ПРОЗА
АНАСТАСИЯ ЗАРЕЦКАЯ
МАРИВАННА, БРАВО!
РАССКАЗ
Юле, Дине и “квадрату”
Осень девяносто восьмого.
“Тысяча девятьсот девяносто восьмой — год ратификации Европейской конвенции о защите прав человека и основных свобод, конвенции, закрепляющей свободу слова”, — читаю в Гугле. Год основания самого Гугла. Легендарный августовский “черный вторник”, обесценивание рубля, рост цен, безработица. Год запрещённого к показу клипа Prodigy “Smack My Bitch Up”, который позднее стал самым скандальным в истории музыки. В девяносто восьмом “мне под кожу бы, под кожу...”
Одноклассница говорила, что в “Дельфинах” заложен глубокий смысл; я ей верила. Мама усмехалась и говорила, что это бессмысленный набор слов; маме не верила. А в девяносто девятом — ба-бац! — открываешь глаза — кла-ац! — и выпускной. В девяносто девятом я сняла наушники и слушала ветер.
Как вспомнить себя шестнадцатилетнюю? Семнадцатилетнюю? Кто такая была та девочка? О чём думала, чем была её жизнь? С каким настроением, с какими тайнами она пришла тогда в театр на спектакль “Месье Амилькар” в девяносто восьмом или девяносто девятом? Я вижу её в коротких чёрных шортах с высокой талией, по моде, но совсем не по фигуре, кислотный оранжевый ремень, такая же яркая резинка в кудрявых волосах, в коротком топике, чуть прикрывающем высокую грудь, — всё очень провинциально, безденежно, рыночно. Она позирует, скорее всего, маме, вульгарно по-журнальному лёжа на советском раскладном диване с откидной полкой-спинкой, на китайском тигровом покрывале, фоном служит красный советский узорчатый ковёр. Её уже не интересует учёба, и её уже не обзывают очкариком — она уже в линзах или просто близорукая. Хотя на “Месье Амилькара”, возможно, ходила в очках, а может, и в линзах, — здесь память подводит. Мама пока не верит в это новое достижение прогресса и часто повторяет: “Какая из тебя актриса с твоим минус пять, ты же на сцене ничего не увидишь?” Но, мама, это же огромный плюс — без линз и очков не видно глаз зрителя, и от этого совсем нестрашно стоять на сцене. Сейчас и в линзах нестрашно, но знала бы мама, что мне на самом деле помешает в профессии…
Среди своих многочисленных книг нахожу два фотоальбома, которые словно прячутся от меня, достаю… В одном — снимки разных лет, в другом — все школьные, с пожеланиями учителей и одноклассников. Даже дневники со стихами потеряны в движении жизни, а надписи на фотографиях живы.
Память сквозь двадцать лет пронесла лишь разрозненные обрывки, моменты, сцены, и чтобы составить из них цельную картину, нужно вновь стать той девочкой, нужно убить прошедшие годы, оживить маму, папу, ту бедно обставленную квартиру в центре маленького городка... Но вряд ли это получится, ведь умершие ушли навсегда, как и двадцать лет жизни, поэтому я больше не могу называть собой ту наивку, она уже давно не моё зеркало, она не я. Придётся отстраниться от неё, подняться до вездесущего рассказчика, перевести себя семнадцатилетнюю в третье лицо, чтобы очистить от пыли прошлое и попытаться увидеть в нём хотя бы тень своего отражения.
“А помнишь, как мы репетировали КВН, а потом “Мужичка с гармошкой”?” — Татьяна Шумова.
“Помнишь, как мы вместе с тобой ходили в театральный кружок? Пусть у тебя всё получится! Может, ты будешь известной актрисой, и мы все будем следить за твоими успехами!” — Вика Денисенко.
“Мы на сцене играли с тобой
И так нежно тогда целовались,
Что все фарсы комедии той
Мне возвышенной драмой казались...
Настя, надеюсь, тебе понравились эти стихи, может, лет через двадцать, когда откроешь этот альбом, вспомнишь обо мне и обо всём классе?” — Евгений Гладилин.
“Помнишь, как я разыскивала тебя с мамой после школьной дискотеки, когда “ангел-девятиклашка” была “вдрабадан”?! Если такое случится с твоей дочерью, прежде чем “убить” её, вспомни себя! А походы в театр? Помнишь, как ты сидела в антракте зарёванная... А как вы с Женькой читали сцену из “Онегина”, а мы слушали, затаив дыхание? Жду всегда в гости!” — это Зинаида Ивановна про пресловутое письмо Татьяны: Женя читал письмо Онегина, я — Татьяны, у нас была общая композиция, и мы на всех чтецких конкурсах занимали первые места; читали и для одноклассников в школе, и на пьяных семейных и несемейных вечеринках… Слова этого письма вросли в меня, стали моей фасцией, как и слова всех моих ролей, и сейчас я всё пытаюсь содрать их, как налипшую коросту, эти тысячи чужих слов, взятых напрокат у мира и приклеенных ко мне, чтобы, наконец, обрести свой голос. Но всё безуспешно…
Через много лет после выпуска, когда я была уже “актрисой со стажем”, Женя скинул мне запись одного из выступлений. На себя со стороны вообще смотреть всегда стыдно — это известный факт, — свой голос мы слышим не так, как он звучит на самом деле, да и свою эмоциональность, физику и мимику мы осознаём лишь изнутри, а поэтому наше представление о себе всегда расходится с реальностью, но Женина видеозапись вдруг ввела меня в ступор. Я смотрела на юную незнакомку и думала: как случилось, что эта излишне эмоциональная, переигрывающая девчонка с неузнаваемым голосом что-то возомнила о себе и о своих способностях? Поверила одноклассникам? Руководителю театрального кружка? Бесконечным жюри, которые всегда присуждали первые места в чтецких конкурсах? Видео с жестокой очевидностью обнажало правду: Женя, который пошёл после школы на юридический, был намного органичнее неё. Или всё же во всём виновен тот самый “Месье Амилькар”, в антракте которого она и сидела зарёванная? Даже классная руководительница это запомнила.
Закрываю школьный альбом, смотрю фотографии: светлое юное, в веснушках лицо крупным планом с огромным букетом белых роз от родителей в честь шестнадцатилетия, тонкие выщипанные брови, русые кудрявые волосы прикрывают уши в небольших серьгах, на среднем пальце правой руки — серебряное кольцо с кошачьим глазом, подаренное мамой, оно и сейчас лежит в какой-то шкатулке. На лице, кроме туши, косметики не видно, так же как и шрама вдоль линии правой ноздри, но он там уже есть. Этот шрам уводит к тому дню, когда она стояла у входа в школьный актовый зал и украдкой смотрела на сцену, где вместо неё плясала девчонка из старшего класса под “Мужичка с гармошкой”. Она стояла, подсматривала через солнечные очки и дико ревновала сцену к той толстоногой девке. Чёрные очки скрывали огромный фингал под заплывшим глазом и заживающий шрам.
— Настя! Не играешь в лапту — отойди, а то битой прилетит в лоб.
Она отошла, но, видимо, мало: через секунду её больно ударило по лицу тёмным жёстким пятном, отшвырнуло в сторону, и бежевое пальто безнадёжно испортилось яркими брызгами крови. Мама обнимала в травмпункте, обещала, что пальто отстирается, пока врач большими руками накладывал на глубокий порез скобы. Выздоровление растянулось на месяц, больничный сорвал выступление.
— Настя, всё хорошо, мы ввели в номер с гармошкой Свету из одиннадцатого, не переживай, сиди спокойно дома, выздоравливай.
Сидеть спокойно дома, когда чужие ноги топчут сцену в её номере? Это был её номер, и его украли таким вот жестоким способом. Уже тогда.
Я смотрю на другую школьную фотографию — наш класс литературы и русского языка: у задней стены — шкаф с книгами — жаль, в расфокусе, не разобрать, какими, — там же — расплывшийся, но узнаваемый бюст Пушкина, портреты Есенина, Маяковского, нечитаемые плакаты, на полу справа от шкафа — горшки с цветами, перед ним — белые крашеные парты, а за ними — детки. Настя с одноклассницей за первой партой по центру позируют фотографу. У неё какая-то безумная шишка на макушке из волос, две накрученные сопельки чёлки по бокам и губы в блестящей сиреневой помаде по моде девяностых. В руках — сумка, видимо, сфотографироваться решили перед уроком, когда она ещё не успела разложить учебники и тетради. За спинами — тоже одноклассники: кто разговаривает, кто что-то вынимает из портфеля, кто стоит, кто подсматривает за позирующими фотографу, которого, конечно, теперь не вспомнить. Рядом с девочкой Настей — Вика Денисенко, с которой они ходили в театральную студию, к слову, их объединяло только это, они особо никогда не дружили. Пока Настя весь восьмой класс металась между театральным, христианской культурой и шахматами, Вика уже немного знала, что такое сцена. Помню, как она привела в первый раз попробовать — познакомиться, так сказать, — а заодно и решить, надо оно Насте или нет. В тот день все, кроме неё, были с готовым домашним заданием — этюдом на тему заранее оговорённого слова. И слово это было “потерял”. Ребята показывали много чего, но запомнила она только сценку, которую разыграли Вика с партнершей.
Вика идёт по сцене и причитает:
— Потеряла! Потеряла! Потеряла!
Вторая девочка, якобы незнакомая прохожая, сталкивается с ней и спрашивает:
— Что потеряла?
— Девственность потеряла!
Так может, совсем не “Месье Амилькар” — моя точка отсчёта, а это первое, почти случайное знакомство с таинством театра? Тогда сразу становится понятно, почему моя актёрская карьера летит по знакомой траектории.
Попадается фотография с выезда всей нашей оравы на природу. Кажется, класс девятый. На фото трое: Настя и две её неразлучные подруги — одноклассницы Оля и Маша; они стоят, закинув по-братски друг другу руки на плечи. Настя — в тёмно-синем спортивном костюме, китайской подделке Reebok, в таком теперь косплеят на ностальгических вечеринках по девяностым; Оля — в белых спортивных штанах, чёрной водолазке и “варёной” джинсовке; на Маше — тоже спортивный костюм, но марку не видно, потому что сверху — клетчатая мужская рубашка. Они стоят в листве: помнится, ездили на природу в мае, но на фотке деревья почти голые и жёлто-зелёная трава кричит об осени. Подписи нет, и сейчас уже не выяснить точно, разве что написать подругам детства и понадеяться на чью-то такую же хромую память. Но в этой фотографии главное — не время года… Она обрушивает на меня сразу столько воспоминаний, что голова кругом… Я цепляюсь за одно, которое хоть как-то связано с театром.
Подружки не грезили сценой, как девочка Настя, но Маша росла в образованной, подчёркнуто интеллигентной семье: дома у них полки ломились от книг, вся семья была эрудированной и очень гордилась этим. И сейчас мне вспомнился случай, когда Настя пришла к Маше домой, наверное, как всегда, позвать погулять, а это был период, когда считалось, что нужно уже определиться с будущей профессией, ведь вот-вот — выпуск из школы. И когда мама Маши услышала, что Настя собирается поступать в театральный, то учинила ей допрос: “Ты хоть знаешь, кто такой Станиславский? А Немирович-Данченко? А МХАТ? А “Чайку” читала? Какая главная идея “Вишнёвого сада”? В чём смысл “Трёх сестёр”?” И была очень удивлена, когда девочка из простой семьи без претензий на интеллектуальность охотно отозвалась на все вопросы и сверх того в лицах представила байки из жизни Константина Сергеевича. Мама Маши тоже не догадывалась, что совсем не энциклопедические знания решают в актёрской профессии, что есть в ней такие личности, кто и в руках не держал “Мою жизнь в искусстве”. О реальных трудностях, с которыми столкнётся Настя в театре, эрудированная мама Маши, конечно же, не подозревала.
А дальше было совершенно сумасшедшее время — Иван Панфилов и его “Молодость”, “татушки” на MTV, “Брат-2”, “Ночные снайперы”, туры “Короля и Шута”… Три года подряд я, то есть она, далёкая и воображаемая сегодня Настя, по студенческому билету ходила на их концерты. Вообще, по студенческому билету куда она только не ходила, даже на мужской стриптиз, но это всё внешний шум, незначительная суета, а что было с ней самой, с уже двадцатилетней, поступившей на театральное отделение в училище культуры? “Педагог, руководитель театрального кружка”, — так будет написано у неё в дипломе через три года.
А она “о камни разбивала фотогеничное лицо, просила по-человечески заглядывать в глаза добрым прохожим”. И смерть её была продана. С девочкой Настей была Янка Дягилева и Егор Летов, песни под гитару тёмными вечерами; волосатая компания “ниферов”, на которых нападали “гопники”; порванные в клочья, замоченные слезами дневники; самовлюблённый басист, городская звезда, в которого она втрескалась до беспамятства, а он воспользовался этим и почти сразу бросил, разбив ей сердце. Ещё с ней был “Идиот” Достоевского и наивные мечты о спасении человечества…
А в училище у девочки Насти были роли! Роли! Роли! Самые главные, самые центральные, самые-самые! Была любовь мастера: самая многообещающая студентка; бесконечные грамоты: первое место за художественное чтение, первое место за актёрское мастерство, было даже первое место в конкурсе красоты, — к слову, победила она тогда только благодаря интеллекту и знаниям в истории музыки, а не за счёт выдающейся внешности. А потом Настя, получив красный диплом о среднем театральном образовании, уехала в другой город. На этом и закончилась её безбашенная юность.
Интересно, у всех была такая же? В раскрытые страницы каких книг падали слёзы других взрослеющих деток? От какой музыки им хотелось кричать? Каких кумиров они боготворили? Они так же приходили каждый вечер, как Настя с Машей и Олей, в любимое место тусовок всех неформалов города?
У Насти с подружками такое место называлось “квадрат” — четыре лавочки, стоящие ровным четырёхугольником на главной аллее центральной площади. И каждый вечер, несмотря на протесты родителей, как только смеркалось, они неслись к “месту силы”. Там собирались рокеры с гитарами, играли “Чижа”, “Девятый район”, “Крематорий”, БГ, Цоя, “Наутилус”, “Агату Кристи”, Летова, Янку Дягилеву… Приходил парнишка с лысиной, как у Розенбаума, играл на чудной самодельной двенадцатиструнке, и его бархатный глубокий голос, один в один как у Розенбаума, летел по городской площади: “И каналы тянут руки серые ко мне, / И в ладонях их уже не тает белый снег, / И в ладонях их уже не тает белый снег…” В начале двухтысячных милицию вызывать было бесполезно, и бабушки из близлежащих домов пытались справиться с “малолетними преступниками” своими силами: надрывали связки и грозили вениками с балконов, но их крики заглушали пронзительные голоса юных романтиков.
Я, то есть она, и сама купила маленькую гитарку с рук, завела песенник, у опытных музыкантов с “квадрата” спрашивала и записывала аккорды, а дома через первую боль от струн наращивала гитарные мозоли и училась бою, перебору и баре: “Ее зовут Настя, она пишет стихи, живёт на реке. Она верит в то, что осень про-о-ойдёт…”
Конечно, без видеоуроков на ютубе, без интернета. Ещё был баян, взятый напрокат в училище, но эта скучная обязаловка не переполняла до краёв мою юность. Сейчас я наверняка не сыграю на нём и гаммы… Интересно, а “Чижа” на гитаре сыграю?
Помню один романтичный случай на “квадрате”. Ничто не предвещало бури, был будничный вечерок — кто-то бренчит, кто-то напевает, кто-то обнимается, кто-то потягивает пивко, и тут налетает компашка пьяных в хлам гопников, предъявляет парням за причёски — конские хвосты.
— Ты чё, девочка, что ли, нифер позорный, лох косматый!
— Сам ты лох!
Завязывается драка, мы с Машей срываемся с места и бежим в сторону моего дома, а это несколько кварталов от площади, по оживлённой вечерней улице среди огней и торопливых прохожих. Оглядываемся — за нами несутся девки из компании гопников. Одна настигает меня, хватает со спины за волосы и тянет. Я, недолго думая, в ответ зажимаю в руке её патлы, и мы стоим так посреди улицы, вцепившись друг в друга мёртвой хваткой. Ни один взрослый не подошёл к нам тогда, не разнял, не вызвал ментов. Мы стояли так какое-то время, пытаясь высвободиться, но если одна делала рывок, другая тут же усиливала хватку. Ногами пытались пинать друг друга, но безуспешно. И тут подбегает гопник, хватает угашенную девку, свою же подругу, за шею, давит большими пальцами ей куда-то, и та падает без чувств на землю. Я падаю сверху, потому что мои волосы остаются в её гадских кулаках. Парень разжимает её пальцы, и я высвобождаю свои волосы, огромные клоки остаются в руках той девки, но, справедливости ради, в моих пальцах — тоже чужие обесцвеченные трофеи. Парень кричит: “Вали отсюда!” — и я смываюсь, как с места преступления, к себе во двор, а там уже запыхавшаяся Машка. Этот парень потом несколько раз приходил на “квадрат”, пытался ухаживать за мной, но водиться с гопниками было позорно, и я его отшила. У меня ведь был басист, высокий циничный брюнет, который и не подозревал об этом. На “квадрате” он с его командой не появлялся — для профессионалов водиться с уличной шантрапой, бренчащей на гитарах и вопящих на луну, было позорно. И называли они себя гордо — “МГ”, — что расшифровывалось как “Молодое Говно”.
Это воспоминание почему-то обошлось без третьего лица. Странно работает память.
Другой гранью переполняемой через край юности девочки Насти было училище. Она не жила в общаге, не пила с однокурсниками, не влюблялась там, и поэтому настоящим студентом себя не считала: “квадрат” заполнял все пустоты. Зато в училище у неё были роли. В училище она была героиней. Это было амплуа, профессия, удача.
На первом курсе они “оживляли” картины: нужно было выбрать любую из мировой живописи, в которой есть сюжет, — “Опять двойка” там или “Батраки на Волге”, “Охотники на привале”, “Боярыня Морозова”, “Тройка” Перова, в общем, любую, где что-то происходит, придумать, что было перед тем, что изображено на картине, логически подвести к позам персонажей… Хлопок — и актёры замирают на несколько секунд, опять хлопок — отмирают и так же логически завершают этюд. Настя “оживляла” “Неравный брак” Василия Пукирева: стоят люди, одногруппники, ждут в нетерпении, в воздухе нервозность и возбуждение, выходит старый священник, с другой стороны появляется такой же старый — ну, как старый? Молодой одногруппник в старческом гриме, потом — высокомерный жених, такие же “старые” родители ведут заплаканную юную невесту — героиню Насти, вот она протягивает руку священнику, чтобы тот надел ей кольцо на палец… Стоп! Все замерли. Мастер курса показывает зрителям репродукцию, все сверяют идентичность поз, выражения лиц, текут ли по щекам актрисы слёзы? Вроде текут… Хлопок! Какая была развязка, не помню, предположим, невеста не выдерживает и убегает, а брат, который справа сзади мрачно следил за бракосочетанием, скрестив на груди руки, кидается на престарелого жениха, начинается драка, и свадьба срывается.
Потом была композиция по сонетам Шекспира. Отрабатывали исторические поклоны, реверансы, упражнения с веером под музыку Рыбникова из “Юноны и Авось”: “Белый шиповник, дикий шиповник, / Краше садовых роз…” — и читали Шекспира. Какой у Насти был сонет, уже не вспомнить, но можно дофантазировать: сейчас, когда вспоминаю себя, чужую и ушедшую навсегда, то будто из прошлого доносится: “О, как тебе хвалу я воспою, / Когда с тобой одно мы существо?”
Потом вдруг всплывает в памяти: “Как он чудно правил! Сколько грации было в его фигуре, когда он изо всех сил натягивал вожжи! Тоби, Тоби!” Мастер курса настаивал на сексуальном подтексте, он вообще работал со студентами только с показа, и к выпуску все были его клонами. И получилась тогда у девочки Насти пошленькая и озабоченная вдовушка Попова. Может, и логично, но не тонко — об этом ли писал Чехов? А потом дипломированная актриса все вложенные ей мастером псевдозаконы принесла в театр, и её почему-то не поняли.
Была на учебной сцене и мещанка Людмила из “Квадратуры круга” Катаева, была возрастная Филумена Мортурано, была донья Анхела Кальдерона, была даже Маргарита на балу у Сатаны. Хорошо ещё, что никто не заставил Настю раздеваться, ведь Маргарита на балу голая. Сейчас даже представить невозможно, чтобы мне перепала роль булгаковской Маргариты, которая вся — огонь и пламя. Ну, и кто посмеет сказать, что я не была героиней? Героиней как амплуа?
А потом Настя вдруг разом устала от того, что на неё падают и падают главные роли, будто кроме неё на курсе нет больше девчонок, и отказалась от очередной в каком-то капустнике, и её за это возненавидела классная руководительница и выписала ей вотум недоверия. Глупая девочка Настя! Актёры не отказываются от ролей, у них не бывает собственного мнения, своего голоса и своих слов, они не принадлежат себе.
Дальше, похоже, нет необходимости писать в третьем лице: девочка Настя окончательно повзрослела, пришла в театр, стала актрисой. Стала той, которой является и по сей день, — мной.
Дебютной ролью в театре была Отрадина в спектакле “Без вины виноватые” по Островскому. Играла я известную провинциальную актрису Кручинину, только в молодости. По роли это была скромная нежная девушка, и поэтому светлый парик прятал мой восхитительный пожар из хны. Помню, режиссёр просил безмолвно упасть от какого-то известия, и у меня почему-то всё не получалось это сделать органично, почему-то хотелось крикнуть, заметаться, а не молча рухнуть на пол. В общем, дебют вышел немного хромым и взъерошенным, как попугай, которого разбудили среди ночи, стянув с клетки одеяло, и заставили повторять выученные слова.
Потом была уже знакомая по училищу “Квадратура круга”, только теперь у меня была другая роль — скромная зажатая комсомолка Тоня, которая в финале раскрывается, становится женственной и нежной. “Сердце, тебе не хочется покоя”, — пела я вживую на сцене. После этого спектакля у меня появился юный поклонник, который переписывался со мной в соцсетях и подарил открытку с автографом какого-то современного и модного писателя.
Была роль Юлиньки в “Доходном месте” Островского, тоже, кстати, прихрамывала, как тот дебютный попугай. Она, как и вдова Попова из чеховского “Медведя”, получилась озабоченной и вульгарной, потому что я интуитивно вложила в неё сексуальные подтексты, которые в каждой роли нам навязывал наш мастер в училище, а режиссёр в театре пропустил. Я ещё долго находилась в диссонансе: старые, выученные и вросшие в меня ученические законы в театре не работали, а новыми со мной никто не делился, их приходилось осваивать самой, интуитивно, вслепую.
Была Шарлотта в разудалой сказке “Русская соль”, была массовка в “Осенних скрипках” и “В ожидании седьмой луны”, были “Трубадуры”, в которых я играла не принцессу, а была всего лишь одной из четырёх фрейлин и одной из разбойниц, но эта сказка прожила много лет и объездила с гастролями бесчисленные городишки и сёла. И ещё я в те годы подрабатывала костюмером в театре, поэтому все гастроли и выезды были мои, вот и остались в памяти о том периоде трубадурские ящики с костюмами и переодевания, а ещё — трёх- а то и двухзвёздочные гостиницы, ночные посиделки, сигаретный морок, алкогольные реки и игры в “мафию”.
Не только “Трубадуры” стали символом той кочевой актёрской жизни. Была ещё “Волшебная лампа Аладдина” и роль принцессы Будур в ней. В одном из альбомов есть фотография, где актёры вповалку, укрытые своими пуховиками, греясь друг о друга, спят на хлипком палантине — декорации из “Аладдина” — прямо на сцене в перерыве между спектаклями. Некоторые спали даже на столах, потому что палантинов, ящиков, коробок и мешков с костюмами и реквизитом на всех не хватало. Зима, мороз, безумный вой ветра за окном, едва тёплые батареи, ледяная вода в умывальниках — стотысячный выезд в очередной нетопленый дом культуры какого-то забытого Богом городка-села-деревни… Как согревают сейчас эти холодные воспоминания! Восточную красавицу Будур я, рыжая, играла в чёрном парике, чернила себе брови, обводила чёрным веки.
О кочевой актёрской жизни есть ещё одно воспоминание: в детском спектакле “Школа клоунов” по стихам Хармса было много акробатических номеров, прыжков, танцев, и были гастроли в посёлок с милым названием не то Аля, не то Тля, не то Мля, и был очередной стылый дом культуры, и мёрзлый маленький зал, где зрители наслаждались искусством в верхней одежде, и была сцена, такая крохотная, что даже одному человеку сложно было прыгнуть, кувыркнуться, сделать даже небольшое движение в полную силу. А поднять нашего самого тяжеловесного артиста в шпагате на вытянутых руках над головой, конечно, было невозможно, поднимали тогда чуть-чуть от пола, а наш самый высокий артист вообще не мог выпрямиться, потому что его лицо перекрывал атласный голубой арлекин, подвешенный к потолку, пришлось ему тогда бегать и танцевать весь спектакль, согнувшись в три погибели, чтобы зрители видели его лицо в клоунском гриме.
Ещё была одна из шести княжон Тугоуховских в “Горе от ума” Грибоедова, Мими или Зизи, что было совершенно неважно, важно, что не Софья и не Лиза. Была Белка в “Двенадцати месяцах”, была пылкая фройляйн Марта, стюардесса из “Люфтганзы”, в комедии “Боинг-боинг”, хриплая истеричная начальница в “Сказках женщин”, у которой в середине спектакля прорезался голос, и она проводила ритуальный обряд поклонения борщу. Была неизменная Снегурочка, которая сопровождала меня на всём извилистом актёрском пути, — все годы в театре на утренниках перед сказками и на халтурах, в детских садах и в ресторанах, под детский плач и под куранты и взрывы шампанского… Снегурочка — моё второе имя, мой зимний двойник. Каждая актриса когда-то проходит через это, как и каждый актёр хоть раз, да бывает Дедом Морозом.
Но самой яркой сейчас кажется почему-то роль Мэг в “Примадоннах”. Все Анны Каренины, Джульетты, Офелии и леди Макбеты блёкли в моих глазах перед эксцентричной, искрящейся Маргарет. Видимо, тому не сама по себе роль — лирическая героиня — виной, не пьеса — комедия положений с переодеваниями — и даже не оглушительный успех спектакля у зрителей, а воздух на репетициях, полётность в пространстве чуда, рождаемого на сцене, лёгкий режиссер, невесомые партнёры… У меня не было пределов: я научилась рискованным рок-н-ролльным поддержкам, крутилась на предплечье партнёра, перелетала через него, отплясывала дикие комбинации на высоченных каблуках и с отросшими крыльями за спиной. Целовалась, дышала, жила. Жаль, что такое случилось лишь однажды… Позже, когда этот же режиссёр приехал на другую постановку, было уже всё не так — не так легко, не так полётно…
Теперь, когда я заново вспомнила все свои роли, мне уже не кажется, что я была героиней, героиней как амплуа, — не было ведь никаких Джульетт и Офелий, Нин Заречных и Катерин, Ларис Огудаловых и Роксан. Но оттого, что их не было, ведь не тускнеет, не гаснет мой актёрский путь?
В памяти вдруг всплывает ещё одна роль — как же я могла забыть! — вторая любовь в спектакле “Широколобый” про буйвола, которого везут на бойню, “туда, где лошади плачут”. Спектакль был поставлен по одноимённой главе “Сандро из Чегема” Фазиля Искандера, было три актёра, которые играли разные ипостаси этого буйвола, и три его любви (я играла вторую) — наивную тёлку, которая родила Широколобому буйволёнка, была ласковой беспечной дурой и не встала на сторону любимого, когда его прогнал хозяин. В финале сцены моя героиня растерянно озиралась, у неё были распростёртые вопрошающие руки и внутренний монолог с цветаевским: “Мой милый, что тебе я сделала?..” Есть фотография, где я на сцене в декорациях “Широколобого”, с огромным букетом в руках: однажды, играя этот спектакль, я встретила свой очередной день рождения.
Физически он был сложный и насыщенный — боковых кулис не было, и если актеры не участвовали в сцене, они ждали своего выхода на глазах у зрителя, сидели на лавочках весь спектакль, включённые в действие, а убегали подальше за кулисы только в моменты скоростных переодеваний — из массовки в персонажа, из персонажа в массовку, туда-сюда, туда-сюда… Танец скотобойни был кульминацией: красный свет заполнял всю сцену, я в массовке отбивала ногами нарастающий ритм по деревянному настилу в степ-туфлях. Путешествие Широколобого заканчивалось тем, что он ломал ограду, сбегал с бойни, прыгал в море, плыл и думал: “Свобода — это когда в жаркий летний день много воды. Самое великое свойство души — доброта. Самое естественное состояние доброй души — добродушие”. И всё это под музыку, которая перемалывала в фарш наши сердца и сердце каждого зрителя в зале. Музыка, кстати, до сих пор хранится где-то на свалке гигабайтов ноутбука, её написал наш местный театральный композитор. А потом Широколобого в его огромной и прекрасной свободе застрелили пьяные рыбаки. “Со стороны могло показаться, что буйвол плывёт и плывёт. Но со стороны некому было посмотреть, да и нет в этом мире сторонних”.
Всего-то в тринадцать страниц уместились мои роли, весь мой актёрский путь. А сейчас новых всё меньше и меньше, и уже кажется, что и не будет ничего яркого и памятного, что нужно подводить черту и завершать эту историю. Но вот вчера чей-то папа не сдержался и крикнул во время поклона: “Марьиванна, браво!” — и я, учительница Мария Ивановна в “Сказке о потерянном времени”, не сдержалась: от переизбытка чувств послала в ответ воздушный поцелуй. Время идёт, ролей всё меньше, всё реже я выхожу на сцену, но каждый раз, как и раньше, перед спектаклем трудно дышать от волнения, и каждый раз оно идёт в топку жизни на сцене, в топку роли и спектакля.
Вчера меня несло неостановимо, безудержно, за время двух маленьких сцен выплеснулось всё так долго копившееся, — отчаяние, мольба, злость, тоска по сцене, — выплеснулось к зрителю, отразилось в нём и, приумноженное, вернулось ко мне благодарностью, удивлением, смехом, дыханием. Вчера я отразилась в сотнях пар глаз, запечатлелась в них.
Раньше меня тоже всегда несла эта неведомая сила, и я отдавалась ей, а с годами научилась её контролировать, чтобы не разлеталась в никуда. Когда актёр находится внутри спектакля и действует в предлагаемых обстоятельствах, у него какое-то совершенно необъяснимое, изменённое сознание. Возможно, психиатры уже нашли этому название, ведь выражение “сцена лечит” — совсем не фигура речи, она лечит буквально, но только пока актёр там. На сцене проходит головная боль, любая боль проходит, все тревоги и горести забываются напрочь, как будто их и не было. Возможно, именно это имел в виду Камю, когда писал в “Мифе о Сизифе”, что актёр каждый раз на сцене теряет себя, чтобы себя обрести, да и Сартр, когда писал в “Тошноте” о “совершенных мгновениях”. Интересно, вчера я испытала то самое “совершенное мгновение”? Сознание на сцене преломленное, но при этом всё под контролем: одной своей частью ты улавливаешь любую эмоцию зрителя, откликаешься на неё, зритель тебе отвечает, ты — ему; другой частью в это же время контролируешь каждое своё движение на сцене — присесть на хрупкую декорацию так, чтобы она не сложилась вдвое, в этом месте подтянуть интонацию вверх, чтобы дать посыл партнёру, здесь сдвинуть ритм, здесь закончить сцену так, чтобы вроде бы и поставить точку, но в то же время дать движение к следующей сцене, ловишь и каждое душевное движение партнёра. И не рассиживаться: легче, полётнее, вперёд, выше, двигать и двигать маленькой шестерёнкой — собой — махину спектакля. Ещё одна твоя часть видит всё, что творится в этот момент за кулисами. Вчера я чувствовала взгляды из-за кулис, они неотрывно следили за мной, слышала хихиканье в моих смеховых точках, а потом никто не сказал ни слова поддержки — “молодец”, “хорошо провела сцену” — похвала у нас не в чести. Но чувственный интеллект у актёров развит очень хорошо, для понимания слов особо и не нужно.
А после сказки, по дороге домой подкралось подленькое сомнение, и я стала отрекаться от себя — от удовлетворения собой, своей честной работой, своей актёрской игрой. Почему я никогда не слышу одобрения коллег? Может, не так уж и развито моё ощущение другого? Может, мне показалось, что им понравилось то, что я делала на сцене? Стыд вдруг окрасил лицо от едкой мыслишки: тогда получается, они смеялись надо мной? Смеялись, потому что это было дурно и безвкусно? На самом деле я наигрывала, как лошадь?
И как утешение свыше, как прикосновение невидимой бережной ладони к моей макушке, как поцелуй в лоб чьих-то ласковых губ, в это же время в мысли ворвалось оповещение телефона — входящее аудио в мессенджере от нашего администратора — и её заботливый голос на фоне криков детворы, собирающейся домой после спектакля-сказки:
— Настенька, ещё один привет от сего дня, это администратор театра, Любовь Анатольевна. Вот у меня сегодня был коллектив школы из села ... и руководитель, мужчина, сказал: “Сегодня та, что играла учителя, ну, эта... ну, просто великолепно! Так всё она прям сделала — и движения, и голос, я прям в неё, ну, это... влюбился!” Передайте, говорит, пожалуйста, слова благодарности за огромное удовольствие!
И всё, что скопилось, — сколько у тебя ролей, главные они или “третий гриб в седьмом ряду”, как часто выходишь теперь на сцену, что о тебе за кулисами безмолвно говорят коллеги — всё, кроме слов администратора, стало вмиг таким мелким, таким неважным…
--
ЗАРЕЦКАЯ Анастасия родилась в 1982 году во Владивостоке. Окончила Хабаровский институт искусств и культуры по специальности “актёр театра и кино”. На данный момент — студентка заочного отделения Литературного института имени М. Горького Тексты опубликованы в журналах “Дальний Восток”, “День и ночь”, “Прочитано”, в сборнике “Соло. Книга”. Живёт в Хабаровске.