БЫСТРЕЕ И ВЫШЕ
СПОРТИВНЫЙ СЛОВАРЬ
Изо всех подземелий, где приходилось бывать, чаще всего вспоминаются подвалы студенческого общежития. Вот представьте: огромный сумрачный дом на окраине города, из подземного этажа которого каждый вечер доносится лязг и звон железа. “Что за чёртова кузня, — подумаешь, — расположена там?”
А это не кузня — это спортзал, где кряхтят и пыхтят культуристы. Как откроешь тяжёлую дверь — на тебя пахнёт спёртой сыростью, едким запахом пота, а железное лязганье станет таким оглушительным, словно ты оказался внутри монотонно работающего механизма.
Посмотрев на атлетов, в первый миг восхитишься: вот это парни! Таких бугров мышц ты раньше не видел; и все эти бицепсы, трицепсы, “дельты” сокращались ритмично и упорно, словно бы независимо от своих хозяев, распятых на тренажёрах. Недаром ты так часто слышал от культуристов: “Сегодня качаю “дельту”, — или: “Надо проработать большие грудные”, — как будто и впрямь эти мышцы были отдельными существами, кем-то вроде домашних питомцев, нуждавшихся в заботе и корме.
Железо гремело, то поднимаясь, то падая, могучие мышцы вздувались и расслаблялись, атлеты пыхтели и даже порою стонали от напряжения, а твоё восхищение ими мало-помалу переходило в недоумение. “Стоит ли так убиваться ради собственных тел?” — думал ты. Мысль о том, что служение телу может легко перейти в поклоненье ему, и хозяин, сам того не заметив, становится пленником, даже рабом, — эта мысль изменяла твой взгляд на всё, что творилось в подвале. Штанги, грифы, блины и гантели, тросы тяг и упоры для ног — вся оснастка спортзала начинала казаться деталями то ли пыточной камеры, то ли цеха, производящего мясо. Ведь единственной целью атлетов было нарастить бугры мышц: лозунг спорта “Быстрее, выше, сильнее” никак не поставишь девизом того, что происходило в подземельях общаги.
А затем, оглядевшись внимательней, ты замечал ещё одну вещь. В том же подвале, где занимались атлеты-”качки”, хранились красные флаги, с которыми мы, студенты мединститута, ходили на майские или ноябрьские демонстрации. То есть подвалы общаги, помимо того, что давали приют культуристам, служили своего рода базой торжествовавшей тогда идеологии материализма. Конечно, зимуя в подвале, флаги имели вид вовсе не праздничный: они были пыльными и поникшими. Но в нужный момент они расправлялись, чтобы реять над головами шагавших колонн. И мне виделась некая связь между этими пыльными флагами и телесною мощью атлетов, угрюмо растивших свои непомерные мышцы. Словно все они — и культуристы, и красные флаги — несли одну мысль: о первичности плоти и превосходстве материального над духовным. Но эта же самая плоть, победив (или думая, что победила), ощущала тоску обречённости: как и пыльные флаги, похоже, предвидели скорый конец той эпохи, чьё торжество они воспевали.
Не оттого ли так душно и так тоскливо становилось мне в сумрачных, тесных подвалах общаги? “Нет уж, увольте, — решал я. — Чем кряхтеть и потеть под железом, лучше побегаю кросс”. И я поскорей выбирался из подземелья: в этот момент я казался себе самому человеком, освободившимся из могильного плена.
Снаружи, на стылой окраине города, меня ждал ветер, который свистел в проводах и голых предзимних деревьях. Машин и прохожих в тот час было мало, и ничто не мешало ни бегу, ни взгляду, ни острому чувству свободы. “А не тоскливо тебе, — возможно, спросите вы, — было бежать одному в сумерках, мимо заборов, домов, фонарей, направляясь в пустые поля ноября?” Поначалу, конечно, тоскливо; но это была совершенно иная тоска, чем недавно в повале. Там, среди хрипа и лязганья, я ощущал тоску тела, подавившего душу и не знавшего, что теперь делать с этой ненужной победой. Здесь же, в полях (я уже пробежал городскую окраину), я ощущал, как душа оживает. Да, за городом было тревожно и зябко, ветер дул всё сильнее и выжимал из глаз слёзы, но, разогретое бегом, послушное тело уже не теснило, не мучило душу, а отпускало её на свободу.
И наступал тот момент, когда начинало казаться: я не только бегу по обочине загородного шоссе, но и лечу вместе с собственным взглядом по волнам бурых полей, таких бесприютных и голых — и таких вместе с тем бесконечно родных. С каждым вдохом и выдохом, с каждым подъёмом на взгорок и спуском в лощину я всё острей чувствовал: моя родина здесь, в этих сумерках, ветре — и в чувстве свободы, какое нельзя объяснить человеку, не испытавшему радости одинокого бега в вечерних полях.
БАДМИНТОН ПСИХБОЛЬНИЦЫ
Почему психбольницы? Потому что я жил и живу на тихой её территории. И хорошо помню, как мои молодые родители и их молодые друзья увлеклись бадминтоном, в ту пору игрой экзотической и непривычной. Тогда разве что космонавты играли в неё: сам Юрий Гагарин любил бадминтон.
Причём молодые врачи-психиатры — мой отец в их числе — занимались не просто перебрасыванием волана (этот детский и пляжный вариант бадминтона был им скучен), а играли по-настоящему: с натянутой сеткой, со свистом азартных ударов и счётом очков.
Любимым же местом игры служила “дикарка”: заброшенный грушевый сад, разделявший жилые дома и больничные корпуса. Там разметили игровую площадку: полоска снятого дёрна обозначала прямоугольник тринадцать на пять метров, разделённый посередине зелёной сеткой с белой каймой наверху.
И летними вечерами, когда спадала жара, главными звуками “дикарки” становился посвист ракеток да крики азартно сражавшихся игроков. Нам, детворе, это было до крайности интересно, тем более что и мы иногда брали в руки ракетки. Нас восхищали и звуки упругих ударов, с какими струны встречали волан, и жужжание его взмывающего полёта.
Ракетки были в ходу деревянные, с рукоятью, обмотанной кожаной лентой; просто взять такую ракетку в руку и взмахнуть ей уже очень приятно: струны с посвистом резали воздух, а кисть ощущала упругое сопротивление. Но важно, чтоб струны были туго натянуты: иначе при сильном ударе волан мог не отлететь от ракетки, а застрять в ней, как рыба в сети. Воланы тогда были редкостью, и поэтому их затрёпывали до предела, когда от “юбки” волана оставалось лишь несколько жалких лохмотьев. А мы, дети, порой втискивали в пластмассовую головку камушек, отчего волан превращался в свистящий снаряд, грозивший прорвать сетку насквозь.
Мы любили не только играть, но и наблюдать за игрой. Главными бадминтонистами были мой отец и сосед дядя Костя: оба худые и смуглые, но совершенно различные по темпераменту. Если отец всегда горячился, азартно кидался к волану, злился на промахи, делал много лишних движений, то его партнёр играл, как машина: расчётливо, точно, бесстрастно. Он мог за игру даже и не вспотеть, в то время как мой отец был уже мокрым. И хоть физически отец явно превосходил соперника, но победа ему доставалась нечасто: хладнокровие обычно берёт верх над азартом. А поскольку уйти побеждённым отец не хотел и надеялся взять дядю Костю хотя бы измором, поединки нередко затягивались дотемна.
И вот тогда-то игра обретала совсем уж мистический облик. Я, зачарованный зритель, то и дело терял из вида волан и наблюдал, как противники словно фехтуют друг с другом, разделённые даже не сеткой — от неё оставалась полоска белевшей тесьмы, — а окружённые пустотой сумерек, которая и не даёт им достать друг друга. Игроки то подпрыгивали, то, семеня, отбегали назад, то сгибались до самой земли, а ракетки свистели, как сабли. Наступал тот момент, когда начинало казаться: они сражаются уже не друг с другом, а с пустотой, окружающей их, отбиваясь от тьмы, которая наступала уверенно и неотвратимо.
Не таковы ли и все наши игры: начинаешь вроде с партнёром и изо всех стараешься его одолеть, а на самом-то деле играешь с другим, куда более грозным соперником?
БИЛЬЯРД
Ещё о “дикарке”. Одно время там ставили бильярдный стол. И эта игра была куда популярнее бадминтона: погонять шары приходили не только жители ближайших домов, но и парни из деревни, и какие-то странные личности с татуировками и неизменной папироской в зубах. Синий табачный дым порою висел над зелёным сукном так же густо, как и грубые шуточки, и матерок, говоря мне, подростку, о том, что бильярд — игра взрослая и слабакам здесь не место. Не сказать, чтобы мне нравилась атмосфера, царившая над бильярдным столом, но сама игра нравилась очень, и я с нетерпением ждал тех вечерних часов, когда застучат друг о друга шары.
Нам, пацанам, взять в руки кий доводилось нечасто, но тем более мы ценили возможность погладить его лакированный конус, забелить мелом торец, а заодно, подражая заправским игрокам, натереть мелком треугольник между большим и указательным пальцами левой руки и с важным видом обойти стол, прикидывая направление будущего удара.
Но на этом, как правило, наше сходство с настоящими игроками заканчивалось. Как ни мечтали мы с треском загонять шары в лузы, в реальности даже просто-напросто точно стукнуть шар кием удавалось далеко не всегда. Удар то соскальзывал с шара, и тот, крутясь, уходил вбок от задуманной траектории, то кий ударял слишком низко, цепляя сукно. Тогда кто-нибудь из приблатнённых парней презрительно сплёвывал и говорил:
— Ладно, хорош ковырять! Научись для начала с шарами в трусах управляться...
Под общий хохот он забирал кий и показывал, как нужно бить. Не вынимая изо рта папиросы, сощурившись и налегая на борт животом, он выкладывал левую кисть далеко на стол — синий татуированный якорь был бледен от мела — и долго целился, то подводя кий к шару, то оттягивая назад, то вновь выдвигая его лакированный стержень. Эффектный удар мог быть разным. Чаще всего он был сильным и резким, казалось, шар должен треснуть, а кий — расколоться, и лузу чуть не срывало, когда шар влетал в её сетку! Но бывали и изощрённые, тонко рассчитанные удары. Кий толкал шар неожиданно нежно — и тот катился словно в недоумении: разве этого, дескать, я ждал? Шар подкатывался к другому, с лёгким стуком касался его — и уже “чужой” шар начинал нехотя двигаться в угол. Казалось, он вот-вот остановится на зелёном сукне, но затухающего движения хватало как раз на то, чтобы докатиться до лузы и упасть в сетку.
Бильярд я любил безответной любовью. Редко-редко мне удавалось ударить именно так, как я задумал, но зато какое наслаждение почувствовать связь меж рукой, кием, шаром и лузой, когда кажется, что луза будто притягивает шар, а для него самого нет большего счастья, чем задрожать в её тесном преддверии и с облегчением рухнуть в неё...
И хоть возможностей погонять шары по сукну в моей жизни выпадало немного, я всегда был им рад. Помню, в одном из студенческих стройотрядов мне на целую ночь отдали ключи от сельского клуба, где стоял бильярд (чем-то я приглянулся заведующей), и мы, студенты, играли буквально от заката и до рассвета. Под утро я был близок к безумию: весь мир для меня сузился до размеров зелёного прямоугольника, залитого резким светом лампочки без абажура (кто-то недавно разбил люстру кием), по которому, сталкиваясь и разлетаясь, катались жёлтые костяные шары.
Потом, в девяностые годы прошлого века, в эпоху разброда и неразберихи бильярды переместились из заброшенных сельских клубов — какие там клубы, когда закрывались заводы и опустевали целые города! — в сумрак подвальных кафе и пивных. В этих подвалах всегда витал дух преступления, которое, кажется, или совершилось недавно, или вот-вот должно произойти: чем же иначе может закончиться эта грубая пьяная ссора за бильярдным столом?
Но даже и в тех криминальных подвалах бильярд сохранял своё благородство. Всё, из чего он состоял — кий, шары, лузы, сукно и мелок, — было таким настоящим и неизменным, что казалось: если даже рассыплются город, страна, твоя жизнь, опорой останется бильярд. Думаю, так его и воспринимали многие страстные игроки: как последнее, во что можно верить и чем можно держаться.
Бильярд, как мы видим, пережил смутное время и прекрасно освоился в новом, может быть, оттого, что в катанье шаров и впрямь есть нечто вечное и неизменное? Недаром бильярд иногда представляется мне наглядным пособием по классической физике, той уютной, ньютоновой физике старых веков, где безупречно работают законы механики, где всякое действие равняется противодействию и где сила инерции может быть точно рассчитана, чем и занят игрок, примеряющийся к удару.
Да, предсказуемый мир бильярда был бы вечен, если б не лузы, где пропадают шары. Ведь с точки зрения шара, существующего в мире двух измерений, лузы должны представляться чем-то вроде астрофизической чёрной дыры — места, где шар неожиданно и необъяснимо исчезает с поверхности плоского мира. И, если бы шар был способен что-либо чувствовать, с каким ужасом он катился бы в угол, где он может внезапно пропасть, — это как для человека приблизиться к собственной смерти. Шары ведь не знают, что в следующей игре они вновь появятся на зелёном сукне и будут снова кататься от борта к борту, стуча в костяные бока своих жёлтых братьев…
ВЕЛОСИПЕД
Как бы я жил, не будь со мной верного двухколёсного друга? Правда, первая встреча с велосипедом особой радости мне не доставила. Отец, навещая меня, пятилетнего, в курской деревне, где я жил летом у бабушки, привёз в подарок велосипед. Он был невелик, как и я, но красив: солнце блестело на спицах и раме, а в круглой коробке тренькавшего звонка отражалось моё улыбавшееся лицо.
И как-то так получилось, что первым на этом велосипеде поехал не я, а мой сосед Вовка Титчев. Он разогнался по пыльной дороге, врезался в камень и кувырком полетел через руль. Когда же, хромая, он подволок ко мне велосипед, оказалось, что переднее колесо превратилось в кривой овал.
— Ничего! — бодро сказал Вовка. — Отнесём его к моему отцу в кузню, он починит.
Но ни в какую кузню мы не пошли, колесо так и осталось искорёженным, а утешением мне служило лишь то, что я не проехал на первом собственном велосипеде и метра, то есть ещё не успел его полюбить.
Позже, лет в десять, я оказался владельцем подросткового велосипеда “Орлёнок”. Но велосудьба продолжала надо мной издеваться. Стоило немного поработать педалями, как они разбалтывались до полного непослушания, и приходилось вместо лихого полёта верхом на “Орлёнке” вести его рядом — понурого и словно бы виноватого передо мной.
Проблема оказалась в каретке, точнее, в том, что в ней не было контргайки — детали, которая не даёт педалям разбалтываться. Найти же эту самую контргайку (это слово долго звучало для меня, как ругательство или проклятие) в те времена всеобщего дефицита никак не удавалось. О возвращении неисправного велосипеда в магазин никто даже и не подумал: смиренные нравы эпохи и нашей семьи не допускали такой потребительской наглости.
Вот я и мучился, каждый день разбирая каретку, подтягивая ключом развинтившиеся гайки, чтобы иметь возможность проехать несколько сотен метров. Но скоро педали начинали вихляться, каретка гремела, и мне приходилось спешиваться. Зато, занимаясь велоремонтами куда больше времени, чем самою ездой, я эти ремонты сумел полюбить и погружался в них с таким самозабвением, с каким много после погружался разве что в хирургические операции.
Чинить велосипед приходилось обычно в случайном, наугад подвернувшемся месте, чаще всего на обочине пыльной дороги. “Орлёнок” переворачивался колёсами вверх — солнце играло на спицах, — и ты любовался простым и изящным устройством велосипеда. Какую деталь ни возьми, всё казалось чудесным. И чёрная цепь, бесконечно текущая по зубчатым звёздам, и выгиб руля, и рубцы пыльных покрышек, и даже ниппель без колпачка (они очень быстро терялись) — ниппель, проверяя надёжность которого нужно было намазать его слюной и затем наблюдать: не надувается ли над ним пузырь?
Когда ремонт завершался, оставалось последнее: подкачать камеры. Насос крепился на раму, а его шланг был спрятан внутри рукояти. Насосом работали, встав на колено, — поэтому одно из них у велосипедиста почти всегда было запачкано — и так азартно двигали поршнем, что нагревшаяся латунная трубка начинала жечь пальцы. Зато камера с каждой секундой делалась твёрже — и вот уж “Орлёнок”, поставленный вновь на колёса, нетерпеливо ждал седока.
Как решился вопрос с контргайкой, не помню: память, жалея меня, стёрла тягостные воспоминания. Но дефектный “Орлёнок” в конце концов выздоровел: на нём стало можно ездить даже и на рыбалки. А ездили мы в основном на Оку — это было непростым испытанием и для нас, и для наших велосипедов. Попробуй-ка встань ни свет ни заря, подвяжи к раме чехол с удочками, сунь в рюкзак банку червей (которых ты вчера часа два копал по задворкам и свалкам) и, зевая и ёжась от утренней свежести, выруливай с тихой окраины на широкие улицы города, по которым, с гудением обгоняя тебя, катят первые троллейбусы.
Но вдвойне тяжелее был путь обратный. Не каждый подросток мог одолеть подъём от реки к центру города, не слезая с велосипеда. А если ещё спину жгло солнце, а на руле болтался садок, полный склизких ершей (они были главной и часто единственной нашей добычей), то к концу затяжного подъёма с твоего лица на асфальт падал пот, бёдра делались, как деревянные, а шум дыхания заглушал даже шум проезжающих мимо машин.
Годы шли, ты взрослел, и твоему двухколёсному другу пришлось познакомиться с тяжестью куда большей, чем тяжесть подвязанных к раме бамбуковых удочек. Случалось, к тебе подсаживались и девушки, которым ты предлагал прокатиться. Когда красавица пристраивалась на раму: казалось, не велосипед, а ты сам принимаешь, как писал Бунин, “блаженную тяжесть женского тела”. Ты с усилием нажимал на педали, велосипед скрипел и вилял, твои бёдра тёрлись о бёдра девушки, она нервно смеялась, и встречный ветер бросал тебе в лицо прядь разлетающихся душистых волос.
Чем могло всё это кончиться, как не падением — пока в прямом, разумеется, смысле? Ослеплённым и оглушённым был ты, тяжёлым и непослушным был велосипед, и вы вместе с ним въезжали в какую-нибудь канаву. Девушка, та обычно соскакивала с рамы легко и лишь хохотала, глядя, как вы с велосипедом неловко пытаетесь встать...
А спустя ещё несколько лет я стал велодоктором. Нет, я не занимался починками велосипедов, а просто ездил на велосипеде в больницу, в которой работал. Для этого надо было пересекать весь город с востока на запад, повторяя рыбацкий маршрут своей юности. Полчаса утренней велопрогулки отлично взбадривали и готовили к рабочему дню, а вечернее возвращение на велосипеде позволяло проветрить мозги и успокоиться после всех нервотрёпок, которыми полна жизнь больницы. Момент, когда выходишь из двери приёмного отделения, садишься на велосипед, дожидавшийся тебя за углом, и начинаешь катить вдоль больничной ограды, был едва ли не лучшим моментом врачебного дня. Велосипед, шурша шинами и разгоняясь, выносил меня с полей медицинских сражений, как в прошлом верные кони выносили измученных всадников из пекла кавалерийских боёв. Не будь со мной двухколёсного друга, я бы, может, и не проработал бы столько и давно бы уж числился в списках невозвратных потерь. Так что спасибо, дружище, за службу — и жизнь, которую ты мне продлил.
ГРИФ
Речь, понятно, не о птицах-падальщиках, а о металлическом грифе штанги, который множество раз ложился на плечи подростка, приседавшего со всё нарастающим весом. Хоть я был легкоатлетом, но пришлось познакомиться и с азами тяжёлой атлетики. Позвонки в основании шеи до сих пор помнят давление шершавого грифа; мы, конечно, подкладывали какую-нибудь кофтёнку, но это не всегда помогало — и случалось намять загривок до синяков.
А упражнения, которые мы выполняли со штангой — приседы, полуприседы, выпрыгивания и подъёмы на носки, — были направлены, прежде всего, на укрепление ног. Наименьший вес, с которого мы начинали, — вес пустого грифа с замками — был не таким уж и маленьким: двадцать пять килограммов. Десятка приседаний было достаточно, чтобы бёдра деревенели, а натёртые грифом шея и плечи горели. А уж если надеть на гриф пару блинов, которые насаживались со стреляющим треском, так и вовсе вес штанги был сравним с твоим собственным весом, и самое большее, что ты мог сделать — это полуприсесть на дрожащих от напряженья ногах. И была, помнится, “мёртвая” точка, опустившись ниже которой ты рисковал не встать. Ещё хорошо, если за спиной оказывались подставки для штанги, которые и принимали её на себя; если же тебя вело вбок — дело могло кончиться и падением, и нешуточной травмой.
Но несмотря на все риски, я работу со штангой любил. Во-первых, за то чувство лёгкости, что приходило, когда ты прыгал уже без отягощений: казалось, можно взлететь чуть ли не до потолка спортивного зала. Но ещё приятнее, чем эта иллюзия лёгкости, было то состоянье покоя, в которое ты погружался, раз за разом садясь и вставая со штангой. Тогда, в юности, я был не очень-то склонен к размышлениям, я просто раскидывал руки по грифу и приседал до тех пор, пока ноги были способны разгибаться. Но позднее я, кажется, понял, в чём дело, и почему силовая работа со штангой приносила такое глубокое удовлетворение. В минуты, когда гриф давит на плечи, а бёдра дрожат от усилия встать, жизнь неожиданно упрощается. Весь её сложный, неясный, мучительный гнёт — философ сказал бы: “груз бытия” — вдруг воплощается в совершенно конкретном предмете — вот этом грифе с блинами, который лежит у тебя на плечах. Теперь-то ты видишь (точней, ощущаешь) противника и точно знаешь, что делать: вставать и вставать, пока есть силы. В душе не осталось ни смутных сомнений, ни беспричинной тревоги, ни бремени выбора, жизнь стала ясной и чёткой, как этот прямой металлический гриф.
Нечто похожее, кстати, случается, когда тащишь тяжёлый рюкзак. Чем больше груза снаружи — тем меньше его на душе; чем сильней напрягается и утомляется тело — тем спокойнее мысли и взгляд. И вовсе не хочется, чтобы твой переход по жаре завершался: пусть бы солнце продолжало жечь спину, пропотевшие лямки оттягивали надплечья, а под ногами хрустело кремнистое крошево крымской тропы. Ведь, в конце-то концов, все мы ищем покоя и для того, чтоб его обрести, согласны положить на загривок гриф штанги или вдеть руки в рюкзачные лямки.
ДУХ СОСТЯЗАНИЯ
Не знаю, у всех ли подростков бывает такое, но в меня, двенадцатилетнего, вселился дух состязания. Судьба приготовила и соперника: Вадимом, моим соседом и сверстником, в те годы владел тот же дух.
А видами спорта, в которых мы состязались с утра до вечера, стали прыжки и метания. Неплохой, если вдуматься, выбор: ведь прыжки и метания являются той первобытной архаикой, с которой связано происхождение и человека, и спорта. Прыгнуть через препятствие или точно метнуть камень в зверя или птицу было важнейшей задачей: как без этого выжить в дикой природе?
Вот мы с Вадимом и погружались в почти первобытное состояние, без устали прыгая через ручьи и канавы или пытаясь сбить камнем всё, что заметят глаза: яблоко с дерева, птицу с ветки, кошку с забора. Но чаще мы бросали камни просто на дальность. Если камень был невелик, победить Вадима я и не мечтал. Бросок приятеля был настолько резким, что глаза не успевали его заметить, а камень улетал с силой, не оставлявшей сопернику (то есть мне) ни малейшего шанса.
Вообще Вадим был одарён природой на редкость: невысокий и коренастый, он был упругим, словно резиновый мяч. Я мог отыграться в метании только очень тяжёлых камней, потому что тогда начинало играть роль моё преимущество в росте. И как же мы только их не бросали! И от груди, и из-за головы, и одною рукой, и двумя, и спиною вперёд, с места или с разбега — и до хрипоты потом спорили, кто кого перебросил.
А прыжки? Мы прыгали, как заведённые: с места, с разбега, одинарным прыжком и тройным, то в песочницу, заменявшую нам прыжковую яму, а то и на сером асфальте, не жалея локтей и коленей.
В прыжках, как и в метаниях, были виды, где я неизменно проигрывал, — скажем, в одинарном прыжке с разбега, — но были и виды, в которых я мог потягаться с Вадимом. Например, десятикратный прыжок с места — где, опять-таки, начинала играть роль длина ног. Неудивительно, что такие прыжки-многоскоки я очень любил. Они мне даже снились: прыжок за прыжком я летел над землёй, и длина каждого зависела только от моего внутреннего усилия. Наступал момент, когда я вовсе переставал касаться земли — и свободно летел внутри сна.
Состязание было не просто основным содержанием — оно было смыслом жизни подростка. Дух состязания выводил меня из беззаботного детства, где я никому ничего не доказывал, в суровую взрослую жизнь. И существовать по его принуждению было непросто. Ведь если ты соревнуешься с кем-то изо дня в день и месяц за месяцем, то начинаешь настолько зависеть от поражения или победы, что кажется: проигравший, ты не имеешь права на жизнь. Только победа, и то на короткое время, возвращает тебе это право; но побед, увы, всегда меньше, чем поражений. Вот и выходило, что я в подростковые годы не столько жил, сколько доказывал своё право на существование, в котором сам с каждым очередным проигрышем сомневался всё больше.
Не знаю, как бы я выбрался из западни, в которую меня всё глубже заманивал дух состязания, если бы мы с Вадимом в один прекрасный день не решили записаться в секцию лёгкой атлетики. Рядом с Бушмановкой, где мы жили, располагался спортзал “Юбилейный”, туда-то мы и направились. Нас встретила худощавая женщина с измождённым лицом и большими внимательными глазами.
— Хотите бегать и прыгать? — спросила она. — Тогда приходите в спортивную школу при машзаводе: посмотрим, на что вы годитесь.
Встреча с Галиной Петровной — так звали тренера — оказалась для меня спасительной и судьбоносной: я и в самом деле стал бегуном. А вот Вадим через пару месяцев тренировки забросил: ему была не по нраву регулярная, потная и изнурительная работа. Я же, напротив, наслаждался и кроссами, и ускорениями, и работой со штангой — тем, чем наполнена жизнь бегуна.
“А как же дух состязания? — спросите вы. — Неужели он вовсе исчез?” Нет, он сохранился, но — как бы это точнее сказать? — сменил вектор. Если раньше важнее всего было победить Вадима, то теперь основными соперниками стали пространство и время. И отвоёвывал сантиметры или секунды я, главным образом, у себя самого. Это было, с одной стороны, сложнее — ведь соперничеству с собой нет конца, — но и легче в том смысле, что никакой результат не вычёркивает тебя из жизни. Даже и неудача стала восприниматься, как то, без чего нельзя обойтись, если хочешь стать настоящим спортсменом, то есть победителем самого себя.
ДЮНЫ БАЛТИКИ
Каких только кроссов не приходилось бегать! По лесам и горам, по степям и паркам, по городским улицам и сельским просёлкам, по скрипящему снегу, шуршащей листве или хлюпавшей грязи, под полуденным солнцем или в ночной темноте. Бегал я и по берегу моря. Хоть я изучал медицину в сухопутном Смоленске, наш институт был приписан к Балтийскому флоту, и летом после пятого курса всех годных к военной службе парней на два месяца направляли в Прибалтику.
Положение наше на кораблях — я проходил сборы на эсминце, стоявшем в ремонтном доке, — было до смешного неопределённым. Мы, курсанты, были одеты в матросские робы, береты и грубые башмаки (они назывались “прогары”), кормились на мичманском камбузе, а спали в офицерских каютах. Вот и пойми, как к нам относиться: помыкать нами или, напротив, слушаться наших приказов? В итоге все моряки — и матросы, и мичманы, и офицеры — решили нас словно не замечать, предоставляя нам, студентам, полную свободу как в режиме дня, так и в перемещении по кораблям и причалам. Никто меня не останавливал ни на верхней палубе, ни на грохочущем трапе (хотя на нём стоял часовой с автоматом), ни на бетонном причале, на ржавые тумбы которого были намотаны толстые растрёпанные чальные концы. Даже на контрольно-пропускном пункте с турникетом, где сидел ещё один часовой, личность парня в красных спортивных трусах не вызывала ни малейшего интереса и ни одного вопроса: можно подумать, что я был невидим. “Странное всё-таки место: флот”, — думал я, начиная неспешный бег мимо ржавеющих корабельных бортов и портовых кранов, мимо бетонных заборов с рядами колючей проволоки, мимо сторожевых вышек с прожекторами — мимо всего того, что выглядело так грозно, а на поверку оказывалось так безобидно.
Но вот территория воинской части кончалась, и я выбегал на простор. Меня встречал ветер и серо-стальное, в барашках пены море. И ещё дюны, покрытые коренастыми соснами и фиолетовым вереском, — дюны, чья неподвижность подчёркивала и оттеняла томление и беспокойство вздыхавшего моря. Не сказать, чтобы это было уж очень красиво — встречал я пейзажи и поживописнее, — но Балтийское море вызывало во мне неизменное уважение. Оно мне нравилось суровостью и простотой, и равнодушием к тем, кто бредёт по его берегам. Этому морю человек словно вовсе не нужен, чего не скажешь о южных морях, декоративно-приветливых и манящих в свои тёплые воды.
Я бежал по плотной полоске песка, разделяющей море и берег. Эта полоска, не принадлежавшая ни воде, ни суше, оказалась отличной поверхностью для бега. Она принимала стопу с еле слышным хрустом, а отпускала с легчайшим причмокиванием; когда я оглядывался, то видел, как в заплывающих следах стоп выступает белёсая пена. Шумящие плоские волны накатывали и отступали; траектория бега поэтому тоже была волнистой, повторявшей рисунок прибоя.
Казалось, так можно бежать бесконечно. Порою мерещилось, что я просто раскачиваюсь в ритме волны, равномерно и неустанно накатывающей на песок. Пейзаж не менялся: слева — море, справа — дюны, над головой — приглушённое облаками солнце, и если бы не солёные брызги, которыми ветер орошал мне лицо, я мог бы и вовсе заснуть между морем и сушей, на влажной полоске песка.
Я бежал, сам не зная, куда, между морем и дюнами. Меня обдавало то свежестью моря, то затхлостью водорослей, выброшенных на песок, а заполошные чайки, которых тревожил мой бег, недовольно и резко кричали, скользя над моей головой. Пожалуй, лишь в дюнах Балтики я так ясно почувствовал, что бесконечность пространства становится бесконечностью времени, и наоборот. Песок — символ времени — так соединялся с безбрежностью моря, что их уже было не разделить, словно море и дюны и впрямь были чем-то единым до тех самых пор, пока между ними не вклинился одинокий бегун, оставляющий пену в следах на полоске песка — полоске, принадлежащей одновременно и морю, и дюнам...
ЖИЗНЬ В БОРУ
Два лета довелось жить в сосновом бору близ села Мстихино. Как в истории человечества случился “золотой век” — времена Древней Греции с её Олимпийскими играми, — так и в моей жизни были “золотые” месяцы спортивного лагеря. Они и вспоминаются, как привет из античности: простота и естественность жизни, культ спорта и юного тела, минимализм в одежде, демократический дух в отношениях между спортсменами и тренерами — всё это было примерно таким, каким могло быть и в Греции пятого века до нашей эры. Даже диск и копьё, непременные атрибуты эллинских состязаний, с утра до вечера летали в бору, порою со звоном отскакивая от сосновых стволов. Так что иллюзия погружения в атмосферу спортивной античности была почти полной.
Утро начиналось с трели свистка: тренеры звали нас на зарядку. Сонные, мы выбирались из брезентовых палаток и, даже не обуваясь, начинали трусить по песчаной тропе среди сосен. Бежать босиком было очень приятно, только вот шишки, иногда попадавшие под ноги, заставляли нервно подпрыгивать.
Тренеры бегали вместе с нами, свистком или окриком подгоняя отставших. Бежали мы километра четыре, до окраины Мстихино и обратно, и когда минут через двадцать возвращались в палаточный лагерь, все были бодрым и разгорячёнными.
После зарядки шли умываться. Лагерный рукомойник представлял из себя трубу, по которой из боковых патрубков с кранами в длинное жестяное корыто лилась вода, разумеется, только холодная. Мы плескались, брызгая друг на друга, но грязи у рукомойника никогда не было: вода тут же впитывалась в песок, присыпанный рыжей хвоей. Нас окружали свежие запахи мыла, мятной зубной пасты, сосновой смолы и сырых полотенец, лежавших на наших горячих плечах.
Потом завтракали. Про молодой аппетит нечего и говорить: каша, хлеб, какао и масло поглощались нами в огромных количествах. Ни повара, ни тренеры не ограничивали нас в еде: всё равно то, что мы съели, скоро сжигалось на тренировке, которая начиналась через полчаса после завтрака.
Утром тренировались вблизи лагеря, на песчаной лесной дороге. Мы бегали, бросали ядра и камни, соревновались, кто дальше прыгнет, — в общем, делали примерно то же самое, что могли делать и древнегреческие атлеты, готовясь к Олимпиадам. Да и одежда у нас была самой простой: парни тренировались в одних трусах, девушки надевали ещё майку, а на загорелых ногах были тряпичные тапочки под названием “полукеды”. Казалось бы, комары должны ликовать, получив доступ к нашим полуобнажённым, вспотевшим телам. Но мы двигались так азартно и непрерывно, что кровопийцы не успевали вонзить в нас свои хоботки. Только опустишься на стартовые колодки, как колени и бёдра тут же покрываются серыми крапинами, но тренер выкрикивает короткое: “Оп!” — и ты выбегаешь со старта, стряхивая комаров и оставляя их разочарованный звон за спиной.
Два-три часа тренировки пролетали почти незаметно. Теперь-то я понимаю, что ближе всего к состоянию, которое называется “счастьем”, я подходил (точней, подбегал) на тропинках соснового бора, в летний полдень, настоянный на ароматах сосны, земляники и мяты. Такого самозабвения и одновременно такой власти над собственным телом я не знал ни до и ни после. Но поскольку важнейшим признаком счастья является невозможность его осознать, я и думать не думал, что счастлив. Я просто бежал по тропе, пересекая тени сосновых стволов, уверенный, что в мире нет ничего, кроме этой чересполосицы света и тени, мягкого топота ног по песку, метёлок травы, щекотавших колени, кроме лёгкого сумрака бора, кроме зелени и синевы наверху...
Если б не тренер, следивший за временем, мы могли бы бегать и прыгать до вечера. Но нас ждал обед, и вскоре к блаженной усталости мышц добавлялся полуобморок сытости. Осоловевшие, мы едва добредали из столовой до наших палаток и падали в сон.
Первым чувством при пробуждении было недоумение: где я нахожусь? И почему мне так радостно видеть просвеченный солнцем брезент и распахнутый вход палатки, пятно синевы наверху, на котором распластаны тёмно-зелёные хвойные лапы, да порхание бабочек между сосновых стволов?
Послеполуденный бор был просторен, душист, полон света и жизни. И если на утреннюю зарядку мы бежали в прохладе, то после дневного сна мы не бежали, а словно плыли в горячем настое. Кроме запахов хвои, смолы и сосновой коры, нас окружал аромат земляничных раздавленных ягод, пряный дух муравейников, запахи мяты, крапивы, малины — всё то, чем богат летний воздух в бору. Чтобы им надышаться и пропитаться, мы бегали кроссы — километров пять лесом до поймы Угры с непременным купанием в тёплой реке и с возвращением сквозь густевшие к вечеру тени и запахи бора.
Казалось бы, после двух тренировок мы должны быть чуть живы, и из столовой нас придётся нести. Но ничуть не бывало. Тренеры доставали мячи, и начинались азартные игры в футбол или волейбол — благо, долгие летние сумерки позволяли видеть мяч даже тогда, когда по вечернему небу начинали бесшумно мелькать летучие мыши.
Молодой запас жизни в нас был таков, что, когда игровое поле пустело, мы начинали с волнением слушать музыку, доносившуюся от танцплощадки. Рядом, на территории пионерского лагеря, вечерами устраивали дискотеку; вот мы и думали: а не сходить ли туда? Всё равно не уснёшь, слыша томные звуки и представляя танцующих девушек...
ЛЕТЯЩИЕ ЛОДКИ
Для меня байдарка не столько плавсредство, сколько летательный аппарат. И впечатление о первых секундах байдарочного сплава — ощущение именно взлёта.
Впервые это случилось лет сорок назад, на реке Суходрев. Мы с другом Виталием долго собирали старый “Салют”, на котором ходили ещё мои отец с матерью, потом поставили лодку на воду, загрузили её туристическим скарбом и, наконец, осторожно уселись в колыхавшуюся байдарку. Чувство, что под сиденьем нет прочной опоры, а есть ненадёжно-тревожная глубина, было сродни тому, что я испытывал в самолётах-”кукурузниках”: сидишь-то вроде на твёрдом, а под тобой пустота и воздушные ямы.
Мы уселись, переждали качание лодки, оглядели оставленный берег — не забыто ли что из вещей? — и стали отталкиваться. Перо весла утопало в чавкавшей жиже, ты с трудом вырывал его, переставлял, вновь нажимал, и вдруг лодка, освободившись от тяжести, стронулась и легко заскользила! Ты с изумлением видел, как ширится полоса воды между бортом и берегом. Откуда после вязкой грязи, в которой тонули вёсла и сапоги, после потной возни с барахлом, после всей суеты и заботы такая свобода и лёгкость полёта?
Мы какое-то время не двигались, положив вёсла поперёк бортов, словно боялись спугнуть невесомо скользящую лодку. Чудилось, берег плывёт мимо нас со своими кустами и тропками, со следами коровьих копыт, смятыми папиросными пачками возле рыбацких “рогулек” — со всем тем привычным и мусорным, что мы оставляли, взлетая по водам реки.
Но нас ожидало ещё одно чудо: двойное скольжение. Стоило взяться за вёсла — их перья ныряли то справа, то слева, — как байдарка начинала обгонять воды реки, которые сами текли мимо скользящих назад берегов. В этом сложном, двойном, обгонявшем себя самого движении была ещё одна степень свободы. Помню, хотелось смеяться от радости: казалось, что с этой минуты и груз самой жизни отпустит тебя.
Да, тот первый взлёт на Суходреве остался незабываемым. Но байдарка готовила нам ещё много полётов. Каждый из них был особенным — различались течение, ветер, погода, да и мы сами менялись от одного сплава к другому, но чувство полёта всегда оживало в душе.
Вот, скажем, плёс, летний полдень, безветрие, и солнце вспыхивает на перьях вёсел, поочерёдно вылетающих из реки. Иногда вёсла ловят солнечный свет даже в толще воды, и борт байдарки озаряется сумрачной вспышкой. Над нами — кипенно-белые горы кучевых облаков, под которыми медленно кружит крест коршуна, вот уже часа два сопровождающий лодку. Отражения облаков, над которыми мы скользим, так отчётливы, что возникает иллюзия, будто лодка летит между двух бесконечно глубоких небес. Вот и коршун кружит и вверху, и внизу; и обрыв, отражаясь в воде, повторяет себя самого...
Припоминаются и полёты над перекатами. Их напористый шум слышен издалека. Потом замечаешь: река ускоряется. Водная гладь начинает бугриться и морщиться, распускаясь усами от торчащих там-сям валунов. Ускоряется вместе с рекой и байдарка. Её тащит туда, где меж камней дыбятся волны и где река, торопясь и захлёбываясь, словно глотает саму же себя. Вот форштевень разбил гладкий вал, вода хлынула в лодку, но это не остановило полёт меж камней, волн и пены! Перекат пролетаем стремительно, даже не успев испугаться. Сочленения лодки скрипят, вёсла стучат о подводные камни, и вот уже нас выносит из бурной теснины на гладкую воду.
— Пролетели! — кричит товарищ, но голос его едва слышен сквозь рёв переката.
А полёты по малой, лесной и задумчивой речке? Местами она так завалена, что кажется: лодке не проскользнуть меж морёных дубов, на которые сверху упала сосна, да ещё паводком нанесло коряг, в чьи корни набились песок и трава. Но байдарка — бывалая птица. Чуть по чуть, то прижимаясь бортом к берегу, то со скрипом скользя по осклизлым стволам, она пробирается сквозь древесный завал и, как птаха из клетки, выпархивает на открытую воду! Здесь ей ничто не мешает скользить над барханами дна: вода так чиста, что её и не видно, поэтому снова кажется, что мы летим, внизу мелькают то рыбы, то камни, то пряди водорослей, то чёрные раковины беззубок, за которыми тянутся по песку извитые следы.
А ныне, когда полёты на лодках перешли из реальности в воспоминания, они всё равно остаются полётами. Больше того, полёт памяти легче и чище: он не обременён грузом вещей и забот. Что мешает мне мысленно скользить вдоль стены тростника, чьи метёлки дрожат от нажима течения, или пересекать водовороты под рыжей глиной обрыва, или снова входить в перекат, над валунами которого горбятся гладкие волны? Садись вместо байдарки к столу, бери не весло, а перо да бумагу — и погружайся в то состоянье полёта, которое дарят летящие лодки...
МЕТЕЛЬ
С утра закружила метель. Снегом забило даже столбик термометра за окном: не сообразишь, какую класть мазь. Пришлось открыть форточку, высунуть руку и “пощупать” погоду. Кисть руки чуть покалывало — значит, снаружи минус.
Смазка лыж всегда была радостью, предваряющей радость лыжной пробежки. Было приятно взять зелёный пластиковый цилиндр, надавить на столбик мази, чтобы он высунул липкий, наискось стёртый торец, и покрывать тянущимися полосками просмолённую лыжу. Ложась на дерево, мазь тихонько потрескивала. А когда ты начинал растирать её пробкой, лыжа впитывала мазь, отдавая взамен вкусный запах смолы.
Одевшись, открывал дверь подъезда — она двигалась туго от намети снега, — и метель ударяла в лицо. Деревья, сараи, сугробы были так непривычны за мутной, метавшейся кисеёй снегопада, что почудилось: ты ошибся дверью и вышел не в свой двор. Но здесь, под прикрытием дома, было ещё более-менее тихо; настоящую силу метели ты ощутил, когда вышел в поле. Там снег не падал, а взлетал от волнистых сугробов, уже поглотивших тропу и лыжню. Ветер дул так, что ты захлебнулся его тугим холодом.
Когда же, пристегнув лыжи к ботинкам, ты медленно двинулся через поле, взрывая лыжами снег, показалось, что можно лечь грудью на ветер, и он будет держать твоё тело под углом к дымящимся белой пылью сугробам. Ещё хорошо, что снег падал на крепко схватившийся наст, и лыжи не проваливались глубоко. В иных местах снег и вовсе сдувало: по всему полю чередовались пятна жёсткого старого снега, по которому лыжи скрипели, как по наждаку, и намети снега мягчайшего, по которому ты шёл бесшумно, словно во сне.
Путь по снежному полю в клубящейся, мутной метели чем-то и впрямь напоминал сновидение. Окружающий мир потерял свои прежние контуры, краски, границы, а ты быстро терял в этом мире себя самого, потому что метель уносила, кружила и путала мысли. Но ты был молод, горяч, и у тебя были силы сопротивляться стихии. Пусть даже лицо занемело от ветра, а лыжи и палки вязли в сугробах, ты продвигался упорно и скоро взобрался на насыпь железной дороги.
Шпал не было видно совсем, а чёрные рельсы ещё кое-где проступали меж снежных горбов. Здесь, наверху, ветер выл и свистел со злобным остервенением, поэтому ты поскорей съезжал вниз и продолжал свой упорный и медленный путь сквозь метель. Твоей целью был лес, но его пока не было видно: вьюга сузила мир и обзор.
Приближение леса ты распознал не глазами — взгляд был опущен на лыжи, ритмично взрывавшие снег, — а по ослаблению силы метели. В её завывании не было прежней злости, а проступало порой что-то жалобное. “Это деревья скрипят...” — догадался ты. Протяжные стоны и скрипы делались громче, ветер слабел, и ты, наконец, входил в лес.
И сразу же попадал в иной, тихий мир: снег уже не метался, а медленно падал меж обледенелых стволов. Пурга бушевала лишь наверху, меж древесных верхушек, которые, стуча сучьями, вразнобой подметали мутное небо. Но тем удивительней был покой зимнего леса, который метель не сумела нарушить. Словно ты оказался на дне бушевавшего моря, и шторм, что ревел на поверхности, не проникал в глубину.
А в тебе, оказавшемся в недрах сонного леса, происходило нечто противоположное. Если недавно, упорно бредя сквозь метель, ты как будто дремал, погружённый в усилие, в мерные вдохи и выдохи, в поршневое движение рук и ног, переминающих снежную массу, то теперь, в тишине пробуждался. Детали зимнего мира виделись в первозданной подробности: ствол осины, зеленовато блестящий от наледи; оливковый поползень, винтом пробежавший по чёрно-белой берёзе; дуги веток орешника, отягчённые снегом; полузасыпанная лыжня, уходящая вдаль по просеке; кузница дятла — трещина в старой сосне, в которой застряло несколько расклёванных шишек; а вот и сам пёстрый дятел, перелетевший на куцых крыльях с сосны на сосну...
Но не только подробности зимнего леса являлись тебе сквозь редкую кисею снегопада; прояснялись и мысли в твоей голове, и чувства в душе, освежённой недавним усилием преодоления вьюги.
Лыжи отлично скользили про снежному пуху, и ты всё азартнее бежал между мелькающих слева и справа стволов. Чем гуще был лес, тем быстрее казался бег и тем больший покой опускался на душу. Ты бежал не куда-то и не за кем-то, а бежал ради счастья дышать, напрягаться и чувствовать скорость, с какой ты летел сквозь задумчивый, словно остановившийся в воздухе снегопад...
В юности сил и азарта хватало надолго. Но наступал момент, когда ты поворачивал вспять, на уже проложенный след. И тебя встречала не манящая, девственно-незнакомая новизна, а то прошлое, которое ты недавно прожил и теперь возвращался в него, словно в воспоминание. Вот и кузница дятла, вот и сам дятел, дождавшийся твоего возвращения, а вот и край леса, за которым белеет метельное поле.
Но теперь ветер дул в спину, и ты полетел через поле, как лодка под парусом. Снежные змеи струились от носков лыж, пробивавших сугробы; спина ощущала шорох снега по куртке; лицу было жарко, а на душе было весело. Вот и насыпь железной дороги, а скоро и двор — он весь в пухлых сугробах, засыпавших крыши погребков и почти поглотивших заборы. Теперь, после поля и леса, двор кажется не чужим, а родным и уютным. Дверь подъезда открывается снова с трудом: её вновь занесло.
Отряхнув снег с лыж, ботинок и куртки, переступаешь порог квартиры — и не узнаёшь в зеркале самого себя. Кто это там — со счастливым и мокрым лицом? Словно в метель уходил один человек, а вернулся другой, — он стал светлее и радостней прежнего.
НОГИ
Понятно, что главное для бегуна — это ноги. И в легкоатлетической юности им уделялось столько внимания, сколько не уделялось никакой другой части тела. А перед серьёзной работой, — скажем, длительным кроссом, — приходилось устраивать что-то вроде ревизии ног. Особенно важно проверить стопы: нет ли потёртостей и мозолей? Бывало, сидишь на скамейке и долго щупаешь босые стопы, перебирая палец за пальцем и прокладывая их ватой. Обувшись, делаешь несколько осторожных шагов и подпрыгиваний: не жмёт ли? Обувь, конечно, не должна ёрзать свободно — иначе пятки окажутся сбиты, — но и не должна сидеть туго. Поэтому то подтягиваешь, то распускаешь шнурки, добиваясь идеального облегания стоп. Чем-то это напоминало запрягание пары гнедых, которые вот-вот понесут хозяина под крик ямщика и звон бубенцов.
Когда ж, наконец, начинаешь неспешной трусцой семенить по тропе, то всегда прислушиваешься к ногам: каково им бежится? Не натирает ли пальцы, не хрустят ли колени, не болит ли давнишний надрыв мышц бедра, и вообще, в каком настроении твои ноги? Ведь они могут быть то бодры, то унылы, то веселы, словно у ног своя жизнь, свой характер и нрав, и с ними лучше дружить, чем спорить и ссориться. В конце концов, именно ноги несут тебя к финишу, и чем быстрей они сделают это, тем счастливее будет судьба бегуна.
Говоря о ногах, пару слов скажем об обуви. Мы же не эфиопы, чтобы бежать босиком: повторить подвиг Абебе Бикилы* нам вряд ли удастся. А главная обувь моей спортивной молодости — тряпичные тапочки на резиновой подошве, называвшиеся “полукеды” и стоившие что-то около двух тогдашних рублей, — очень дёшево. Летом их часто надевали прямо на босу ногу; зимой к ним добавлялись носки потеплее да стельки. Но всё равно, те же самые тапочки шлёпали то по обочине грязной шоссейной дороги, то хрустели по снежной тропе, то скользили по льду.
Чудесная обувь! Она была очень проста и демократична — случалось увидеть её и на варикозных ногах деревенской старушки, — и в то же время удобна. А дешевизна позволяла не слишком жалеть эти тапочки. Истрепались-порвались? Сходи, купи новые — благо, они продавались во всех обувных магазинах страны.
Под стать полукедам — обуви спортсменов и бедняков — была и вся прочая наша экипировка. Что мы надевали на свои юные ноги? Нитяные штаны под названием “треники”, их носила тогда вся страна. Для поддержки их применяли подтяжки, и порой это выглядело комично, потому что штаны поддёргивались чуть ли не до подмышек. Дополненьем к штанам служила синяя “олимпийка” с молнией на горловине; в дождь поверх неё надевалась болоньевая куртка. Но защитившись от дождя, ты был обречён стать мокрым от пота: внутри такой куртки было душно, как в бане.
Так что одеты мы все были почти одинаково и очень просто: тогдашняя лёгкая промышленность не баловала лёгкую атлетику, — да и вообще спорт, — разнообразием.
Но вернёмся к ногам. Пока мы бежим кросс — точнее, бегут-то они, а мы лишь наблюдаем за их размашистой, сильной работой, — ноги разогреваются и так втягиваются в беговое усилие, что, кажется, могут бежать бесконечно. Почему бы и нет: ведь бег — их естественный способ существования.
Это был, кстати, и твой способ существования тоже: бежать тебе было удобнее, чем идти. И ты часто бежал просто ради бега, неважно, куда и зачем, лишь бы мелькали колени и стопы, а мимо летели заборы, столбы и кусты. В состоянии бега ты совпадал сам с собою и с окружающим миром, досадный разрыв между вами почти исчезал, и ты, наконец, становился спокоен и счастлив.
Ноги влияли не только на душу: они, работяги, питали и тело. Известное выражение, что, дескать, волка ноги кормят, подтверждалось в моей жизни не раз. Перед каждыми мало-мальски серьёзными соревнованиями нам выдавали талоны на спортивное питание. Я очень любил получать эти розовые бумажки с печатью спортивного общества “Труд”. Расплачиваться в столовых талонами, а не обычными мятыми рублями или трёшками, было особенным шиком. Все знакомые (главное — девушки!) начинали смотреть на тебя с уважением: вишь, мол, какой — по талонам питается!
Так что спасибо вам, ноги-кормилицы, ещё и за это. А то, что я мучил вас, заставляя терпеть и усталость, и боль, — так какая любовь без мучений? Впрочем, вам и самим беговое усилие нравилось, иначе вы так не просились бы в бег, когда под подошвами тапочек или шиповок начинало похрустывать крошево стадионной дорожки...
ОЛИМПИЙСКИЙ ЗАБЕГ
Думал ли я, что побываю на родине спорта, в деревне Олимпия — там, где и доныне зажигают олимпийский огонь?
В то утро меня разбудил стрёкот газонокосилки и — предчувствие особенного дня. Умывшись, я вышел во дворик отеля и поднял лицо к небу, подумав: вот так же на утреннее солнце жмурились и олимпионики древности.
После завтрака нас повели осматривать то, что осталось с античных времён. Над руинами Зевсова храма поднимался холм Хроноса, он был гол (недавний пожар слизнул с него лес), что вполне отвечало неукротимо-голодному нраву времени. Хронос пожирает всё — сам Зевс, его сын, едва сумел ускользнуть от челюстей прожорливого папаши.
Но удивляло не это — жестокий нрав времени хорошо известен, — а то, что многое уцелело: Хронос, выходит, не так уж и всемогущ. Вот лежат желобоватые мраморные колонны — точнее, их цилиндрические обломки — это тот самый мрамор, который могли видеть и трогать участники древних Олимпиад. Вот плиты храма; вот пол и фундамент палестры, зала для занятий гимнастикой; вот арка крипты, входа на стадион… Не так уж и мало предметов сохранилось в течение тысячелетий.
А вечнозелёные пинии? А горлинки, что бормочут в их кронах? А утренний зной, что уже наполняет пространство между колонн и древесных стволов? А стрёкот цикад, этих как бы обратных часов, что без устали точат незримые щели-ходы из настоящего в прошлое? Мы видели и слышали почти то же самое, что и древние греки.
А уж когда Эвтимеос, наш молодой проводник, показал стартовые мраморные плиты — именно на них выстраивались бегуны, — так и впрямь померещилось: вот-вот на стадион выйдут обнажённые атлеты и склонятся к земле, чтобы вскоре рвануться к финишу.
Как выглядел сам стадион? Перед нами лежало пыльное поле, залитое солнцем. На дальнем конце виднелись мраморные финишные столбы. На склонах трибун трава выгорела до желтизны: зрителям было бы жёстко и жарко сидеть, наблюдая забеги.
Эвтимеос — вот молодец! — предложил пробежать дистанцию в один стадий и нам. На первый забег я опоздал: его выиграла загорелая сибирячка в шортиках, чудом не лопавшихся на тугих ягодицах. Мне, признаться, и не хотелось соревноваться с женщиной: традиция древних Олимпиад этого не допускала. Пока победительницу увенчивали лавровым венком — в этом от традиции не отступили, — я думал о том, что из бега на стадий (это около двухсот метров) вырос весь олимпийский спорт. Ведь долгое время античные греки соревновались только в беге на один стадий. Это уж после добавились и прыжки, и метания, и кулачные поединки, и гонки на колесницах. И победителем Игр становился только один человек: тот, кто выиграл спринт.
На старт второго забега нас вышло двое: я и толстяк-фармацевт из Москвы. Конечно, мне, бегуну, он был не соперник, но сам забег оказался тяжёл. То ли сказалась отвычка от спринта — да ещё без разминки и после плотного завтрака, — то ли слишком жгло солнце, но, как я ни старался быстрей пересечь кремнистое пыльное поле, финишные столбы, кажется, вовсе не приближались.
Или мне было трудно бежать оттого, что я пробивался не только через пространство, но и сквозь время? Начав забег в третьем тысячелетии нашей эры, я продолжал его, по ощущению, уже в каком-нибудь пятом веке до рождества Христова, во времена Сократа, когда цивилизация спорта достигла расцвета. Ведь Элладу можно считать не только родоначальницей, но и цивилизацией спорта. Что сплотило разрозненные и враждовавшие племена в единую нацию? Олимпиады. Что собирало рассыпанный по островам и отдельным полисам пёстрый греческий мир в единое государство, способное дать отпор даже Персии? Тоже Олимпиады. Что питало искусства и всю греческую культуру, кого воспевали поэты, ваяли ваятели и изображали на чашах художники? Победителей Олимпиад. По каким, наконец, событиям греки вели свою летопись, метили время, что было точкой отсчёта для древнего грека? Олимпиады. А поскольку все мы, — то есть мы, европейцы, — родом из Греции, то можно сказать, что придуманный греками спорт лёг в основу и всей европейской цивилизации.
В каком-то смысле спорт и создал современного человека. Когда вместо того, чтобы проломить сопернику голову камнем, мы соревнуемся в беге, прыжках и борьбе, разве мы не поднимаемся над собственной первобытной природой? Спорт, как повивальная бабка (это, кстати, любимый образ Сократа), извлекает на свет человека из ветхих, звериных его оболочек.
Но мне давно пора финишировать, что я и делаю, часто дыша, переходя с бега на шаг и оглядываясь на пыльное олимпийское поле. И пусть венка из лавра мне не досталось, наградой я буду считать это знойное солнце Олимпии — вот уж медаль так медаль! — которое светит атлетам три тысячи лет.
ПОДВОДНАЯ РЫБАЛКА
Неужели я изобрёл новый вид спорта? Мысль о гибриде подводной охоты и рыбалки пришла мне на западном берегу Крыма, близ посёлка Береговое. Маска с трубкой у меня были, и я с увлечением плавал над камнями, колыхавшимися водорослями и грудами рыжей глины, оползавшими с береговых обрывов. Пейзажи морского дна были разнообразны, а всего интереснее были рыбы, то сверкавшие в толще воды, то недвижно застывшие на песчаных прогалинах дна и отчётливо различимые сверху. Вот эти-то донные рыбы — бычки и скорпены — привлекали меня больше всего. “Эх, сейчас бы ружьё!” — мечтал я, представляя, как можно нырнуть и попасть гарпуном в колючее, страшное тело скорпены. Но ружья не было, и охотиться я мог только в мыслях. Как не имелось и лодки, а забросить наживку с берега туда, где стояла рыба, я бы никак не сумел. Так я и скользил по поверхности, а подо мной, на глубине трёх-четырёх метров, лениво переплывали с места на место головастые и шипастые обитатели моря.
Вдруг меня осенило: а что, если бы у меня в руках оказалась леска с крючком и грузилом? Ведь я бы мог поднести наживку буквально к носу скорпены — и, конечно, жадному морскому чёрту (второе название этой рыбы) не устоять перед соблазном.
Соорудить снасть для подводной рыбалки не составило труда. Я намотал леску на деревянную щепку, приладил грузило и привязал самый грубый крючок, какой только нашёл: с морскими чертями церемониться нечего. О наживке тоже долго не думал: что может быть лучше мидий? Оторвав с прибрежных камней десяток раковин, я раскрыл их ножом, вырезал мякоть и сложил желтоватые мясные кусочки в целлофановый пакет — который, кроме как в плавки, некуда было засунуть.
Теперь я был подготовлен к подводной рыбалке. Волнуясь, как всякий изобретатель перед решающим испытанием, я вошёл в зеленовато-прозрачное, тёплое море, поплевал на стекло маски (лучший способ бороться с её запотеванием), затем ополоснул и вложил в рот загубник дыхательной трубки — и, наконец, лёг на воду.
Море качало меня над камнями, обросшими ярко-зелёными водорослями — их пряди, послушные волнам, мотались то к берегу, то к глубине, — а я искал рыбу. Порой волна захлёстывала трубку, и я выкашливал воду, поднимая над морем фонтанчик брызг.
Плыть-парить в тёплой, просвеченной солнцем воде было приятно, и я чуть не забыл об испытании снасти. Но увидев внизу, на песчаном прогале меж донных камней, резко дёрнувшуюся скорпену — она взбила облачко мути и снова замерла в виде колючей запятой, — я вынул из плавок деревянное мотовило.
Возиться с наживкой и леской в подвешенном состоянии было не очень удобно — но, наконец, крючок с мидией начал плавно спускаться ко дну. Поднести приманку к носу скорпены оказалось не так-то просто — море мотало меня и снасть, — зато создавалась иллюзия естественного движения приманки. И как только мидия протащилась по дну сантиметрах в десяти от скорпены, та резко дёрнулась, и я ощутил, как по натянувшейся леске передаётся биение рыбы!
Снимать с крючка скорпену в воде я не решился, по опыту зная, как долго болят исколотые морским чёртом пальцы. Благо, берег был недалеко, и я доплыл до него, буксируя добычу на леске. Приятно было выйти из моря, ловя удивлённые взгляды купальщиц и таща за собой, как собачку на поводке, растопыренное и упирающееся морское чудовище.
Конечно, из одной скорпены ужин было не приготовить, но к улову добавились те ласкири и зеленухи, которых мой сын Дима наловил обычной удочкой с камня “Верблюд” (кому случалось купаться в Береговом, тот знает этот выступающий из моря камень примерно в кабельтове от берега). Так что вечерняя трапеза получилась отменной. В саду старого дома, который тем летом мы снимали с семьёй, горел костерок; в сковородке, поставленной на кирпичи, шкворчало масло; морские рыбы, выпотрошенные и обвалянные в муке, выглядели уже не такими страшными и оказались в жареном виде очень вкусны. А уж балаклавское вино “Золотая балка” и подавно превратило наш ужин в истинный пир. Я блаженствовал, развалясь в складном кресле, то глядя на низкие крымские звёзды, — казалось, их можно потрогать рукой, — то вспоминая дневное парение над камнями и водорослями, меж которыми то появлялись, то прятались обитатели моря...
ПРЫЖКОВАЯ ЯМА
Если быть точным, никакая это не яма, а просто песочница, насыпанная вровень с уровнем стадиона. А уж яма для прыжков в высоту — это вообще гора из поролоновых матов, на которую так приятно запрыгнуть и раскинуться навзничь, словно упасть на огромную, упруго-податливую перину. Прыгуны-высотники с этой перины, кажется, и не слезали: они там и отдыхали, и хохотали, и тискали девушек, которые визжали и отбивались, той порою, как мы, бегуны, накручивали круг за кругом по стадиону. Случалось и позавидовать этим аристократам лёгкой атлетики: разве можно сравнить тренировку прыгуна в высоту, раз за разом красиво взлетающего над планкой и свободно падающего на маты, с мучительной, потной работой “средневика”?
Я хоть и был бегуном, но прыгать любил, особенно в длину и тройным. И песочная яма была мне знакома до мелочей: от истыканной шипами доски отталкивания с пластилиновым валиком по её краю (он показывал: был ли заступ?) до истрёпанного веника, которым сметали обратно в яму песок.
Но первый прыжковый опыт я получил не на стадионе, а в заросшем овраге, на песчаном обрыве над журчащим ручьём. Мне было лет десять-двенадцать, и я, помню, без устали прыгал в песок с верхней кромки обрыва. Конечно, под ложечкой ныло, когда я выходил на обрыв: ведь я стоял вровень с ольховыми и ракитовыми вершинами, а ручей лишь угадывался внизу своим захлёбывающимся бормотанием. Но я знал, что сыпучий песок не даст мне удариться больно. Помедлив, вздохнув, поглядев в синее небо с прожилками облачных перьев, я приседал — и выпрыгивал к небу и облакам.
Взлёт длился доли секунды, но это был всё-таки взлёт — небо делалось ближе, — и я словно бы исчезал! Падение было столь же стремительным: ольхи и ракиты летели навстречу, и вот уже под спиной шелестел, осыпаясь, песок. На поверхности он был горяч, в глубине — прохладен; и этот песок, замедляя падение, словно бы возвращал тебя в мир на заботливой жёлтой ладони...
Я прыгал и прыгал в каком-то уже одурении, чтобы снова и снова почувствовать радостный ужас исчезновенья в прыжке и чудо мгновенного возвращения к жизни в секунды, когда ты блаженно сползал по обрыву. Песок обнимал тебя, пятки и локти тонули в прохладной его глубине, и не хотелось освобождаться от его нежных объятий.
Когда же ты уставал от многократного повторения этих прыжков и скольжений — ведь приходилось вскарабкиваться на обрыв, перемешивая ногами оползавший песок (это напоминало плавание против течения), — то ты предавался иному наслаждению: созерцанию ос.
Сколько их вилось в те жаркие дни по-над обрывом! Но это были не те, знакомые всем горожанам, чёрно-жёлтые осы, что жужжали над бочками с квасом; нет, эти осы были изящны, с тончайшею талией и красновато-коричневым брюшком, из которого время от времени показывалась игла яйцеклада. Над спинами их, когда осы взлетали, гудело два дымчатых облачка; когда же оса присаживалась, те облачка превращались в прозрачные крылья. Вот оса пробегала, нервно щупая песок усиками; вот выбирала место, где она будет рыть норку; вот задирала вверх брюшко, и из-под задних мелькающих лапок вылетала тончайшая желтоватая струйка. Ты с изумлением видел, как оса быстро тонет в песке: вот скрылись головка и крылья, вот видно лишь красноватое брюшко, и вот только крошечный холмик песка обозначает то место, куда погрузилась оса...
Ты чувствовал в осах сухое и нервное напряжение существования — то, что на долгие годы определит и твоё отношение к жизни. Даже прыгать в длину, думал ты, нужно так, чтобы чем-то напоминать лёгких ос: часто перебирать ногами, разгоняясь к планке отталкивания, затем резко взлетать — и опускаться в горячий песок.
И вот ты на стадионе, перед прыжковой ямой. Отмерив стопами длину разбега, ты отчёркивал мелом черту на резине и, покачиваясь на полусогнутых ногах, мысленно представлял прыжок. Затем начинался разбег: сначала широкими, а затем учащавшимися шагами. Три последние шага были совсем короткими — и планка словно подбрасывала тебя.
Полёт длился меньше секунды. Пока летел, ноги продолжали бег в пустоте — это движение называлось “разножка”. Но притяженье земли было неумолимо: пятки вонзались в песок, жёлтая волна выплёскивалась из ямы, и ты падал набок.
Помню, лежишь на песке, слыша гул стадиона, а в голове стучит мысль: “Только б не было заступа!” И с нетерпением ищешь глазами судью, чтоб увидеть, какой флажок — красный или белый — вскинул он над прыжковой ямой?
РАЗБЕГ
Вспомним теперь о прыжках в высоту. Во времена моей молодости старым добрым “перекидным” уже давно никто не прыгал: в моде был способ “фосбери-флоп”. А для него требовался быстрый разбег по дуге — и его траектория выверялась буквально по сантиметрам. На резиновых плитах прыжкового сектора можно было увидеть разноцветные крестики или кружочки: так “высотники” мелом размечали свои разбеги. Чем-то это напоминало графики, которые приходилось строить на школьных уроках алгебры: там тоже, бывало, гипербола взмывала к координатной оси, никогда с ней не пересекаясь. Вот и траектории прыжковых разбегов приближались к линии планки, но опасались её пересечь: графики алгебры и законы прыжка напоминали друг друга.
Сам же прыжок способом “фосбери-флоп” напоминал, скорее, гимнастический фокус. В нём была важна не столько скорость и сила, сколько ловкость и гибкость. Когда, например, прыгала Светлана Чугунова, лучшая наша “высотница”, при взлёте над планкой её пятки едва не касались запрокинутой назад головы. Казалось, она не перелетает планку, а перетекает над ней скользящим движением длинного гибкого тела.
Конечно, по сравнению с Чугуновой я был “деревянным”; но тем не менее прыгать в высоту заставляли и нас, бегунов, и нам тоже приходилось выстраивать дуги разбегов. Бывало, тренер говорила:
— Андрей, пока не возьмёшь эти несчастные метр пятьдесят, ко мне даже не подходи! Ты что, не можешь просто разбежаться и прыгнуть?
“Легко сказать: разбежаться и прыгнуть, — думал я, устанавливая дюралевую планку на полутораметровой высоте. — Разве я виноват, что прыжки в высоту у меня не получаются?”
При прыжке “фосбери-флоп” нужно перевести энергию бега в энергию взлёта, для этого и необходим размашистый, быстрый разбег.
Подражая прыгунам, я брал мел и начинал ставить крестики на жёлто-зелёной резине, устилавшей спортзал. Издалека планка казалась совсем невысокой, но угрожающе вырастала, стоило к ней подбежать.
Первую попытку я “запорол”: толкнулся слишком близко к планке и сбил её на взлёте. Громкое лязганье разнеслось по спортзалу. Хорошо, я упал не на планку, иначе на спине появились бы синяки.
— Отнеси две стопы! — крикнула Галина Петровна, удивительным образом замечавшая всё, что происходило с её подопечными. — И разгоняйся быстрее!
Но со второй попыткой тоже не получилось. Теперь я толкнулся, наоборот, далеко: взлетел вроде неплохо, но, снижаясь, зацепил планку тазом. Снова послышалось громкое лязганье.
— Да что у тебя с разбегом? — возмущалась Галина Петровна. — Ты что, не чувствуешь, где надо толкаться?
И только третий разбег подвёл меня к планке, как нужно. Я махнул правым бедром вверх, вскинул руку, потянулся за ней, и на мгновение потолок спортивного зала сделался ближе. Всё тело прогнулось — аж что-то хрустнуло в пояснице! — и вот уже плечи и голова тонут в податливых поролоновых матах. Ждёшь привычного лязганья, но вокруг — наконец! — тишина...
— Давно бы так, — слышался насмешливый и ободряющий голос Галины Петровны. — А говорил: не умею прыгать!
СТАРТОВЫЕ КОЛОДКИ
Стартовые колодки — столь же привычная деталь современного стадиона, как трибуны или футбольное поле. Но колодки появились не так давно, где-то в середине ХХ века. До этого спринтеры просто-напросто выкапывали совками ямки позади стартовой линии, чтобы упираться в них носками шиповок. Наверное, каждый видел забавные кадры старой, мерцающей кинохроники — той, где трусы бегунов кажутся слишком длинными, движения — суетливыми, а важные усатые судьи носят сюртуки с котелками, — это и было время совков.
Но к концу прошлого века совки можно было увидеть лишь в детских песочницах, а на стадионах прочно обосновались стартовые колодки. Я помню колодки двух типов. Один — это тяжёлый деревянный брус, в наклонные прорези по бокам которого вставлялись дощечки-упоры для ног. Другой тип колодок — это металлические скобы с шипами, которые устанавливались отдельно для правой и левой ноги.
С установки колодок и начинался спринтерский забег. Причём мне, чаще бегавшему “длинный” спринт, привычнее было ставить колодки на вираже, относя их к наружному краю дорожки. Так делалось, чтобы получить несколько метров прямого разбега перед тем, как начать вписываться в вираж.
На каком расстоянии поставить колодки — и от линии старта, и одну от другой, — каждый решал для себя сам. Чем более резким, упругим и коренастым был спринтер, тем ближе он пододвигал колодки к стартовой линии. Я всегда отмерял две стопы для передней колодки и ещё на стопу относил заднюю. Постучав для надёжности по ним пяткой, нервно подпрыгивал, встряхивал ноги, а слева и справа подпрыгивали соперники.
Команда судьи “На старт!” пригибала всех к белой черте. Опираясь ладонями о дорожку, ты устанавливал на колодки стопы: сначала переднюю, потом заднюю. Затем отряхивал сор с ладоней и устанавливал руки за линией старта. Все, кстати, делали это по-разному: кто опирался костяшками согнутых пальцев, а кто — растопыренной пятернёй. Когда шевеление бегунов прекращалось и восемь голов поникали, раздавалась команда: “Внимание!” Плечи спринтеров подавались вперёд, ягодицы приподнимались — и все замирали в ожидании выстрела.
Иногда удавалось схитрить, послав тело в бег за миг до того, как ты действительно слышал хлопок пистолета. Спринт — словно взрыв: стометровка проносится много быстрее, чем успеваешь что-либо сообразить. Сознание не успевает за телом, которое мчится вперёд, с каждым шагом и каждым мгновением словно затягиваясь в тугой узел забега. Лишь краем уха и зрения ловишь то, как шумно дышат соперники, как часто стучат по дорожке шипы и мелькают колени и кисти собственных рук. Вот сейчас, кажется, выбежишь из самого же себя!
А когда надвигаются белые клетки разметки — пять финишных метров — падаешь грудью на них, словно пытаясь распутать тугой клубок бега, который затянут уже до предела.
И он — это надо же! — вдруг распускается. Пусть ты ещё дышишь хрипло и шумно, пусть инерция бега проносит тебя мимо судей и зрителей, но с напряжённого тела спадают зажимы усилия, а с глаз — пелена бегового азарта. Как после долгой разлуки, видишь флаги, трибуны, ворота футбольного поля, удивляясь тому, как всё это спокойно и неподвижно — не то, что недавние содрогания на стометровке.
Потом оглядываешься туда, откуда только что прибежал. Старт кажется очень далёким, причём он отодвинулся как в пространстве, так и во времени, словно за эти двенадцать секунд прошла целая жизнь. А там, на старте, очередная восьмёрка спринтеров наклоняется над дорожкой, переставляя и заколачивая пятками звякающие колодки.
ТИР
Чем привлекал городской парк? Уж конечно, не качелями-каруселями и даже не ларьком, где торговали мороженым; нет, тебя влекло к синей будке, откуда с утра до вечера доносилось щёлканье выстрелов. И если в кармане отыскивался хотя бы гривенник, ты направлялся в тир.
В обмен на десять копеек тебе отсыпали пять пулек — жестяных колпачков, напоминавших крохотные напёрстки. И теперь ты имел законное право взять духовое ружьё (оно было приковано к стойке цепью), с усилием надломить его, обнажив маслянисто блестящий торец ствола, и вложить в него пульку, потуже вдавив её пальцем. Затем ружьё выпрямлялось — рычаг помпы двигался, замок щёлкал, — и ты начинал выбирать цель.
— Не забудь: под обрез! — лениво бросал тебе тирщик (я не подберу иного названия для небритого, пахнущего перегаром и табаком мужика, который заведовал тиром. И почему-то казалось, что этот угрюмоватый мужик — стрелок несравненного мастерства; впрочем, никто никогда не видел его стреляющим).
От обилия разных мишеней разбегались глаза. Имелись среди них такие, что и стрелять-то по ним было стыдно, скажем, висящий пластмассовый кубик иль кегля, не попасть по которым мог разве слепой. Но и радости от попадания было немного: кубик лишь вздрогнет да чуть повернётся от удара в заклёванный пульками бок.
Были мишени иные, но тоже простые: жестяные профили зайцев, медведей, домов или танков, которые опрокидывались от удачного в них попадания. Когда же стрелками было поражено более половины профилей, тирщик дёргал за тросик, и зайцы с медведями снова вставали под пули.
Сложнее было попасть в движущиеся мишени, но их запускали лишь для солидных и уважаемых посетителей тира, а не для мелкоты вроде нас. Начинал стрекотать моторчик, и на фоне подсвеченной задней стены оживали всё те же медведи и зайцы, дома, самолёты и танки, ползущие справа налево. Ползли они медленно, и завалить их не составляло большого труда.
Для умелых стрелков предназначались мишени с “пятаками”: нужно было попасть не в саму фигуру, а в центр расположенного рядом с ней небольшого кружка. Только такое — прямо скажем, нечастое — попадание оживляло фигуру, к восторгу и зависти юных стрелков. Крылья мельницы начинали с жужжаньем вертеться, кузнец ударял молотом по наковальне (отчего раздавался громкий хлопок), а самолёт скользил по наклонному тросу к стойке, чтобы ещё один громкий хлопок заставил тир содрогнуться.
Но наибольшее уважение посетителей тира вызывали стрелки, не признававшие таких пустяков, как пальба по фигурным мишеням. Нет, они покупали настоящие спортивные мишени (лист с чёрными концентрическими кругами стоил, если не ошибаюсь, пятнадцать копеек), тирщик прижимал этот лист к дощечке, скользившей на двух проволоках, и крутя рукоять, отгонял мишень ровно за пять метров от стойки. Удачно расстрелянный лист, в котором весь центр был растерзан пульками, тирщик мог даже вывесить на стене в назидание молодёжи: учитесь, салаги, как нужно стрелять, — это вам не по зайцам с медведями шлёпать!
Я прилежно старался освоить науку стрельбы. Формально задача была несложна: совместить прорезь, мушку и цель да помягче нажать спусковой крючок. Но в реальности та незримая нить, которую ты пытался натянуть между мушкой и целью, то и дело рвалась, и тем более прицел нарушался при отдаче в миг выстрела. Но промах за промахом не расхолаживали тебя, наоборот, ты всё усерднее щурился, подводя мушку под цель и досадуя, что не только дыхание, но и толчки сердца (которые при всём желании ты не мог остановить) заставляют ствол чуть подрагивать.
Выдавались и редкие дни, когда всё получалось. Цель словно сама притягивала пули, и мишени падали, кажется, от одного взгляда на них. О такой связи с реальностью ты мог только мечтать, когда одного желания поразить цель уже было достаточно — она с готовностью отдавалась тебе, а пуля, что вылетала из духового ружья, лишь ставила точку в уже согласованных отношениях с миром.
Эта иллюзия подчинения окружающего воле стрелка — она продолжалась даже тогда, когда ты выходил из тира и шагал по дорожкам воскресного парка. На всё, что тебя окружало, ты теперь смотрел, как на цель: прищуривая глаз, задерживая дыхание и делая воображаемый выстрел. И вон тот резной лист клёна, и воробей на ограде, и фонарь на столбе — всё превращалось в мишени, которые ждали: когда же ты их поразишь?
Но главной целью молодого стрелка являлись, конечно же, девушки. В парке их было много, — сидящих на лавочках или шагавших, задумчивых или смеющихся, — и чуть не на каждую ты смотрел жадным, пристальным взглядом. И ведь каждая, в принципе, могла стать твоей; от осознания этой возможности сердце частило, а горло пересыхало. Да, стоит только напрячься и сконцентрировать волю, как между тобой и твоею избранницей натянется незримая нить, подобная той, что в тире связывает глаз стрелка, прорезь, мушку и цель. А потом, может быть, щёлкнет выстрел Амура, и поражённая девушка, мягко вздохнув, упадёт в твои руки...
ТРАВМА
Первая из серьёзных спортивных травм, что со мною случилась, не очень-то характерна для бегуна: перелом ключицы. Отбегав кросс, я зашёл в институтский спортзал, надеясь найти там компанию для игры в баскетбол. Но спортзал оказался пустым, лишь слепящее солнце било в окна, да блестели свежевымытые полы, и я решил хотя бы побросать мяч в кольцо. Но, стуча мячом по скользкому полу и ослеплённый мартовским солнцем, я не заметил волейбольной сетки, натянутой поперёк зала. Голова за неё зацепилась, сетка спружинила, ноги поехали, и я со всего маху упал, ударившись плечом в пол.
Было больно. Отломок ключицы, казалось, вот-вот прорвёт кожу. Поддерживая повисшую левую руку правой, я кое-как встал и добрёл до комнаты преподавателей. В городскую травматологию меня отвезли на институтском “уазике”: он, как знал, ждал меня во дворе. Поражала скорость и неожиданность происходящего. Только что, полный сил, я бежал кросс, потом, ведя оранжевый мяч, разгонялся по залитому солнцем спортзалу — и вот я в чём мать родила стою в чугунной ванне санпропускника, морщусь от боли, а старая санитарка смывает с меня пот и грязь.
Сейчас, скорее всего, меня взялись бы оперировать и наложили бы на сломанную ключицу какую-нибудь пластину. Но тогда, в прошлом веке, травматологи были гораздо консервативнее (да и сама эпоха “застоя” не любила решительных действий), поэтому дежурный врач обошёлся шиной Кузьминского. Это подобие костыля, упирающегося подмышку и отводящего плечо кверху и кзади. На руку с шиной даже пижаму — казённую, синюю — надеть было сложно, поэтому я её просто набросил на плечи.
— Вон твоё место, — показала сестра на кровать в коридоре. — До утра как-нибудь перебьёшься...
“Легко сказать: перебьёшься, — думал я, осторожно садясь на скрипучую панцирную сетку. — Тут и прилечь-то не знаешь, как, не говоря уж о том, чтобы заснуть...”
Моя кровать стояла в ряд с десятком других посередине длинного коридора, озарённого только светом уличных фонарей — он проникал вместе с мартовской стужей через огромные окна. На соседних койках или громко храпели, или негромко стонали; а тот, кто лежал слева от меня, делал редкие шумные вздохи. Уже потом я узнал, как называется это дыхание и что оно означает. До сих пор непонятно, почему умирающего хотя бы не поместили в отдельную палату и почему к пациенту с дыханием Чейн-Стокса врач подошёл лишь тогда, когда шумные вздохи затихли? Впрочем, возможно, я всё-таки погружался в недолгое забытьё и поэтому видел не всё; но то, как покойника перекладывали на каталку, увозили по коридору и как опустевшую койку перестилали, я смутно помню.
Кровать пустовала недолго: скоро по коридору в сопровождении медсестры неловко переставлял костыли очередной пациент с загипсованной до колена ногой, и вот уж он грузно валился на заскрипевшую койку.
А мне становилось всё хуже. Мало того, что болела ключица, а затёкшее тело ныло от неудобного положения (шина не позволяла улечься, как хочется), но к боли и неудобству добавлялся ещё и мучительный кожный зуд. Я поначалу не мог понять, в чём его причина: то ли меня плохо отмыли от пота в приёмном, то ли это реакция на новокаин, которым меня обезболивал доктор? Потом догадался: клопы! Я остервенело чесался, но клопы, не будь дураки, быстро сообразили, до каких мест я не могу дотянуться, и переползли мне на спину. Я извивался и корчился, словно грешник на сковородке, а клопы, должно быть, забавлялись, видя моё бессилие и сознавая свою безнаказанность.
Пытка клопами была совсем уже издевательской. Словно мало мне и перелома, и ночи в больнице, и смерти, случившейся рядом, а тут ещё эти подлые твари...
Спасла меня — надо же! — книга. С тоской оглядывая тёмный ночной коридор, я заметил на тумбочке возле соседней кровати (той самой, откуда недавно сняли покойника) толстый потрёпанный том. Я схватил его, как утопающий ловит спасательный круг, и стал корешком растирать себе спину там, куда не мог дотянуться руками. Корешок, как мне чудилось, скоро был мокрым от крови, но зато зуд мало-помалу стихал, и я смог, наконец, перед самым рассветом заснуть.
Очнулся я с книгой, зажатой в руке, и первым делом взглянул: кто мой спаситель? Оказалось, что защитила меня от клопов ни много ни мало “Анна Каренина”. И в моём преклонении перед гением Льва Толстого есть и такой, глубоко личный, мотив — память о переломе ключицы, о трудной ночи в больнице и о битве с клопами.
ТУРНИК
Некогда турник, железная труба-перекладина на столбах, являлся принадлежностью чуть ли не любого двора. И сколько всякого-разного происходило с участием турника!
Вот, скажем, в воскресное утро хозяйки выносят ковры — иногда с помощью недовольных, похмельных мужей, — вешают их на турник и начинают по ним колотить. То есть колотят-то, разумеется, не мужей, а ковры, но на лицах иных жён прямо-таки читаешь желание подвесить на турнике и непутёвого мужа, да и выбить из него вместе с похмельем всю его дурь.
Как тогда гулко, наподобие пушечных выстрелов, раздавались удары гибких лопаток по пёстрым тяжёлым коврам, и сколько пыли взлетало при каждом ударе! Послушаешь эти удары, посмотришь на двор, затянутый словно дымом сражения, и подумаешь: “Быт — это вечно кипящая битва, в которой ни одна из сторон не желает признать поражения...”
Попозже у турника появляются дети. Они пока слишком малы, чтобы достать до перекладины; но нередко заботливый и сердобольный папаша приладит к турнику верёвочные качели, и малышня с упоеньем и визгом раскачивается на них. А то, глядишь, кто-то затеял игру в догонялки: она вьётся как раз вокруг столбов турника, за которые так удобно схватиться рукой, чтобы резко менять направление бега.
Дети, чей возраст приближается к подростковому, могут допрыгнуть и до перекладины, особенно девочки, обгоняющие мальчишек в росте. А гимнастическое упражнение, доступное им, пока только одно: зацепиться ногами за перекладину, отпустить руки и висеть так, покачиваясь, вниз головой, с изумлением глядя на перевёрнутый в их глазах двор. Пока девочка пребывает в ангельском возрасте, её не смущает ни задравшийся подол платья, ни трусики, открытые для всеобщего обозрения.
К вечеру на лавочках близ турника нередко присаживаются выпивающие мужики. Портвейн льётся в стакан, стакан ходит по кругу, разговоры становятся всё бестолковее, и вдруг кто-то один, захмелевший, встаёт и нетвёрдо идёт к турнику. То ли ему вспомнилась молодость, то ли захотелось показать удаль, — мол, есть ещё порох в пороховницах, — то ли порыв, что повёл мужика к турнику, необъясним и ему самому? Вот он грузно подпрыгнул и повис кулём, не понимая: что делать дальше? Приятели крикнули: “Серёга, давай!” — и мужик судорожно дёрнулся, попытавшись подтянуться хотя бы разок. Но не сумел — и спрыгнул, подвернув ногу и упав набок, под хохот хмельных собутыльников...
Но вернёмся к подросткам — тем, для кого турник, главным образом, и устанавливался. Вопрос: “Сколько подтягиваешься?” — был едва ли не главным вопросом в любой подростковой компании, а ответ на него служил весомой характеристикой человека. Важнее мог быть только вопрос: “Кого знаешь?” (имелись в виду общепризнанные в подростковой среде авторитеты). Поэтому в жизни любого подростка, исключая совсем уж безнадёжных отличников и маменькиных сынков, случался период, когда важней турника и подтягиваний не было ничего. Вот и приходилось ходить к турнику каждый день, ощущая, как грубеют ладони, набухают грудные и дельтовидные мышцы, и сознавая, как ты растёшь в глазах сверстников.
Подтягиваться можно было разными способами. Медленно или “с рывка”, прямым хватом или обратным, касаясь перекладины подбородком или затылком — все эти способы включали разные мышцы. Но в итоге общим для всех видов подтягивания было чувство выросшей тяжести тела, когда, сколько ни тужься, больше не можешь его приподнять к перекладине. Зато как сладко ныли руки и грудь и как радостно было в душе, когда ты устанавливал личный рекорд, то есть делался лучше, сильнее себя самого же вчерашнего.
Подтягиваниями не ограничивалось наше общение с турником, мы осваивали и прочие гимнастические азы. Например, “уголок”: подъём прямых ног в висе на перекладине. С виду он выглядит просто, а попробуй-ка продержаться так хотя бы десять секунд!
Или “выходы”: силой и переворотом. Первый из них — это подтягивание с продолжением, когда не останавливаешься, дотянувшись до перекладины, а рвёшься выше, поочерёдно забрасывая над турником локти, затем отжимаешься и с гордым видом оглядываешь двор. А “выход переворотом” — это сочетание уголка и подтягивания. Одновременно тянешь вверх ноги и сгибаешь руки в локтях, пока не наступает момент, когда тело совершает кувырок вокруг железной оси. Но тебе кажется, что кувыркнулся не ты, а весь двор: кусты, лавки, песочница, девочка в ситцевом платьице взлетели вдруг кверху, а под твоими ногами на миг оказалось небо. Так что турник позволял видеть мир в неожиданном ракурсе: он расширял и границы сознания, и представления об окружающем.
УГРА
Как известно, река Угра сыграла важную роль в русской истории: великим стоянием на её берегах закончилось татаро-монгольское иго. Но и в моей личной истории роль Угры велика: так, я впервые проплыл несколько метров по водам именно этой реки.
Тем жарким летом мы трое — отец, мать и я — жили в палатке под соснами, а Угра текла рядом, под песчаным обрывом. И отец, сам прекрасный пловец и ныряльщик, учил меня, семилетнего, плавать. На сердце сразу теплеет, стоит припомнить, как пахнет сосновая хвоя, которой присыпаны скаты палатки, как босые стопы скользят по обрыву, оставляя борозды в шелковистом песке, или как рыбки-мальки тычутся в ноги на отмели в тёплой прозрачной воде.
Но Угра была тихой и ласковой только на мелководье; стоило зайти в реку хотя бы до колен, как она начинала стаскивать тебя вниз по течению, по податливому песку дна. Но я был ещё слишком мал, чтобы бояться, — страх, как и опыт, приходит с годами, — и мне казалось, что река просто-напросто играет со мной, зовёт окунуться в струящийся блеск, по которому скользят гибкие водовороты, бросающие тени на светлое дно.
— Чего ты ждёшь? — кричал отец, стоявший метрах в десяти ниже. — Плыви ко мне!
Я ложился на воду, по-щенячьи перебирая руками. И чувствовал, как река меня держит, несёт, как в живот ударяют подводные струи, как солнечный блеск окружает меня, и я верил, что в этом счастливом струящемся блеске со мной никогда не случится плохого. Угра не обманывала: она заботливо проносила меня и передавала в ладони отца, который, смеясь, ловил сына.
— Поздравляю! — говорил отец, пока я отфыркивался и мотал головой. — Первые десять метров проплыл...
С тех детских уроков плавания прошла целая жизнь, и она много чем одарила, но едва ли не самое светлое, что сейчас вспоминается, — это заплывы по той же Угре. Ни моря, ни озёра, ни даже “священный Байкал” — доводилось поплавать и в нём — для меня не сравнятся с Угрой.
В подростковые годы, тренируясь в спортивном лагере неподалёку, я бегал кроссы в пойме Угры, награждая себя купанием. Казалось, вода должна закипеть, когда горячее потное тело, истомлённое бегом в полях, с разбега врезалось в прохладу и сумрак реки. Оглушённый, ты скользил под водой, над песчаными дюнами и над собственной тенью, скользившей по дну. Подводный мир был загадочен, чуть жутковат; зато с какой радостью ты выныривал снова на воздух и свет!
В годы зрелости бег потеснили байдарки: на каждый сезон приходилось по два-три сплава, и Угра оставалась одной из любимейших рек. Мы с друзьями прошли её сверху донизу, от ручейка выше Усть-Дёмины, где с берега на берег можно положить байдарочное весло, до слиянья с Окой у Росвы, откуда видны купола нашей милой Калуги.
И, конечно, купанья в Угре были самой желанной и радостной частью байдарочных путешествий. Особенно летом, когда всё вокруг плавилось от нестерпимого зноя, и только река могла спасти от теплового удара. Иногда я соскальзывал в воду прямо с байдарки — её брезент шуршал по животу — и видел, как отражённые рекой блики играют на борту закачавшейся над тобой лодки.
Что ты видел, что чувствовал, пока плыл по Угре? Прежде всего, видел воды реки, её перевитые струи, воронки скользящих водоворотов, морщины и рябь, мелкий сор, что всегда скользит по поверхности, — птичье перо, листок ивы, пух одуванчика, — да ещё замечал отражения зыбко качавшихся берегов. Если плыл вдоль обрыва, то видел его рыжеватую глину, потёки и трещины, норы ласточек-береговушек и чувствовал, как глубока и сильна здесь река. Случалось, что глиняный ком у тебя на глазах скатывался с обрыва, а река так жадно проглатывала его, словно она питалась собственными берегами.
Если поднять глаза выше, над обрывом ты видел кромку пожухлой травы: местами она завернулась, как вытертый мех постаревшего зверя. И сразу же, безо всякого перехода, обрыв накрывало близкое небо. Казалось, в мире остались лишь эти три составляющих: река, глина обрыва и небесная синь. Всё это было настолько простым и первичным, что можно было подумать: ты присутствуешь при сотворении мира из воды, земли, воздуха — и солнечного огня.
И сам ты, похоже, был сотворён только что, таким помолодевшим сделалось невесомое тело и таким юным был взгляд, освежённый заплывом в реке. Угра продолжала нести тебя мимо лугов и обрывов, кустов и белеющих пляжей, а ты снова казался себе семилетним мальчишкой, что некогда плыл по-щенячьи неловко, стараясь скорей дотянуться до сильных отцовских ладоней. Да не есть ли и вся наша жизнь один долгий заплыв в ожидании мига, когда нас подхватят ладони Отца?
ФИНИШ
Греческое слово “агония”, означающее буквально “борьбу с собой”, применимо не только к прощанию с жизнью, но и к спортивному финишу. С кем, как не с самим собой, сражаются лыжник, бегун, пловец, велосипедист в минуты, когда они отдают последние силы в битве, где победитель и побеждённый неотличимы один от другого?
Мне, бегуну, естественно, больше знакомы финиши на стадионах. И сейчас я пытаюсь понять: а с какого момента забега начинается финиш? Конечно, можно сказать, что со старта (как любой начинает движение к смерти с минуты рождения), но в начале забега в тебе ещё столько азарта и сил, а финиш ещё так далёк, что о нём и не думаешь. Да и потом, когда нарастает усталость, тебе не до финиша. Погружённый в забег, в его муки и тяготы, воспринимаешь только детали: спину соперника, выбоину на дорожке, цокот шиповок, шум собственного дыхания. Мир сужается до конкретного, близкого, и жить в нём становится всё тяжелее. Не веришь, что всё это когда-нибудь кончится: и чувство удушья, и тяжесть в ногах, и назойливый топот соперников (кто-то снова пытается обойти тебя по виражу), и разметка дорожек, которая расплывается в твоём измученном взгляде.
Да, бежать, как и жить, тяжело... Но вдруг в мутной мгле бегового усилия слышится звяканье судейского гонга! Значит, остался последний круг — и впереди ждёт финиш!
Сразу становится и тяжелее — надо отдать те последние силы, которых, по правде сказать, не осталось, — но и намного легче. Вдруг понимаешь: мучению бега положен предел, и беречь себя больше незачем. Страх, сомнения, жалость к себе пропадают. По ощущению это похоже на то, как если бы ты выворачивал самого себя наизнанку. Твой бег на последней прямой — почти и не бег, а конвульсии: голова запрокинута, руки мотаются, ноги едва не цепляют друг друга. Даже странно, что это хрипящее, бледное и полумёртвое тело всё же движется к финишным клеткам и даже обходит кого-то...
Агония финиша длится долго: время словно остановилось на время (простите за тавтологию) поединка с самим собой. Кажется, сразу и тонешь — сознание гаснет, — но и всплываешь к той белой черте, которая отделяет тебя от иного, потустороннего мира. В том, что этот мир существует, что он тебя ждёт и зовёт, сомневаешься так же мало, как и в том, что финиш освободит тебя от мучительной тяготы бега.
Тяжело ступив за черту, переходишь на шаткий, вихляющийся шаг. Беговое усилие словно ещё продолжается: сердце бьётся отчаянно, грудь сипло дышит, ноги дрожат, глаза видят нечётко. И непонятно, кто ты сейчас: победитель или побеждённый? Плохо тебе или хорошо? Или эти различия за чертой финиша уже не имеют значения, потому что в том мире, где ты, наконец, оказался — иные законы и ощущения?
Как странно: ведь ты только что финишировал, то есть как бы умер, а окружающий мир никуда не исчез. Напротив, по мере того как твой взгляд проясняется, этот мир обретает новые краски, оттенки, детали. Видишь мелочи, которых раньше не замечал: лист судейского протокола, завёрнутый ветром; секундомер в худой руке тренера; бутылочный блеск под скамьёй трибуны; обвисший флаг на шесте; облако в небе, похожее на крокодила... И всё это так неразрывно связано между собой, словно весь мир оплетает единая сеть, важнейшею частью которой являешься ты, озирающийся с жадным и немного растерянным любопытством.
Вот, значит, каков мир после финиша: он очень похож на тот, в каком ты жил прежде, но в нём появились новые связи и смыслы. Он подробней, богаче, добрее былого; и он принимает тебя как своего. Смотри, как радостно улыбается и машет тебе рукой тренер; соперник, которого ты обошёл на последней прямой, дружелюбно хлопает тебя по мокрой спине; красотка с такими ногами, каких не бывает на свете, глядит на тебя с удивлением и интересом.
А ведь не будь бегового усилия, так перетряхнувшего и обновившего всё твоё существо, и не будь финиша с его опытом умирания, а затем возвращения к жизни, ты никогда б не узнал ни себя самого, ни прекрасного нового мира, который тебя окружает...
ХОДЬБА
Долгие годы ходьба оставалась самым любимым из всех состояний. Смолоду я нередко пускался шагать, куда глаза глядят — толком не представляя ни цели, ни смысла пешего путешествия, а наслаждаясь ходьбою самой по себе, погружаясь в самозабвенье шагов, как пьяница погружается в хмель.
А уж если одежда и обувь были удобны — более всех мне нравились ватник и сапоги-“кирзачи”, казалось, можно шагать бесконечно. И если, скажем, надо наведаться за чем-либо в райцентр, километров за двадцать от расположения нашего студенческого стройотряда, то я без малейших сомнений и промедления отправлялся в пеший поход. В растоптанных “кирзачах” идти было легко даже по зною: кирза, как ни странно, в жару холодит, а если день выдавался дождливый и серый, тем приятнее было почувствовать, как сапоги защищают от грязи, а телогрейка — от моросящего дождя. Ходьба делала даже сырые, промозглые дни чуть ли не ласковыми: казалось, сама погода зависит от состояния человека, который шагает себе да шагает, наслаждаясь дремотным уютом ненастья.
Бывало, попросишь воды у какой-нибудь древней старушки возле её покосившейся хаты или остановишься в зной у колодца, покрутишь визжащий на скобах ворот, достанешь ведро (непременно помятое) за гремящую мокрую цепь и будешь жадно хватать ртом, словно откусывать, ледяную тяжёлую воду... А то на входе в посёлок зайдёшь в придорожную “забегаловку”, возьмёшь пива и гуляша и посидишь в окружении близких, родных и понятных людей: шофёров, строителей, пьяниц и стариков. Отдохнув и перекусив, пойдёшь дальше и даже откажешься сесть на попутный грузовичок, притормозивший на обочине: уж очень не хочется расставаться с наслаждением и самозабвеньем ходьбы.
Пришлось походить и в зрелые годы, уже став врачом. Порой я срывался в пеший поход сразу после суточного дежурства, имея в рюкзаке лишь плащ, свитерок, пачку чая да закопчённую кружку, которую было удобно подвешивать над костром за дужку из медной проволоки. Ходьба в этом случае становилась лекарством: я “выхаживался” от напряжения, в котором жил последние дни и недели, от бессонных ночей, операций и сложных больных, от волнений и от осложнений, как реально случившихся, так и воображаемых. Час, другой, третий ходьбы по звенящему зною, по пыльной дороге, мимо ручьёв, перелесков, оврагов освобождал голову от навязчивых мыслей, а душу — от непрерывно томящей тревоги. Я становился таким же пустым и спокойным, как эти поля, это бледное небо, как зной, по которому я безмятежно шагал...
А в последние годы я полюбил ходьбу с палками — ту, что у нас зовут скандинавской или северной. Это спасение для постаревших спортсменов, чьи позвоночники и суставы уже не справляются с бегом. Но жить совсем без нагрузок нельзя — вот тут и приходит на помощь северная ходьба. Так что низкий поклон финским лыжникам, которые придумали этот вид тренировок: ходьбу с опорой на палки.
И я был, не скрою, одним из пионеров северной ходьбы в Калуге. Когда, стуча палками, я утром шёл на работу, — а приходилось пересекать весь город, — меня неизменно встречали улыбки и шутки прохожих. “Мужик, где лыжи забыл?” — порой слышались оклики. Дети показывали на меня пальцами, а девушки, оборачиваясь, хихикали. Но то, что я выглядел в глазах горожан почти скоморохом, нисколько меня не смущало. “Вот и прекрасно! — говорил я себе. — Кроме пользы для меня лично, северная ходьба поднимает настроение целому городу: в Калуге становится веселее, когда по её тротуарам стучат мои палки...”
И есть в скандинавской ходьбе один интересный эффект. Стоит выйти на улицу, сделать несколько махов руками, подышать, оценив: “Холодна ли погода и ждать ли дождя?” — а потом вдеть кисти рук в темляки палок и пройти несколько метров, как попадаешь в пространство, параллельное тому, где ты жил раньше. Или, лучше сказать, зашагав с палками, начинаешь жить новую жизнь, параллельную прежней. Как будто часы и минуты, что ты провёл в обществе пары пружинящих палок, ты живёшь не всерьёз, а шутя и играя; заботы и тяготы жизни уже не касаются того странного, как бы четвероногого существа, в которое ты превратился. Застучав палками, ты возвратился в младенчество, словно вновь опустился на четвереньки — ну, да: ведь теперь ты имеешь две дополнительные точки опоры! — значит, способен увидеть и жизнь, и себя самого совершенно иными глазами.
Порой кажется, что и ты, и весь окружающий мир возникли в тот самый момент, как ты взял в руки палки и зашагал через двор. Пусть ты раньше ходил вот по этой тропе мимо сараев, деревьев, заборов, погребков бесконечные тысячи раз, ты словно впервые заметил, как живописен ваш двор: как жухлые листья шуршат под ногами и палками, как иней посверкивает на натянутых бельевых верёвках, как стая дроздов, затрещав, осыпала рыжую крону берёзы, как белая кошка уютно лежит на заборе. А ты, “четвероногий” младенец-старик, озираешь всё это внимательным взглядом, исполненным то ли радости встречи, то ли печали прощания...
ЦЕЛЕБНЫЙ ЯД
Небольшие травмы — растяжения мышц и ушибы — сопровождали нас, бегунов, постоянно. И неотвязным спутником спортивной юности был резкий запах “Апизартрона”. Эта мазь на основе пчелиного яда имелась в сумке едва ли не каждого спортсмена: даже если травма ещё не случилась, считалось полезным для разогрева натереть “Апизартроном” ноги и в дополнение к характерному запаху почувствовать прилив крови в мышцах: разгорячённые ноги нетерпеливо просились в бег.
Случалось прибегать к помощи целебного яда и по-иному. В летних спортлагерях, когда травмы случались нередко, а аптеки поблизости не было, нас исцеляли пчёлы.
Скажем, потянешь или ушибёшь бедро — в толще мышцы вздувается болезненный желвак, а под кожей синеет кровоподтёк, — тогда берёшь целлофановый пакет и начинаешь ловить пчелу. Постоишь у соцветия донника или иван-чая, отгоняя веткой назойливых комаров, и видишь, как на цветок из полдневного воздуха словно упала пчела. Ей, работнице, не до порхания бабочки и не до виражей, какие вьют мухи да осы; пчела летит прямо, решительно, точно. А упав на цветок, поникший под тяжестью серого тельца, пчела тут же деловито лезет в его сердцевину, обминая задними лапками тычинки с пыльцой.
Увлечённую делом пчелу поймать проще простого: накрываешь пакетом соцветие, обрываешь его, и вот уж пчела начинает брунзжать внутри прозрачной тюрьмы. Теперь остаётся приложить горловину пакета к больному месту да пощёлкать ногтем по целлофану, сгоняя пчелу на бедро. Коже щекотно от её перебирающих лапок. Вот пчела попыталась взлететь, но пакет не пускает её, потом приподнялась на членистых лапках, подтянув под себя мохнатое брюшко, и, наконец, ты чувствовал жжение там, где согнулась пчела! Поначалу это не больно; лишь по мере того, как пчела впрыскивает новые порции яда-лекарства, жжение нарастает. Но терпеть ты умеешь — ты же бегун-средневик, — поэтому не торопишься ни снимать пчелу, ни выдёргивать жало. Скоро пчела отпадает сама, невесомая и неживая, одно только гладкое, скользкое жало, вонзённое в кожу, ещё продолжает свои содрогания.
А в тебе, получившем порцию целебного яда, прибавлялось жизненных сил. И бедро не так сильно ныло — уже можно было бежать, не хромая, — и главное, бег перестал тебя утомлять. Ужаленный, ты мог бежать быстро, долго, легко, сам удивляясь собственной неутомимости.
Так что спасибо вам, пчёлы, за восстановленное здоровье и простите за жертвы, которые мы принимали от вас по-молодому бездумно. Теперь-то мне было б жаль губить тружениц-пчёл, но юность нередко жестока к себе и другим. Зато — как знать? — не ваши ли жизни, которые вы отдавали когда-то решительно и безрассудно, помогли мне жить именно так, как я и хотел? Ведь, в конце концов, даже сила, которая в эти секунды движет пером, когда я пишу о лечении пчёлами, — это отчасти энергия тех серых тружениц, что собирали когда-то пыльцу на цветах и брунзжали в пакете, и вонзали целебное жало в горячую кожу того, кто теперь вспоминает всё это...
ШИПОВКИ
В юности я не знал, что шиповки изобрёл английский сапожник-бегун Джозеф Фостер, который в 1895 году оснастил свои беговые туфли небольшими гвоздями. Кстати, фирма Фостера (сейчас она носит название “Reebok”) жива и поныне.
Для нас, начинающих легкоатлетов, шиповки появлялись из сумки тренера. Тот день накануне соревнований, когда Галина Петровна доставала пару потёртых шиповок и говорила мне:
— Андрей, прикинь: подойдут ли? — был, в сущности, днём моего посвящения в бегуны.
Я был так счастлив и горд, как будто уже победил в забеге, который ещё и не начинался. Ведь кем я был раньше? Просто школьником, который ходил на тренировки в спортзал машиностроительного завода, бегал и прыгал там в резиновых тапочках-полукедах, и ничто не отличало меня от иных восьмиклассников.
А теперь я держал в руках то, что было доступно не каждому: настоящие беговые шиповки! То, что они были старыми и уже побывали на множестве ног, нисколько меня не смущало: наоборот, наполняло особенным чувством причастности к избранным — тем, кто бегал в них и побеждал. Я сознавал, что теперь принят в орден легкоатлетов, где прежде числился лишь кандидатом.
Вот странно: шиповками нигде вроде бы не торговали (я, по крайней мере, в свободной продаже их не встречал); нет, они извлекались из тайных запасов страны и эпохи как нечто, подобное именному оружию — тому, что достойны носить лишь посвящённые. То, что шиповки находились в тренерской сумке, я знал; но откуда и как они попадали туда, для меня до сих пор остаётся загадкой.
Спортивная обувь не удивляла нас разнообразием — жизнь тогда вообще была скудной, — поэтому, скажем, фирменные шиповки “Адидас” с пятью классическими шипами и тремя полосами мы могли видеть только в телерепортажах с больших соревнований. Сами же мы бегали в том, что навряд ли сильно отличалось от первых туфель Джозефа Фостера: из подошвы выступали четыре тонких шипа-гвоздя, которые порой гнулись, когда с маху наступишь на камень.
Правда, были шиповки и классом повыше: со сменными коническими шипами. Отвинчивались-привинчивались они или специальным ключом с квадратным отверстием, или пассатижами, которые приходилось носить с собой в сумке вместе с тюбиком мази “Апизартрон” и парой сменных носков. Нам, средневикам, привычнее были шипы небольшие; спринтеры или прыгуны навинчивали те, что подлиннее. Но самые длинные использовались во время кроссов по пересечённой местности. И в самом деле, такие шипы неплохо держали на скользкой тропе. Недостаток у них был один: случалось, на шип накалывалась шишка иль щепка, сбросить которую на бегу было сложно.
Надевались шиповки после разминки, уже перед самым стартом и непременно на босу ногу. Стопы в лёгких шиповках казались почти невесомыми. И когда ты ускорялся по виражу иль прямой, тебя несло над дорожкой не столько усилие мышц, сколько сухое и дробное щёлканье, словно в шиповках жил некий дух бега, который азартно рвался вперёд!
ЩУКИ
Что-то я мало пишу об ужении рыбы, а ведь это древнейший вид спорта. Вот, кстати, и подходящая буква: пора вспомнить щук.
Так, случалось ловить их на псковских озёрах близ Невеля. В этом городе жил Николай, мой приятель и однокурсник; и не раз мы в начале весны выезжали туда на рыбалки. Удили со льда, на блесну. А главной нагрузкой было бурение лунок, что превращало нашу охоту за рыбой в настоящую спортивную тренировку: с потом, текущим со лба, запалённым дыханием и болью в мышцах. Ведь нам приходилось за день рыбалки пробуривать до полусотни лунок во льду почти метровой толщины.
Вот выбрано подходящее место — обычно это тростниковый затон, где в марте на мелководье держатся щуки, — вот установлен шнек ледобура, и ты начинаешь вращать его рукоять. После двух-трёх пустых оборотов ножи вгрызаются в лёд, и белёсая крошка вспухает вокруг винта. Шнек погружается с хрустом, и чем глубже уходят ножи в толщу льда, тем труднее вращать рукоять. Но останавливаться нельзя: ледобур может застрять, поэтому стараешься изо всех сил, аж приседая от напряжения. Ты уже взмок, а шнек коловорота уже почти весь ушёл в лёд. И вот наконец-то — провал! Рукоять ударяется в лёд, и выдёргиваешь ледобур, выбрасывая из лунки вместе с ледяной кашей чёрную озёрную воду.
Вода ещё продолжает качаться, будто жадно дышать, в пробуренной лунке, а ты уже опускаешь в неё блесну. Приманка юрко ныряет, ударяясь о стенки ледяной скважины, словно ей и самой невтерпёж поймать щуку. Хватки нередко случались в той лунке, что ты пробурил полминуты назад: щуку ничуть не смущал недавний хруст ледобура. Не успеваешь два-три раза поддёрнуть блесну, как упругий и сильный потяг пригибает руку к лунке! Подсекаешь и торопливо тащишь напряжённую леску дрожащими пальцами. Вот из лунки появляется страшная чёрная морда, забитая крошевом льда, а за ней, извиваясь, тянется и остальное пятнистое, жёлто-зелёное тело. Кажется, озеро само выдавливает из себя эту змееподобную щуку и облегчённо вздыхает, когда рыба, поднявшись над лункой, мокро падает набок.
Что ж, теперь можно передохнуть, оглядеться, успокоить дыхание, точь-в-точь как при интервальной работе на стадионе. Если мартовский день выдался влажным, тёплым, туманным, — в такие дни щука ловится лучше всего, — то глаза отдохнут на неярких, размытых пастелях весны. Березняк на пригорке чуть розовеет, зелень сосен темна, рыжая тростниковая кромка озёрного берега кажется шерстяною опушкой (от слова “пух”), а набрякший, сырой лёд покрыт лужами, в которых порой отражаются пролетающие вороны, — они здесь промышляют, надеясь стащить у зазевавшегося рыбака окунька иль плотицу. В такие серые дни душа погружается в сонный покой, и даже азарт щучьей охоты не нарушает её, души, дрёмы.
Но выпадали и дни, полные света и сини. На яркое небо и сверкающий лёд было больно смотреть; а если задержишь глаза на солнце — так потом, куда ни взгляни, перед тобой будут плыть чёрные пятна. Оторвавшийся от берегов лёд был сухим, он хрустел и искрился, как сахар. Солнце не просто грело — оно ощутимо давило в запрокинутое лицо, и казалось, что ты вот-вот сам начнёшь таять. Разомлев на припёке, ты уже не хотел ни бурить лунок, ни ловить мартовских щук, — они, кстати, тоже не очень-то жадно кидались на блёсны в такие яркие дни, — поэтому, бросив снасти на льду, ты шёл подремать в соснячок. Падал навзничь — наст хрустел, но держал, — и видел вверху, меж сосновых ветвей, фиалково-синее небо. Как разогретое масло, оно словно стекало тебе на лицо, а зелень сосен на его фоне казалась черна...
Ещё памятны сплавы по реке Рессета. В трёхместной байдарке “Таймень” я путешествовал вместе с отцом и двенадцатилетним сыном. Мы в тех походах совмещали сразу два вида спорта: водный туризм и рыбную ловлю. А извилистая Рессета была вся в древесных завалах, и нередко приходилось, отложив весло, брать в руки топор и вырубать проход для байдарки.
Но зато и щук там была пропасть. И хоть спиннинг чаще оказывался в руках Димки (я и отец сидели на вёслах), но волновался я куда больше, чем если бы ловил сам. Щучьих хваток и зацепов блесны за коряги случалось примерно поровну. Берега Рессеты оглашались то криком сына: “Табань!” — то его же истошным: “Сачо-ок!” В первом случае мы с отцом старательно отгребали назад, пытаясь освободить зацепившуюся блесну; во втором же я лишь удерживал лодку на месте, а отец хватал подсачек и с нетерпением ждал, пока Димка подтащит рыбину к борту. “Не сорвись, не сорвись!” — приговаривал сын. Но щука не всегда снисходила к его мольбам. Бывало, уже вот она, кувыркается возле лодки, мелькая в воде жёлто-белёсым брюхом, и вдруг блесна вылетает из её страшной раззявленной пасти! “Господи, за что?!” — отчаянно кричал Дима, а у меня самого в ту секунду едва не разрывалось сердце...
ЭСТАФЕТА
По натуре я одиночка, и командные виды спорта — вроде футбола или волейбола — не давались мне, хоть убейся. Тут уж, видно, кому что написано на роду, и чувство команды, как чувство юмора: оно или есть, или его нет.
Но не могу сказать, что дух коллектива никогда меня не посещал. Взять, например, эстафеты: в момент, когда эстафетная палочка ложилась в ладонь, тебя начинала нести по дорожке особая сила, какой ты не чувствовал раньше.
В мединституте, где я учился, особенной популярностью пользовалась весенняя военизированная эстафета, проводившаяся на берегу Днепра. Разных этапов там было много: и стрельба, и надевание на скорость костюма химзащиты, и даже гонка гребных шестивёсельных ялов, а вот первый этап, кросс по лугу с автоматом Калашникова на спине и противогазом на боку, приходилось бегать и мне.
По вязкому лугу бежать было не то, что по стадиону. Ноги чавкали и оскользались меж кочек, а автомат с противогазом раскачивались и очень мешали. Приходилось ещё перепрыгивать брёвна и форсировать лужи, к концу километрового этапа грязная жижа текла вместе с п’отом по ногам, груди и лицу. Хорошо, рядом струился Днепр, и можно было, передав автомат и противогаз (они служили как бы эстафетною палочкой), на дрожащих ногах подойти к реке, стащить перепачканную одежду и броситься в воду.
Однажды Днепр вручил мне такую награду за выигранный этап — какой, я уверен, не доставалось ещё никому из спортсменов. Стоя возле воды, я увидел, как метрах в четырёх от берега по поверхности мутной весенней реки неторопливо плывёт большой сом! Не раздумывая и не раздеваясь, я бросился в воду, допрыгнул до рыбы и сумел сунуть руку под её жабры. Место было глубоким, течение сильным, и извивавшийся сом несколько раз с головой окунул меня в воду. Но я, загребая свободной рукой и ногами, выбрался вместе с добычей на каменистую отмель. Тяжело ворочавшийся сом не давал мне встать на ноги; пришлось нашарить валун поувесистей и оглушить рыбу. Только тогда я смог встать с колен и, сам не веря такой удаче, вытащить на берег чёрное, скользкое водяное страшилище полутораметровой длины.
В тот же вечер, уже в общежитии, я до отвала накормил запечённым сомом дюжину голодных приятелей-однокурсников: подарок Днепра оказался не только огромным, но и отменно вкусным.
В Калуге я сомов не ловил, но в общегородских эстафетах — весенней и осенней — выступал регулярно. И в них, в самом деле, принимал участие чуть не весь город в качестве если не бегунов, так зрителей.
Особенно памятны майские празднества. На улицах, по маршруту эстафеты, перекрывалось движение, а на Театральной площади, откуда стартовали и где финишировали спортсмены, звучала бодрая музыка. В день спортивного праздника город так молодел и свежел, что даже пожилые прохожие шагали молодцевато, и на лицах у всех светились улыбки.
Ровно в полдень хлопал стартовый выстрел. В коридоре толпящихся зрителей, вниз по улице Кирова, устремлялся поток бегунов. Лидеры быстро вырывались вперёд. Всегда поражал контраст между их стремительными жилистыми телами — и спокойным, чуть ли не сонным выражением лиц.
К концу этапа толпа бегунов вытягивалась в цепочку. И как слабел первоначальный порыв общего бега, так с удалением от старта затихал и рёв зрителей. Через два-три этапа бежала уже не толпа, а отдельные люди, несущие эстафетные палочки. Впереди них с мигалкой ехал жёлто-синий милицейский “уазик”, чей громкоговоритель настойчиво требовал освободить улицу, а замыкала поток эстафеты красно-белая “скорая помощь”.
На старте своего этапа ты волновался гораздо сильнее, чем перед началом “личных” забегов. Влияло многое: и общее возбуждение, и крики зрителей, и страх подвести команду. Нетерпеливо переминаясь и подпрыгивая в толпе бегунов, ожидающих приближения растянувшейся эстафетной цепочки, ты высматривал: где там болтается на девичьей груди номер двадцать второй — номер школы, за которую ты выступал? Наконец бледная, ошеломлённая непривычной усталостью девушка тяжело подбегала, совала тебе эстафетную палочку, и ты во всю прыть пускался в погоню за лидерами.
Вот тут-то тебя и подхватывал дух коллектива! Как угорелый, ты нёсся по улице, сам удивляясь собственной резвости. Мелькали ограды, столбы, лица зрителей, мелькала и жёлтая палочка, зажатая в часто махавшей руке, а в голове стучала неотвязная мысль: “Обогнать!” И ты обгонял одного, и другого, и третьего. Одобрительный зрительский гул ещё больше тебя раззадоривал. А уж когда начинался затяжной подъём, у тебя, тренированного “средневика”, появлялось явное преимущество — ты любил и умел бегать подъёмы. Превратившись в остервенелую беговую машину, ты уже терял счёт тем, кого обошёл, и жалел об одном: что этап скоро кончится, и ты не успеешь передать эстафетную палочку первым...
“ЮНОСТЬ”
Да, именно так он и назывался — стадион, где я бегал в юности. И тогда он казался не просто большим, а огромным, как и жизнь, что лежала передо мной.
Над жёсткой и редкой, вытоптанной травой футбольного поля почти всегда тянул ветер, и пыльные вихри взлетали перед воротами, где проплешины не зарастали. Стоило из тесноты городских дворов, переулков и подворотен выйти на стадион, как ты попадал в совершенно иное пространство: здесь было просторно, тревожно, ветрено и хорошо. И здесь как-то не получалось идти шагом: стадион требовал бега, как его требовало и молодое тело. Только-только ступив на дорожку — чёрно-белую, хрустящую под ногами, — ты уже начинал бег трусцой, с радостью чувствуя, как погружаешься в родной мир стадиона.
Этот мир был родным не только тебе, но и всему человечеству. Получив своё имя от слова “стадий”, древней и удивительной меры длины*, стадион стал своего рода спортивным храмом. Пусть в нём нет кровли и стен, но здесь есть и своя магия, и свои ритуалы, отработанные и узаконенные веками. На стадионах есть место и чуду: когда порыв духа торжествует над слабостью тела.
Правда, тебе, молодому спортсмену, было не до истории спорта: нечто иное привлекало тебя. Всё-таки древние греки, не допускавшие женщин на олимпийские стадионы, были мудрые люди: античный спорт избегал прямого влияния Эроса. В женском присутствии мужские спортивные состязания напоминают брачные игры, когда одна из важнейших задач атлета — остановить на себе благосклонный взгляд женщины. А уж если прекрасные дамы являются на стадионе ещё и в роли участниц соревнований, Эрос становится полноправным хозяином положения.
Возможно, я в юности и ходил-то на стадион “Юность” ради девушек: ради их оживлённого смеха, ради их быстрых взглядов, ради мелькания голых лодыжек, коленей и бёдер. Где, как не на стадионе, можно было свободно рассматривать то, что тебя так волновало? Девушки словно нарочно выставляли себя в наиболее соблазнительных ракурсах, а то немногое, что было прикрыто спортивной одеждой, именно под одеждой круглилось и вздрагивало куда привлекательней.
Глаз было не оторвать от спринтерского, к примеру, забега. Когда вызывали спортсменок на старт, восемь пар ног нервно переступали и подпрыгивали на дорожках, а ладони шлёпали по напрягавшимся ягодицам и бёдрам. Судья протяжно кричал: “На ста-арт!” Девушки, дружно шагнув к белой линии, гибко склонялись, опирались руками о дорожку и начинали поочерёдно вскидывать ноги, устанавливая их на стартовые колодки. Ты успевал заметить детали: загорелую тонкую кисть, сверкнувший браслет на запястье, дугу позвонков на согнутой спине и смоляные завитки волос на затылке.
Команда “Внимание!” приподнимала ряд тугих ягодиц. Напряжение становилось так велико, что порой кто-нибудь не выдерживал и срывался в фальстарт. Кто-то выбегал следом, кто-то просто вставал и отряхивал руки, ожидая следующей команды, а ты, зритель, испытывал в эти секунды и разочарование, и наслаждение. Да, старта не получилось, но зато ты ещё раз увидишь и гибкий наклон над дорожкой, и тонкие руки вдоль стартовой линии, и то, как одновременно поникли и замерли восемь женских голов.
Опять крик: “Внимание!” — бегуньи подались вперёд, приподняв ягодицы — и, наконец, виден стартовый выстрел. Он именно виден — дымок отлетает от пистолета судьи прежде, чем слышен хлопок, — и со старта срывается словно сама молодая, азартная жизнь!
Впрочем, что ей, торопящейся к финишу жизни, до наших о ней рассуждений? Она просто бежит, покоряя пространство и время, и будет бежать, пока существует магический мир стадиона — и юности...
ЯДРО
Отчего б не закончить спортивный словарь на космической ноте? Тем более город, где я пишу эти строки, — Калуга, родина космонавтики. Здесь Циолковский мечтал о межпланетных полётах, а в свободное от трудов время катался в сосновом бору на велосипеде марки “Дукс”. И ныне бронзовый Циолковский стоит на улице Театральной рядом с бронзовым двухколёсным другом, выступая, помимо прочего, и пропагандистом велосипедного спорта.
Но мы поведём разговор о спортивном ядре. Глядя на этот чугунный шар, как не подумать о планетах, орбитах и о гармонии сфер? Недаром первый искусственный спутник земли, запущенный более полувека назад, — это тоже ядро с усами антенн, доселе летающее где-то над нашими головами. А на уроках физики мы узнавали: будь у нас побольше силёнок — те чугунные ядра, что мы толкали на тренировках, могли бы, в принципе, тоже стать спутниками и кружиться по околоземной орбите.
Тренировки с ядром я любил, особенно летом, под сенью соснового бора. Вспоминается шорох ядра, падающего на присыпанный хвоей песок, и шершавая тяжесть чугунного шара. Иногда мы устраивали “ядерное десятиборье”. Нужно было толкнуть ядро десятью разными способами — правой и левой рукой, от груди, из-за головы, — а затем сложить результаты всех десяти попыток, чтобы выявить победителя. Ты вставал за чертой, процарапанной в белом песке, поднимал руки с ядром, затем глубоко приседал, опуская ядро меж колен, и чувствовал, как напрягаются мышцы спины, плеч и бёдер. В броске принимало участие всё тело, включая гортань, издававшую сдавленный рык: ты так тянулся вслед за ядром, словно хотел улететь вместе с ним. Но ядро улетало одно, а ты только взглядом следил, как чугунный шар тяжко взлетает к сосновым вершинам. Полёт длился недолго: родная планета не желала отпускать ни тебя, ни спортивный снаряд. Ничком падал ты, а через секунду ударялось в песок и ядро. И ты в который раз сознавал, до чего же это громадная сила — притяжение Земли!
Измерив рулеткой расстояние, что пролетело ядро, ты записывал результат и принимался за следующее упражнение. Каким бы настойчивым ни было притяженье Земли, твои молодые попытки его преодолеть оказывались на удивление упорны. Не оттого ли ты и бросал ядро разными способами, что втайне надеялся: а вдруг да удастся обмануть силу тяжести и законы природы?
Теперь наступал черёд классического толчка. Сначала ты укладывал правую кисть с влажным чугунным шаром в ямку между ключицей и основанием шеи. Затем приседал на толчковой ноге, скручивая тело наподобие пружины. Запуск ядра начинался с того, что ты лягал воздух свободной ногой и подскакивал следом за ней к толчковому рубежу. Тело должно было раскручиваться, словно пружина: вот разогнулась нога, за ней вынесен таз, затем развернулся плечевой пояс, а потом и рука отрывает ядро от ключицы, посылая его в небеса...
И вот я сейчас думаю: что нас заставляло так упрямо сражаться с притяжением Земли? Ведь не только толканье ядра, но и всё остальное, чем мы занимались: и бег, и прыжки — тоже были упорной борьбой с силой тяжести. Неужели мы смутно чувствовали, что, помимо земной, у нас есть и небесная родина — та, по которой тоскует душа? Дело, в сущности, вовсе не в ядрах, как и не в том, чтобы прыгнуть подальше, а в том, чтоб услышать призыв, обращённый к нам свыше. Не он ли командует нам: “Citius, altius, fortius!” — когда мы выходим на стадион, где надеемся преодолеть и законы природы, и самих себя?
АНДРЕЙ УБОГИЙ НАШ СОВРЕМЕННИК №1 2024
Направление
Проза
Автор публикации
АНДРЕЙ УБОГИЙ
Описание
УБОГИЙ Андрей Юрьевич родился в 1963 году в городе Железногорске, в семье врачей. Окончил Смоленский медицинский институт. Живёт и работает в Калуге. С 1986 года и по сей день — практикующий хирург-уролог. Прозаик, эссеист, драматург. Автор одиннадцати книг прозы. Имеет многочисленные публикации в российских журналах и альманахах. Лауреат нескольких литературных премий.
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос