КОРОБКА С КАРАНДАШАМИ
РАССКАЗЫ
ОЧКИ
Очки лежали в грязи.
Просто лежали и смотрели на своего подвыпившего хозяина, который ползал на четвереньках и шарил руками, пытаясь их нащупать. Люди ходили вокруг и — некоторые с негодованием, многие брезгливо, а в общем, равнодушно — оглядывались на бедно одетого старика. Какой-то неизломанный ещё мальчик, скоро перебирая ножками за сердито спешащим отцом, спросил звонко для такого серого дня:
— А дедушка что делает?
— Не обращай внимания, он просто пьяный, — ответил мужчина, не оборачиваясь, и достал из кармана телефон.
— Дедушка плохой? — уточнил ребёнок, который твёрдо знал, что играть в грязи плохо, но отцу было некогда отвечать на этот длинный вопрос: он и так уже опаздывал.
Очки тоже не фокусировались на равнодушных людях. Они горестно наблюдали за тем, как их хозяин роется в грязи своими разлапистыми руками, перебирая камушки, ощупывая веточки, и пропускает сальную жижу сквозь пальцы. “Осторожней”, — хотели крикнуть очки человеку, когда его ладони приближались к битым бутылочным осколкам, но стекло не умеет разговаривать. Оно может противно верещать пенопластом, вызывая во всём организме внутренний скрежет. Оно может вибрировать барабанной дробью, останавливая разогнавшиеся дождинки. Оно может произнести лишь предостерегающее “дз-з-з” или “тс-с-с” рассыпающимися в огромном количестве осколками, трущимися при падении дружка о дружку, но для этого в линзах должно быть очень много стекла, причём они обязаны погибнуть.
Очки были готовы умереть, лишь бы предостеречь своего любимого хозяина, но и на это они не были способны без сторонней силы; очки лежали в грязи, просто лежали и смотрели на своего подвыпившего хозяина, который ползал на четвереньках и пытался их нащупать.
Перебирая руками, старик почти залез в самую лужу и только бормотал горько: “Грусть... Грусть... Эх, какая незадача, какая грусть”. Очки знали это любимое словечко хозяина. Он употреблял его где надо и не надо. Бывало, он хохотал до слёз, держась за бока, а сам приговаривал: “Грусть, грусть. Ну, насмешили, аж грусть берёт”.
Старика нельзя было назвать печальным человеком. Нет, он был человек совершенно обычный. Правда, чудаковатый. Неприкаянный какой-то. Имея мастеровые руки, он никогда никуда не мог приткнуться. То он не мог устроиться в жизни, когда вокруг “всё было народное, всё вокруг моё”, то пристроиться во времени, в котором всё покупается-продаётся. Тогда он был недоволен бесхозяйственностью, теперь ворчал о безответственности. Раньше он не смел толкать окружающих, сейчас не умел меж ними просочиться. Прежде не мог утащить с работы пригоршню гвоздей, чтоб подбить доски в ограде своего домика на Пионерском, и нынче считал это воровством. Но, в общем-то, старый никогда не унывал. Просто было у него любимое такое слово-паразит: “грусть”.
Очки подумали: как же докричаться до единственного родного человека, когда и люди-то сами этого сделать никак не могут? То им чувств не хватает, то переполняют чувства человеков, и летят из них только слова-паразиты, смоченные брызгами слюны. Поневоле вырвется: “Грусть, какая грусть”.
Очки были маленькие, стеклянные, и мысли у них были прозрачные. “Что ж ты за недотёпа?.. — добродушно поблёскивали они на хозяина со стороны совсем не той, где шарили его руки. — Какая грусть… Как же ты теперь до дому дойдёшь? Ах, какая грусть!..”
Почему-то очки совершенно не думали о себе. Души в них не было. Не было в них себялюбия. Много-много лет они принадлежали этому человеку и служили ему бескорыстно. Они показывали ему окружающее честно, без искривлений, даже когда он ленился их протереть или протирал, как недавно, второпях, не снимая с носа, левой рукой, без платка, так что они сваливались с переносицы и чудом до сих пор не разбились. Вот и сегодня не разбились, только сыскаться им, видимо, уже не суждено.
Скоро хозяин устанет ползать в грязи и поплетётся домой, а очки останутся тут одни и будут лежать в этой самой грязи до прихода морозов, пока однажды не схватятся с ней ледяной коркой. От таких объятий они растрескаются, развалятся, станут мусором, сами превратятся в грязь.
Старику тоже придётся несладко со своей миопией. Он не сможет взять и купить другие очки. Ему надо будет к ним приспосабливаться, привыкать.
Он и в жизни такой. Ко всем привыкает долго. С некоторыми так и не уживается, видеть их не может. Некоторых терпит по необходимости — глаз не прячет, но и линзы при встрече работой не нагружает. Вообще характер у старика сложный. Может, поэтому и семьи нет. Была когда-то. Очки её не застали. Знают, что была; хозяин рассказывал, когда выпивал. Трезвый-то он всё больше отмалчивается, а вот пьяный всегда о семье вспоминает. Его пьяные рассказы всё об одном и том же. Даже последовательность не меняется, можно по ней количество выпитого определять. Рассказывает, например, он, о молодом пареньке, играющем в футбол, и захлёбывается слезами, значит, стадия предпоследняя: ещё несколько рюмок — и буянить начнёт. А вот хохочет над тем, как жена его развела, разведясь, — недавно сели. Политика с экономикой, — у русских без этого что за выпивка, — это где-то рядом с женой, а вот любовь к Родине — ближе к футболу. “Тюрьма” с риторическим вопросом: “Кто по жизни?” — значит, середина пьянки или пьёт с местной урлой. “Тюрьма” и “лесоповал”, с выставлением на всеобщее обозрение разрубленной ноги — всё, аут! — сейчас начнёт бесчинствовать, выгонять всех к чёртовой матери, гляди, чтоб стаканом не запустил. Был бы здоров, может, мебель поломал бы. Пил старый запоями, ладно хоть не постоянно. Семьи у него не было! А человек без семьи — что за человек? Так, пенсне на ниточке — очки без пары и без оправы. Болтаются на шнурке форса ради, ни ответственности, ни обязанностей. Да и радость свою куда подвесишь?
Одно время появился у старика близкий человек. Молодой совсем паренёк. Это уже давно было, хотя старик уже и тогда старик был, только ещё не такая развалина.
Откуда и почему паренёк появился, очки не помнили, наверно, потому что им это было безразлично, но появившись, он как-то сразу проник в хозяина. Молчаливый и скромный, он не мог и не пытался отвязаться от назойливых откровений пьяницы, быстро выученных им наизусть, а всё слушал их с начала и до конца, пока старикан не уползал отсыпаться от очередного запоя. Интересно, что с ним старик не буйствовал, как бы ни распалялось его больное воображение. Он мог начать кричать так, что сопли и слюни вылетали у него из ноздрей и редкозубого рта. Он бил по столу ладонью или кулаком так, что многочисленные книги и тетради, сложенные одна на другую, подпрыгивая, рассыпались и даже падали на пол. Он оголял свою ногу с вырубленной наполовину пяткой и хлестал себя по ней, крича, что если бы всё сложилось по-другому, если бы судьба не была к нему так несправедлива, этой ноге не было бы цены. Но стоило поселившемуся в стариковом доме жильцу смело и д’обро обнять сотрясающиеся от рыданий плечи напившегося, сказать, что пора ему отдохнуть, как тот беспрекословно с ним соглашался и понуро убирался в свою комнату. Очкам казалось, что мальчик, — а по-другому жильца и нельзя было назвать, настолько он был молод, — каким-то естественным пониманием человеческой психологии почувствовал грань, когда уязвимость раскрывшегося под влиянием спиртного добродушного от рождения человека в один порыв сменяется агрессией ко всему окружающему, а значит, обижающему его; тот предел, за которым хоть в вечность, хоть к бесславию. В это мгновение можно легко овладеть человеком и управлять им. Можно подвигнуть его на подвиг, а можно столкнуть в преисподнюю.
Можно отправить спать.
Квартиросъёмщик прожил у старика недолго, меньше года — до июля даже не дожил, — но к этому времени старче привязался к нему настолько, что частенько, прежде постучавшись, приходил в его комнату абсолютно трезвый, чтоб поболтать о том о сём. Очкам никак не удавалось прикинуть к носу отношение жильца к этим визитам. Вряд ли они могли радовать его, но он всегда оставался даже не вежлив и сдержан, а скорее, приветлив к надоеде. Может, и правда, порой думалось очкам, что редко гуляющий и малообщительный зубрилка-студент прилип к этому старикашке так же, как и они сами прилипли к его переносице.
То, что на других изрыгалось стариком в пьяном озлоблении, в той маленькой, сданной незнакомому человеку комнатке изливалось с детской, непосредственной весёлостию:
— Несусь я, значит, на Номофилова из Каменского “УАЗа”, — от души хохотал старый, — ты знаешь Номофилова? Э-э-э, да откуда ты можешь знать Витальку Номофилова! Что может тебе сказать эта фамилия, — почти обижался он на жильца. — А в 57-м в Свердловске все любители футбола знали вратаря Виталия Номофилова. И меня — Вовку Рогозина — все знали. Так вот, несусь я, значит, к его воротам, — ликовал старик, — и рукой ему показываю правую девятку, — попробуй, мол, возьми, туда бить буду. Нам с ним, видишь, неинтересно уже было друг перед другом умениями козырять, вот мы и форсили. То он мне говорил: “Я сегодня твои удары все мёртво брать буду, ни одного с отскока или, там, чтоб кулаками отбить”, — то, наоборот, сегодня только отбиваю, попробуй добей. А тут я ему заявил, дескать, нынче не только забью не меньше двух, но один обязательно в правую девятку влеплю. Эка грусть...
Ни студент, ни очки так и не узнали, забил ли старый гол и, если — да, то забил ли он его именно в правый верхний угол, — захлёбываясь воспоминаниями, тот всегда умолкал на этом месте, то ли уносясь в прошлое, то ли запнувшись о настоящее. Однажды лишь, похлопав себя, очередной раз по ноге, он, против обыкновения, не стал причитать о загубленных её возможностях, а рассказал, как погубил их. Было это на лесоповале во время его первой ходки за “бакланку”. Мороз стоял лютый, да там кого это волнует, на работу выгнали всё равно; и вот с холода или по какой оплошке получилось, очки не поняли, потому что и сам-то хозяин этого не понимал ли, забыл ли, но рубанул он себя топором по ноге, а дальнейшее уж и вовсе в беспамятстве было. Позже только стал он приговаривать: хрясть, хрусть, грусть... “Нога — хрусть, надежды — грусть”. Видимо, тогда-то и появилось это самое, вворачиваемое всюду словечко.
Из бесед со студентом очки узнали много нового о своём хозяине. Оказалось, что этот взбалмошный и неприспособленный к жизни человек обладал какой-никакой душой. Он и пил-то, похоже, от её неприкаянности. Оказалось, что у этого высохшего сучковатого дерева была когда-то любовь, утрата которой подломила его настолько, что он перестал испытывать жажду жизни, перестал поглощать её соки, заменив их вкус вкусом вызывающего тошноту алкоголя. Оказалось, что этим состаренным до времени человечком владеет мечта неосуществимая, исполнение которой было в силах, возможностях его, но загороженная им частоколом страха на таких задворках желаний, что даже мысли подступиться к её осуществлению у старика не возникало.
Был у старика сын Ванька, живьём которого он видел только в пелёнках. Уже по одному этому он считал себя безмерно виноватым перед ним. Почему-то старый мало говорил о матери своего сына, хотя именно ей, а не ребёнку он обязан был помогать, перед ней должен был чувствовать свою вину... Трезвый он никогда об этом не говорил.
Так вот, однажды, рассказывая очередной раз о своей неосуществившейся мечте стать великим футболистом, старик вдруг поднял вверх палец и высокопарно произнёс: “Нельзя, однако, сказать, что мечта моя умерла совершенно, — нет! — она не умерла, она осуществилась в моём продолжении”. Оказалось, что сын его играет за московское, что ли, “Торпедо” центральным нападающим. Играет давно, уже близк’о завершение его карьеры, уже не входит он в стартовый состав, но в былые времена команда, оказавшаяся в числе сильнейших, многим обязана была своему форварду. И вот буквально в следующем месяце “Торпедо” играет с нашей местной командой из второй лиги — бывает же такое! — за кубок страны в 64-й финала; и наверняка состав будет выставлен не из “основных”, и наверняка Ваня будет играть, Ваня приедет сюда. Почти целый день будет недалеко от своего непутёвого папаши. “Надо собраться с духом и встретиться с ним”, — закончил свою речь старик и вышел из комнаты.
Очки знали своего хозяина, знали, что не “соберётся он с духом”, не хватит ему духу увидеть своё отражение в сыновних глазах. Похоже, знал это и студент. Через неделю он сам пришёл к старику и, обратившись к нему по отчеству, сказал: “Игра будет 18-го, ты должен пойти. Вот билет”.
Три недели, дней двадцать точно старый прожил в какой-то лихорадке, но ни разу не выпил. Всем своим собутыльникам он рассказывал о предстоящей встрече с сыном и восхвалял поступок своего квартиросъёмщика. Несуразно улыбаясь, хозяин говорил, что у него начинается новая жизнь, а 18-го утром напился в хлам и пил шесть дней.
Только на седьмой, 24 июня 88-го года, робко постучал он в дверь сдаваемой комнаты, но она не открылась. А на следующий день ушёл его квартирант спецкомандой из одних студентов в армию.
Славный малый был этот паренёк, а вот не сумел он понять старика, обиделся на него. Не знал ведь он, не мог знать, не видел всего, что видели очки, вот и обиделся. Так и ушёл от старика с обидой невысказанной. Изведённых зазря денег, может, пожалел, а может, — не того замесу “ботаник”! — просто не сумел понять, не сумел простить старого за его слабость. Наверно, не за себя обиделся, а за Ивана Рогозина из футбольной команды “Торпедо”.
“Лет двадцать с тех пор прошло”, — грустно размышляли очки, не переставая следить за хозяином. “Фу, ты…” — вдруг привязал тот матерщину к любимому своему словечку, перехватив одну ладонь, по которой набухли и потекли грязно-томатные капли, другой ладонью, рывком поднёс их к осиротевшим глазам и снова выругался грязными словами. Медленно поднялся он из серой жижи и пошагал подслеповато домой навстречу длинноногим пацанам на маленьких велосипедах без тормозов, беспечно и скоро катящих ему навстречу.
Не сумели очки уберечь хозяина от битой бутылки и почувствовали себя безумно виноватыми и бесконечно одинокими. Не имея шеи и возможности повернуться вместе с глазами, носом и головой, они не видели ни сгорбившегося, зажимающего кровоточащую руку спотыкающегося хозяина, уносящего домой свою старость, ни радостно несущуюся на детских велосипедах беззаботную молодость. Очки не успели испугаться, что плетущемуся от них человеку снова угрожает опасность быть сбитым этими переростками, а, снова сокрушаясь, что им не дано говорить, вдруг громко произнесли любимое слово хозяина: “ГРУСТЬ!” — хрустнули они из-под колеса велосипеда, весело раскачиваемого рыжим мальчишкой, и умерли, заговоривши.
МАМА
Дорога, ведущая на погост, уже много лет была выложена асфальтом. Проходя вдоль воды, она делила огромный посёлок с живым названием Студёный Ключ на две части, затем плотиной отсекала куцую речушку от Тулова пруда и поднималась в гору. Там она виляла влево и срасталась с главной улицей Зареки, чтобы через пару кварталов ответвиться от неё в сторону леса. Сразу за деревьями начиналось старое поселковое кладбище. Здесь покоились ушедшие из жизни центральные и химлесхозовские, дальрощинские и совхозные, станционные и заводские. Враждовавшие меж собой жители Зареки и Холодной деревни примирились здесь, лёжа калитка в калитку, цепко переплетясь заборами.
Хребет этой дороги выдержал не одну тонну человеческой скорби. Топтали ли его подошвами ног, давили ли автомобильными покрышками, дороге было одинаково тяжко от непереносимого горя. Бывало, по две, по три похоронных процессии за день плелись по ней, плача и стеная.
Сегодня же дорога отдыхала. Три дня назад никто не решился на смерть. Лишь изредка на кладбище проезжали туда-обратно одинокие машины поминающих, но и их было совсем немного. На погосте царило гробовое молчание.
Впрочем, в одной из оградок сидел мужчина лет пятидесяти, по всему не из местных, в дорогом городском костюме. Он сидел так долго и так неподвижно, даже комаров не замечал, что проходящий мимо тучный и бородатый кладбищенский сторож решил подойти поближе — не случилось ли страшное? Он заранее прокашлялся и, увидев шевеление городского, спросил:
— У тебя всё в порядке?
— Да, спасибо, — отрешённо пробормотал тот.
Возможно, сторожу было скучно. Он не спешил уходить:
— Схоронил кого?
— Маму, — пришибленно кивнул городской.
Могила, перед которой он сидел, не была свежей.
— Давно? — поинтересовался сторож.
— Давно, — ответил мужчина и хлебнул водки из горлышка. — Хотите? — протянул он бутылку.
— Давай.
Сторож тоже плеснул водки куда-то себе в курчавую, с проседью бороду. Он внимательно посмотрел на пришибленного и задымил папиросой, а тот вздохнул:
— Давно-предавно. Родила меня и умерла. Я её и не помню совсем... не знаю, — он помолчал чуть и спросил. — Вас как хоть зовут-то?
— А меня никак не зовут. Я сам прихожу, когда надо, — зачем-то нешутейно отшутился старик.
— А всё-таки?
— Ну, Иваном называй — откликнусь.
Мужчина помолчал какое-то время, задумавшись, и, будто решился на что-то, будто преграда перед ним рухнула, заговорил:
— Знаешь, Иван, я как-то и не думал о ней раньше. Придём, бывало, на кладбище... У нас семья огромная была, несколько фамилий... Я подойду, гляну: вот мать моя здесь лежит... И всё. А недавно будто очнулся: ведь это мать моя здесь лежит, мама. Взял и приехал. Никому ничего не сказал, чтоб сразу, значит, сюда, чтоб один.
— Почему ж вдруг очнулся-то, что разбудило? — вопрос сторожа прозвучал по-отечески сурово.
— Не знаю. Мысли какие-то одолевать стали. Всё у меня вроде есть, а чего-то не хватает. Ищу чего-то — сам не знаю… Веришь-нет, в церковь недавно ходил. Я в Бога так-то не верю, а пошёл. Стою там и думаю: “Может, мне Тебя не хватает? Покажись! Возьми и выпрыгни откуда-нибудь из-за алтаря”.
— Бог тебе не чертик из табакерки, чтоб из-за углов выпрыгивать, — проворчал старик, но борода его скрыла усмешку, которую мужчина не увидел.
— Да при чём тут табакерка?! Мне просто почему-то тогда так хорошо стало, весело даже. Я и пошутил. Только выпрыгнуть Он, конечно, не выпрыгнул, но меня на мысль навёл, а может, случайно вышло: увидел я у иконы женщину со свечами, молящуюся за помин души, и про мать вспомнил. Вот и приехал сегодня с ней первый раз в жизни поговорить.
— Нашёл?
— Что нашёл?
— Чего не хватало.
— Не знаю, Иван. Сижу рядом, разговариваю с ней, а думки всё равно какие-то нехорошие. Даже упрекнул разок. Вот, мол, бросила ты меня, мамочка, ребёнка малого на произвол судьбы, а не сделай так, может, вся жизнь моя по-другому пошла бы. Может, счастлив был бы.
— Да несчастье-то твоё в чём?
— Не знаю. Вот ей-богу — не знаю…
Сторож внимательно посмотрел на городского:
— Я в посёлке всех знаю, а тебя что-то не припомню.
— Малых я, — нехотя ответил тот, — Владимир.
— Вовка?! Малых?! — обрадовался старик. — Так ты Надежды Леонтьевны сын, что ли?
Сказал и будто осёкся.
— Сын, — нехотя подтвердил мужчина. — Бабушка, вон она лежит, рассказывала: отец, когда мама умерла, начал пить, потом на север уехал, меня бабушке оставил. Тут сестра его институт закончила и в посёлок вернулась, в школе работать. А я маленький совсем, ручонки к ней протянул: “Мама!” — кричу. Она заплакала, схватила меня на руки и говорит: “Я его никому на свете не отдам”. Бабушка заставила отца согласие подписать, чтоб мама меня усыновила. Он, кажется, даже алименты платил. А то, что мама моя настоящая здесь, я лет до тринадцати и не знал вовсе.
В этот раз некоторое время молчали оба. Потом старик проворчал:
— Нечасто ты родину проведаешь.
— А чего мне тут делать? С мамой у нас полный бардак и непонимание. Что бы я ни начинал, ни разу от неё поддержки не было.
— Странно, Надежда Леонтьевна — человек хороший, уважаемый. Добрую половину Студёного Ключа воспитала. Её тут очень ценят и любят.
— Чего ж тут странного? И ценят, и уважают. Учителя, они всегда так. У них на всех время есть, кроме своих детей. А ещё они привыкли, что всегда правы. Спорить, доказывать что-либо бесполезно. Вот и растёт непонимание. Приезжаю — она своим делом занимается, я своим. Даже не разговариваем, бывает. “Здравствуй!” — при встрече, — “до свидания!” — уезжая. Вот и всё.
— Значит, ты мать потерял, маму ищешь? Может, тебе любви не хватает?
— Любви? — переспросил Владимир и усмехнулся. — Да, нет, с любовью у меня как раз полный порядок. Мужик я состоятельный. Таких, как я, любят, на шею вешаются, прям спасу нет.
Сторож рассердился:
— Дурак-человек, ему о любви говорят, а он о распутстве.
— Ты, старик, потише давай. Я не привык, чтоб со мной так.
— Посмотрите, какой сердитый! Скажи, я и уйти могу.
— Нет, постой! — улыбнулся Владимир. — Хорошо с тобой, как тогда, в церкви. Ругайся, так поживее будто.
Мужики снова выпили.
— А я ведь знал мать-то твою. И отца твоего знал. Молодыми их помню.
— До работы в школе?
— Я про Лильку, чудак! Красивая была татарочка. Скулы-то у тебя вон какие! Её.
— А-а-а... ты про настоящую мать.
— Ты совсем придурошный, что ли? Надежда-то тебе — ненастоящая?
Владимир насупился, ему стало неловко за вырвавшееся словцо.
— Я и Надюху знал. Тоже хороша была. А умница какая! Хохотушка, не то, что сейчас. Всю жизнь свою тебе отдала.
— Я знаю, — тихо произнёс Владимир.
— А знаешь, так и не кочевряжься. Обе они настоящие, обе родные. Обе любили тебя, дурака, больше жизни. У одной ты желанным был, у другой — ненаглядным, и обеим — родным. Лилия смотрит сейчас оттуда на Надежду, и хорошо ей, поверь, от того, что та её заменила, а не кто-нибудь другой. Пойди к матери и поговори с ней. Найди о чём. Главное — не тема, главное — слова ласковые. Уж она от тебя их ждёт не дождётся. Я знаю.
Кладбищенский сторож говорил по-прежнему сурово, но слова его звучали довольно тепло, скрипучая речь была убедительна, а забытый деревенский говор из давно прошедшего детства проникал прямо в сердце. Возражать было нелепо. Откуда он взялся и зачем подошёл к Владимиру этот старик?
— Предлагаешь пойти и слова ласковые сказать? Я слов-то много всяких знаю: могу по-матерному, могу по-английски, — а вот чтоб ласковые для старухи-матери?.. — он шумно вздохнул. — Что ж ей сказать-то? Какие такие слова? Хоть бы одно такое придумать...
— “Мамочка”, — подсказал старик. — С него начни, другие сами придут.
— Мамочка... — как зачарованный повторил за ним мужчина. — Мамочка моя.
Часа через полтора он зашёл в свой старый дом и увидел испуганный, удивлённый взгляд Надежды Леонтьевны.
— Что случилось? — растерянно спросила мать. — Ты почему не позвонил, что едешь? Я бы поесть приготовила...
— Мамочка, здравствуй! — улыбнулся ей в ответ сын. — Ничего не случилось. Меня к тебе Бог послал.
СТРАННЫЙ ПОСЁЛОК
Машина, на которой я мчался в город, шуршала шинами по новому асфальту шоссе. Я наслаждался жарким летом, хорошей дорогой и выжимал из неё если не максимум скорости, то близко к тому. Настроение у меня было прекрасное.
Я ехал из одного районного городишки, имевшего древнюю историю и известного всей стране со времён Михаила Романова, который распорядился устроить здесь для внутренней торговли всероссийскую ярмарку. Потом в этом городе делали лучшие в стране мотоциклы. Но главное, по крайней мере, для таких ненормальных, как я, что в этом городке полно музеев, достойных самой столицы, и отличная художественная школа, с директором которой я был на короткой ноге.
При этой школе есть небольшой выставочный зал, в котором была устроена выставка местных живописцев. Я тоже участвовал в ней в качестве приглашённого из областного центра художника.
Всё прошло на ура. Все были довольны, и я был доволен, а теперь возвращался со своими картинами домой. Мне нужно было успеть к двум часам в Союз художников, чтобы сдать пару-тройку работ для очередной выставки, обязательной к участию всех состоящих в “союзе”.
Когда я забирал свои картины, ко мне подошёл куратор выставки. Это был пожилой человек и авторитетный искусствовед, когда-то давно перебравшийся сюда из Ленинграда вследствие серьёзных разногласий с чиновниками от культуры. Наличие в провинциальном городишке упомянутых мной музеев и их богатство были, в первую очередь, заслугой этого, преданного своему делу старика.
— Здравствуйте, здравствуйте, молодой человек, — направился он ко мне через зал, раскинув руки, будто в намерении схватить меня.
— Добрый день, — оглянулся я.
— Много, много о вас наслышан, — подошёл куратор и протянул мне руку.
Я пожал её.
— Восхищён, — продолжал он. — Без малейшего преувеличения восхищён вашим творчеством.
— Спасибо, — немного растерялся я.
— Сейчас это редкость. Придумали дурацкое слово “инсталляция” и вытворяют с искусством всякие непотребности. Хочется матом ругаться при виде этакого безобразия.
— А вы по матери никогда и никого?
Старик не услышал насмешки в моём вопросе и совершенно серьёзно ответил:
— Стараюсь-стараюсь. Стараюсь во всяком случае...
Видимо, это была его привычка — усилить вводное слово повторением.
Я продолжил заворачивать картины.
— Постойте, — куратор придержал мою руку. — Позвольте полюбопытствовать, что вы хотели сказать этой своей работой?
Я считал картину, о которой говорил искусствовед, самой слабой из привезённых. Однажды в интернете я наткнулся на фотографии, сделанные с “Хаббла”. Одна из них очень понравилась мне цветовым сочетанием, и я попытался перенести его на холст. Этакий “разноцветный квадрат Малевича”. Сочетание мне удалось, но я считал эту картину бестолковой, современной и кричаще искусственной. Я даже не хотел её везти сюда, но оставалось ещё одно место, и я сунул туда этот холст.
— Этакий взгляд из пустоты, — бормотал тем временем старик.
“Вот привязался, — недовольно подумал я. — Опоздаю нафиг”.
Куратор же продолжал:
— Наверное, Бог так видит наш материальный мир. Взгляд из Небытия.
— Я неверующий, — бесцеремонно прервал я эти бормотания. — Простите, но мне надо ехать. До двух часов необходимо зарегистрировать свои работы на другую выставку.
— Извините. Пожалуйста, извините меня, молодой человек, я вас больше не задержу, — засуетился искусствовед. — Один только вопрос. Всего один. Как вы реализуете свои работы?
Как реализую? Я чуть не рассмеялся:
— Завалил ими всю мастёрку, вот как. Кому они нужны?
— Фамилия Голдин вам что-нибудь говорит?
Старик, наверно, издевался надо мной. Да быть замеченным Голдиным — мечта каждого живописца нашего города! Что города — всех уральских живописцев! Быть им оценённым — значило для рисующего получить пропуск в художнический рай, вот что такое Голдин.
— Слышал, — без энтузиазма ответил я, — но не знаком.
— Пожалуйста, оставьте мне номер вашего телефона. Я ему скажу, чтоб он заглянул к вам в мастерскую. Думаю, он должен оценить ваше творчество. Должен. Да, должен.
Вот это разворот! Да ради такого разговора можно протерпеть трёп старика ещё не один час! Однако куратор интеллигентно откланялся и пожелал мне счастливого пути.
И вот я летел по трассе, вполне ещё успевая приехать ко времени, радостный и слегка очумелый от предвкушения того, что жизнь моя начала разворачиваться ко мне лицом, а не тем местом, которое очень любят живописать мои коллеги.
Замечтавшийся, я поздно увидел знак, предупреждающий о крутом изгибе дороги. Поняв, что не успеваю скинуть скорость, я поступил наоборот и, вместо нажатия тормоза, входя в поворот, вдавил в пол педальку газа, заставляя передний привод вытаскивать за собой задние колёса.
Я очень хорошо езжу. Манёвр, который я совершил, был хоть и опасный, но не очень трудный, и я справился. Только с машиной что-то случилось. Подсветка щитка приборов вдруг замигала и погасла; стрелка тахометра опустилась к нулю; цифры, показывающие километраж, погасли; двигатель замолчал, а я включил нейтралку, чтобы использовать инерцию. Машина прокатилась ещё, сколько смогла, и остановилась на обочине. На волне “Рок Арсенала” заиграл трек “Going to the Run”. Планы мои успеть привезти картины к двум часам рухнули.
Незадача.
Я открыл дверь и вышел на дорогу. Глянул налево. Посмотрел направо. Поднял крышку багажника. Открыл капот, совершенно не представляя, как я смогу оживить двигатель. Снова огляделся по сторонам.
Никого.
Я обошёл автомобиль по кругу. На трассе не было ни одной машины. Без всякой надежды я пошевелил провода, торчащие из крышки трамблёра, на всякий случай проверил предохранители и повернул ключ зажигания. Машина не реагировала, на шоссе никто не появлялся.
Мёртво.
Надо идти за помощью в ближайший посёлок. Прикинув, что предыдущий населённый пункт остался километрах в двадцати от места моей поломки, я тоскливо пошёл вперёд.
Тут мне немного повезло. Идти пришлось недолго. Скоро я увидел серые крыши деревянных домов и чёрную надпись на белом фоне опознавательного знака “Перевалово”.
Посёлок был очень большой, даже огромный, но бесцветный и невзрачный. Народ по улицам бродил, но все казались какими-то потерянными. Видимо, здесь только что произошло нечто нехорошее. Я подошёл к одному, другому, третьему с просьбой подсказать, нет ли где автосервиса или не поможет ли мне кто отбуксировать машину, но все либо угрюмо отмалчивались, либо отвечали, что неместные.
Смирившись с тем, что мои картины сегодня никак не попадают на выставку, я совершенно неожиданно обрёл полное успокоение, близкое к безразличию, и пошёл слоняться по улице в надежде набрести на что-нибудь, достойное стать этюдом. По пути мне попался длинный забор, который огораживал огромный пустырь. Зелёные холмики, бугорочки, ни единого деревца; пустырь как пустырь, но настроение общего уныния вдруг накатило на меня волной, когда я стал шагать вдоль этого забора. Почему-то в голову мою пришло сравнение с заброшенным кладбищем. Сравнение это было воспринято мной так бесспорно, что я с недоумением стал размышлять о том, как вышло, что почти в центре этого странного посёлка находится погост.
Какие-то люди шли впереди меня. По каким-то признакам я решил, что это армяне. Когда я обгонял их, говоривший мужчина махнул рукой в сторону пустыря так, что чуть не хлопнул меня по щеке. Я увернулся, но костяшки пальцев мелькнули совсем рядом. Мне даже показалось, что сейчас раздастся звук пощёчины, но вместо этого я ощутил лишь трепет воздуха на своём лице. Армяне народ высокомерный, но вежливый и культурный. Мужчина обернулся ко мне и пробормотал какие-то извинения.
— Ничего страшного, — бросил я в ответ и, обогнав его, обратил внимание на девочек, шагающих впереди взрослых. Две старшие были их кровей: смуглые и черноволосые девяти или десяти лет, младшая же — лет семи — была совершенно светленькой. Она показывала своим попутчицам новую большую красочную книгу и радовалась ей совершенно искренне и беззаботно.
— Ах, отстань, пожалуйста, — говорила ей одна из чернявых, та, что помладше. — Я давно уже прочитала её в библиотеке.
Она сказала это, как взрослая ребёнку, отвлекающему её от важной заботы.
Я обогнал армян и всё шёл вдоль бесконечного забора. Моя безмятежность улетучилась окончательно и сменилась тревогой. “Какие могут быть этюды в этой ненормальной ситуации”, — вдруг пришла в голову злая мысль. Надо заниматься решением возникшей проблемы.
Тут я сообразил, что у меня с собой совершенно нет денег, и, если я всё-таки найду сервис или эвакуатор, мне будет нечем расплатиться. Солнце ли напекало мне голову или ненормальность ситуации мешала мне соображать, но мысли мои, как и моё настроение, скакали одна за другой совершенно непоследовательно, как у задремавшего человека, воспринимающего полнейший абсурд сна как действительно проживаемые события. Я вдруг осознал это, улыбнулся сам себе, даже тряхнул головой, и тут же принял очередное несуразное решение. Я надумал продать кому-нибудь одну из своих картин.
Перейдя через дорогу на противоположную от пустыря сторону, туда, где стояли дома, я заметил неподалёку пожилого мужичка, сидящего на приступке, и направился к нему.
— Здор’ово, отец, — сказал я по-свойски и как можно развязнее.
Тот поднял на меня свои глаза, усмехнулся и ответил:
— Было время — и поздоровей видали. Чего хотел?
Я как можно более коротко обрисовал ему ту ситуёвину, в которую попал, и подытожил:
— Не подскажешь, кому я тут могу картину продать?
— Много я чудиков повидал на своём веку, — снова усмехнулся мужик. — Осмотрись вокруг. Кому тут могут быть нужны твои картины?
Я начал горячиться, объяснять, что картины очень хорошие, каждая штук пятьдесят стоит, а я за пять отдам. Мужик лишь смотрел на меня и ничего не отвечал. Я снова поймал себя на несуразности своих поступков и мыслей, но в отчаянии снова брякнул очередную:
— Может, сам возьмёшь? За три рубля отдам.
Происходящее всё больше напоминало сон. Я разглядел вдруг, что мужик, оказывается, был дряхлым стариком и, как во сне, совершенно этому не удивился. Старик же плюнул, поднялся со своего места и поковылял, но не в свой дом, а в соседний или ещё куда дальше.
Пришла моя очередь плеваться. “Уж не схожу ли я с ума?” — пронеслось в моей голове, но я тут же успокоил себя, что будь я сумасшедшим, уж точно себя в сумасшествии бы не заподозрил. Сунув руки глубоко в карманы, так, что стал казаться сутулым, я нащупал кое-какую мелочь. “Надо выбираться в районный центр”, — решил я и отправился искать автобусную остановку.
Быстро пошагав по дороге, я вновь обогнал своих старых знакомых. Маленькая девочка всё так же продолжала радоваться новой книжке, а девочка постарше всё так же фыркала на неё.
Ощущение дежавю пришло ко мне от всего происходящего. Даже сам посёлок этот, в котором я оказался совершенно случайно, был мне как будто знаком. Впрочем, что ещё я мог чувствовать, если детство моё прошло в таком же селении, с такими же домами, с такой же дорогой, с такими же уставшими от вечных забот людьми?
Остановка оказалась рядом.
Серый бетонный навес от дождя с изломанной деревянной скамейкой внутри. Такой же, как тысячи других по всей огромной стране. Рядом с ним толпились разные люди. По всему видать, тоже неместные. Много, очень много случайных людей хотели уехать отсюда. Прям паломнический центр, да и только. Какая трагедия привела их сюда? Что же всё-таки произошло здесь?
Я подошёл к ожидающим и остановился неподалёку. Слышно было, как один из них вяло ругается, что пытался, было, уйти на трассу пешком в надежде тормознуть попутку, но посёлок никак не хотел кончаться, и он решил вернуться. Вскоре сюда же пришли отставшие от меня армяне. Они тоже встали подле остановки. Я захотел посмотреть на расписание и подошёл к бетонному навесу. На грязном клочке бумаги, наклеенном на внутреннюю сторону его, виднелась надпись из четырёх слов: “Только для заказных автобусов”.
“Да что же это за место такое?” — начал закипать я и вдруг вспомнил, что за всё время по дороге не проехала ни одна машина. Это какой-то кошмар! Это какой-то кошмарный сон!
И тут я стал кое-что понимать.
Странный, пустынный, полумёртвый посёлок, где нет ни одного местного жителя.
Растерянный, я огляделся по сторонам и зацепился взглядом за знакомых мне девочек. Я вдруг заметил, что у старшей из-под волос на висок стекает красная капелька. Она по-прежнему не обращала ни на кого ни малейшего внимания. Светловолосая же вновь подняла свою новую книжку и вновь стала показывать её своей сердитой подружке.
— Да уберёшь ты свою проклятую книгу! — вдруг дико закричала та. — Неужели ты никак не можешь понять, что мне нет до тебя никакого дела?
Белокурая продолжала простодушно улыбаться, и это окончательно взбесило чернявую.
— Убери свою дурацкую улыбку, — завизжала она, замахиваясь, и я бросился к ним, чтоб успокоить её, не дать ей открыть своей маленькой спутнице ту страшную правду, которую я только что осознал, но боялся услышать от кого-нибудь ещё.
Мне не удалось этого сделать. Перехватывая удар обозлённого ребёнка, я вдруг промахнулся, будто её рука прошла сквозь мою.
— Как можно быть такой дурой? — продолжала она свой визг. — Как ты не поймёшь, что нас больше нет?
Мы умерли!
Умерли.
Умерли...
КОРОБКА С КАРАНДАШАМИ
Не веря своим глазам, он взял в руки коробку. Это была необычная коробка карандашей. Большая, блестящая, с чёткими, почти острыми гранями, раскрашенная красочными манящими цветами, с затянутым, как стеклом, плёнкой полукруглым, в виде радуги, оконцем, через которое были видны 24 карандаша, лежавшие в ней, по-братски тесно прижавшись друг к другу. Непонятная красивая надпись горела на их цветастых гранёных боках золотыми нерусскими буквами. Карандаши были отточены остро-остро и выглядывали, востроглазые, любознательно выжидая: что могут эти руки, в которые они попали?
Дима держал их, замерев в восхищении, забыв об усталости ожидания поезда, задерживающегося почти уже на сутки, который, казалось, никогда уже не появится на этом вокзале, где его семья должна была делать пересадку. “Ничего, — утешал всех бодрящийся отец, — вот если бы опоздал первый поезд, было бы гораздо хуже: приехали бы мы сюда, а пересаживаться-то и некуда — весь отдых насмарку!” Папа улыбался, хотя наверняка уже был здорово измотан. Мама тоже не выдержала — прикорнула на чемоданах. Маленький Артёмка посапывал у неё на коленях, дозволяя ей этот небольшой отдых. Семилетний же Дима, поспавший, поскучавший и даже погулявший вокруг занятого их багажом пятачка, гарцуя очередной круг на воображаемом скакуне, заметил эту коробку. Красивую, новую, шикарную. Коробку дорогих, хороших карандашей.
Дима медленно подошёл к ней, боясь, что всё окажется миражом. Вообще ему уже случалось совершать в своей жизни ценные находки. Однажды в песочнице он нашёл маленькую гоночную машинку. Белую с чёрной полосой через всю крышу и надписью “МЕТЕОР”. Не то чтобы нашёл, а быстренько выменял выгодно старенького скрючившегося мотоциклиста без мотоцикла на только что подобранный Васькой Упоровым красивый чёрный камушек с золотыми и серебряными блёстками. Как-то раз он успел отобрать у расшалившегося ветра бумажный рубль, которым тот вздумал играть в футбол. Да что там рубль! Пистолетная гильза (а может, и автоматная — Дима ещё не разбирался) была его самым дорогим подарком судьбы. И вот, не подарок — клад.
В свои семь лет Дима умел и любил рисовать. Его рисунки висели в областном Доме пионеров, во Дворце культуры железнодорожников и, конечно же, в родном садике, который он посещал до этого самого лета.
Дима закрыл глаза и представил, как достаёт из коробки синий карандаш и начинает рисовать. Ужасно захотелось нарисовать море, с которым он недавно познакомился, корабль, посмотреть на который ему дал свой бинокль загоравший рядом дядька, и дельфинов, выпрыгивающих в небо повыше, чтобы он мог их как следует разглядеть. Чайки, пальмы, медузы, да мало ли чего можно изобразить парящего в небе, цветущего на земле, живущего в глубине этими карандашами!
В этот момент Дима вспомнил девочку. Её семья тоже расположилась на собственном багаже напротив них. Они тоже ждали своего поезда и, видимо, тоже давно. Когда Дима ещё скучал, девочка уже спала, а потом и он уснул. Когда Дима проснулся и снова заскучал, даже хотел было пойти знакомиться со скучающей же девочкой, её семья вдруг поднялась с места и ушла, разобрав все свои пожитки.
А вот карандаши остались. Они лежали именно там, где сидела девочка.
Море посерело, чайки тревожно заметались, дельфины, выпрыгнув последний раз, пропали в пене собирающейся непогоды. Представлять это совсем не хотелось, и Дима открыл глаза. Он знал, чьи это карандаши, и значит, это никакая не находка, а самая настоящая кража. Надо немедленно вернуть их. Жизнь полна несправедливости.
Димка медленно неохотно повернулся на каблуках и подошёл к отцу.
— Папа, они забыли, она потеряла, надо немедленно вернуть, — бессвязно объяснил он.
— Что?.. — начал медленно выходить из полудрёмы отец.
— Девочка. Семья. Которые тут сидели. Они потеряли. Вот.
Дима вытянул обе руки, на ладошках которых лежало найденное сокровище.
— Где ж мы их найдём теперь? — сообразил, наконец, в чём дело, отец.
— Они туда пошли. Мы их догоним, — Дима махнул рукой в сторону тоннеля, над которым виднелась надпись “ВЫХОД К ПОЕЗДАМ”.
— Знаешь, сколько там этих выходов? — устало улыбнулся отец.
Дима хотел ещё что-то добавить, даже открыл рот, но вдруг понял, что карандаши остаются у него. И это совершенно честно. И всё по правилам.
И он не стал больше ни на чём настаивать.
Начинавшийся было шторм исчез, не оставив и следа. Море снова стало ласковым и дружелюбным: рисуй!
Видимо, перемену погоды почувствовала даже тётенька, объявляющая поезда. Она сообщила о прибытии их состава, и, как показалось мальчику, голос её был чуточку радостней, чем всегда. “Ещё бы, — решил Дима, — целый день объявлять, что поезд задерживается — любой почувствует себя виноватым”.
Дима радостно схватил левой рукой свой рюкзачок. Правой он нежно прижимал к бьющемуся сердцу карандаши. Уж он-то не позволит себе забыть их, уронить, потерять. Как можно позабыть то, что находилось в этой красивой коробочке: море, пальмы, люди, машины, дома, кот Барсик, с нетерпением ждущий их дома, понарошечный конь, на котором он сейчас скачет, родители с Артёмкой, спешащие рядом, та нарядная девочка-растеряха в голубеньком платьишке, с синей лентой в косе и в синих же туфельках. Счастливый Дима приплясывал на своём вороном, кружил возле сосредоточенного папы, суетящейся мамы, пухлого братишки, невозмутимо озирающегося по сторонам. Когда они все выходили на перрон, Дима проскакал расстояние раз в пять больше того, которое прошагали родители. Он первым выбежал на платформу, радуясь яркому солнечному свету, и тут он увидел это голубенькое платьице и синие туфельки.
Дима перешёл на шаг... Жизнь всё-таки несправедлива.
Голова его вдруг заполнилась серенькими, как та непогода, мыслишками. “А вдруг это вовсе и не она? А может, карандаши потерял кто-нибудь другой? В конце концов, мог я её просто не заметить?..” — рассердился он на себя. Как ни старался он идти медленно, расстояние между ним и девочкой неумолимо сокращалось, поэтому голова работала быстро, но что-то мешало ей придумать причину своего оправдания. И всё же Дима сумел-таки убедить себя на первую в своей жизни маленькую пока, как и он сам, подлость. Руку с драгоценной коробкой он спрятал за спину, принял невозмутимый вид и, хоть понимал, что этого не надо делать, не удержался, глянул-таки вызывающе прямо в лицо девочки; та плакала. Очень жалобно и горько. Дима поднял растерянные глаза на своего отца, медленно перевёл взгляд на маму, и камень с сердца его вдруг свалился сам собой. Он бегом бросился к девочке:
— Ты что плачешь? Что случилось?
Та сердито глянула на него и ничего не ответила, а Дима вынул из-за спины руку:
— Это ты потеряла? Твои?
Глаза девочки округлились; не переставая плакать, она закивала:
— Откуда они у тебя? — всхлипнула она.
— Нашёл. Где вы сидели. Не плачь.
— Да я вовсе и не из-за карандашей, — сказала девочка, забирая, однако, коробку — Я сама потерялась, — и рот её пополз в разные стороны, искажая лицо плаксивой гримасой.
— Папа, — закричал Дима, — скорее.
Высокий мужчина через мгновение очутился рядом:
— Что случилось? — колокольней навис он над детьми. — Ты почему плачешь, девочка?
— Она потерялась, — ответил за подружку Дима.
— Как, когда?
— Только что, — девчушка скривила рот на другую сторону, — мы с мамой за газводой пошли, а я смотрю — а её нет.
Мужчина оглянулся по сторонам, увидел мечущуюся неподалёку женщину и улыбнулся.
— Это твоя мама? — высоко над головой поднял он девочку.
— Мама, — вместо ответа закричала та.
Женщина кинулась к своему ребёнку.
— Ох, и влетит тебе сейчас, — со знанием дела заявил Дима, а на положенном ему месте уже останавливался их поезд.
Подбежавшая вся в слезах женщина кинулась обнимать своего ребёнка и бранить его одновременно. Она даже забыла поблагодарить своих спасителей, а когда спохватилась, те шли уже далеко, и каждый нёс свою ношу.
* * * * *
По мнению Настеньки Волковой, таких солнечных, таких ярких, таких светлых дней давно не было в её жизни. Счастье струилось на неё сверху. Оно всюду плескалось вокруг разноцветными летними красками. Девушка вдыхала его глубоко-глубоко. Но главное — счастье шло рядом, высокое и сильное, легко держа одной рукой огромный чемодан, а другую заботливо согнув в локте, чтобы она могла на неё опираться. И Настенька опиралась, сознавая, что нет в эту минуту на свете человека счастливее её.
Волковой она стала лишь неделю назад, и теперь у неё медовый месяц. Нет, конечно, медовый месяц не у неё, а у них, просто она ещё только училась воспринимать мир во множественном числе. Она ещё не привыкла, что и луч солнца, и вдыхаемый воздух, и природа сама теперь на двоих, но уже понимала, какое это счастье.
Свадьба проходила в студенческой столовой, жених не катал её по ночному городу в лимузине, медовый месяц они собирались провести в деревне у бабушки; поехать в Турцию или на Чёрное море у молодожёнов не было никакой возможности, но это нисколько не омрачало их настроение. Наоборот! Счастье струилось и плескалось. Счастьем можно было дышать, и даже можно было на него опереться — зачем Турция? А море? Муж нарисует ей и море, и пальмы, и пароход, на котором он её когда-нибудь куда-нибудь повезёт. Неважно — куда, важно, что он её муж и обязательно повезёт её, когда придёт время, куда бы она ни захотела.
Они познакомились совершенно случайно в парке. Он рисовал закат. Солнца не было. Нет, не “уже не было”, а просто не было. Даже неба было почти не видно — на картине был грязный парковый пруд, отражающий белую испуганную беседку, окружённую со всех сторон мутной водой, цепко ухватившуюся за сушу узким мостиком, но Настенька совершенно точно знала: он рисовал закат. Девушка была просто поражена, что можно вот так изобразить что-либо, не только не вырисовывая само явление, но и вообще изображая его отсутствие.
Всегда открыто выражающая свои чувства, Настенька громко восхитилась. Высокий юноша обернулся и некоторое время молча и внимательно её рассматривал. Он был насколько талантлив, настолько же и красив. И красота его, несмотря на длинные волосы, гибкость и мечтательный взгляд, всё же была мужской красотой. Даже серьга в ухе придавала его виду не женственность, а романтическую таинственность, сходство с пиратом, только сошедшим со своей бригантины. Он даже одет был по-пиратски: просто и свободно, чтобы ничто не стесняло его движений. Именно таким девушка всегда представляла себе Артура Грея.
— Хочешь, я тебя нарисую? — вдруг спросил капитан пиратского судна.
— Где (не почему и не зачем)? — вопросом на вопрос ответила Настенька.
— Да хоть бы на этой беседке.
— Хочу, — набралась она наглости и тут же пошагала к мостику, через него — на островок, вскарабкалась на перила и встала навстречу сквознякам, помахала Грею своей изящной ручкой. — Я готова.
Странно: он уже что-то писал.
Вообще, до самого крика: “Всё!” — он ни разу не взглянул на неё. Это было столь удивительно, да и любопытство разбирало, что девушка бегом помчалась к художнику. Она чуть не столкнулась с ним. Каково же было её удивление, недоумение и даже разочарование, когда она увидела своё изображение, нанесённое поверх той великолепной картины.
— Зачем, — выдохнула она, — зачем ты испортил своё творение?
— Тебе не понравилось? — глаза Артура выражали неподдельное огорчение.
Настенька что-то пробормотала, затем более отчётливо буркнула:
— Я не разглядела, — и из вежливости стала смотреть на холст.
Нарисованное лицо её было прекрасно и прозрачно, как у Снежной королевы, но оно не было ни безжизненным, ни бездушным. Оно вписывалось своими чертами в мазки той прошлой картины, переплеталось с ветвями деревьев, сгущалось вечерним воздухом парка, питалось энергией заката и при этом само наполняло её, оживляло, делилось с ней своею душой.
— Это невозможно, — Настенька вновь задохнулась чувствами. — Да ведь ты ни разу на меня глаз не поднял, рисовал по памяти.
— Наверное, возможно, — был тихий ответ, — когда влюблён.
Прогулявшись по тихим деревенским улочкам и искупавшись в размеренно несущем свою гладь к плотине, неторопливом пруду, молодожёны спасались от жарящего солнца в старой моченной-перемоченной, сушенной-пересушенной бабушкиной избе. Понятливая старушка, истопивши баньку, сослалась на какие-то дела и убежала по соседям, предоставив молодым заниматься собой. Настенька копалась в комоде, заправляя постель, собирая мыльное, полотенца и бельё, и рассказывала о своей бабуле и детстве: о том, как любила она приезжать сюда, в деревню, и чем занималась здесь. Выдвинув один из ящиков, Настенька наткнулась на какие-то безделушки, с которыми, впрочем, были связаны некоторые воспоминания. Тогда она начала рассказывать о них, увлекшись настолько, что заразила и мужа. Тот подошёл и приобнял её за плечи. Он смотрел на безделицы, перебираемые нежными, обожаемыми руками, наслаждался журчащими звуками родного голоса, вдыхал любимый запах волос, как вдруг его рассеянный взгляд задержался на чём-то.
— Подожди-ка, — придержал он руку жены, откладывающую в сторону старую, но хорошо сохранившуюся картонную упаковку. — Можно, я посмотрю?
— Конечно, Дима, — ответила та, — эту вещь я хранила особенно, у меня связаны с ней необычные воспоминания.
Не веря своим глазам, он взял в руки коробку. Это была необычная коробка карандашей. Большая, немного потускневшая, но с чёткими, почти острыми гранями, раскрашенная красочными манящими цветами, с затянутым, как стеклом, плёнкой полукруглым, в виде радуги, оконцем, через которое были видны 24 карандаша, лежавшие в ней, по-братски тесно прижавшись друг к другу. Непонятная красивая надпись горела на их цветастых гранёных боках золотыми латинскими буквами. Карандаши были отточены остро-остро и выглядывали, востроглазые, любознательно выжидая: на что способны руки, в которые они попали?
АНДРЕЙ ПЛОТНИКОВ НАШ СОВРЕМЕННИК № 9 2024
Направление
Проза
Автор публикации
АНДРЕЙ ПЛОТНИКОВ
Описание
ПЛОТНИКОВ Андрей родился в 1970 году в посёлке Красногвардейский Свердловской области. Окончил Уральскую Государственную юридическую академию по специальности “юриспруденция”. Участник межрегиональной мастерской АСПИР в Нижневартовске (2024). Живёт в Екатеринбурге.
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос