ГРАНАТОВОЕ ДЕРЕВО
Рассказы
Посвящается отцу и матери
СТАРЫЙ ДОМ
Жаркий июньский полдень, в открытые окна машины вливается тёплый воздух. Безудержно трещат цикады, эти певцы зноя; солнце стоит высоко в вычищенной лазури, и ни листочка, ни травинки не шелохнётся. И так ярко светит, что кажется, на сильные листья брызнули жирным маслом. Даже воробьи, эти весельчаки природы, смолкли и скрываются в широкой тени дуба.
Мы заходим с отцом во двор, продребезжав тяжёлыми воротами, — так странно они прорезали знойную тишину, — и оказываемся у полуразорённого фамильного дома. Вспоминается, как прежде мы так же заходили во двор, и к нам навстречу выпархивала бабушка, всегда плача, протягивая вперёд руки и говоря, почти причитая: "Радость моя, жизнь моя!" — и как покрывала наши головы поцелуями, и как поспешно вытирала слёзы на своих худых побуревших щеках, и как молча улыбалась, и как звала пить чай, и как суетилась с этим чаем, настоящим чабрецом, собранным на наших горах, и всё повторяла: "Радость моя", — вспоминая, сколько месяцев или лет уже не видела нас... Теперь никто к нам не вышел.
Тут же рядом — вместительный хлев, совсем опустелый, в котором когда-то жило несколько тучных коров, свиней, гусей; самодельный крольчатник, наполненный соломой, в котором подёргивали губами белобрысые кролики с красными глазами; старый деревянный сарай, над входом в который свито несколько ласточкиных гнёзд, тоже уже оставленных.
Столько тут всего: и грузное полувековое грушевое дерево, в тени которого валяются почерневшие груши, и успокоившиеся пчелиные ульи, и остатки прежнего цветника, огорода — столько воспоминаний!
Всё было, всё есть — в твоих воспоминаниях. Ты тоже уйдёшь, как бабушка, как этот цветник. Они в моих воспоминаниях, я в воспоминаниях моих детей — вот бессмертие. Ну, если тебя это утешает... Да нет, не утешает.
Замызганные, бесцветные окна, через которые бабушка, бывало, передаст стакан студёной родниковой воды или засахаренную молодую ежевику, или утром сорванные плоды шелковицы — чего только не протянет. По углам крытого крыльца кропотливо расползлась паутина, и в ней самонадеянно, как цари на тронах, сидят пауки с тонкими лапками.
Внутри дома — холодная тоска запустения. Волей-неволей вспомнишь, что вот этот пыльный запрокинутый горшок с высохшей фиалкой помещался на подоконнике, что эти поблекшие стены чуть не блестели под бабушкиным надзором, что на этом столе в рамках стояли семейные фотографии. В запущенном доме ходят призраки былого: слышен шаловливый детский смех, слышно кипение облупленного чайника, слышны величаво-степенные тосты в застолье, чоканье стаканов, рюмок, шушуканье деревенских баб за пятой чашкой чая, кухонные хлопоты, ночью за окном — тревожный волчий вой.
Солнечный свет не проникает в другие комнаты, да и не хочется идти в них, укалываться воспоминаниями. Отец ещё бродит по комнатам, а я выхожу во двор, закуриваю, в застоявшемся воздухе тихий дым едва стелется. С вершины грушевого дерева, прошуршав листьями, глухо плюхается на землю груша: тук, тук.
Вдруг я слышу над собой писк: что это? Невысоко над землёй пролетает ласточка, поднимается ракетой к гнезду под крышей дома, складывает крылья. В клюве у неё пища, которой она делится со своими птенцами.
НОЧЬЮ
Маленькие окна дома погасли, все давно улеглись спать. Поднимается одинокая тишина деревни, сопровождаемая струистым пением сверчков, редким, тревожным возгласом полночной птицы. Слышится дразнящий шорох: плюхается на землю яблоко, прошуршавшее по вороху листвы, или глухо бьётся о стену дома пьяная саранча. У огонька дворовой лампы роятся бабочки, густобровые мотыльки, златоглазки, жуки — эта беспокойная живность ночи, не выносящая ярко-пошлого света.
Вдалеке тёмно-синюю полоску неба разгрызают хребты гор, похожие на зубы спящего вековечного чудовища. В пустыне ночи витают ярко-белёсые гирлянды — огни нескольких сёл у подножий гор. И от нашего двора вниз по косогору неаккуратно разлеглись огоньки жалких, ещё не оставленных домов, теряющихся в ночи. Точка света движется по чёрному океану между гирляндами — кто-то ночью отправился в дорогу. Куда? Зачем?
Недалеко со вздохом заголосит заикающийся осёл, потревожив кур на насестах, проснувшуюся на железной цепи дворняжку. "И ведь Христос на осле зашёл в Иерусалим", — вдруг вспоминаю, и мне весело становится от божественной насмешки над укротителями буцефалов.
Я ложусь на скамейку, вижу рассыпанную в небе виноградную лозу. Бесчисленное множество звёзд, все разные: то беззаботно-игривые, то светящиеся с надменной яркостью или с тоской угасания, — все напоминают людей. И потянет дуновением ночью пробуждённой природы, задрожат по бокам окоёма почерневшие листья… Как хорошо тогда станет! Только и чувствуешь, что со всем живым — со звёздами, с этой деревней, с насекомыми у фонаря — ты составляешь единое целое. И не хочется верить, что за цепью этих чёрных выпуклостей земли по ту и по сю сторону стоят военные — готовые убивать друг друга братья.
ОТЪЕЗД
I
Был ранний погожий июньский вечер. Я бродил по дедовскому владению, в котором длинными рядами, как прилавки в магазинах, тянулись деревья груши, абрикоса, вишни; низкие, широкие, как кусты, деревья граната пестрели алыми колокольчиками; виноград разлёгся аккуратными стоячими грядками, ветки которого, казалось, обнимали друг друга. Плоды так и валялись на высохшей земле — бери не хочу. Я всё представлял своего дедушку — крепкого старика в майке на смуглом торсе, открывающего воротца в сад, копающего землю, стригущего косматые листья винограда, отирающего пот с лица в жаркое июльское утро — и мне становилось завидно и жалко. Мне тоже хотелось этой спокойной, правильной жизни, которой я был лишён с рождения.
Там же, в саду, я увидел тонкое персиковое дерево, сломленный ствол которого печально приник к земле. На опустившихся ветках его висели зелёные плоды.
— Молния, — сказал дядя, заметив, как я трогаю круглый пушистый плод. — Думал срубить, а жалко.
Дядю моего зовут Ован#есом, или попросту #Овиком, — армянский вариант русского имени Иван. Ему около сорока лет. Он улыбнулся во всё лицо, обнажая немного пожелтевшие зубы, оттеняя буроватые впалые щёки десятком морщин. Я оглядел его болезненную фигуру, на которой джинсы сидели, как на подростке, его опустившийся подбородок, острившийся осеребрёнными волосками-иглами, вспоминая, каким красивым он был двадцать лет назад, как многие девушки, краснея, бросали на него взгляды, как тридцатилетние незамужние девы, будто в шутку, предлагали ему себя в жёны. Всё это было в прошлом. Теперь только в улыбке, от которой поблёскивали его добрые карие глаза, мелькали следы растаявшей красоты.
Сейчас он взбирался, как обезьяна, на плодовые деревья, вешая ведро на куцый сучок, срывал леопардовые абрикосы или яблоки, или жёлтую или красную черешню, тоже испещрённую чёрными крапинами из-за града, и всё глухо, с рваным ритмом падало в ведро. Заднее сиденье “Нивы” — багажник был занят пузатым газовым баллоном — наполнилось коробками и вёдрами с ягодами и фруктами, по которым торопливо пробегали заплутавшие жучок и божья коровка.
Обыкновенно всю работу выполнял дедушка, на днях слёгший в постель из-за воспаления лёгких, и Овик всё делал неловко, надрывался, тащил вёдра к машине, стараясь не выказывать, что ему тяжело. Он слегка прихрамывал, но, опять же, пытался ходить ровно, говорил, что нога почти не болит. Я всё норовил помочь ему.
— Ну, оставь! — отвечал он. — Оставь, говорю!
Я попробовал выхватить у него ведро, но он мило цокнул и дёрнул головой, как лошадь, словно обижаясь на то, что я не вижу, как он заботится обо мне и как не хочет утруждать меня.
— Правда, что вы в Ереван переезжаете? — спросил я, как мы сели в салон.
— В Ереван? Не знаю.
Морщинистые веки его, — а за ними и брови — приподнялись, открывая жёлто-мучнистые белки глаз.
— Что в Ереване-то делать...
Мы поехали по сухой накалившейся дороге, поднимавшейся среди лысых и зелёных гор, мимо круглых, квадратных жёлтых полей с овсом или рожью в сторону С#и́птяк Щень, что в переводе с карабахского диалекта означает Белая Деревня.
Ещё версты за две я увидел старые бурые крыши, белые стены, покривившиеся одноэтажные, двухэтажные дома, разбросанные по покатой, поросшей зеленью горе. Потянулись ржавые ворота, крепкие газовые трубы, кривенькие заборы, маленькие ларьки, в которых непременно сидит заспанный продавец перед дохлым вентилятором, помахивая на себя газеткой, и там же с потолка свисает лента, облепленная мёртвыми мухами. По вымощенной из камня дороге мы проезжали заспанные дворы и излучины деревни, почти никого не встречая, увидев только крошечную старуху в платке, которая всегда сидит одна у ворот своего запустелого гнезда. Иногда нам встречалась многолетняя печальная “Волга”, “Нива” или “Жигули”, приветствовавшие нас коротким гудком, и Овик в ответ им кивал головой или показывал ладонь.
Перед одними воротами, однако, стояло три запылённых машины; дядя с нахмуренным недоумением взглянул на это необыкновенное сборище. Возле кузовов курили папиросы два степенных щуплых старика в выцветших дряблых футболках, в потёртых штанах и в мятых туфлях. Дядя остановился и поприветствовал их. Старики подступили к нам и протянули сухопарые руки.
— Здравствуй, Овик. С поля, что ли? Почём продадите?
— Сколько дадут, дядя Петрос. А вы что здесь стоите-то?
Лицо у старика омрачилось.
— Дочка Сержика слегла, Овик. Онколо-огия.
Странное чувство, похожее на сожаление или недоумение, прошлось по лицу дяди. Он небрежно припарковал машину, не поднимая стёкол и оставив ключ в замке зажигания, — впрочем, в деревне не воруют, — и сказал: "Зайдём на минуту".
II
Мы прошли через тяжёлые дребезжащие ворота и оказались в небольшом дворе, наполовину поросшем густым сорняком. В небольшой клетке несколько куриц насторожённо закудахтали; чёрная собака на цепи, лежавшая с философской невозмутимостью, подняла на нас глаза и повиляла белым хвостом. Беседка — не беседка, но под остовом, по крыше которого объёмно и лихо легли виноградные листья, — эдакий зонт от солнца, — стоял стол и две скамейки вдоль него, покрытые тощими подушками. В углу двора ютилась шелковица со срубленным сморщенным стволом, ещё плодоносная. Двухэтажный, покосившийся, как чахлая старуха, дом стоял жалостливо-печально, навевая невесёлые мысли. У входных дверей валялась измятая мёртвая бабочка, обложенная суетливой оравой муравьёв; мухи здесь ничего не боялись, несмотря на вечер, и настойчиво садились на лицо.
Только мы вошли через занавеску в дверном проёме, как я почувствовал ту кислую духоту, всегда стоящую в комнатах при длительных болезнях. В гостиной с крашеными стенами, по которым ползли чёрные трещины, на узкой кровати лежала женщина. При первом же взгляде на её растаявшее, налитое жёлчью лицо, на недоумённые, досадующие глаза, на сухие полуоткрытые губы — при первом же взгляде я понял, что она скоро умрёт. Возле неё на кресле сидела толстая старуха лет пятидесяти пяти, — из-за крестьянского труда здесь старятся рано, — с отвислыми щеками, с таким выражением лица, по которому не сразу понимаешь, плачет оно или смеётся. Ещё женщина лет тридцати, со смоляными волосами и демонически-красивым лицом, судя по внешнему сходству, сестра больной, стояла у простенка, недобро взглядывая на дядю.
Первая, с отвислыми щеками, — звали её Седа, как я узнал потом, — увидав Овика, вынула из кармашка ситцевого платья носовой платок, прикрыла им рот с тёмным пушком над верхней губой, всхлипнула, запричитала: "О-ох, О-овик, как же это? Как же мы бу-удем-то? Неправильно э-это, о-ох!" Её завывания звучали глухо, не в полную силу, словно она репетировала своё будущее выступление.
Из кухни выглянуло ещё одно лицо, похожее на лицо больной, но здоровое, сильное, пусть и в морщинках, и в пятнах под глазами.
— А, Овик… Здравствуй. Племянник? Вы-ымахал.
Она, мать больной, которую я тут же припомнил, обращалась к нам с рассеянной задумчивостью:
— Садитесь, сейчас чаю сделаю.
— Не нужно, теть Ребекка. Мы уйдём скоро.
Женщина с демонически-красивым лицом молча отделилась от стены, пошла в кухню вслед за матерью. Только тогда я заметил старуху Марго — девяностолетний молчаливый экспонат, в шерстяных носках, прикрывавших щиколотки, в платке на пепельном гнезде — всё мое внимание занимала больная.
Она оставалась в мечущемся, железном забытьи, тяжело дышала, как через трубочку, не отводила испуганного взгляда от низкого потолка, облитого жёлтым светом лампочки, у которой беспокойно жужжала муха. Слабые тощие руки её топорно приглаживали локон тёмных волос, остриженных, как у мальчика, дотрагивались до греческого носа и будто снимали с губ облезлую кожу.
— Узнаёшь меня, Анн? — шепнул Овик, осторожно подойдя и наклонившись к ней.
Она поворотила на него глаза, в которых мне показались искры сомнения или презрения, что-то прошамкала запёкшимися губами. Он снова обратился к ней; её глаза безучастно уставились на потолок, наполовину прикрылись веками.
— О-ох, — продолжала завывать Седа, взяв ноты повыше и напряжённее, — какая девушка была-а! Бе-едная, бе-едная, сколько ж ты вынесла-а! И мужа когда твоего убили, сколько ты слёз пролила-а!
— Не надо, — отрезала старуха Марго.
В гостиную вошла Ребекка, держа поднос с разнопёрыми чашками чая, с маленькой вазой дешёвых сосательных конфет. В это мгновенье больная неожиданно повернула голову, светло, одухотворённо взглянула на Овика, с усилием улыбнулась, стесняясь показывать зубы:
— Пришёл...
Он наклонился к ней, положил свою руку на её. Мне казалось, что он хотел что-то сказать ей, важное, необходимое, самое главное, — так жалостливо поднялись его брови, — но он только растерянно улыбнулся и кивнул головой. Седа протёрла намочившиеся глаза, тихонько высморкалась и, приоткрыв тёмный рот, обратила взгляд в сторону узкой кровати. Ребекка поставила поднос на низкий деревянный столик без скатерти и пошла к изголовью Анны. В дверном проёме кухни показалась фигура её сестры.
— Думала, что уже... Ну, спасибо.
По сморщенным щекам Ребекки тоже побежали слёзы. Смягчилось и строго-красивое лицо младшей сестры. Все уставились на Анну, словно ожидая, что она сейчас скажет веское слово или, улыбнувшись, шуткой разрядит тяжёлую атмосферу гостиной. Некоторое время Анна собиралась с силами; наконец, попросила воды. Поднялась радостная, успокаивающая суматоха; мать понеслась в кухню, из которой вышла со стаканом воды, с канистрой — на случай, если больная захочет ещё; Овик с сестрой подталкивали и подпирали тощее тело, чтобы Анна приняла сидячее положение.
Перед ней поставили табуретку, на которой стоял стакан с водой. Она протянула слабую руку к стакану, взяла его и опустила:
— Не могу, — прошептала, опуская глаза на свои открытые, с тёмными волосками щиколотки.
Дядя поднёс стакан к её некрасивым губам; сестра поддерживала мальчишечью голову. Я смотрел на изгибы шеи, на тяжёлые, волевые движения горла, с ужасом удивляясь тому, что и моё тело когда-нибудь перестанет меня слушаться. Во второй раз у Анны хватило сил самой взять стакан, поднести ко рту; все обрадовались этому, как радуются первому удачному шагу ребёнка.
Снова её маленькое тело растянулось на кровати, по подбородок закрытое измятым одеялом; тёмные красивые ресницы опустились, дыхание стало ровнее; Анна успокоилась и уснула. После приглашения Ребекки все молча сели за столик. Седа бросала в чашку кубики сахара, деревянной ложкой шумно размешивала чай, толстым указательным пальцем лопала белёсые пузырьки и чесала растянутую мочку уха.
— Это чтобы доллары приходили. Вот так делаешь, и доллары приходят.
— Доллар упал, — возразила Ребекка.
— Поднимется. Точно говорю тебе: поднимется.
— Химиотерапию делали? — перебил Овик.
— Три раза, Овик, делали, а толк какой? Может, если б не химиотерапия... — последние слова Ребекки прозвучали скомканно, тонко, высоко, и у неё полились слёзы, которые она тут же вытерла деревянными пальцами.
— Ещё хуже бы стало, — прибавила Седа, — вот Борик-то Акопянц десять лет как под химиотерапией — и живёт.
— Четыре года, — возразил Овик.
— Ну, четыре, не больно большая разница-то. Дом ещё новый собирается строить, уж рабочих нанял.
— Все уезжают, а он строится, — буркнула Марго.
— А сам бледный как смерть.
— Да ты же, мать, говорила только что, что Борик ничего, живёт.
— А ты не слушай меня, Марго, мало ли что я говорю. А что, Овик, хороший урожай был?
Меня удивляло, что они так скоро забыли об Анне, что они говорили о пустяках, редко возвращаясь мыслью к умиравшей, словно к чему-то обязательному, неприятному, что они, одним словом, жили так, будто ничего и не произошло. Прежде мне казалось, что над умирающим постоянно вздыхают, стенают, что родные из-за тяжёлых чувств, раздумий, непрекращающейся заботы не спят по ночам, чахнут от недоедания, не разговаривают. Однако ничего этого не было. Мне пришла даже странная мысль, что все они: и сестра, и мать тоже, и, может быть, в первую очередь, сестра и мать — в пещерах душ желали смерти Анне. Особенно неприятно было слышать её тяжёлое прерывистое дыхание, как у разгорячённой собаки или лошади, редкое постанывание и ворочание на постели.
— А ведь он хороший, да, мам? — послышался слабый, затуманенный голос. — День хороший — солнце. Я кур покормить забыла. Я не курица, а он курит. Мамочка, мне приснилось, что я умираю: ха-ха-ха. И зачем? Птички поют-то как. А Арто опять в полку?
Все поворотили туловища в сторону бредившей Анны. Сестра молча подошла к ней, положила руку на пожелтевший лоб, на который налезли сбитые влажные волосы.
— Аннушка. Ан-нуш-ка!
На мгновенье Анна посмотрела на сестру, — снова этот жалкий испуганный взгляд, которым глядят робкие извиняющиеся люди, — кивнула головой и опять уставилась на низкий потолок.
— Почему Арто так долго нет, мам? Опять на дежурстве?
Сестра взяла её кукольную руку, сказала чётко, с расстановкой, словно глухой:
— Ты не помнишь, Аннушка? Где Арто?
От громкого, навязчивого обращения Анну передёрнуло, как от холодной дрожи. Она глазами забегала по стенам, по потолку, по сестре и прошептала:
— Убили.
Сестра похлопала Анну по рукам, словно одобряя возвращение её сознания к действительности.
— Из-за морфия, — сказала Ребекка, отвечая на печально-недоумевающий, насупленный взгляд Овика.
Скоро маленькие окна гостиной налились густой чернотой ночи; Анна забылась; сестра и мать принялись мыть чашки, менять одеяло, простыню, наволочку для Анны. Седа, исполнив обязательство из праздности всех навещать, пошла домой готовиться к следующим надрывным сценам. Марго тоже поднялась, распрямилась, — статная, сильная старуха, по-видимому бывшая красавица, — и сказала, что и ей пора честь знать. После недолгих уговоров она согласилась, чтобы Овик подбросил её до соседней деревни, — идти было версты три, — хотя ему её дом был вовсе не по пути.
Он подошёл, робея, не зная, куда девать руки, к Ребекке, протиравшей стол жухлой тряпицей, и что-то сказал ей.
— Чем тут поможешь, Овик? Моей девочке...
Она заплакала. В заботах, свалившихся на её слабые плечи, в непрестанных угощениях, болтовне с сочувствующими деревенскими гостями эта женщина, может быть, не успела вдоволь нарыдаться, пожалеть себя, свою дочь, свою несчастную жизнь.
Овик вышел за дверь и воротился с вёдрами черешни, с коробкой абрикосов, которую, надрываясь, поставил у крыльца. Сестра Анны скривила аккуратные тонкие губы, Ребекка залепетала: "Не нужно, не нужно!" — но покорилась его по-доброму насупленному выражению лица. В последний раз он взглянул на Анну, лежавшую к нам спиной, виновато опустил голову, позвал меня и Марго, и мы пошли к машине.
III
Лет пятнадцать назад Овик, этот молодой повеса, объявил родителям, что женится на некой Астхик. Она была из соседнего села, красавица, бойкая на язык и не в меру амбициозная.
— Ты, девочка, — говорил ей угрюмо мой дедушка, — не из Москвы приехала, а из села.
Это замечание относилось к тому, что она не слишком усердно хозяйствовала.
— Так и не в Москву я приехала, — возражала Астхик высоким сильным голосом.
Приданого за этой черноглазой красавицей не было никакого, — эту славную традицию в карабахских семьях всё ещё чтут, — что не особенно нравилось моим бабушке и дедушке. Во дворе её семьи не раздавалось мычания коров, взвизгивания или хрюканья здоровых свиней, ни гусиного шипения, только негустое кудахтанье щуплых кур; в погребах не хранилось ни бочек с маслом или сыром, никаких заготовок на зиму; в чахлом огороде поднимались листья сорной травы, в которых терялись огурцы и помидоры, — словом, расстроенное их хозяйство не ставилось в сравнение с нашим аккуратным живым хлевом, с ровными грядками, со звенящим стеклянными банками погребом. Она не умела готовить ничего, кроме яичницы, макарон и картошки, да и по неловким ленивым движением её тонких рук, по усталому выражению лица за кухонной столешницей было видно, что и эти блюда она не особенно чествует.
— Что за невестка такая, — говаривала бабушка, сухонькая тонкая старушка, всегда занятая протиранием обеденного стола, казнью и общипыванием кур, уток, индюшек, кормлением домашнего животного царства, газовой плитой, на которой всегда что-нибудь варилось или жарилось. — Все бы рады в нашу семью, а он...
Я тогда был ребёнком, в подробностях их пререканий не помню. Помню только своё удивление, вызванное неистовым, до боли в ушах, ором всегда ласкового, спокойного дяди, его тяжёлые нахмуренные брови, из-под которых глядели освирепевшие карие глаза; помню частые ссоры и ругань, колебаниями похожие на громовые раскаты, и тревожную тишину между ними; помню, как в одну из ссор дедушка бросил в Овика невызревшим огурцом, принесённым для наглядности назиданий. Однако дядя не уступал, вернее, не мог уступить:
— Люблю! — говорил он в сердцах. — Что мне делать?
— Дурак ты, — возражал дед. — Съест она тебя, эта девка.
— Люблю, и всё тут!
В конце концов, дедушка с бабушкой покорились, и бестия невестка переселилась в дом к своим свекрови и свёкру, заняв просторную комнату на втором этаже.
"Весь дом к себе прибрала". — "А другие-то невестки даже не заезжают к ним". — "Волчица!" — "Забеременела, вот и весь сказ". — "Что ты мелешь-то? Артурик через год родился, а что до свадьбы было — это так, да". — "А в наше-то время: рот хочешь открыть, так собирай манатки — и на все четыре стороны". — "Теперь страх потеряли". — "И как мы все жить-то будем? Никакого порядка". — "Да, никакого порядку и уважения", — так судачили о семействе самые осведомлённые люди — деревенские бабы.
По целым дням свекровь и невестка, бывало, не перекидывались ни словом, даже не глядели друг на друга, всегда обращаясь к Овику в духе: "Скажи своей матери, что кур на одну меньше стало" — или: "Позови жену, чтоб помогла". Он, как мог, старался всех примирить, депутацией шёл то к одной стороне, то к другой, выслушивал взаимные язвительные упрёки, этот шум словесной щепы, кивал головой, пробуя немного вывести критика из мёртвой точки осуждения, всем сочувствовал и сожалел, что ни одна из сторон не идёт на мировую. Бог знает, сколько стоило ему морщин, нервов, бессонных ночей и тягучих мыслей эта дипломатическая жизнь. За полтора-два года из здорового, живого, красивого человека он превратился в сгорбленного старика с подростковой фигурой; он даже как будто ростом стал ниже, и большие глаза на его осунувшемся лице словно таращились. За обедами, за ужинами, — завтракать он перестал, утром выпивал только полчашки горького кофе, — он поклюёт немного, как заболевший человек. По ночам он подолгу засиживался один в какой-нибудь комнате с бутылкой пива, с переполненной окурками пепельницей, тупо поглядывая в угол, в котором пищит попавшая в паутинную сетку муха, или на серую семейную фотографию, на которой он, двухлетний, улыбаясь смотрит на зрителя. Спал он по несколько часов — и всегда чутко; днём в губах у него постоянно тлела сигареты, и от рассеянной задумчивости он забывал стряхивать пепел.
Спустя год после рождения их сына, имя которому, в противность обычаям, дала не бабушка, Астхик переселилась в съёмную однокомнатную квартиру в Степанакерте, зажила обычной городской жизнью, оставив позади, как ночной кошмар, все эти кормления коров, гусей и гостей, стирки белья в красном тазу и развешивания его на балконе, чистки собранных грецких орехов, кукурузы, подсолнухов — всю тяжёлую деревенскую работу. Раз в неделю Овик навещал её, принося пакеты чернослива, абрикосов, яблок, банки варенья или мёда, минут десять покачивал простую деревянную люльку, в которой спал смуглый младенец с некрасивым носом, и пробовал заговорить с женой, убедить вернуться в деревню.
Ещё через год они развелись — молча, угрюмо, — и снова началась у Овика вольная вольница: дым в городских кабаках под бездарно-кавказскую музыку, под стук бильярдных шаров; умиротворяющая тишина леса под пёстрые песнопения птиц, в котором он расставлял капканы дикобразам и кабанам; волны кругов от поплавка на болотистом пруду, где водились только десятисантиметровые карпы; томительно-душные поездки в Ереван и обратно вместе с отслужившими в Карабахе срочниками, с которых он не брал денег... Такая велась жизнь — одинокая, самодовлеющая.
Однако родители Овика не смирялись с таким положением:
— Ты или женись, — говорил дед, — или ту возвращай.
— Не на ком жениться-то.
— А мы тебе подыщем.
В своём же селе, несколькими домами пониже, нашли скромную красавицу из порядочной работящей семьи — Анну. Тогда это была двадцатилетняя, маленькая, худенькая девушка, точно боявшаяся занять больше жизненного пространства, в светло-зелёном ситцевом платье, — так я её запомнил, — с просто собранными чёрными волосами.
Свадьбу сыграли по-деревенски непышную, на сотню человек, но с краснолицыми музыкантами, надувавшимися при игре на зурне, с корзинками фруктов и дорогих конфет — для сладкой жизни новобрачных, — с коллективными подпрыгивающими танцами, с горами водочных и винных бутылок на каждые полметра свадебного стола. Гости наедались и напивались с эллинской эпичностью и не перешёптывались, не зубоскалили, не намекали на похождения дяди.
"Слышала, — читали мы с бабушкой СМСку в телефоне Овика, — что ты женился на девушке, окончившей восемь классов. Поздравляю".
— Ох, что ж это такое! — простонала бабушка, сняв мутные очки с горбатого носа. Она поставила в сторону телефон, положила подбородок на кривые от артрита пальцы и продолжила:
— Как бы он не вернулся к этой... когтистой.
Тем летом я видел Анну всего несколько недель и полюбил её за чистую, неподдельную скромность — подлинную красоту женщины, — за всегда ласковое обращение, за простоту. Помню знойный августовский вечер с облаками на сизо-сиреневом горизонте; в руках у меня, подростка, жухлый томик Тургенева, кажется, повесть о Колосове; слышатся шаги по деревянной лестнице, и Анна появляется передо мной, ставит рядом чашку чая, на блюдца — таблетки барбарисок со вкусом арбуза и слегка улыбается или треплет по щеке, или просит почитать ей вслух, и тихо уходит.
Мерно потекла жизнь в нашем доме: всё казалось счастливым. Анна поднималась спозаранку, в тихие сумерки, на ходу ела пару ложек дошаба с чаем, сыпала зёрна перед взбешёнными курами и гусями, звонко проговаривая: "Куть-куть-куть", — выпускала из хлева коров, с метлой возилась по двору. Только заворочается в постели её муж — у неё шкворчит масло в сковороде, бурлит кастрюля, шипит чайник. Она, как хорошая жена, отгадывала все мужние вкусы, повадки, желания, старалась удовлетворить их, приноровить весь быт под него. Она знала, что в молчаливо-угрюмом настроении он пьёт кофе без сахара, а в весёлом — добавляет ложку с горочкой; что яйца утром он любит в мешочек, а днём — вкрутую; что после застолья он, раздобревший, предпочитает не слишком холодное пиво, а после работы — полчаса продержанное в морозилке; и так далее, и так далее.
Она принимала гостей, — важная сторона деревенской жизни, — с той очаровательной женской приветливостью, что всякий, только поглядев, как просто она ставила на стол бутылки пива, стаканы чаю, тарелки с закусками, как улыбалась, как с каждым обращалась на равных, — всякий, должно быть, думал: "Вот хозяйка!" — или: "Вот жена". Однажды я обедал у соседки, желавшей поженить своего тридцатилетнего сына; эта сухопарая бойкая женщина с короткими волосами говорила:
— Ах, если б была, как Анна! Домовитая, послушная! И почему она за него пошла?
Помню погожий августовский вечер: только что вспыхнула и погасла заря над цепью тёмно-синих гор; на сливовом небе замелькали звёзды, иногда прикрываемые скорыми облаками. На столе во дворе — бронзовый, царских времён самовар, из которого Анна наливала нам в чай кипятку. Было мне тогда, кажется, четырнадцать лет, и в поэтическом трепете я спросил, кто о чём мечтает. Многие заговорили о богатствах: о домах, почти особняках на берегу моря, о дорогих иномарках, о переезде в Америку или в Москву.
— А я мечтаю на параплане полетать, — сказала Анна и, засмеявшись, как маленькая девочка, закрыла лицо руками.
— Это что? — спросил Овик.
— Ну, как парашют: летаешь. Я в фильме видела.
— Наверно, многие разбиваются, — нахмурился Овик. — Опасно.
Она не металась жалобами, упрёками, когда он срывался в Степанакерт, пропадая там на несколько часов; только садилась у чистого окна, когда работа была вся сделана, глядела на жёлтую змеевидную дорогу, ожидая увидеть приближающуюся белую точку. Однажды она заметила, что я застал её за этим занятием, и более у окна не садилась.
— Ты зачастил туда, Овик, — говорила бабушка. — Такая у тебя жена хорошая, а ты к той...
— Там мой сын, — отвечал он.
— Уже слухи пошли... Где такое видано? Полгода в браке, а у жены живот не растёт. Есть одна знахарка: у Тигранянов годы ребёнок не появлялся, а после неё...
— Даже слышать не хочу, — возражал он, доставая из кармана пачку сигарет. — Я не могу с ней. Я... не притрагивался к ней.
— Что ты такое говоришь, Овик! Что значит: не притрагивался?
— А то и значит.
— Где же такое видано, господи боже мой! Позор-то какой! Что о нас скажут-то? Что ж она с тобой сделала! Посмотри на себя, какой ты стал! Словно иглу проглотил...
— Нашёптывает, нашёптывает она тебе, — продолжала бабушка после его молчания. — Уж я-то знаю. Материнское сердце разве обманешь?
Всякий, даже самый рассеянный человек, поглядев на Овика и Анну, замечал, что у них не всё ладно. Вообще в армянских семьях излияние супружеских чувств не принято; но пусть на людях муж не обнимет, не приласкает свою жену, он хотя бы посмотрит на неё с особенной нежностью. Овик же и не смотрел так на Анну, и обращался с ней просто, как с сестрой, как со всеми другими.
Спустя год после свадьбы Анна так же безропотно, как приняла предложение руки и сердца, вернулась в родительский дом. Наша соседка, всё ещё не преуспевшая в своём предприятии женить сына, равнодушно-высокомерно говорила:
— Кто ж её возьмёт-то, использованную?
Предсказание соседки, конечно, не сбылось: через несколько затворнических лет Анна вышла замуж за офицера карабахской армии. Зажили они, сколько я слышал, мирно, спокойно, счастливо, пока в ноябре 2020 года его не убили на подступах к Шуши.
IV
Почти всю дорогу мы молчали. На горы, на долину налегло сумрачное небо, едва подсвечиваемое россыпью звёзд; луна точно под землю провалилась. Свет фар проявлял песчаную дорогу; о лобовое стекло всмятку разбивались саранчи, оставляя зелёно-сопливые следы. Перед последним крутым поворотом, неподалёку от дома, Овик стал расспрашивать меня, как бы мне хотелось провести последние дни в деревне. На него, бывало, находило кроткое состояние услужливости, внимания, ухаживания, за которым ничего, кроме любви, не стояло: он мог бы, например, почистить ботинки невестки, моей матери, съездить в город ради её капризного желания особенного мороженого, купить ей на последний грошик украшенье — и всё это без расчёта. Сейчас, после потрясения он говорил: "Хочу что-нибудь для тебя сделать", — и предлагал съездить в древний монастырь Амарас, или подняться в горы, или поудить рыбу. Я взглянул на его морщинистые складки под скорбно-измождёнными глазами, вспомнил, что завтра ему вставать в шесть утра и идти работать в поле, и посоветовал ему пойти выспаться.
— Нет-нет, — возразил он, — нужно же что-нибудь сделать, а то что ж это такое? Сиди, я открою.
Наш двор освещался белёсой лампой, вокруг которой с опьянением вились разнообразные пестрокрылые бабочки, моль, жуки. Худенький мальчик в босоножках, сын Овика, возился с облезлым мячом. От радости он, по-видимому, захотел потрясти нас, выкинуть какую-нибудь штуку, и после удара мяч подпрыгнул и, едва не выбив окно, отскочил от стены. По удивлённому лицу мальчика, по открытым капризным губам было видно, что он и сам испугался своей точности.
— Дурак! — гаркнул Овик, выбираясь из салона. — Тише играй!
— Я ж ничего не разбил!
— Ещё бы разбил! А ну, марш спать.
Мальчик театрально воздел к небу обиженное лицо, жалобно простонал в нос и забежал в дом.
— Поздно вы...
В желтоватом окне, обнесённом дырявой сеткой, — Овик всё забывал поменять её, — выступило миловидное, немного обрюзглое лицо Астхик, как всегда, расплывшееся насмешливой улыбкой. Под светом лампы лоснились её туго сплетённые косы, которыми, подумал я, можно и задушить. На грузноватом теле её сидели домашняя футболка, так что выпирали обвислые груди, и спортивные розовые бриджи.
Овик стал выносить из машины оставшиеся вёдра, корзины, коробки.
— Все уже спят, — продолжила Астхик. — В холодильнике суп.
— Ты бы, жена, — возразил Овик, не взглядывая на неё, — лучше б поставила нам. А то сами знаем, что в холодильнике.
— Никто не угодил ему, посмотрите! И сам можешь! Небось, руки-то не отсохнут.
— Поговори ещё.
Эти язвительные бытовые сцены я наблюдал почти каждый день, совершенно смирившись с ними, только сочувственно улыбаясь или покачивая головой, в зависимости от ситуации, стараясь никого не поддерживать. Они, как я понял, и сами обвыклись с непрестанными колкостями, с раздражённым или насмешливым голосом — всё это в полчаса, без особых причин, сменялось взаимной лаской, улыбчивыми взглядами, — и, пожалуй, не заведись за неделю маленькой ссоры, они бы оба удивились. В последнее время, однако, Астхик огрызалась как будто для виду, как пойманная рыба, вдруг забултыхавшаяся в ведре. Она и теперь накрыла стол, даже нарезала огурцов, помидоров, сыру, согрела хлеб на газовой плите, от которого узкая кухня наполнилась уютным ароматом. Мы втроём сидели в кухне, в которую словно вламывалось чёрное окно.
Я думал, что после увиденного мне и кусок в горло не полезет, однако слопал суп, хлеб с салом и бастурмой, словно испугавшись, что у меня всё отнимут. Овик только помешал ложкой в глубокой тарелке, несколько раз опрокинул рюмку серой тутовки, зажёвывая хлебом.
— Что ж ты не ешь? Я для тебя готовила. Не бойся, не пересолила. Он всегда, — обратилась она ко мне, — не ест, если я приготовила.
— Вот что, жена, — сказал он, откидываясь на задок кресла, — не еду я в Ереван. Решено.
Насмешливое выражение сошло с лица Астхик.
— Здесь мой дом, — продолжал он, — здесь я жил сорок лет, здесь...
— Здесь тебя в окопы возьмут на мясо, — перебила она. — О чём ты только думаешь, Овик?
— Завела старую шарманку! — ответил он с раздражением. — Русские если пришли, то надолго.
Астхик вспыхнула, поднялась и подошла к окну.
— Дорогу закроют, а мы что будем делать? — Она обернулась в нашу сторону, сложив руки у груди. — Люди детей увозят, а ты нас тут держишь.
— Я тебя не держу.
Она подняла аккуратные брови:
— В таком случае, Овик, я забираю Артура, и завтра же мы едем в Ереван.
— Так и дам тебе, безработной, ребёнка...
— А, заговорил о своём сыне, да? Вспомнил о нём? Да ты его на дню-то видишь десять минут!
Он ничего не ответил, вложил в губы сигарету и вышел вон.
— Господи, что у него в голове, я не понимаю. А через десять лет Артурку в окопы? За какой-то клочок земли, где одна нищета...
Я не знал, что возразить. Она подобрала со стола замызганные тарелки, вылила в кастрюлю несъеденный суп, стала мыть посуду. Мне было жаль её. Вдруг она обернулась в мою сторону, поспешно села возле меня, так что я почувствовал лёгкий лимонный парфюм, и заговорила:
— Поговори с ним, поговори с ним, пожалуйста! Он тебя послушается, он считает тебя умным, мудрым. — Она порывисто схватила мою руку. — Твои родители вот уехали, и какой ты вырос, как одет! И языки знаешь, и МГУ окончил, и вся жизнь у тебя впереди. А Артурку что ждёт? Лопата да окопы! Поговори с ним, милый, голубчик. Поговоришь?
Я с жалостью смотрел на розоватое, отчаянное лицо матери, любящей сына, потерявшее своё обыкновенное насмешливое выражение. В широко раскрытых глазах, над которыми просительно поднялись брови, блеснули слёзы. Я уверил её, что поговорю с дядей; она обняла и расцеловала меня.
Во дворе стояла тёплая летняя ночь; из чёрных кустов цветника с георгинами и розами протяжно голосили сверчки. Тощая фигура дяди сгорбилась на скамейке под тутовым деревом, в листьях которого терялся сигаретный дым. Я сел подле дяди и спросил, почему он передумал уезжать.
— Это она тебя надоумила?
Я не сразу нашёлся ответить:
— Мне самому хочется знать.
Он затянулся сигаретой, потом прибавил:
— Что в Ереване делать? Таксовать? Можно и потаксовать... Только зачем?
— А сын? Там больше возможностей...
— В четырёх стенах сидеть да в телефон играть… В городе какая польза? Здесь земля, воздух — всё есть. А небо-то, небо!
В небе рассыпанные звёзды — словно брошенные цыплятам зёрна. Сколько их — тусклых, молчаливых! Да, он, пожалуй, прав, подумал я, ведь все счастливые воспоминания — деревенские, пёстро-живые, жёлто-голубые, как поле и небо; городское же детство, подумал я, слишком асфальтовое.
Неподалёку послышался трусливый, переливчатый вой, — мне всё говорили, что это шакалы, — которому завторило ещё несколько голосов; с минуту мы слушали экзотический оркестр. Возле нас дугообразно прожужжал навозный жук, столкнувшийся с краем скамейки, упавший навзничь, напрасно задвигавший лапками и крыльями. Овик голыми пальцами перевернул неудачливое насекомое, и оно тяжело, угрюмо полетело.
— Она боится, — продолжал он, — хочет уберечь сына... А делает зло ему. Как будто можно не умереть.
Мне вспомнилась Анна, очаровательное "куть-куть-куть", вспомнилось её стыдливое: "Хочу полетать на параплане", — здорово-красное от смущения лицо, которое теперь так подурнело, помертвело.
— Пойди подремли, — сказал он поднимаясь, — Завтра удить пойдём, а то нехорошо, что так уедешь. Я пока червей наловлю, спать не хочется.
Однако и мне не спалось. Я лежал в тёмной комнате, глядел на густо-синее окно, прислушиваясь к шороху во дворе, к неровному шарканью, даже к щёлканью зажигалки. Мне представлялась эта бедная девушка на узкой кровати... Да, и ведь я тоже умру, совершенно умру... Но как же такое возможно? Я есть, не может такого быть, чтоб меня не было. И всё-таки умру, нельзя себя обманывать. Повезёт, так ещё проживу два раза по столько, сколько прожил, и будет мне семьдесят пять, дряхлый старичок с согнутыми коленками... Ну, а потом уж совсем согнутся, упаду на холодную землю. И сложат морщинистые руки на груди, и будет у меня строго-величавое выражение лица, которого никогда не было при жизни…
Но странно: я хорошо представляю, что моё тело в гробу, а чтоб меня совсем не было, этого никак не представляю... И, обмусоливая банальные мысли, я так и не смог уснуть.
Спустя неделю Анна умерла. Тонкое восковое тело её поместили в маленький глазетовый гроб, купленный на деньги моих бабушки и дедушки, — Ребекка, впрочем, поначалу отказывалась их брать. Овик, сколько я слышал, был среди тех, кто гроб нёс и опускал в неглубокую яму запущенного сельского кладбища.
Теперь Астхик с сыном живут в Ереване. Раз в две недели Овик наведывается к ней, ночует на раскладушке на балконе, — "Твой дядя ужасно храпит", — и возвращается в деревню, помогает своему отцу по хозяйству.
БЕНИАМИН ГАРИБЯН НАШ СОВРЕМЕННИК № 9 2023
06.11.2023
Направление
Проза
Автор публикации
БЕНИАМИН ГАРИБЯН
Описание
ГАРИБЯН Бениамин Каренович родился в Москве в 1995 году. Окончил экономический факультет МГУ им. М. В. Ломоносова, Высшую школу бизнеса МГУ им. М. В. Ломоносова, учился на ВЛК Литературного института им. М. Горького (семинар М. М. Попова) и на Курсах литературного мастерства (семинар А. Ю. Сегеня). Работает в благотворительной организации. Живёт в Москве. Данная публикация — дебют.
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос