “Чернь”:
Он пел — а хладной и надменной
Кругом народ непосвященной
Ему безсмысленно внимал.
И толковала чернь тупая:
“Зачем так звучно он поёт?
Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведёт?
О чём бренчит? чему нас учит?..
В салоне любительницы искусства и мужчин повисла смущённая тишина: он о ком? не их ли бичует, не о светской ли черни говорит? Бог с ними, что присутствующим тогда подумалось, нас сегодня это не волнует ничуть. А вот настроение и душевное состояние Пушкина заметить следует.
Пройдёт немного времени, и появится:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучной жизни шум.
Это стихотворение помечено 26 мая 1829 года — днём рождения Пушкина. Поэт не всегда ставил под стихотворением дату его написания, а соотносил его с тем или иным событием. Указанное в этот раз число свидетельствовало, что непосредственно в день рождения у него на душе было пусто и тоскливо. Можно встретить суждение, что вопросы, звучащие здесь, — это вопросы кризисного возраста, но больше похоже на то, что это вопросы кризисного состояния поэта, который озвучивает исповедь лирического героя, охваченного отчаянием. Согласиться с этим легко: неделей раньше на бумагу выплеснулось “Воспоминание” (“Когда для смертного умолкнет шумный день...”).
Немного истории: строки поэта положили начало необычному стихотворному диспуту-диалогу Пушкина со святителем Филаретом, митрополитом Московским и Коломенским (в миру Василий Михайлович Дроздов). Дело обстояло так: когда в конце 1829 года “Дар напрасный, дар случайный...” был напечатан в “Северных цветах”, добрая знакомая Пушкина Елизавета Михайловна Хитрово (дочь М.И.Кутузова) по собственной воле решила показать эти стихи митрополиту Филарету. Иерарх до принятия монашества начинал учителем поэзии, позже преподавал высшее красноречие и риторику, а забегая вперёд, можно отметить, что в 1841 году он станет академиком по Отделению русского языка и словесности. Дело случая, но по материнской линии дед митрополита Филарета был протоиереем Богоявленской церкви, той самой, где Пушкин был крещён и записано его рождение.
По истечении некоторого времени, в начале 1830 года, опять же Хитрово передала теперь уже Пушкину ответ, тоже стихотворный, владыки Филарета (опубликованный в журнале “Звёздочка” без подписи):
Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана...
Он написан глубоко верующим человеком, не сомневающимся в своей цели и предназначении, сознающим, что всё в жизни человека исходит от него самого, свободы его воли, ответственности за свои поступки и их последствия.
Оставить такое без немедленного ответа Пушкин не счёл возможным. 19 января помечены его “Стансы”, увидевшие свет в “Литературной газете”:
В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей...
По внутрицерковной традиции послание митрополита Филарета расценивается как спасительная акция. Известна икона современного изографа Зинона, на которой изображён святитель Филарет, наставляющий сидящего напротив него Пушкина. Подобный сюжет изображён и на одной из икон в московском храме иконы Божией Матери “Всех скорбящих Радость”. Это один из ряда житийных эпизодов находящейся там иконы святителя Филарета.
Драгунский батюшка
Встреча с Кюхельбекером произошла на пути Пушкина из Михайловского в Петербург. Кюхельбекера перевозили из Шлиссельбургской крепости в Динабургскую (в Двинске). 20-летнюю каторгу по приговору первоначально ему заменили крепостью. (Позже, в 1835 году, наказание смягчили, отправили жить на поселение в Восточной Сибири, где он и умер совершенно слепым, проведя 20 лет в тюрьме и ссылке. Пожалуй, из всех пушкинских друзей его судьба была самой трагической).
Известно, что Пушкин был с Кюхельбекером в переписке, посылал ему через родных книги и даже пытался печатать его произведения, хотя и понимал, что литератором Кюхля был, мягко говоря, средним. Он вообще был из тех, кто по жизни вечно оказывался среди неудачников. Как в таких случаях говорят, человек хороший, но сделать что-то — лучше не просить. В тайное общество Кюхельбекера приняли за несколько дней до декабрьского восстания. 14 декабря он находился на Петровской (Сенатской) площади. И вёл себя там, как сказал бы Пушкин, кюхельбекерно: командовал солдатами, которые его не слушались, решительно и бессмысленно размахивал саблей и, наконец, целился из пистолета в брата царя, великого князя Михаила, и ещё в одного генерала, но в обоих случаях пистолет дал осечку.
После разгрома восстания ему месяц удавалось скрываться в попытке предпринять побег за границу. Однако побег, как всё и всегда у родственника военного министра Барклая-де-Толли и друга Грибоедова, оказался неудачным: из-за собственной неосторожности он был схвачен в Варшаве. Однако всё это послужило поводом, чтобы признать Кюхельбекера особо опасным преступником и приговорить к смертной казни, впоследствии заменённой на сидение в крепости.
Рассказ Пушкина о случайной встрече друзей-однокашников, ставшей последней в их жизни, хорошо известен (зачастую, правда, в усечённом виде — воспроизводятся лишь последние 6 фраз). Но описание встречи сохранилось и с другой, противоположной стороны: в рапорте фельдъегеря, вёзшего Кюхельбекера. И тут интересно сравнить:
“Господину дежурному генералу Главного Штаба, е. и. в. генерал-адъютанту и кавалеру Потапову.
Фельдъегеря Подгорного
Рапорт
Отправлен я был сего месяца 12 числа в г. Динабург с государственными преступниками, и на пути, приехав на станцию Залазы, вдруг бросился к преступнику Кюхельбекеру ехавший из Новоржева в С.-Петербург некто г. Пушкин и начал после поцелуев с ним разговаривать. Я, видя сие, наипоспешнейше отправил как первого, так и тех двух за полверсты от станции, дабы не дать им разговаривать, а сам остался для написания подорожной и заплаты прогонов. Но г. Пушкин просил меня дать Кюхельбекеру денег; я в сём ему отказал. Тогда он, г. Пушкин, кричал и, угрожая мне, говорил, что по прибытии в С.-Петербург в ту же минуту доложит его императорскому величеству как за недопущение распроститься с другом, так и дать ему на дорогу денег; сверх того, не преминет также сказать и генерал-адъютанту Бенкендорфу. Сам же г. Пушкин между прочими угрозами объявил мне, что он посажен был в крепость и потом выпущен, почему я ещё более препятствовал иметь ему сношение с арестантом; а преступник Кюхельбекер мне сказал: это тот Пушкин, который сочиняет.
28 октября 1827 г.”
До “е. и. в.” сей случай вряд ли, думаю, дошёл. А вот генерал-адъютант Бенкендорф наверняка был с рапортом ознакомлен. И, смею думать, эпизод стал очередным поводом занудной выволочки. Так и видится картина: Бенкендорф сидит за своим столом, а напротив стоит понурый Пушкин. И на весь кабинет раздаётся: “По какому праву позволили себе поминать всуе имя его императорского величества в связи с государственным преступником? И зачем было ссылаться на меня? Как можно так недостойно вести себя благородному русскому дворянину перед служивым человеком? Непристойное поведение! А ведь вы государю обещали! Ещё раз повторю: соблаговолите вести себя достойно, чай не мальчик уже”.
Сказать, что Пушкин воспроизвёл дорожную сцену ложно, будет несправедливо. Но и признать, что он изложил всё и исключительно точно, язык не поворачивается. Не ложь, но и не правда, скорее, полуправда. И это ведь не литературный текст, а всего лишь запись в личном дневнике. Можно ли в таком случае всегда и во всём доверять тексту художественного произведения, при создании которого автор не исходит из цели фотографической точности изображаемых событий?
А теперь перевернём страницы жизни Пушкина и обратимся к другому, не менее знаменитому эпизоду случайной встречи Александра Сергеевича с арбой, на которой везли изуродованное тело убитого в Персии “Грибоеда”.
Впервые этот текст был опубликован в 1-м томе журнала “Современник” за 1836 год. Но если обратиться к “Летописи жизни и творчества А.С.Пушкина”, обнаружится, что о написании этого эпизода там нет ни слова, нет и указания даты, когда он создан.
Короткий эпизод из второй главы путевых записок (модного тогда жанра) объёмом в пять невеликих абзацев с самого начала и по нынешний день вызывает массу недоумений, споров, исследований, разночтений, версий, политических инсинуаций и даже — куда без этого! — спекуляций на национальной почве.
Документально достоверно известно, что тело Грибоедова в крепости Гергеры оказалось 1 мая. А среди записей об умерших в 1829 году, зарегистрированных тифлисским кафедральным Успенским собором, существует и поныне запись о дате погребения Александра Сергеевича Грибоедова: 18 июля; в графе “Кто, какою болезнью помер” значится: “Убит персиянами в Тегеране”. Таковы крайние точки отсчёта времени, связанного с интересующим нас эпизодом.
Въедливый Натан Эйдельман, специально выстраивавший события кавказского путешествия поэта, следуя его пометам, констатировал, что Пушкин должен был 10 июня 1830 года выехать из Тифлиса и тогда 11 июня возле крепости Гергеры у него произошла бы встреча с телом Грибоедова. То есть событие, если верить тексту “Путешествия в Арзрум во время похода 1829 года”, получается, было за месяц до того, как путешественник Пушкин покинул Тифлис.
Тут целая кошёлка вопросов. Как объяснить разницу в месяц между датами прибытия тела и встречей Пушкиным гроба с телом Грибоедова в Гергерах? Что это за Гергеры? Почему путь от Гергер до Тифлиса занял два с половиной месяца? Где же в действительности в это время находился гроб с останками дипломата и Божьей искры поэта, драматурга, композитора? Кем были “несколько грузин”, сопровождающих тело Грибоедова? Почему в “Современнике”, журнале за 1836 год, где впервые на свет появляется “грибоедовский” эпизод, Пушкин напишет сначала, что гроб везли “четыре вола”, а потом изменит на “два вола”? К кому и зачем Пушкин самочинно отправился на Кавказ? Для чего по дороге на Кавказ Пушкин сделал приличный крюк, чтобы заехать в Орёл? Откуда на страницах “Путешествия в Арзрум...” взялось имя “Грибоед”? На что надеялся Фаддей Булгарин? И ещё, самое существенное: миф или реальность — легендарная встреча Пушкина с телом своего полного тёзки? Наконец, что вообще происходило с Пушкиным в 1829 году?
Стоит обратить внимание на то, какие фигуры “задействованы” на заднем плане события, происшедшего возле крепости Гергеры. Чего стоит одно их перечисление! Николай I, А.Х.Бенкендорф, граф И.Ф.Паскевич, генерал-майор барон Д.Е.Остен-Сакен, военный губернатор Грузии генерал-адъютант С.С.Стрекалов, князь П.А.Вяземский, 17-летняя Наталья Гончарова, 15-летняя княжна Нина Чавчавадзе, поэт И.И.Дмитриев, Н.Н.Раевский-младший, дядя поэта Василий Львович, однокашник Пушкина по лицею В.Д.Вольховский, брат сосланного пушкинского друга и декабриста Михаил Пущин, генерал А.П.Ермолов, поэт Д.В.Давыдов, Фаддей Булгарин, сам полномочный министр в Персии А.С.Грибоедов и дореволюционный кавказовед В.А.Потто, писатель Ю.Н.Тынянов, литературоведы Н.Я.Эйдельман, В.А. Захаров… Согласитесь, впечатляет.
Кажется, Натан Эйдельман был первым, кто обозначил, что странная перестановка географических пунктов при описании встречи с Грибоедовым и нестыковка в хронологии событий наводят на мысль, что эпизод встречи Пушкина с траурным кортежем был написан позже основного корпуса текста путевых записок “Путешествия в Арзрум...”. Отсюда и вариативность: сначала — четыре арбы, потом их остаётся две; у Пушкина “несколько грузин”, а исследователь из Армении И.Я.Семёнов в книге “Русские в истории Армении” пишет:
“В своём описании встречи с телом Грибоедова Пушкин допустил ошибку, отмечая, что гроб везла группа грузин. Юрий Тынянов, который тщательно изучил картину убийства и доставки тела Грибоедова в Тифлис, в своём произведении “Смерть Вазир-Мухтара” более достоверно описывает события, указывая, что прах везли армяне — старый друг Грибоедова купец Аветик Кузинян и несколько других армян”.
Тогда как В.А.Потто, ссылаясь на документы, отмечал, что 3 мая 1830 года тело Грибоедова было доставлено из Персии в Нахичевань. После чего гроб, пишет он: “повезли дальше уже на простой грузинской арбе, так как горная дорога не допускала торжественного шествия. Поручик Макаров с несколькими солдатами Тифлисского полка назначен был сопровождать гроб до Тифлиса”.
Напрашивается вопрос: неужели Пушкин не мог отличить русских солдат в военной форме от группы грузин или группы армян? Или купец Аветик Кузинян носил форму поручика русской армии? И как быть с тем, что ещё в 1829 году, по горячим следам, когда имелось большое число свидетелей и участников траурного движения, сообщалось, что тело Грибоедова сопровождал почётный кортеж, целая траурная процессия?
И от этих участников процессии известны два факта. Первый: населённых пунктов с названием Гергеры было два. Один располагался на персидской стороне, второй — на российской. 30 апреля тело Грибоедова было привезено в Гергеры, находящиеся на территории тогдашней Персии (около них Пушкин встретить тело Грибоедова никак не мог). Оттуда 1 мая гроб с телом Грибоедова был привезён к Араксу и далее к Джульфской переправе (это ещё 10-12 вёрст пути) и переправлен через реку на российскую сторону. Затем путь по трудным горным дорогам через Эчмиадзин и Гумры тело Грибоедова в период 12-16 мая доставили уже в те самые армянские Гергеры.
Но так как в южных районах Армении и в Персии в то время открылась чума, сопровождавшая гроб с телом Грибоедова воинская команда была задержана на двухнедельный карантин. Срок уже почти истёк, как вдруг у одного из сопровождавших солдат обнаружилось подозрительное заболевание — и всех, вместе с телом Грибоедова, оставили в карантине ещё на две недели. В итоге получилась почти месячная задержка. И лишь когда траурная процессия смогла продолжить путь, её мог, подъезжая к Гергерам, встретить Пушкин. Это могло произойти 10 или 11 июня. Потом тело Грибоедова было задержано ещё в Тифлисском карантине (в Артачале, в трёх верстах от Тифлиса). После которого 18 июля тело Грибоедова было, наконец, погребено.
Из чего можно заключить, что весь эпизод, от начала до конца, описанный Александром Сергеевичем, чистой воды мистификация. На самом деле реальное событие происходило задолго до того, как Пушкин выехал из Тифлиса. И тут главное — понять, зачем ему понадобилась эта выдумка?
Далее, как в настоящем детективе: масса косвенных улик и ни одного прямого подтверждения. Тем не менее логика умозаключений В.А.Захарова позволяет выстроить и объяснить вполне вероятный ход событий, с которым хочется согласиться.
Назначение Грибоедова полномочным министром в Персию — министром-резидентом (послом) — “спровоцировало” у Пушкина рождение мысли о возможной поездке в эту далёкую страну на работу в русскую миссию. Пришла она не с бухты-барахты. Нельзя исключить, что возникло намерение ехать сначала в Грузию, оттуда в Персию, а потом, если удастся, из Персии двинуться дальше “вон из России”. Пробудилось желание реализовать старый, нереализованный план побега из Одессы.
В тот раз у поэта тоже были помощники, точнее, помощницы: Вяземская и Воронцова, поддержавшие его, — достали необходимые деньги. Но уведомлённый новороссийский губернатор ускорил отправку Пушкина в Михайловское. “Воронцов желал, чтобы сношения с Вяземскою прекратились у графини, — писал А.Я.Булгаков брату, — он очень сердит на них обеих, особливо на княгиню, за Пушкина, шалуна-поэта, да и поделом. Вяземская хотела способствовать его бегству из Одессы, искала для него денег, старалась устроить ему посадку на корабль”.
Мысль о побеге, приходят к выводу многие исследователи, не оставляла Пушкина. Ранее Пушкин, как мы помним, числился за ведомством К.В.Нессельроде, в Государственной коллегии иностранных дел, как раз там, где служил А.Грибоедов. Он в то время, получив высокое назначение, начал формировать тегеранскую миссию. Но многие его кадровые предложения одобрения начальства не вызывали. Он мог предложить Пушкину и П.А.Вяземскому, тогда же изъявившему желание какое-то время побыть в Тегеране, хитрый ход. Оба должны были самостоятельно добраться до Кавказа, прибыть в Персию, а там, будучи послом, он смог бы включить их в штат сотрудников, известив об этом Петербург post factum. Именно тогда в письме жене (7 мая 1828 года) Вяземский обронил недвусмысленную фразу: “Пушкин едет на Кавказ и далее, если удастся”.
Подобный приём не был изобретением Грибоедова, его не раз применяли, когда желаемая персона не могла получить по каким-то причинам назначение в иностранную миссию. Знал или нет Грибоедов о “конечной” цели пушкинской затеи с путешествием на Кавказ и работой в дипмиссии в Тегеране — не суть важно.
Кстати, во 2-й главе “Путешествия в Арзрум...” есть косвенное подтверждение гипотезы — строки, в подтексте которых чувствуется, что путешествие сопрягалось у Пушкина с мыслью о “загранице”:
“Вот и Арпачай”, — сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата... Никогда ещё не видел я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вёл я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда ещё не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоёван: я всё ещё находился в России”.
Но, по закону подлости, после отъезда Грибоедова у Пушкина непредвиденно начались сложности, связанные с делом о стихотворении “Андрей Шенье”. Ни о каком получении паспорта для поездки на Кавказ в этой ситуации и мечтать не приходилось. Тем не менее Пушкин подал, как надлежало, просьбу об определении его в действующую против турок армию. На что последовал ледяной “высочайший” отказ на его пребывание на театре военных действий. Эта переписка происходила во второй половине февраля.
А. П.Керн рассказывала, что в ту зиму поэт бывал часто “мрачным, рассеянным и апатичным”. Само нахождение в Петербурге ему казалось невыносимым. И вот тогда 5 марта 1829 года, не имея на поездку разрешения, он умудряется взять подорожную до Тифлиса в ведомстве петербургского генерал-губернатора. Через три дня выехал в Москву, где задержался. Там-то и узнал о гибели Грибоедова из письма, полученного от Н.Н.Раевского-младшего.
Одновременно неприятности начались и у Вяземского. 7 апреля 1829 года князь, прослышав о трагедии, признаётся в письме к И.И.Дмитриеву:
“Сильно поражён ужасным жребием несчастного Грибоедова. Давно ли видел я его в Петербурге блестящим счастливцем, на возвышении государственных удач; давно ли завидовал ему, что он едет посланником в Персию, в край, который для моего воображения имел всегда приманку чудесности восточных сказок. Обещал ему навестить его в Тегеране и ещё на днях, до получения рокового известия, говорил жене, что, не будь войны на востоке, я нынешним летом съездил бы к нему”.
Трагическое известие перечеркнуло возможные планы Пушкина оказаться где-нибудь в Париже. Почему называется именно Париж? Исхожу из того, что буквально на следующий день после того, как царь не разрешил ему отбыть в действующую армию на Юге, по тому же адресу он отправил просьбу об отпуске на 6-7 месяцев для посещения Парижа. И вновь, спустя всего два дня, его известили, что и в поездке во Францию ему отказано.
Но и после известия о трагической гибели Грибоедова от плана проследовать на Юг Пушкин не отказался, о чём дядя поэта Василий Львович сообщил в письме к Вяземскому. Хотя затея с побегом за границу, понимает Пушкин, становится более чем призрачной. Интересно, что и семья Раевских в курсе того, что Пушкин по-прежнему намерен оказаться в Отдельном Кавказском корпусе. Единственное, что тогда могло его остановить, — это женитьба. Но полученный от Натальи Гончаровой ответ, больше похожий на отказ, убирает последний барьер для поездки на Юг.
Другой целью поездки было желание свидеться с братом и друзьями-декабристами, сосланными на Кавказ. В кавказском корпусе сосланных декабристов, для которых был создан особый режим, служили около 60-ти человек. Встреча с ними оказалась наполнена радостью и одновременно горечью:
“Здесь увидел я нашего Вольховского, запылённого с ног до головы, обросшего бородой, изнурённого заботами. <...> Здесь увидел я и Михаила Пущина, раненного в прошлом году. <...> Многие из моих старых приятелей окружили меня. Как они переменились! Как быстро уходит время!”
Чуть ниже я остановлюсь на других целях пушкинского путешествия, которое с момента известия о гибели Грибоедова становится именно путешествием. Итак, 1 мая Пушкин выезжает в Грузию, не зная, что его затея — никакая не тайна для властей. Ещё 22 марта Бенкендорф сообщил о его поездке санкт-петербургскому военному губернатору и сделал распоряжение о слежке. Так что “параллельно” его передвижению, то чуть отставая, то немного забегая вперёд, следует эстафета распоряжений и донесений:
“Военному губернатору Грузии генерал-адъютанту Стрекалову
Известный стихотворец, отставной чиновник Х класса Александр Пушкин отправился в марте месяце из С.-Петербурга в Тифлис, а как по высочайшему его имп. величества повелению состоит он под секретным надзором, то по приказанию его сиятельства (графа И.Ф.Паскевича) имея честь донести о том вашему превосходительству, покорнейше прошу не оставить распоряжением вашим о надлежащем надзоре за ним по прибытии его в Грузию.
Генерал-майор бар. Д.Е.Остен-Сакен
12 мая 1829 г.”
По дороге на Кавказ Пушкин сделал существенный крюк, вёрст двести лишних, — заехал в Орёл. Зачем? Захотел предварить своё появление на Кавказе встречей с генералом А.П.Ермоловым, прославленным “проконсулом Кавказа”, как его называли. Встреча состоялась, подтверждением тому запись Пушкина в его “Кавказском дневнике”. Что обсуждали два великих человека — можно лишь предполагать. Конечно, говорили о Кавказе и о гибели Грибоедова. Сохранилось свидетельство самого Ермолова: о встрече с поэтом генерал рассказал Денису Давыдову, а тот в мае 1829 года написал об этом Петру Вяземскому:
“Был у меня Пушкин. Я в первый раз видел его и, как можешь себе вообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта! Я нашёл в себе чувство, кроме невольного уважения. Ему также, я полагаю, необыкновенным показался простой приём, к каковым жизнь в столице его верно не приучила”.
И далее, хваля поэтический талант Пушкина, Ермолов восклицает:
“Вот это поэзия! Это не стихи нашего знакомого Грибоеда, от жевания которых скулы сводит”.
Элементарное сопоставление этой строки из письма с пушкинской записью о Ермолове в своём “Кавказском дневнике”: “О стихах Грибоедова говорит он, что от их чтения — скулы болят”, — позволяет сказать, откуда появился простой и непринуждённый ответ сопровождавших арбу с телом убиенного дипломата, — “Грибоеда”. Помня разговор в Орле, Пушкин сохранил то самое выразительное слово, которое произнёс Ермолов.
По какой причине командующий русскими войсками в ходе Русско-турецкой войны генерал от инфантерии И.Ф.Паскевич разрешил Пушкину прибыть в действующий корпус? Документально подтвердить мотивы его согласия не представляется возможным. Но предположений существует два. Наблюдать за опальным поэтом удобнее, когда он рядом. (Распоряжение поступило надзирать, а не выслать обратно, — начальству там, наверху, всегда виднее, что делать.) Другой мотив, в котором мало сомнений, — самолюбивая надежда новоиспечённого графа, что Пушкин воспоёт его воинские подвиги. Главнокомандующий действующей армией, единственный в истории полный кавалер одновременно двух орденов — Св. Георгия и Св. Владимира, — один из четырёх полных кавалеров ордена Св. Георгия, обладатель самой большой в истории Российской империи единовременной денежной награды в один миллион рублей ассигнациями, был удачливым и потому прославленным полководцем, не лишённым огромного честолюбия.
По прибытии в Тифлис Пушкин сообщил об этом Н.Н.Раевскому-младшему, понимая, что без помощи одного из своих близких друзей, которому он посвятил поэму “Кавказский пленник” и стихотворение “Андрей Шенье”, ему сложно что-либо предпринять. Как-никак Раевский был не последней здесь фигурой. Со своим полком он принимал активное участие в русско-персидской и русско-турецкой войнах и за отличия был в 26-летнем возрасте удостоен звания генерала.
Дожидающийся ответа от Раевского Пушкин среди горожан вызывал всеобщее внимание (сравнимое разве что — современному читателю будет понятно сравнение — с появлением Филиппа Киркорова в Ялте со своим шоу “Я”). В воспоминаниях князя Е.О.Палавандова (в записи С.В.Максимова) можно прочитать, как он был прямо-таки шокирован поведением Пушкина, который пробыл в Тифлисе всего одну неделю, а заставил говорить о себе и качать головами не один год потом:
“Ежедневно производил он странности и шалости, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Всего больше любил он армянский базар — торговую улицу, узенькую, грязную и шумную... Отсюда шли о Пушкине самые поражающие вещи: там видели его, как он шёл, обнявшись с татарином, в другом месте он переносил в открытую целую стопку чурехов.
На Эриванскую площадь выходил в шинели, накинутой прямо на ночное бельё, покупая груши, и тут же, в открытую и не стесняясь никем, поедал их... Перебегает с места на место, минуты не посидит на одном, смешит и смеётся, якшается на базарах с грязным рабочим муштаидом и только что не прыгает в чехарду с уличными мальчишками”.
Вы ж понимаете, странности несусветные: некто в неприличном виде (забыв, что он не у себя в Михайловском) шёл, обнявшись с татарином, покупал груши и на виду у всех ел. Последнее для грузинского князя, ну, совсем немыслимо. А уж когда он позже увидел Пушкина на обеде у Паскевича, перед которым все трепетали, то и вовсе был донельзя обескуражен. Приезжий вёл себя совершенно на равных с самим главнокомандующим:
“То подойдёт к графу, то обратится к графине, скажет им что-нибудь на ухо, те рассмеются, а графиня просто прыскала от смеха”.
И это в то время, когда “даже генерал-адъютанты выбирали время и добрый час”, чтобы обратиться к главнокомандующему с докладом.
“А тут, помилуйте, какой-то господин безнаказанно заигрывает с этим зверем и даже смешит его. Когда указали, что он русский поэт, начали смотреть на него, по нашему обычаю, с большею снисходительностью”.
Действительно, какой с поэта спрос!
Однако разрешение от И.Ф.Паскевича последовало лишь на посещение города-крепости Карс. Добравшись до него, Пушкин узнал, что к этому времени лагерь русской армии покинул Карс, переместившись в сторону противника. Он принимает решение “проявить непослушание” и догнать армию в лагере, расположенном в 25-ти верстах от крепости на берегу Карс-чая.
Далее было так, как обычно случается в анекдоте, похожем на правду, или как следует из рассказа самого поэта, очень смахивающего на очередную легенду. Для выезда из Карса Пушкину, чтобы получить лошадей, было необходимо представить офицеру, ведавшему хозяйственными делами, письменное предписание с разрешением следовать в действующую армию. Такового у Пушкина не было, но он:
“Судя по азиатским чертам его лица, не почёл я за нужное рыться в моих бумагах и вынул из кармана первый попавшийся мне листок. Офицер, важно его рассмотрев, тотчас велел привести его благородию лошадей по предписанию и возвратил мне мою бумагу: это было послание к калмычке, намаранное мною на одной из кавказских станций”.
Пишет ли здесь Александр Сергеевич истинную правду или следует той манере, про которую говорят: соврёт — не дорого возьмёт (она для Пушкина совсем не редкость), рассуждать не берусь. Но в русский лагерь он прибыл. Произошло это — дело случая — 13 июня, в день, когда войско получило приказ идти на Арзрум.
Вскоре Пушкин был уже в палатке Николая Николаевича Раевского-младшего. Оказавшись в Отдельном Кавказском корпусе, с русскими войсками поэт дошёл до Арзрума. Сразу надо сказать, что “попробовать своей сабли над турецкою башкою” Пушкину не удалось. Но труса не праздновал — это признали все. Об этом в “Путешествии в Арзрум...” ничего не сказано. Однако, по воспоминаниям очевидцев, оказавшись как-то в самой гуще перестрелки и атак русских и турок, он не остался в роли наблюдателя, а смешался с цепью казаков и, схватив пику одного из убитых казаков, устремился на турок.
Рассказ об этом эпизоде можно встретить в воспоминаниях Н.И.Ушакова, которому довелось быть очевидцем события:
“Поэт, в первый раз услышав около себя столь близкие звуки войны, не мог не уступить чувству энтузиазма. В поэтическом порыве он (Пушкин) тотчас выскочил из ставки, сел на лошадь и мгновенно очутился на аванпостах. Опытный майор Семичев, посланный генералом Раевским вслед за поэтом, едва настигнул его и вывел из передовой цепи казаков в ту минуту, когда Пушкин, одушевлённый отвагою, столь свойственной новобранцу-воину, схватив пику подле одного из убитых казаков, устремился против неприятельских всадников. Можно поверить, что донцы наши были чрезвычайно изумлены, увидев перед собою незнакомого героя в круглой шляпе и в бурке”.
Откликом на этот эпизод явилось стихотворение “Делибаш” и рисунок в альбоме Елизаветы Николаевны Ушаковой, сделанный рукою поэта после возвращения из Арзрума осенью 1829 года. На нём Пушкин изобразил себя на коне, с копьём в руках, в круглой шляпе и бурке.
Впрочем, есть и свидетельство ещё одного очевидца — А.С.Гангеблова, декабриста, переведённого в чине поручика в Отдельный Кавказский корпус:
“Другая интересная особенность кампании 1829 года — это участие в ней поэта Пушкина. Паскевич очень любезно принял Пушкина и предложил ему палатку в своём штабе, но тот предпочёл не расставаться со своим старым другом Раевским: с ним и занимал он палатку в лагере его полка, от него не отставал и при битвах с неприятелем. Так было, между прочим, в большом Саганлугском деле. Мы, пионеры, оставались в прикрытии штаба и занимали высоту, с которой, не сходя с коня, Паскевич наблюдал за ходом сражения. Когда главная масса турок была опрокинута и Раевский с кавалерией стал их преследовать, мы заметили скачущего к нам во весь опор всадника — это был Пушкин в кургузом пиджаке и маленьком цилиндре на голове; осадив лошадь в двух-трёх шагах от Паскевича, он снял свою шляпу, передал ему несколько слов Раевского и, получив ответ, опять понёсся к нему же, Раевскому”.
Адъютант Раевского штаб-ротмистр М.В.Юзефович позже вспоминал:
“Как теперь вижу его, живого, простого в обращении, хохотуна, очень подвижного, даже вертлявого, с великолепными большими, чистыми и ясными глазами, в которых, казалось, отражалось всё прекрасное в природе, с белыми, блестящими зубами, о которых он очень заботился, как Байрон. Он вовсе не был смугл, ни черноволос, как уверяют некоторые, а был вполне белокож и с вьющимися волосами каштанового цвета... В его облике... не было того, что оправдывало бы его стих о самом себе: “Потомок негров безобразный”.
Напротив того, черты лица были у него приятные, и общее выражение очень симпатичное. Его портрет, работы Кипренского, похож безукоризненно. В одежде и во всей его наружности была заметна светская заботливость о себе. Носил он и у нас щегольской чёрный сюртук, с блестящим цилиндром на голове; а потому солдаты, не зная, кто он такой, и видя его постоянно при Нижегородском драгунском полку, которым командовал Раевский, принимали его за полкового священника и звали драгунским батюшкой. Он был чрезвычайно добр и сердечен”.
Что ни говори, глядеть на поэтов можно по-разному и видеть при этом совершенно разное. Результат, конечно, зависит от того, на кого глядят, но в не меньшей мере и от того, кто глядит.
19 июля Пушкин пришёл проститься с Паскевичем. По одной версии, тот предлагал ему остаться и быть “свидетелем дальнейших предприятий”. По другой — именно главнокомандующий потребовал незамедлительного отъезда поэта ввиду его встреч с ссыльными декабристами.
И позже “тайное” стало явным. Паскевич не простил Пушкину его “поведения” в ходе пребывания на войне. В 1831 году он даже пожаловался в письме Жуковскому:
“Сладкозвучные лиры первостепенных поэтов наших долго отказывались бряцать во славу подвигов оружия. Так померкнула заря достопамятных событий Персидской и Турецкой войн”.
Внимательный читатель может заметить поразительную схожесть эпистолярного стиля Паскевича со стилем Булгарина, который в одной из своих статей тоже писал о несбывшихся надеждах на то, что Пушкин мог “в сладких песнях передать потомству великие подвиги русских современных героев”. Вскоре после возвращения автора “Полтавы” Булгарин демонстративно выплеснул на страницы своей газеты жёлчное разочарование:
“Мы думали, что великие события на Востоке, удивившие мир и стяжавшие России уважение просвещённых народов, возбудят гений наших поэтов, — мы ошиблись. Лиры знаменитые остались безмолвными, и в пустыне нашей поэзии появился опять Онегин, бледный, слабый... сердцу больно, когда взглянешь на эту бесцветную картину”.
Пушкин мог пропеть “сладкие песни”, но не пропел и патриотической заботы не проявил. А что проявил? Нет единого ответа на этот вопрос. Одни утверждают, что особенностью “Путешествия в Арзрум...” является “его точность, иногда несколько нарочитая и педантическая, подчёркивающая фактический научный характер сведений”. Другие обосновывают, что Пушкин, создавая произведение в жанре путевой прозы, вовсе не пытался быть аккуратным документалистом.
Можно ли его мемуарно-документальные записки рассматривать как деловой документ? Отчасти да, в тех моментах, когда они ни на йоту не отходят от объективности. Но опубликованный текст создан всё же по законам художественной прозы. Потому что, даже описывая вроде бы с протокольной точностью ход армейской операции по взятию Арзрума, давая в деталях верную общую картину происходящего, Пушкин, прежде всего, художник; он создаёт большое полотно, автору которого важнее дать верную общую картину происходящего, а не передать педантично отдельные детали и штрихи.
И можно понять обиды Паскевича, увидевшего, что, по мере развёртывания сюжета, военные удачи главнокомандующего отодвигаются Пушкиным на второй план, а на первый план выходят авторские впечатления, далёкие от безудержной радости по случаю победы:
“Отдохнув, пустились мы далее. По всей дороге валялись тела. Верстах в 15 нашёл я Нижегородский полк, остановившийся на берегу речки посреди скал. Преследование продолжалось ещё несколько часов. К вечеру пришли мы в долину, окружённую густым лесом, и наконец мог я выспаться вволю, проскакав в эти два дня более осьмидесяти вёрст”.
Такой характер письма позволяет сделать несколько закономерных выводов.
Из поэзии в прозу переносится рождённый в романе “Евгений Онегин” принцип: образ автора-персонажа и реальный Пушкин — это две в чём-то похожие, но не тождественные фигуры.
Привычно считается, что заслуга правдивого изображения войны в русской литературе принадлежит Л.Н.Толстому. Однако справедливость требует признать, что Пушкин для автора “Севастопольских рассказов” и “Войны и мира” был первопроходцем и очень авторитетным предшественником на этом пути.
Что из пушкинского в этой связи следует отметить? Автор “Путешествия в Арзрум...” не просто фиксирует события, а постоянно подчёркивает ценность человеческой жизни на войне. Причём в личностной позиции Пушкина по отношению к войне можно разглядеть как оппозицию официальной точке зрения в политическом смысле, так и оппозицию изображающим войну как таковую беллетристам в художественном смысле. Важно: как художник он демонстрирует опору на реальные факты, а не на выдумки и домыслы, рождённые приукрашенным писательским воображением. Тем самым “Путешествие в Арзрум...” утверждает в русской художественной прозе ценность истинной подлинности жизни и событий. При этом хорошо прочитывается: Пушкин явно отказывается петь в унисон с официозом, предпочитающим звонко-победные трубы и торжественные литавры.
Тут уместно продолжить цепочку целей пушкинского путешествия. Смею полагать, что к этому времени Пушкин подошёл к тому этапу, когда перед ним встал вопрос, как и чем завершать “Евгения Онегина”, каким должен стать его финальный аккорд. Среди рассматриваемых вариантов был наверняка тот, где Онегин, съедаемый тоской, безотрадными представлениями о будущей своей жизни и о тщете всего человеческого, приходит к мысли о вхождении в тайное общество. Она позже выведет его на Петровскую (Сенатскую) площадь, с которой он отправится сосланным на Кавказ. Роман в стихах кончался, и Пушкин решал вопрос: быть Онегину или не быть декабристом. Открытым оставался и другой вопрос: суждено Онегину остаться живым или быть ему убитым турецкой пулей или осколком на поле брани?
Сегодня мы вынуждены констатировать, что конечного вывода нам не дано знать. И потому, что сам Александр Сергеевич, смею думать, даже сказав себе, что путь самих декабристов был неверным, так и не нашёл в отношении к ним свою меру одобрения/неодобрения. И потому, что, уйдя из жизни через несколько лет, он оставит роман незавершённым. И потому, что этот замысел финала произведения мог быть отвергнут в процессе творческих поисков великого художника.
Хочу обратить внимание на одну любопытную параллель. В конце романа Онегину примерно 32 года, а Пушкину на момент пребывания на Кавказе — 30 лет. Льву Толстому, приступившему к книге в 1863 году, как и его герою Пьеру, ровно 35 лет — они ровесники. Лев Николаевич, как известно, размышлял и пробовал выстраивать судьбу Пьера для концовки “Войны и мира” из возможности его сближения с декабристами. И Евгений Онегин, и Пьер Безухов, оба из одного поколения, гипотетически могли в декабре 1825 года оказаться на Петровской (Сенатской) площади. По разным причинам этого не произошло.
Но в 1829 году, похоже, Пушкину требовалось провести рекогносцировку вероятного места событий. Нужно было почувствовать, что такое быть на фронте, не вообразить, а реально увидеть раны, кровь и смерть, которая может в любой миг оборвать жизнь.
Наконец, цель не цель, но мотивом было желание приоткрыть для себя ту сторону жизни, которую люди почитают за подвиг. И это не досужие фантазии. По свидетельству того же Липранди, “Александр Сергеевич всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало жадность узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался”.
Одно совершенно точно: целью вырваться на Кавказ не были поиски вдохновения. Как бы отвечая на возможность такого восприятия его поступка, он напишет из Арзрума:
“Искать вдохновения всегда казалось мне смешной и нелепой причудою: вдохновения не сыщешь; оно само должно найти поэта”.
Иное дело, что душе хотелось сбить, сменив обстановку, гнетущее чувство, что “целый мир чужбина”. Депрессия — это отнюдь не болезнь современности. История врачевания знакома с ней со времён Античности. Состояние, симптомами напоминающее определение депрессии, иной раз признавали “меланхолией”. У главного героя “Евгения Онегина” тоже частенько случались приступы “простой русской хандры”. Уставшему от всевозможных неурядиц и цепляний Пушкину хотелось успокоения. И тогда он решился на поездку на Кавказ. Принесла она ему желаемое? На мой взгляд, лучшим ответом здесь может быть не самое традиционное прочтение известного стихотворения “На холмах Грузии”.
Признаюсь, пойду поперёк мнения, что оно является тем лирическим произведением, которое Пушкин посвятил своей будущей супруге, первой красавице Москвы Наталье Гончаровой. Первой или не первой была она красавицей, нас должно интересовать в последнюю очередь. Куда занимательней логика: написано после неудачного сватовства поэта, значит, по мнению литературных исследователей, это плод безнадёжной любви художника к прелестной 17-летней девушке.
Есть, впрочем, и другая версия, изощрённо-усложнённая: стихи посвящены некоей прекрасной музе, к которой поэт был неравнодушен на Кавказе. Мол, светлые чувства, вспыхнувшие на фоне чудесной природы Грузии, вызвали воспоминания о Натали, которая всё же незабываема. Музу подыскали незамедлительно — дочь Николая Николаевича Раевского, Мария. Припомнили: в неё Александр Сергеевич, тому сегодня обнаруживается много очевидцев-свидетелей, был влюблён ещё в годы, когда ему было 21, а ей — 15 лет.
В академическом Собрании сочинений Пушкина сказано, что княгиня Вяземская из лучших побуждений послала пушкинское стихотворение в Сибирь Марии Волконской (урожд. Раевской), а та в ответ написала: какой же счастливой должна быть невеста, если ей посвящаются такие стихи.
Подоплёка этого почтового отправления и восприятия стихотворения Волконской — тема особого разговора. А пока выражу маленькое сомнение. Как стало известно со слов Н.Н.Скатова, Внешторгбанк России за баснословные деньги купил автограф этого стихотворения Александра Сергеевича у одного из наследников пушкиниста Гофмана. Это был листок из альбома, который Пушкин посвятил... Каролине Собаньской.
Но и с Каролиной Собаньской я не стану связывать чэдную строчку из этого стиха “Печаль моя светла”.
Против Волконской свидетельствует время публикации стихотворения. Оно появилось в альманахе “Северные цветы” за 1831 год. За два месяца до венчания Пушкина и Гончаровой. 28-29 декабря находящийся в Москве Пушкин, отвечая на записку Вяземского, извещает его, что два ближайших дня будет в доме невесты и что “Северные цветы” из Петербурга до него ещё не дошли. Он получит публикацию на следующий день (или через день). Мне трудно представить ситуацию: жених накануне свадьбы вручает невесте альманах со своим стихотворением, в котором содержится признание в любви к другой женщине.
Значит, стихотворение, получается, про Натали? Против Гончаровой, надо признать, выступают строки опубликованного варианта “Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь” и одного из вариантов: “Я снова юн и твой”. Они не вписываются в обращение к 16-летней Гончаровой, знакомство с которой произошло немногим ранее, в 1828 году.
Или и впрямь Собаньская? С чего бы это? Лирическое прощание со старым любовным опьянением? В 1830 году она, объявившись в Петербурге во всеоружии своего женского и светского обаяния, опыта и наглости, всколыхнёт воспоминания Пушкина об Одессе и молодости. Каролина Собаньская всегда умела очаровывать. Но, если честно, для меня в письмах Пушкина к Собаньской 1830 года видится больше любовной эпистолярной игры, начатой им ещё в Одессе. Игры, позволяющей ему шутливо мстить Собаньской за её высокомерную холодность. Во всяком случае, на мой взгляд, признание: “В вас есть ирония, лукавство, которые раздражают и повергают в отчаяние. Ощущения становятся мучительными, а искренние слова в вашем присутствии превращаются в пустые шутки”, — мужчина вряд ли станет высказывать любимой женщине.
Почему и как стихотворение оказалось в альбоме, ей посвящённом? Заполнить альбом стихами, в которых тема любви звучит или может быть услышана, — для поэта проще простого. Сделать женщине приятное — комильфо, норма, отвечающая правилам приличий в обществе.
И опять же, как и в случае с Волконской, возникает ситуация: накануне свадьбы невеста читает любовное стихотворение своего жениха, обращённое к другой женщине. Вот это уже, как минимум, моветон.
А теперь попробуем представить Пушкина, стоящего на холмах Грузии и читающего (забыв на минутку о существовании, кажется, трёх только беловых вариантов стихотворения):
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою.
Тобой, одной тобой... Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может.
Душа поэта поёт, он вольно дышит, ему легко, чёрная полоса вроде бы миновала, грусть-тоска прошла, его “ничто не мучит, не тревожит”. Свобода! Кто знает, может, ощутить себя свободным хоть на минуту — и было самой заветной целью поездки?
Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь
И без надежд, и без желаний.
Как пламень жертвенный, чиста моя любовь
И нежность девственных мечтаний.
Это ведь из первого чернового варианта стихотворения “На холмах Грузии”: я твой, свобода! Тебя люблю я вновь!! Благодаря тебе чиста моя нежность девственных мечтаний!!! Так и хочется написать (я не шучу): “Люблю свободу я, но странною любовью! Не победит её рассудок мой”.
Не надо забывать, что Пушкин часто играл с этим словом — “свобода”. И вообще, как сказал один наш современник, “мы, только произнося слово “свобода”, сразу вспоминаем Пушкина <...> мы свели слова “Пушкин” и “свобода” в одно нерасторжимое целое”. И я с ним совершенно согласен. И знаете, почему? Любовь к свободе присуща не одним революционерам. Наоборот, они ею зачастую лишь прикрываются.
А вам хочется слышать о любви не к свободе, а к женщине? Пожалуйста! Разве что-нибудь от этого изменится? Разве перестанут быть чудом строки “Печаль моя полна тобою. / Тобой, одной тобой...”?
Кстати, жениху накануне свадьбы вручить невесте альманах со своим стихотворением, в котором содержится признание в любви не к другой женщине, а к абстрактной для неё свободе нисколько не зазорно.
Но вернёмся к “Путешествию в Арзрум...” и к фигуре Грибоедова, без которого, можно предположить, не было бы и самого несанкционированного вояжа Пушкина на Юг.
Опубликована его путевая проза лишь в 1836 году. По возвращении с Кавказа Пушкин ограничился появлением в “Литературной газете” извлечённого из путевых записок отрывка “Военная Грузинская дорога”. Но спустя пять лет на материале тех же записей 1829 года он всё же пишет “Путешествие в Арзрум...”. Думать, что он шесть лет обдумывал своё произведение, не приходится. Неизбежен вопрос: что заставило вдруг взяться за эту работу?
Причин было две. Писать пришлось, потому что за границей вышла книга дипломатического агента Фонтанье, в которой, на это обратил внимание Юрий Тынянов, намекалось, что Пушкин написал сатиру на Арзрумский поход. Имелся, видимо, в виду отрывок “Военная Грузинская дорога”. Пушкин ответил своей книгой, которую трудно назвать сатирой, но холодом от неё пахнуло. И в упоминании опального Ермолова и декабристов, и в то же время явном выпаде в адрес Ермолова с его кавказской политикой, и в отношении Паскевича, имевшего обыкновение замалчивать роль и заслуги опальных (сосланных декабристов) в турецкой кампании.
Писать пришлось, потому что выпал удобный случай, с одной стороны, высказать своеобразный протест на “миролюбивую” политику Николая I в персидском вопросе и неприятие влияния английских дипломатов на внешнюю политику России.
С другой — отметить безразличие власти к судьбе своего товарища по писательскому цеху и друга: в глазах Николая I цена гибели российского посла была не столь высока. В качестве “откупа” за убийство Грибоедова миссия Персии привезла легендарный алмаз “Шах”. Его оказалось достаточно, чтобы прозвучало: “Я предаю вечному забвению злополучное тегеранское происшествие”. Царь и его окружение легко согласились с версией персов рассматривать трагическую гибель Грибоедова как результат его излишнего усердия.
Тогда-то и был написан и вставлен в основной корпус текста вымышленный фрагмент якобы случившейся встречи с телом “Грибоеда”. Фрагмент ведь не о теле, он о значении для России великого гражданина, талантливого человека и патриота своего отечества. По воле случая ещё и полного тёзки.
Темы, затронутые Пушкиным, оказались более важными и животрепещущими, нежели те, которых от него ждали Паскевич на Кавказе, Булгарин в Петербурге и Надеждин в Москве. Скрытой язвительной полемикой с критиком Надеждиным, требовавшим от Пушкина прославления подвигов Паскевича, кончается “Путешествие в Арзрум…”.
События Персидской и Турецкой войн остались Пушкиным невоспетыми.
Таким видится сегодня антураж двух, казалось бы, общеизвестных, но внешне неприметных встреч Пушкина: подлинной — с Кюхельбекером и им придуманной — с Грибоедовым. Эпизодов, не похожих друг на друга, тем не менее позволяющих увидеть, как реальный факт превращается у писателя в событие художественное, становится литературным явлением.
Опекун
25 июня 1826 года, в день рождения Николая, увидел свет высочайший указ о назначении генерала Бенкендорфа шефом жандармов. Через неделю в дополнение появился именной указ “О присоединении Особенной канцелярии министерства внутренних дел к собственной Его Величества канцелярии”. Образование новой структуры породило создание III Отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии — Высшей наблюдательной полиции государства Российского. Цель реформы, как обычно провозглашается, — самая что ни на есть благая: “Утвердить благосостояние и спокойствие всех в России сословий, видеть их охраняемыми законами и восстановить во всех местах и властях совершенное правосудие”.
С правосудием в России всегда было... Здесь резонно поставить отточие, позволив читателю по своему усмотрению распорядиться смысловой наполненностью фразы.
Но из всех учреждений, работавших в помощь Николаю Павловичу по установлению в стране этого самого правосудия, ни одно не действовало в таком согласии и с таким полным доверием монарха, как III Отделение. Даже в тех случаях, когда Бенкендорф и его чиновники творили волю государя сугубо по своей инициативе.
Принято считать: Николай I старался, чтобы его окружение и сам Пушкин думали, что он заботится о поэте и ценит его. Но соответствовали ли высказывания царя, публично звучащие и целенаправленно распространяемые в обществе, тому, что он думал на самом деле, были ли они истинными?
Или в то, что собой представляли настоящие его взгляды, куда лучше были посвящены, можно предположить, его брат Михаил Павлович и приближенные “друзья-слуги”: Бенкендорф и Паскевич? С кем государь был более откровенен: с Пушкиным или же с Бенкендорфом? Смею думать, что вопрос риторический, если отделять показную сторону от закулисной.
К тому же из этого вопроса вытекает другой, более существенный: знал ли Пушкин вообще Николая Павловича и его истинные взгляды? Мне не доводилось встречать в многочисленных работах о Пушкине информацию о том, сколько раз за 11 лет довелось Пушкину встречаться и разговаривать с монархом. Самой продолжительной и серьёзной, судя по всему, была аудиенция в кабинете Чудова дворца. А в дальнейшем встречи и беседы императора с умнейшим человеком в России можно пересчитать по пальцам, вряд ли ошибусь, одной руки. Если, конечно, не считать “свиданий” и “столкновений” в театре и на балах.
Именно после того, первого, приёма взошедшего на престол царя опального поэта формула “свободно, под надзором” из вр’еменной, на период доставки Пушкина из Михайловского в Москву, превратилась в постоянно действующую. Контроль за соблюдением её был возложен на А.X.Бенкендорфа. Что за этим стояло?
Пушкин решением Николая I, если не вдаваться в подробности, был поставлен в прямую зависимость от шефа жандармов. Бенкендорф, оказавшись (по словам, которые приписываются В.А.Сухомлинову) “между царём Земли русской и царём русской поэзии, получил возможность и право ограничивать великодушие первого и стеснять великий талант второго”.
В условиях, когда великодушие Николая I и без того было больше декларативным, нежели реальным, Бенкендорф в Высочайшей воле увидел поручение не приглядывать за литератором, а надзирать за человеком, политически неблагонадёжным. Именно так, и никак иначе. Пушкин же должен был, считал Бенкендорф, почитать за великую честь, что сам Государь, пожелав стать “первым ценителем произведений” Пушкина и “цензором”, отвечал перед судом литературы за его творчество, а непосредственно начальник III Отделения Собственной Его Величества Канцелярии, назначенный полномочным посредником между Николаем I и поэтом, отвечал за его поведение.
Нет, Александр Христофорович не был злодеем. Жестокостью не отличался. И даже в качестве “исполнителя” воли государя вовсе не перегибал палку в стремлении сделать положение литератора, зависящего от полиции, невыносимым. Да, шеф жандармов был зачастую холодно-официальным и не в меру занудным. Однако “сухарём” называть его я не торопился бы. Был он человеком порядочным и сильным, чему способствовали его убеждения и жизненные принципы.
Бенкендорф искренно полагал, что усердие и безусловная покорность несравненно выше всех добродетелей и талантов. Он сам был по отношению к Николаю I усердным и покорным. И это приносило свои плоды. Как несколько ранее его отец постоянно пользовался особенным благоволением и, можно сказать, приязнью Павла Петровича и Марии Фёдоровны (как писал князь Вяземский, “что не всегда бывает при дворе одновременно и совместно: равновесие — дело трудное в жизни, а в придворной — тем паче”), так и Александр Христофорович, находясь близ трона Николая I, пользовался доверием императорской семьи. “От корма кони не рыщут, от добра добра не ищут”, потому он того же ждал от Пушкина.
Надо признать, что, являясь чиновником, приближенным к царю, Бенкендорф не был бесхребетным, имел тот стержень, который помогал в любой ситуации оставаться самим собой. Одним из характерных качеств, какие у него имелись, было то, что он “питал инстинктивное отвращение ко всякого рода свободе и всего пуще — к свободе мысли и слова”. Потому отношение к литературе вообще имел не самое доброжелательное.
Но в конечном счёте дело даже не в этом. Александр Христофорович тоже был сыном своего времени. И если мировидение Пушкина было вскормлено идеями Просвещения XVIII века, следуя которым для поэта Свобода — это жизнь, не признающая никаких рамок, а самоограничение — разновидность духовного рабства, то Бенкендорф, соглашусь с мыслью писателя Дмитрия Олейникова, “вынес из XVIII века традицию воспринимать литераторов как государевых слуг на ниве изящной словесности”.
В результате у Пушкина складывалось впечатление, будто граф Бенкендорф, что называется, постоянно находясь за спиной, стоял у него над душой и преследовал не только за каждый мало-мальски неосторожный шаг, но даже без всякого повода, в зачёт будущего. А граф Бенкендорф, как он сам полагал, делал всего лишь отеческие внушения царскому подданному. Поступал так из лучших побуждений, ибо, по мнению графа, “нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному, бесполезному”. Это он таким образом в письме Пушкину пояснял царское и своё собственное в’идение общественной роли литературы.
Но надо признать, в этом он не был оригинален. Вспоминается 1828 год, когда Блистательная Порта, как в истории дипломатии и международных отношений было принято именовать правительство Османской империи, в нарушение Аккерманской конвенции закрыла для нас пролив Босфор. Результат предсказуем — началась Русско-турецкая война. Пушкин и Вяземский тогда подают прошение направить их добровольцами на фронт. Оба получили отказ. Пушкину через Бенкендорфа было сказано, что его императорское величество, приняв весьма благосклонно готовность поэта быть полезным в службе, изволил уведомить о невозможности определить его в армию, “поелику все места в оной заняты”.
Являлась эта причина истинной? Риторический вопрос. У которого, однако, есть вполне конкретный ответ. Его можно прочитать в письме великого князя Константина (брата царя) всё тому же генералу Бенкендорфу:
“Неужели вы думаете, что Пушкин и князь Вяземский действительно руководствовались желанием служить его величеству, как верные подданные, когда они просили позволения следовать за главной императорской квартирой? Нет, не было ничего подобного; они уже так заявили себя и так нравственно испорчены, что не могли питать столь благородного чувства. Поверьте мне, что в своей просьбе они не имели другой цели, как найти новое поприще для распространения своих безнравственных принципов, которые доставили бы им в скором времени множество последователей среди молодых офицеров”.
Беречь армию от исходящих от Пушкина вредных идей — вот никакая не вымышленная, а реально названная причина. Хотя сегодня можно встретить точку зрения, позволяющую и даже предлагающую думать, что Николай I, которого ещё при жизни прозвали “рыцарем самодержавия”, был царём-рыцарем, стремившимся сохранить жизнь гению поэзии. Выглядеть в глазах окружающих рыцарем император, можно поверить, хотел, но стремления быть рыцарем делами своими у него не наблюдалось. Не ставил перед собой такой задачи и Александр Христофорович. Оно и понятно: зачем бежать впереди паровоза? У него по роду деятельности другие должностные обязанности.
Чем при этом Бенкендорф руководствовался? Политическое вольномыслие, полагал он, есть такой же порок, как мздоимство, азартные игры, неправедный суд, неуважение к лицам, исполняющим должностные обязанности, злоупотребление служебным положением. Неудивительно, что в итоговой оценке Пушкина, какую мы находим в отчёте III Отделения за 1837 год, подписанном Бенкендорфом, где выражено отношение к жизни и смерти поэта, читаем:
“Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями государя, он, однако же, до самого конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы жизни стал осторожнее в изъявлении оных. Сообразно сим двум свойствам Пушкина образовался и круг его приверженцев. Он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества...”
Кажется, словосочетание “великий поэт” в адрес Пушкина впервые сорвалось с языка шефа жандармов. Складывается впечатление, что оно возникло здесь исключительно потому, что отчёт должен был лечь на стол государя, а от него Бенкендорфу доводилось слышать эти слова. Теперь, после смерти поэта, можно их и повторить — не повредит. А от себя добавить, что был этот литератор “великим либералом”, который, что куда важнее, “до самого конца жизни не изменился в своих правилах”. Дружба с царём дружбой, а служба службой.
У кого-то может возникнуть вопрос: а мог ли Николай I называть Пушкина “великим поэтом”? И вслед другой: а он-то откуда нахватался таких идей? Попытаюсь объяснить, как и откуда возникло предположение, что слова о “великом поэте” пришли на ум Бенкендорфу от государя. Ведь общеизвестно (об этом говорят если не все, то многие), что Николай Павлович по воспитанию и образованию не мог воспринимать красот поэзии и искусства.
Но вспомним: Карамзин и Жуковский неоднократно говорили с императором о необходимости охранения творчества, указывали, что художественная деятельность Пушкина — честь и великое сокровище России. От них государь мог заключить, как минимум, что поэзия и поэты — одно из принятых при дворах королей и монархов украшений. А по части украшений своего царствования Николай был очень заботлив.
Известно, что Жуковский употреблял это выражение, адресуя его самому Пушкину. Легко подтвердить это строками его письма. И пишет он такое всего-то в апреле 1826 года:
“Что могу тебе сказать насчёт твоего желания покинуть деревню? В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу. Ты знаешь, как я люблю твою музу и как дорожу твоею благоприобретённою славою: ибо умею уважать Поэзию и знаю, что ты рождён быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностию России” (выделено мной. — А.Р.).
Далее, уже говорилось, что Николай был замечательный актёр, а для актёров характерно произносить чужой текст. И тут же замечу: думать о величии Пушкина как поэта и говорить (декламировать) это на “публику” — вещи разные. Что касается такой публичной риторики Николая I, то ей, напомню, такое было свойственно. При первой встрече он назвал его “умнейшим человеком России”; тогда же: “Ты, которого Россия вырастила и покрыла славой?” — накануне смерти поэта: “Я теряю в нём самого замечательного человека в России”. Говорить о признании им чужого величия не приходится. Он признавал только своё величие. Однако это не мешало ему всё-таки произносить “чужой текст”.
И наконец, в воспоминаниях дочери царя, Ольги Николаевны, читаем:
“Папа видел в Пушкине олицетворение славы и величия России”;
“Некоторое время спустя после этого бала Дантес стрелялся с Пушкиным на дуэли, и наш великий поэт умер, смертельно раненный его рукой”;
“Он сам читал его рукописи. Ничто не должно было стеснять дух этого гения”;
“Никто не походил на него. Лермонтов, Вяземский, Майков, Тютчев — все были таланты, но ни один из них не достиг высоты гения Пушкина”.
Именно это позволило мне предположить, что выражение “великий поэт” Бенкендорф не сам придумал, а взял его из услышанного от царя. Смысл его слов мог “качнуться” и в другую сторону. Как умелый царедворец, Бенкендорф не мог исключать такую возможность.
Службист Бенкендорф был хороший. О порученном не забывал и выполнял с усердием. Потому не избытком инициативы, а скрупулёзным следованием царскому волеизъявлению надо объяснять те выговоры, что навлёк на себя прощённый Пушкин без преувеличения буквально чуть ли не с первых дней после возвращения в Москву.
Аудиенция в императорском кабинете Чудова дворца, напомню, произошла 8 сентября 1826 года. А уже в ноябре Пушкин, отъехавший в Михайловское, получает там письмо от Бенкендорфа, отправленное царским опекуном 22 ноября. Не в том дело, что тон письма вежливо-язвительный, даже в какой-то мере снисходительный. Ничего необычного или странного. Бенкендорф пишет именно так, как слышит от царя и как он сам “дышит”, то есть в соответствии с тем, как в нём вертятся вихри сознания и слов:
“Не имея от Вас извещения о получении моего отзыва, — писал Бенкендорф, — я должен, однако же, заключить, что оный к Вам дошёл, ибо Вы сообщили о содержании оного некоторым особам”.
Для понимания происходящего воспроизведу текст “отзыва”, поступившего Пушкину ранее от Бенкендорфа: “Сочинений Ваших никто рассматривать не будет, на них нет никакой цензуры: Государь Император сам будет и первым ценителем произведений Ваших, и цензором. Объявляя Вам сию Монаршую волю, честь имею присовокупить, что как сочинения Ваши, так и письма можете для представления Его Величеству доставлять ко мне; но, впрочем, от Вас зависит и прямо адресовать на Высочайшее имя”. Получив это письмо, Пушкин, похоже, не придал ему большого значения и не ответил. Однако Бенкендорф не замедлил о себе напомнить.
Прочитав повторное послание, Пушкин понял, что пренебрежительное отношение к письмам от шефа жандармов может обернуться большими неприятностями.
“Ныне доходят до меня сведения, что Вы изволили читать в некоторых обществах сочинённую Вами вновь трагедию.
Сие меня побуждает Вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет. Я уверен, впрочем, что Вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам Монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.
С совершенным почтением имею честь быть, Ваш покорный слуга
А. Бенкендорф”.
Из письма следовало, что “монаршее снисхождение” имеет очень строгие границы, переступать которые поэт так же не волен, как ранее покидать Михайловское. А потому почтовые лошади уносят два немедленных пушкинских письма. Одно — М.П.Погодину:
“Милый и почтенный, ради Бога, как можно скорее остановите в моск.<овской> цензуре всё, что носит моё имя — такова воля высшего начальства; покаместь не могу участвовать и в Вашем журнале, но всё перемелется и будет мука, а нам хлеб да соль. Н’екогда пояснять; до свидания скорого. Жалею, что договор наш не состоялся.
Александр Пушкин”.
И характерная приписка к адресу: “В Университетскую книжную лавку г-ну Ширяеву. Для доставления как можно скорее господину Погодину”.
Другое письмо — уже Бенкендорфу:
“Милостивый государь Александр Христофорович!
Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, я не знал, должно ли мне было отвечать на письмо, которое удостоился получить от Вашего превосходительства и которым был я тронут до глубины сердца. Конечно, никто живее меня не чувствует милость и великодушие Государя Императора, также как снисходительную благосклонность Вашего превосходительства.
<...>
Мне было совестно беспокоить ничтожными литературными занятиями моими человека государственного среди огромных его забот; я роздал несколько мелких моих сочинений в разные журналы и альманахи по просьбе издателей; прошу от Вашего превосходительства разрешения сей неумышленной вины, если не успею остановить их в цензуре.
С глубочайшим чувством уважения, благодарности и преданности, честь имею быть, милостивый государь, Вашего превосходительства всепокорнейший слуга
Александр Пушкин”.
Вот такие взаимные словесные расшаркивания. Бенкендорф вполне удовлетворён ответом. И пошло-поехало. В одну сторону направляются на царскую цензуру, как велено, “все и мелкие труды блистательного Вашего пера”. В обратную сторону передаётся разрешение царя пропустить в печать пять стихотворений, переданных поэтом Дельвигу для “Северных цветов”, стихотворения, предназначенные для журнала Погодина, и т.д.
Иной раз “милостивый государь Александр Сергеевич” читал:
“Представленные вами новые стихотворения ваши Государь Император изволил прочесть с особенным вниманием. Возвращая вам оные, я имею обязанность изъяснить следующее заключение.
1) “Ангел”, к печатанию дозволяется;
2) “Стансы”, а равно 3) и Третия глава “Евгения Онегина” тоже”.
Какие-то суждения царя о текстах, которые следовало воспринимать как замечания монарха, вызывали у ироничного Вяземского шутки по поводу столь снисходительной цензуры: “Ты счастлив, твой Цензор даёт тебе дышать”:
“Графа Нулина” Государь Император изволил прочесть с большим удовольствием и отметил своеручно два места, кои Его Величество желает видеть изменёнными; а именно следующие два стиха:
“Порою с барином шалит” и
“Коснуться хочет одеяла”,
впрочем, прелестная пиеса сия дозволяется напечатать.
“Фауст и Мефистофель” позволено напечатать, за исключением следующего места:
“Да модная болезнь: она
Недавно вам подарена”.
Находил ли эту переписку Пушкин забавной? Отчасти. Когда Николай I соизволил разрешить напечатать “Сцену из Фауста”, которую в своё время разругала и запретила обычная цензура, поэт не без удовольствия писал Погодину: “Победа, победа!” И позволил себе ёрничать, словно ребёнок, не знающий о перлюстрации:
“Фауста” Царь пропустил, кроме двух стихов. <...> Скажите это от меня Господину, который вопрошал нас, как мы смели представить пред очи его Высокородия такие стихи! Покажите ему это письмо и попросите его Высокородие от моего имени впредь быть учтивее и снисходительнее”.
В отдельных случаях приходил отказ, который никакому обжалованию не подлежал:
“Песни о Стеньке Разине, при всём поэтическом своём достоинстве, по содержанию своему не приличны к напечатанию. Сверх того, Церковь проклинает Разина, равно как и Пугачёва...”
Впрочем, именно переписка с Бенкендорфом открыла Пушкину глаза на две существенные детали его “соглашения” с царём. Высочайшей цензуре, оказывается, должны подвергаться не только произведения, предназначавшиеся для печати. На просмотр Николаю I поэту следовало представлять всё, что он собирался читать на публике почитателям в общественных местах или литературных салонах, и даже друзьям на вечерах, где ему доводилось бывать.
По донесениям жандармского полковника П.П.Бибикова шефу своему Бенкендорфу, Пушкин в Москве чаще всего посещал дома князя П.А.Вяземского, бывшего министра Дмитриева и княгини Зинаиды Волконской.
Знаменитый салон Волконской (урожд. Белосельской) в богатейшем доме князей Белосельских на Тверской был культурным центром московской аристократии, здесь собиралась культурная элита Москвы: деятели науки, литературы и музыки, постоянно устраивались чтения, концерты и домашние оперные спектакли. “Там музыка входила всеми порами, — восторженно писал П.А.Вяземский, — on йtait saturй d’harmonie (Все были насыщены гармонией. — А.Р.). Дом её был, как волшебный замок музыкальной феи: ногою ступишь на порог — раздаются созвучия; до чего ни дотронешься — тысяча слов гармонических откликнется. Там стены пели, там мысли, чувства, разговор, движения, — всё было пение”.
Хозяйка дома, обладательница полного и звучного контральто, сама выступала в драматических и оперных спектаклях домашнего театра. П.Вяземский вспоминал:
“Помнится и слышится ещё, как она в присутствии Пушкина и в первый день знакомства с ним пропела элегию его, положенную на музыку Геништою: “Погасло дн’евное светило, на море синее вечерний пал туман...”. Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого и художественного кокетства. По обыкновению, краска вспыхивала на лице его”.
Первый упрёк-указание от шефа жандармов последовал за то, что Пушкин “изволил читать в некоторых обществах сочинённую <им> вновь трагедию”, тогда как она не была ещё в руках императора. Из чего следовало, что поэт не имел права читать своего “Бориса Годунова” на вечере у С.Соболевского (в присутствии Д.Веневитинова, графа М.Ю.Виельгорского, И.Киреевского и П.Чаадаева), а позже повторять это чтение у Шевырёва и Веневитинова.
Таким образом, Пушкину стало ясно, что за его передвижениями, встречами и даже за его разговорами установлен негласный надзор. Необходимо было осознать своё положение. И он понимает, что ничего иного, как смириться, ему не остаётся. Тогда-то он и пишет покаянное письмо, отсылает свою трагедию и извиняюще мотивирует посылку нескольких “мелких” сочинений в разные журналы желанием не беспокоить пустяками Его Величество.
В декабре 1826 года трагедия государем “рассмотрена”. Высочайшее “рассмотрение” оказалось простым согласием с “замечанием на комедию о Царе Борисе и о Гришке Отрепьеве”, сохранившимся в делах III Отделения среди пушкинских бумаг. Так как общеизвестно, что спецслужбы свои источники не сдают, то относительно автора этих самых “замечаний” указано о принадлежности их перу неизвестного лица*.
<* На сегодняшний день общепринято считать, что автором “замечаний” являлся Булгарин, который сотрудничал с Бенкендорфом.>
Пушкин же получил от Бенкендорфа сообщение, что государь прочёл комедию “с большим удовольствием” и собственноручно написал следующее: “щитаю (sic), что цель Г.Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта”.
В ответ Пушкин с чувством глубочайшей признательности поблагодарил государя за всемилостивейший отзыв его величества и прибавил: “Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное”. И, следуя принятому этикету, приписал несколько слов своему благодетелю и опекуну Бенкендорфу:
“В непродолжительном времени буду иметь честь, по приказанию Вашего превосходительства, переслать Вам мелкие мои стихотворения.
С чувством глубочайшего почтения, благодарности и преданности честь имею быть, Вашего превосходительства всепокорнейший слуга
Александр Пушкин”.
И всё же в дальнейшем на высочайшую цензуру Пушкин направлял лишь крупные произведения: главы “Онегина”, поэмы, “Бориса Годунова” и сборники стихотворений. С отдельными стихотворениями предпочитал поступать по-своему: царю посылал лишь те, которые, как он полагал, могли быть не пропущены общей цензурой. “Я не лишён прав гражданства, — писал Пушкин Погодину, — и могу быть цензирован нашею цензурою, если хочу, а с каждым нравоучительным четверостишием я к высшему начальству не полезу”.
Впрочем, проблемы цензурно-издательские были для него не единственными, какие требовали постоянного письменного общения с шефом жандармов.
“Милостивый государь Александр Христофорович,
семейные обстоятельства требуют моего присутствия в Петербурге: приемлю смелость просить на сие разрешения у Вашего превосходительства”.
Подобных просьб на тему, где ему дозволено находиться, наберётся на приличный сборник. И даже в тех случаях, когда разрешение даётся, граф Бенкендорф не считает зазорным сопроводить разрешение каким-нибудь нравоучением, разумеется, из лучших побуждений:
“Его Величество не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно будет в полном смысле сдержано”.
Пушкин вроде бы и не в опале, но шеф жандармов постоянно словно в ожидании момента, когда тот наконец-то даст повод невыгодным для него заключениям и толкованиям. Александр Христофорович, добрейший человек, почти каждый раз милостиво сообщает поэту о представлении ему свободы въезда в столицу или выезда из неё, но непременно после предварительного прошения о разрешении.
И вообще, полагать, что обращения к Бенкендорфу всегда были успешны для Пушкина, нет оснований. В 1827 году происходит переписка с “покровителем” в связи с жалобой Пушкина на статского советника Ольдекопа, безгонорарно перепечатавшего “Кавказского пленника” с немецким переводом. Но Бенкендорф стал на сторону Ольдекопа — и Пушкину пришлось уступить.
Или известно, что Пушкин очень желал, чтобы актриса Aлександра Каратыгина с мужем своим, Василием Каратыгиным — ведущим трагиком Александринского театра — прочитала в театре сцену у фонтана Дмитрия с Мариною. Но, несмотря на многочисленные личные просьбы Каратыгиных, граф Бенкендорф не дал им на то согласия.
Бенкендорф знал о Пушкине всё или почти всё. Информация к нему стекалась отовсюду в огромном количестве. Московский жандармский полковник П.П.Бибиков рапортовал ему, что Пушкин “наиболее часто посещает” дом прокурора Жихарева и что разговоры там “вращаются, по большей части, на литературе”.
А жандармский генерал Волков в то же время сообщает Бенкендорфу, что поэт “не столько теперь занимается стихами, как карточной игрой, и променял музу на “муху”, которая теперь из всех игр в большой моде”.
16 апреля 1830 года Пушкин обращается с письмом к Бенкендорфу (лишь через него он имеет возможность и потому только так вынужден общаться с императором), в котором просит выдать ему нечто вроде свидетельства о политической благонадёжности. Сама идея этого послания никоим образом не пушкинская. Она принадлежала Наталье Ивановне Гончаровой. И по настоянию матери 17-летней Таши Гончаровой, к которой Пушкин сватается, поэт вынужден писать:
“Генерал,
с крайним смущением обращаюсь я к власти по совершенно личному обстоятельству, но моё положение и внимание, которое Вы до сего времени изволили мне оказывать, меня к тому обязывают.
Я женюсь на м-ль Гончаровой, которую Вы, вероятно, видели в Москве. Я получил её согласие и согласие её матери; два возражения были мне высказаны при этом: моё имущественное состояние и моё положение относительно правительства. Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно благодаря Его Величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключён из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось. Окончив лицей в 1817 году с чином 10-го класса, я так и не получил двух чинов, следуемых мне по праву, так как начальники мои обходили меня при представлениях, я же не считал нужным напоминать о себе. Ныне, несмотря на всё моё доброе желание, мне было бы тягостно вернуться на службу. Мне не может подойти подчинённая должность, какую только я могу занять по своему чину. Такая служба отвлекла бы меня от литературных занятий, которые дают мне средства к жизни, и доставила бы мне лишь бесцельные и бесполезные неприятности. Итак, мне нечего об этом и думать. Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя... Счастье моё зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность” (пер. с фр.).
Полагаю, писать такое было унизительно и противно. Но, во-первых, уж очень сильным было желание заполучить в жёны юную красавицу. Пришлось себя пересилить. А во-вторых, он понимал, что его решение жениться, скорее всего, будет расценено благожелательно, с надеждой, что, женившись, он остепенится и станет более покладистым. Пользуясь случаем, можно было сопроводить просьбу, связанную с будущей женитьбой, попыткой решить давно зависшую проблему — “продать рукопись”. Авось под сурдинку пронесёт, чем чёрт не шутит! И в том же письме Пушкин вновь возвращается к вопросу о напечатании без исправлений “Бориса Годунова”:
“Прошу ещё об одной милости: в 1826 году я привёз в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове. Я послал её в том виде, как она была, на ваше рассмотрение только для того, чтобы оправдать себя. Государь, соблаговолив прочесть её, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных, и я должен признать, что его величество был как нельзя более прав. Его внимание привлекли также два или три места, потому что они, казалось, являлись намёками на события, в то время ещё недавние; перечитывая теперь эти места, я сомневаюсь, чтобы их можно было бы истолковать в таком смысле. Все смуты похожи одна на другую. Драматический писатель не может нести ответственности за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером. Поэтому надлежит обращать внимание лишь на дух, в каком задумано всё сочинение, на то впечатление, которое оно должно произвести. Моя трагедия — произведение вполне искреннее, и я по совести не могу вычеркнуть того, что мне представляется существенным. Я умоляю его величество простить мне смелость моих возражений; я понимаю, что такое сопротивление поэта может показаться смешным; но до сих пор я упорно отказывался от всех предложений издателей; я почитал за счастье приносить эту молчаливую жертву высочайшей воле. Но нынешними обстоятельствами я вынужден умолять Его Величество развязать мне руки и дозволить мне напечатать трагедию в том виде, как я считаю нужным.
Ещё раз повторяю, мне очень совестно так долго занимать вас собой. Но ваша снисходительность избаловала меня, и хотя я ничем не мог заслужить благодеяний государя, я всё же надеюсь на него и не перестаю в него верить.
С величайшим уважением остаюсь Вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга
Александр Пушкин.
Покорнейше прошу Ваше превосходительство сохранить моё обращение к Вам в тайне” (пер. с фр.).
Можно, конечно, удивляться нахальству соединения в одном письме тошнотворной просьбы по поводу женитьбы и дерзко-назойливой просьбы об издании “Бориса Годунова”.
Можно удивляться мужеству и настойчивости, с какой поэт пробивал это издание в том виде, в каком он его мыслил.
Но в любом случае нельзя не удивляться той актуальности, какую сохранили написанные почти 200 лет назад слова: “…писатель не может нести ответственности за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером. Поэтому надлежит обращать внимание лишь на дух, в каком задумано всё сочинение, на то впечатление, которое оно должно произвести”.
Самое, во всяком случае для меня, непрояснённое в тексте письма — это завершающая фраза “Покорнейше прошу Ваше превосходительство сохранить моё обращение к Вам в тайне”. Что именно желал Пушкин оставить под покровом тайны: факт обращения за свидетельством о политической благонадёжности или назойливость (можно ведь и так расценить просьбу об издании “Бориса Годунова”), с какой он “беспокоит” царя?
Пушкинский “ход конём” сработал: Николай I разрешил напечатать “Бориса Годунова” под “личную ответственность” поэта. Можно сказать, соизволил сделать поистине царский предсвадебный подарок.
Не прошло и двух недель, как Пушкину был отправлен ответ Бенкендорфа:
“Милостивый государь.
Я имел счастье представить государю письмо от 16-го сего месяца, которое Вам угодно было написать мне. Его Императорское Величество с благосклонным удовлетворением принял известие о предстоящей Вашей женитьбе и при этом изволил выразить надежду, что Вы хорошо испытали себя перед тем, как предпринять этот шаг, и в своём сердце и характере нашли качества, необходимые для того, чтобы составить счастье женщины, особенно женщины столь достойной и привлекательной, как м-ль Гончарова.
Что же касается Вашего личного положения, в которое Вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что говорил Вам много раз: я нахожу, что оно всецело соответствует Вашим интересам; в нём не может быть ничего ложного и сомнительного, если только Вы сами не сделаете его таким. Его Императорское Величество в отеческом о Вас, милостивый государь, попечении соизволил поручить мне, генералу Бенкендорфу, — не шефу жандармов, а лицу, коего он удостаивает своим доверием, — наблюдать за Вами и наставлять Вас своими советами; никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор. Советы, которые я как друг изредка давал Вам, могли пойти Вам лишь на пользу, и я надеюсь, что с течением времени Вы в этом будете всё более и более убеждаться. Какая же тень падает на Вас в этом отношении? Я уполномочиваю Вас, милостивый государь, показать это письмо всем, кому вы найдёте нужным.
Что же касается трагедии Вашей о Годунове, то Его Императорское Величество разрешает Вам напечатать её за Вашей личной ответственностью.
В заключение примите мои искреннейшие пожелания в смысле будущего Вашего счастья и верьте моим лучшим к Вам чувствам.
Преданный Вам
А. Бенкендорф.
28 апреля 1830” (пер. с фр.).
Как видим, письмо это, сообщавшее о “благосклонном удовлетворении” императора, позволяло Пушкину заключить желанный брак. Высочайшее разрешение в глазах будущей тёщи, смею думать, не слишком уверило её в благонадёжности будущего зятя. Но хотя бы на какое-то время снизило градус её неприятия того, о ком худая слава бежала впереди его известности как человека с непонятным родом занятий “сочинитель” — так в семье Гончаровых величали Пушкина. Тем не менее ответ царя, переданный через Бенкендорфа, удовлетворил Наталью Ивановну, мать Таши Гончаровой, и 6 мая состоялась помолвка её дочери с Пушкиным.
Одновременно письмо подтвердило Пушкину, что и в дальнейшем Бенкендорф намерен “наблюдать” за ним и “наставлять” его своими советами. Откровенная ложь будто “никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за ним надзор” лишь убеждала: никто не собирается снимать за ним надзор.
Забегая вперёд, надо сказать, что в дальнейшем даже венчание молодожёнов не обойдётся без вмешательства полиции. А.Я.Булгаков, чиновник по особым поручениям при московском генерал-губернаторе, а впоследствии московский почтовый директор, так описывал венчание Пушкина в письме своему сыну К.А.Булгакову от 19 февраля 1830 года:
“...их (Пушкиных. — А.Р.) обвенчали... у Старого Вознесения. Никого не велено было пускать, и полиция была для того у дверей...”.
По этому поводу напрашивается вопрос, мне он встречался, на который нет ответа: “Чего же боялась полиция?” Впрочем... Но на сей счёт выскажусь позже.
Состоявшаяся свадьба, разумеется, никаких изменений в отношения между Пушкиным и полицией не внесла. Поэт, когда приходили рифмы, писал стихи, полицейские по долгу службы отписывались рапортами и донесениями. Полицмейстер Миллер сообщал московскому обер-полицмейстеру А.С.Шульгину, а тот переадресовывал своему петербургскому коллеге:
“Секретно. Живущий в Пречистенской части отставной чиновник 10-го класса Александр Сергеевич Пушкин вчерашнего числа получил из части свидетельство на выезд из Москвы в Санкт-Петербург вместе с женою своею, а как он... состоит под секретным надзором, то я долгом поставляю представить о сём Вашему высокоблагородию... за коим во время пребывания здесь в поведении ничего предосудительного не замечено...”
О том, что “никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за ним (Пушкиным. — А.Р.) надзор”, было прекрасно известно не только самому поэту, но и его близким друзьям. Как-то в письме к нему (31 августа 1831 г.) Вяземский шутливо указал адрес поэта следующим образом: “Адрес: Александру Сергеевичу Шульгину, нет, виноват, соврал, Пушкину”, тем самым намекая на то, что письма, адресованные Пушкину лично, не пройдут мимо полиции, поэтому их можно сразу адресовать на имя обер-полицмейстера.
История переписки Пушкина с Бенкендорфом включает столь разнообразную гамму тем, что диву даёшься. В разные моменты жизни обер-жандарм России был для Пушкина и домоправителем, и бухгалтером, и письмоводителем (так в те времена назывался чиновник, занимающийся ведением канцелярских дел, делопроизводством), и хранителем его тайн, и похоронных дел мастером. Но такая уж была его натура: чем бы он ни занимался, везде Александр Христофорович Бенкендорф был поборником порядка и старался навести его всюду, где командовал, — в партизанском отряде, в разграбленной и сожжённой Москве, в штабе гвардейского корпуса, постоянно пытался навести идеальный порядок в огромной стране, полной фальшивомонетчиков, вороватых таможенников, притонодержателей, казнокрадов и тайных либералов — всей той публики, которая находилась на попечении ведомства Александра Христофоровича. Порядок он хотел видеть и в среде литераторов. Император это ценил. Пушкин же относился, скажем так, философски. С одной стороны, известно, что в одном из писем 1830 года Александр Сергеевич доверительно писал своему “гонителю”:
“Генерал!
<...> Несмотря на четыре года уравновешенного поведения, я не приобрёл доверия власти. С горестью вижу, что малейшие мои поступки вызывают подозрения и недоброжелательство. <...> Если до настоящего времени я не впал в немилость, то обязан этим не знанию своих прав и обязанностей, но единственно Вашей личной ко мне благосклонности. Но если Вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут” (пер. с фр.).
Но, может быть, так думал он в 30-м году, а позже изменил своё мнение? Читаем письмо более позднее, написанное через пять лет: “Осыпанный милостями Его Величества, к вам, граф, должен я обратиться, чтобы поблагодарить за участие, которое вам было угодно проявлять ко мне” (пер. с фр.).
И кто знает, возможно, Пушкин был прав. Ведь даже декабристы, вроде первыми имевшие право назвать Бенкендорфа, члена следственного комитета по делу декабристов, злодеем и лиходеем, таковым его не считали. К сведению, в записках вернувшихся из Сибири декабристов не встретишь ни одного отрицательного отзыва о нём. Больше того, седой Волконский по возвращении из ссылки будет с благодарностью вспоминать “главного жандарма России”. За что? Когда усадьбу и имущество сосланного Сергея Волконского намеревались конфисковать в казну, то именно Бенкендорф заступился за семью декабриста. В своде законов он отыскал статью, благодаря которой имение не конфисковали, и семья Волконских избежала нищеты.
С другой стороны, многое из того, что исходило от Бенкендорфа в его адрес, не вызывало у Пушкина симпатий. Но самое парадоксальное, и в это трудно поверить: Бенкендорф и сам занимался литературным трудом.
Немного истории: между прочим, среди сотрудников III Отделения (их количественный состав был на удивление невелик) довольно значительную часть составляли, как ни странно, литераторы и люди, так или иначе связанные с литературой. Поэтому III Отделение недурно ориентировалось в литературе и журналистике, находилось в курсе идейных течений эпохи, а в случае необходимости его сотрудники были способны писать официозные статьи, осуществлять негласную цензурную редактуру сомнительных текстов, “направлять” литераторов, руководить их умами.
Хотя сразу уточню: единственный жанр, в каком Бенкендорф выступал, был мемуарный. Рукопись его мемуаров (на французском языке) после его смерти исчезла на полтора века (всё это время она преспокойно пылилась в одном из спецхранов). Но когда их извлекли на свет Божий, вчитались, то удивились. Не хочу говорить о каких-то литературных достоинствах “Воспоминаний. 1802-1837”, допускаю, что сказалось и мастерство переводчика, но с их страниц, можете сами в этом убедиться, предстаёт не “тупой жандарм”, а очень даже просвещённый патриот России.
Он умер в 1844 году. Воспоминания обрываются в 1837 году, они не дописаны. Но хочу обратить внимание: 1837-й — год смерти Пушкина. Однако в книге ни слова об этом. Как и во всём более чем 700-страничном томике нет ни строчки с упоминанием имени великого поэта. Представляю степень возмущения кого-то из читателей. Но хочу напомнить известные слова самого Пушкина, что “...писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным”. Уверен, Бенкендорф, выстраивая свои воспоминания, имел в виду три темы: в’ойны, император и государственные проблемы. Для него, государственника, литература, культура как таковая вообще не были составляющей мемуаров. Может, и впрямь отношение к беллетристике он имел не самое доброжелательное, а сочинителей воспринимал как государевых слуг на ниве изящной словесности. Однако факт остаётся фактом: ни хорошим, ни плохим словом ни о ком из известных писателей в своих воспоминаниях он не обмолвился. Тогда как в реальной жизни литературными и окололитературными делами ему приходилось заниматься довольно много.
Тут можно упомянуть о долгой переписке и сопутствующих ей событиях по поводу установления суммы жалованья Пушкину. Начало ей положило письмо поэта от 3 мая 1832 года, адресованное Бенкендорфу:
“Генерал!
Его величество, удостоив меня вниманием к моей судьбе, назначил мне жалованье. Но так как я не знаю, откуда и считая с какого дня я должен получать его, то осмеливаюсь обратиться к Вашему превосходительству с просьбой вывести меня из неизвестности. Благоволите простить мою докучливость и отнестись к ней со свойственной Вам снисходительностью.
Остаюсь с уважением, генерал, Вашего превосходительства нижайший и покорнейший слуга
Александр Пушкин” (пер. с фр.)
Согласитесь, ситуация самая что ни на есть житейская. И одновременно очень показательная с точки зрения реальной иерархии: кто в доме хозяин. Задействованы сразу несколько министров: иностранных дел, внутренних дел, финансов, Государственное казначейство, управляющий департаментом хозяйственных и счётных дел Министерства иностранных дел, казначей Министерства иностранных дел, наконец, шеф жандармов и одновременно Главный начальник III Отделения Собственной Е.И.В. канцелярии, который “выстраивает” всех остальных. А виной случившегося переполоха — обычный титулярный советник. По-другому, “номинальный” уже не секретарь, но ещё не полноправный советник. В мире чиновников своего рода кандидат в советники. В армии ему соответствовали в то время капитан и ротмистр, в гвардии — поручик.
Министр иностранных дел К.В.Нессельроде, непосредственный начальник Пушкина, получает указание Бенкендорфа платить титулярному советнику Пушкину жалование. Тот в ответ официальным письмом просит графа Бенкендорфа “почтить его уведомлением, в каком количестве прилично бы было определить жалование Пушкину”. Бенкендорф, который в курсе решения Николая I, отвечает, что Пушкину следует дать жалование в 5000 рублей. Министр внутренних дел Д.Н.Блудов на именинах Вяземского в присутствии Пушкина рассказывает, что Нессельроде не хочет платить жалованье Пушкину. То ли вообще, то ли столь большое. Действительно, Нессельроде направляет рапорт самому императору: “...г. Бенкендорф объявил мне Высочайшее повеление о назначении из государственного казначейства жалования титулярному советнику Пушкину. По мнению г. Бенкендорфа, в жалование Пушкину можно было бы положить 5000 руб. в год. Я осмеливаюсь испрашивать по сему Высочайшего повеления Его Императорского Величества”. Николай I в устной форме подтверждает Нессельроде, что такова его воля.
И буквально уже на следующий день министр иностранных дел обращается к министру финансов графу Е.Ф.Канкрину с просьбой выдать под расписку казначея Министерства иностранных дел Губина “причитающиеся из означенной суммы с 14 ноября 1831 года по 1 мая сего года деньги всего 2319 руб. 441/4 коп.; впредь же отпускать из оной по третям...” Заводится особое дело № 1 “Об отпуске в Министерстве иностранных дел из Государственного казначейства ежегодно по 5000 р. ассигнациями из сумм на известное Е.И.В. употребление и о выдаче этой суммы титулярному советнику Александру Пушкину”. Управляющий департаментом хозяйственных и счётных дел министерства иностранных дел Поленов извещает казначея Губина, что деньги на жалованье Пушкину приняты в приход к общим суммам министерства.
21 июля деньги отпущены, и 26 июля Пушкин получает повестку с приглашением в хозяйственный департамент 27 июля в 11 часов утра для сообщения “некоторых сведений, до службы касающихся”. В указанное время Пушкин впервые получает назначенное царём жалование. А чуть позже, 9 сентября он уже получил жалованье за вторую треть 1832 года в сумме 1666 рублей 661/2 копейки, дав в том расписку.
Нессельроде в какой-то мере понять можно: 5000 рублей — сумма более чем существенная. И если она не заложена в министерский бюджет, из чего платить Пушкину? Понять можно и хлопоты Пушкина: царского жалования едва хватало на оплату городской квартиры. Это о том, что у нынешних читателей непременно возникает вопрос: а что стоили те злополучные 5000 рублей?
Декларируя, что ему совестно беспокоить ничтожными своими занятиями человека государственного среди огромных его забот, Пушкин тем не менее обращался к императору и назначенному им опекуном Бенкендорфу, так и хочется сказать, без зазрения совести. В период работы над “Историей Пугачёвского бунта”, заметил наш современник Анатолий Мадорский, Пушкин сумел превратить графа Бенкендорфа, переводя на язык, понятный нынешнему молодому поколению, в менеджера по изданию своего исторического труда о событиях крестьянской войны 1773-1775 годов.
Иногда у меня складывается впечатление, что он делал это осознанно: ах, вы хотели окружить меня “отеческой” заботой, что ж, теперь расхлёбывайте, пусть мои заботы и проблемы станут вашими. Кто знает, может, подумывал, что однажды им надоест выслушивать его приставания, и они махнут рукой, мол, отстань от нас и делай, что хочешь.
О царе поговорим чуть позже. А чем руководствовался главный жандарм России? Он стремился привлечь “известного по отечественной словесности стихотворца” на “сторону правительства” (такова была общепринятая формула, подразумевающая императора), желая употребить Пушкина в качестве глашатая казённых идей, о чём ещё 12 июля 1827 года писал Николаю I:
“Пушкин после свидания со мной говорил в Английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним, пить здоровье Вашего Величества. Он всё-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно”.
Когда же через полгода после своего возвращения на службу Пушкин попросился в отставку, Бенкендорф подал царю докладную записку (5 июля 1834 г.), в которой жёстко изложит своё мнение: “Лучше, чтобы он был на службе, нежели предоставлен самому себе”.
Начиная с 1835 года, восторгов по поводу Его Императорского Величества уже не замечается, и случаев, чтобы Пушкин заставлял лиц, обедавших с ним, пить здоровье Его Величества, не наблюдается. Похоже, к этому времени он окончательно устал от непрерывной слежки и бесцеремонной перлюстрации. Достаточно сослаться на его “потухшую” переписку с Нащокиным. За весь 1835 год до нас дошло всего одно письмо Нащокина к поэту (неизвестно, были ли вообще другие). В начале 1836 года от Павла Воиновича приходит весточка, где он “жалуется”: “...долго я тебе не писал — давно и от тебя ничего не получал”.
И впрямь — после двух писем в январе 1835 года Пушкин, похоже, прервал на время переписку. В одном из них он с понятным раздражением писал:
“О себе говорить я тебе не хочу, потому что не намерен в наперсники брать московскую почту, которая нынешний год делала со мной удивительные свинства; буду писать тебе по оказии”.
Спустя год, в первых числах 1836 года Пушкин вновь указывает на причину своего долгого молчания: “Я не писал к тебе потому, что в ссоре с московскою почтою”.
Впрочем, “ссора с почтой” — лишь малая вершина айсберга “ссоры” не только с почтой. Ещё в мае 1834 года в его дневнике появляется запись:
“Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным”.
Чем вызвана эта запись? Пушкину становится известным, что московским почт-директором А.Я.Булгаковым было перехвачено письмо Пушкина из Петербурга в Москву к жене от 20 и 22 апреля, в котором поэт между прочего писал:
“К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трёх царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упёк меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвёртого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тёзкой; с моим тёзкой я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибёт”. (Речь идёт о празднике по случаю совершеннолетия наследника, великого князя Александра Николаевича. Первый царь — Павел I, второй — Александр I, третий — Николай I. — А.Р.)
В последнем письме из Москвы в Петербург (18 мая 1836 г.) Пушкин с горечью жалуется жене, вернее, даже не жалуется, а, похоже, просто хочет хоть кому-то выговориться:
“У нас в Москве всё, слава Богу, смирно: бой Киреева с Яром произвёл великое негодование в чопорной здешней публике. Нащокин заступается за Киреева очень просто и очень умно: что за беда, что гусарский поручик напился пьян и побил трактирщика, который стал обороняться? Разве в наше время, когда мы били немцев на Красном кабачке, и нам не доставалось, и немцы получали тычки сложа руки? По мне драка Киреева гораздо простительнее, нежели славный обед ваших кавалергардов и благоразумие молодых людей, которым плюют в глаза, а они утираются батистовым платком, смекая, что если выйдет история, так их в Аничков не позовут. Брюллов сейчас от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи ещё порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры, мне говорили: “Vous avez trompй”* — и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; чёрт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать!”
<* Вы не оправдали (пер. с фр.).>
Обычно предпочитают из этого письма цитировать получившие распространение слова “...чёрт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!” Хотя в контексте письма они приобретают более широкое и значимое наполнение, каким его и видел их автор. Плюнув на перлюстрацию, Пушкин не посылает письмо с оказией, а отправляет его обычной почтой. (А пусть читают! Сказал, что думаю. Зато выговорился.) На подлиннике стоят почтовые штемпели: “Москва 1836 майя 18” и “Получено 1836 май 21 утро”.
Количество трещин между Пушкиным и Бенкендорфом, если судить по их переписке (другой возможности спустя почти два столетия просто нет), было... невелико. Один старался не дерзить, другой прилагал не меньшие старания казаться по-французски вежливым. Но усердию Александра Христофоровича, приглядывающего за человеком политически неблагонадёжным, в этом деле не сопутствовала не то что покорность, какую он демонстрировал государю, здесь не было даже душевного расположения. К литератору, волею судеб оказавшемуся возле императора, отношение было прохладное, определяющееся словом “дистанция”. Именно её Бенкендорф выдерживал во всём, что касалось человека, чья якобы гениальность ещё неизвестно, чем обернётся.
Тем не менее ни одной знаковой фразы, характеризующей шефа полиции хоть в малой степени критически, у Пушкина не найти. Он ни разу не потерял чувства осторожности.
И тут было бы нечестным пройти мимо красноречивого сюжета, запечатлевшего один из моментов, где дистанцию потерял... Бенкендорф, пусть не по отношению к Пушкину, но к другому его однокурснику по Царскосельскому лицею. Среди устных рассказов Александра Михайловича Горчакова, из числа за ним записанных в Ницце, весною 1882 года, есть следующий:
“Как-то однажды в небольшой свите императора Николая Павловича приехал в Вену граф Александр Христофорович Бенкендорф. За отсутствием посланника я, исполнявший его должность в качестве старшего советника посольства, поспешил явиться между прочим и к графу Бенкендорфу. После нескольких холодных фраз он, не приглашая меня сесть (тут надо заметить, что светлейший князь Горчаков был из рода Рюриковичей! — А.Р.), сказал:
“Потрудитесь заказать хозяину отеля на сегодняшний день мне обед”.
Я совершенно спокойно подошёл к колокольчику и вызвал метрдотеля гостиницы.
“Что это значит?” — сердито спросил граф Бенкендорф.
“Ничего более, граф, как то, что с заказом об обеде вы можете сами обратиться к метрдотелю гостиницы”.
Этот ответ составил для меня в глазах всесильного тогда графа Бенкендорфа репутацию либерала”.
Следует добавить: вскоре на бывшего лицеиста, в будущем последнего канцлера Российской империи Горчакова, заведут дело, где будут фигурировать знаменитые безапелляционно обвинительные слова генерала Бенкендорфа: “Князь Горчаков не без способностей, но не любит Россию”. Ему по роду службы, надо думать, было лучше известно, кто любит, а кто не любит Россию.
Без преувеличения, переписка Пушкина и Бенкендорфа показывает, что опекун отнюдь не на бумаге, а по жизни постоянно сопровождал Александра Сергеевича до самой смерти. Не этим ли объясняется слух, некогда запущенный критиком и публицистом А.Скабичевским в массово изданной биографии Пушкина о том, что Бенкендорф, зная о предстоящей дуэли, намеренно отправил наряд жандармов, призванный помешать поединку, в другую сторону. Впоследствии слух был справедливо опровергнут, но, как это часто случается, среди рассуждений знатоков-обывателей он нет-нет да всплывает на поверхность.
Можно, конечно, сказать, что, мол, дыма без огня не бывает. Коли всегда был в курсе всего происходящего, почему же тут не предотвратил? Сошлюсь на статью литературоведа Александра Полякова “О смерти Пушкина. По новым данным” (1922), появившуюся в печати в 2013 году, где эта тема рассматривается с должной серьёзностью:
“Третье Отделение, конечно, знало об анонимных письмах, полученных поэтом, как знал о них всякий, кто интересовался Пушкиным; жандармы более десяти лет следили за ним, были хорошо осведомлены о его делах и жизненной обстановке. Вплоть до смерти они имели за ним глаз, и драма Пушкина не была для них секретом. Вмешиваться в семейные дела, их устраивать, оказывать на ход их то или иное влияние было обычным делом для шефа жандармов и его присных. Примеров тому мы в архиве III Отделения найдём немало. Но в деле Пушкина жандармская власть “безмолвствовала”, она держалась в стороне, не принимая никакого участия. Только после смерти поэта, когда общественное мнение высказалось очень решительно и дружно и своей горячностью напугало правительство и Николая, есть намёки на следствия об анониме. Но только намёки, волнующие наше воображение и привлекающие новые имена к этому делу”.
Жандармская власть “безмолвствовала” и держалась в стороне до определённого момента. Но она приняла самое активное участие в событиях, как только жизнь Пушкина оборвалась. Собственно, тогда-то всё и закрутилось-завертелось. Началась операция устранения почестей. Почему?
Если верить “Запискам” Смирновой-Россет, события разворачивались так:
“Государь немедленно приказал Жуковскому собрать все бумаги Пушкина, опасаясь, чтобы они не затерялись или чтобы их не украли среди наплыва посетителей. Граф Бенкендорф вмешался в это дело. Он послал двух чиновников составить опись для полиции; они перенумеровали каждый лист, точно бумаги о каких-нибудь административных делах. Маньяки бюрократии! Он написал довольно резкое письмо Жуковскому, действовавшему на основании приказаний, лично полученных от Его Величества. Государь сказал ему: “Возьми и опечатай их твоею печатью, я тебе поручаю их”. Бенкендорф воспользовался предлогом, будто это необходимо для детей; опека должна знать, что будет напечатано. Опекуном назначен Строгонов; он, конечно, знает, что Жуковскому бумаги доверены Государем и что Плетнёв напечатает их. Но Бенкендорф сваливает всё на Строганова и приписывает самому Государю распоряжения, которых они вовсе не делали. Это тем более неосновательно, что Его Величество печатает на свой счёт собрание прежних и ещё неизданных сочинений Пушкина, Строганов знает об этом, потому что он опекун. Но цензор Катон остался до конца верным какой-то антипатии, которую питал к Пушкину с 1826 г. Блудов однажды сказал при мне: “Государь призвал Пушкина, не посоветовавшись с графом Бенкендорфом, воображающим, что с ним следует совещаться по всякому делу. В качестве шефа жандармов он хотел распространить свою опеку даже на самого Государя”.
Что же касается лично Бенкендорфа, то его мнение о Пушкине, высказанное по случаю трагической гибели того, кого ему было поручено опекать, напомню, представлено в отчёте III Отделения за 1837 год, где говорится “Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти”. Самое время продолжить знакомство с этим отчётом:
“Сообразно сим двум свойствам Пушкина образовался и круг его приверженцев. Он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества... И те, и другие приняли живейшее, самое пламенное участие в смерти Пушкина... дошли слухи, что будто в самом Пскове предполагалось выпрячь лошадей и везти гроб людьми, приготовив к этому жителей Пскова. Мудрено было решить, не относились ли все эти почести более к Пушкину-либералу, нежели к Пушкину-поэту. В сём недоумении и имея в виду отзывы многих благомыслящих людей, что подобное как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина представляет некоторым образом неприличную картину торжества либералов, высшее наблюдение признало своею обязанностью мерами негласными устранить все сии почести, что и было исполнено”.
Вот и дан ответ, чего боялись жандармы и вместе с ними власть. Имелись ли у них основания для подобной реакции? Ясное дело, у страха глаза велики. И тем не менее...
Слух, что умирает Пушкин, разнёсся по Петербургу с небывалой скоростью. Уже утром 28 января, то есть на следующий день после дуэли, его квартира осаждалась толпами людей, совершенно незнакомых, приходивших справиться о состоянии здоровья раненого. А когда Пушкин скончался, его смерть, неожиданная для большинства, не просто вызвала печаль, она произвела потрясение. Более десяти тысяч человек перебывало у гроба поэта. Цифра взята из письма В.А.Жуковского А.Х.Бенкендорфу. Она, скорее всего, была целенаправленно занижена, дабы “не дразнить гусей”. По другим сведениям, количество людей, пришедших проститься с Пушкиным, достигало 30-40 тысяч. Глубокая скорбь рождала у людей сознание, что произошла национальная трагедия, что его смерть стала общественным бедствием, ощутимой потерей для России.
Власть не могла на такое не реагировать. В николаевской России общественное проявление горячего и искреннего чувства горя, скорби по человеку совершенно частному, нечиновному, умершему в бедности, оказалось событием невиданным и невероятным. А с точки зрения охранителя государственного порядка и общественного спокойствия, каковым был Бенкендорф, чрезвычайно опасным.
Власть и отреагировала. Как могла и умела. Было строго воспрещено всем газетам и журналам писать о дуэли и смерти Пушкина, оценивать его значение как поэта. Министр народного просвещения С.С.Уваров отправил строгое предписание московскому попечителю графу С.Г.Строганову поддерживать “надлежащую умеренность и тон приличия” в статьях московских изданий по случаю смерти поэта. Власть опасалась, что Москва также не останется равнодушной к кончине Пушкина и выкажет “неприличную картину торжества либералов”. Профессорам столичного университета и студентам было воспрещено поклониться поэту в гробу. Приказом III Отделения было запрещено М.П.Погодину отслужить торжественную панихиду по умершему Пушкину.
На вынос тела пропустили всего 12 человек родных и самых близких друзей поэта. Вяземский писал впоследствии, что у гроба собрались в большом количестве не друзья, а жандармы во главе с Дубельтом. “Нас оцепили, — писал Жуковский Бенкендорфу, — и мы, так сказать, под стражей проводили тело до церкви”. Всё происходило по традиционной формуле: “свободно, под надзором”.
Бенкендорф пишет управляющему III Отделением А.Н.Мордвинову:
“...Я только что видел императора, который приказал сказать Вам, чтобы Вы написали Псковскому губернатору: пусть он запретит для Пушкина всё, кроме того, что делается для всякого дворянина; к тому же, раз церемония имела место здесь, не для чего уже её делать”.
Этим думали ослабить впечатление, которое произвела кончина Пушкина на русское общество. По мнению охранителей государственного порядка, тот, кого провозглашали великим поэтом России, исповедовал идеи, которые не разделялись в официальных сферах, но находили сторонников среди мыслящих людей. Боялись не Пушкина, боялись, что его смерть может стать своеобразным знаменем, под которое соберутся люди и...
Политически неблагонадёжный человек, находившийся при жизни под неусыпным наблюдением, он и мёртвый внушал не меньшие опасения. О каждом реальном и просто вероятном шаге друзей покойного извещали Бенкендорфа. В итоге Бенкендорф через своих агентов обвинил благонамеренного Жуковского в похищении бумаг, компрометирующих Пушкина. И Василия Андреевича не допустили одного к разборке рукописей. К нему был приставлен в качества помощника, а на самом деле в качестве наблюдателя начальник корпуса жандармов Леонтий Васильевич Дубельт.
И хотя Пушкин в последние годы жизни занимался исключительно литературной деятельностью, всё же в глазах Бенкендорфа он был и оставался опасным революционером. А тут ещё возникли два анонимных письма, которые получили В.А.Жуковский и граф А.Ф.Орлов. Судя по почерку, их автором было одно и то же лицо. В письмах, выражавших скорбь читающей России, звучали негодование против выскочки-француза и сожаление, что трон императора окружают иностранцы, которым чуждо всё русское.
Первым получил письмо Жуковский:
“Милостивый государь Василий Андреевич!
Убийство А.С.Пушкина, делавшего честь России своим именем и поставившего себя (здесь неуместно употреблять лесть) первым после Вас поэтом, для каждого россиянина есть чувствительнейшая потеря. <...> Неужели после сего происшествия может быть терпим у нас не только Дантес, но и презренный Геккерн? Неужели правительство может равнодушно сносить поступок презренного им чужеземца и оставить безнаказанно дерзкого и ничтожного мальчика? Вы, будучи другом покойному, конечно, одинаковое со всеми принимаете участие в таковой горестной потере и, по близости своей к царскому дому, употребите всевозможное старание к удалению отсюда людей, соделавшихся чрез таковой поступок ненавистными каждому соотечественнику Вашему, осмелившихся оскорбить в лице покойного дух народный. Вы один из тех, на которых имеется надежда в исполнении сего общего желания. Явное покровительство и предпочтение подобным пришельцам-нахалам и иностранцам может для нас быть гибельным. <...>
30 января 1837.
Его Превосходительству Милостивому Государю
Василию Андреевичу Жуковскому
В Шепелевском дворце”.
Получив это письмо, Жуковский тут же рассказал о нём императрице, а та сообщила мужу. Бенкендорф узнал о нём от императора 2 февраля, когда уже имел в руках другое анонимное письмо, полученное графом А.Ф.Орловым, который сразу поспешил вручить его шефу жандармов. Содержание и тон второго письма, можно заметить, более резкие и категоричные:
“Ваше сиятельство.
Лишение всех званий, ссылка на вечные времена в гарнизоны солдатом Дантеса* не может удовлетворить русских за умышленное, обдуманное убийство Пушкина; нет, скорая высылка отсюда презренного Геккерна, безусловное воспрещение вступать в российскую службу иностранцам, быть может, несколько успокоит, утушит скорбь соотечественников Ваших в таковой невознаградимой потере. Открытое покровительство и предпочтение чужестранцам день ото дня делается для нас нестерпимее. Времена Биронов миновали. Вы видели вчерашнее стечение публики, в ней не было любопытных русских, следовательно, можете судить об участии и сожалении к убитому. Граф! Вы единственный у престола представитель своих соотечественников, носите славное и историческое имя и сами успели заслужить признательность и уважение своих сограждан; а потому все на Вас смотрят как на последнюю надежду. Убедите Его Величество поступить в этом деле с общею пользою. Вам известен дух народный, патриотизм, любовь его к славе отечества, преданность к престолу, благоговение к Царю; но дальнейшее пренебрежение к своим верным поданным, увеличивающиеся злоупотребления во всех отраслях правления, неограниченная власть, вручённая недостойным лицам, стая немцев — всё, всё порождает более и более ропот и неудовольствие в публике и самом народе! Ваше сиятельство, именем Вашего отечества, спокойствия и блага государя просят Вас представить Его Величеству о необходимости поступить с желанием общим, выгоды оттого произойдут неисчислимые, иначе, граф, мы горько поплатимся за оскорбление народное, и вскоре.
С истинным и совершенным уважением имею честь быть К.М.
Вторник. 2 февраля”.
<* Автор излагает существовавший одно время, но неверный слух, будто Дантеса уже судили и приговорили к разжалованию в солдаты.>
Анонимные письма позволили шефу жандармов настойчиво убеждать Николая I в несомненном существовании революционного общества. Мол, оплакивают смерть не великого поэта, а соратника возмутителей, опасного вольнодумца. Смерть видного деятеля этого общества обнаружила существование заговора. Его признаки налицо, считал Бенкендорф, есть группа русских, желающих выставить себя горячими патриотами, раздражённые разговоры недовольных правительством, общественное возбуждение и ненависть к иноземцам, предостережение на будущее. Тени 14 декабря вставали перед царским верноподданным, который пугал царя ужасами революции. А что ещё должен делать жандарм? Армейские генералы всегда пугают власть надвигающейся войной, жандармские генералы — зреющими заговорами и революцией.
Это может показаться сугубо сегодняшним восприятием отношения Бенкендорфа к Пушкину и во время жизни поэта, и после его смерти. Потому что зачем усложнять, всё было куда проще: Бенкендорф был всего лишь передаточным звеном во взаимоотношениях Пушкина и государя.
Чтобы не усложнять, взглянем на высокого сановника, каким был Бенкендорф, глазами человека, тоже занимающего высокое положение, из лиц, приближенных к царской семье, — Жуковского. После смерти Пушкина Василий Андреевич, которому Николай I поручил заниматься сбережением архива поэта, завершив работу, написал письмо Бенкендорфу. Письмо столь большое, что его справедливей было бы назвать статьёй. По этой причине оно помечено не днём или несколькими днями, а двумя месяцами: “Февраль-март 1837, Петербург”.
Нас будет интересовать лишь та, малая его часть, что касается отношений Бенкендорфа с Пушкиным:
“Я перечитал все письма, им от вашего сиятельства полученные: во всех них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце моё сжималось при этом чтении. Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он всё был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим, мучительным надзором. Все формы этого надзора были благородные, ибо от вас оно не могло быть иначе. Но надзор всё надзор. Годы проходили; Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение, не замечая внутренней нравственной перемены его, было то же и то же. Он написал “Годунова”*, “Полтаву”, свои оды “К клеветникам России”**, “На взятие Варшавы”***, то есть всё своё лучшее, принадлежащее нынешнему царствованию, а в суждении об нём все указывали на его оду “К свободе”, “Кинжал”, написанный в 1820 году****; и в 36-летнем Пушкине видели всё 22-летнего. Ссылаюсь на вас самих: такое положение могло ли не быть огорчительным? К несчастию, оно и не могло быть иначе. Вы на своём месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы вам, когда бы вы в зрелых летах были обременены такою сетью, видели каждый шаг ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя подозрения или укора. В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление? Пушкин хотел поехать в деревню на житьё, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чём же была его служба? В том единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо, его “Пётр Великий”, его поэмы, его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время! Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорчённою душой, с своими стеснёнными домашними обстоятельствами, посреди того света, где всё тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь император назвал себя его цензором. <...> Но, скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение. Легко ли было ему беспокоить государя всякою мелочью, написанною им для помещения в каком-нибудь журнале? На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать? И мог ли вскоре решиться на то Пушкин? А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры, а вина его состояла или в том, что он с такою мелочью не счёл нужным идти к государю и отдавал её просто на суд общей для всех цензуры (которая, конечно, к нему не была благосклоннее, нежели к другим)... <...> Наконец, в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен по тех пор, пока его произведение ещё не позволено официально, сам считать его не позволенным? Чтение ближним есть одно из величайших наслаждений для писателя. Все позволяли себе его, оно есть дело семейное, то же, что разговор, что переписка. Запрещать его есть то же, что запрещать мыслить, располагать своим временем и прочее. Такого рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут.
<* Он написал “Годунова”... — Жуковский делает здесь сознательную ошибку, отнеся создание “Бориса Годунова” к периоду царствования Николая I. Ему было хорошо известно, что трагедия написана в 1825 году. Но он исходит из того, что публикация появилась уже с разрешения Николая I.
** “К клеветникам России” — стихотворение называется “Клеветникам России”.
*** “На взятие Варшавы” — имеется в виду стихотворение “Бородинская годовщина”, напечатанное в брошюре “На взятие Варшавы”.
**** ...оду “К свободе”, “Кинжал”, написанный в 1820 году — Жуковский имеет в виду оду “Вольность”; “Кинжал” написан в 1821 году. Оба эти стихотворения, не напечатанные при жизни Пушкина, широко распространялись в списках.>
<...> Вы называете его и теперь демагогическим писателем. По каким же его произведениям даёте вы ему такое имя? По старым или по новым? И какие произведения его знаете вы, кроме тех, на кои указывала вам полиция и некоторые из литературных врагов, клеветавших на него тайно? Ведь вы не имеете времени заниматься русскою литературою и должны в этом случае полагаться на мнение других? А истинно то, что Пушкин никогда не бывал демагогическим писателем. Если по старым, ходившим только в рукописях, то они все относятся ко времени до 1826 года; это просто грехи молодости, сначала необузданной, потом раздражённой заслуженным несчастием. Но демагогического, то есть написанного с намерением волновать общество, ничего не было между ими и тогда. <...> Он просто русский национальный поэт, выразивший в лучших стихах своих наилучшим образом всё, что дорого русскому сердцу. Что же касается до политических мнений, которые имел он в последнее время, то смею спросить ваше сиятельство, благоволили ли вы взять на себя труд когда-нибудь с ним говорить о предметах политических? Правда и то, что вы на своём месте осуждены думать, что с вами не может быть никакой искренности, вы осуждены видеть притворство в том мнении, которое излагает вам человек, против которого поднято ваше предубеждение (как бы он ни был прямодушен), и вам нечего другого делать, как принимать за истину то, что будут говорить вам <о нём> другие. Одним словом, вместо оригинала вы принуждены довольствоваться переводами, всегда неверными и весьма часто испорченными, злонамеренных переводчиков. <...> Как бы то ни было, но мнения политические Пушкина были в совершенной противуположности с системой буйных демагогов. <...> Позвольте сказать искренно. <...> вы из ... покровительства сделали надзор, который всегда притеснителен...”*.
<* Здесь цитируется первоначальный черновик письма к Бенкендорфу без последующих исправлений, внесённых Жуковским в писарскую копию.>
С момента смерти Пушкина уже прошло некоторое время; следовательно, нелицеприятный характер обращения Жуковского к Бенкендорфу не объяснить безрассудностью и взволнованностью автора, пишущего в возбуждённом состоянии по горячим следам произошедшей трагедии. К тому же до сих пор остаётся не выясненным, было ли письмо отправлено адресату. Александр Тургенев находил его слишком резким и чреватым опасностью для Жуковского и его друзей.
Однако фокусировка Жуковским отношения Бенкендорфа к личности Пушкина позволяет заметить, что благочинный тон и устоявшиеся обороты речи (“С совершенным почтением имею честь быть Ваш покорный слуга А.Бенкендорф”) не смогли скрыть от Василия Андреевича истинного отношения шефа жандармов к тому, кого он видел источником крамолы.
Оглядываясь сегодня в ту эпоху и тот период истории, можно сделать два заключения. Первое — желанного покоя не было у Пушкина и после смерти.
Второе — диалог, даже если он оказался заочным, Жуковского и Бенкендорфа вылился, как это нередко бывает у нас, в характерный спор поэта, педагога и гражданина с жандармом, хотя и патриотом.
При этом надо заметить, спустя пару столетий к Бенкендорфу больших претензий уже вроде бы и не наблюдается. Вспоминая о нём, больше говорят о том, какая это была незаурядная личность. И впрямь, высок и красив, прекрасный танцор, поклонник театра и литературы (тут, видимо, имеют в виду, что профессионально надзирал буквально за каждым литератором). А ещё слыл покорителем сердец дам петербургского света. Одно слово — светский человек. И, конечно же, великий труженик: как-никак он ведь охранял покой огромной империи. А тем, кто вдруг случаем обмолвится про какой-то там полицейский апломб, сегодня непременно возразят, сказав, что жестокость и отсутствие уважения к человеку или к свободе мысли всегда была интегральной частью русской жизни. Поэтому какой с Александра Христофоровича может быть спрос?
Граф, если и имел какой недостаток, так только тот, что был феноменально рассеянным человеком. Такого забывчивого “министра всех внутренних дел” с превосходной родословной, можно сегодня услышать, не знала история. Хотя надо заметить, что был он всё же не министром, потому я и употребил кавычки, а шефом жандармов и начальником III отделения Собственной Его императорского величества канцелярии. Правда, при этом полагал, что все внутренние дела его непосредственно касаются. Тем не менее рассеянность, справедливости ради не буду отрицать, — можно назвать фамильной чертой старинного прибалтийского дворянского рода Бенкендорфов.
АЛЕКСАНДР РАЗУМИХИН НАШ СОВРЕМЕННИК № 6 2024
Направление
Критика
Автор публикации
АЛЕКСАНДР РАЗУМИХИН
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос