ПОЛЮШКО-ПОЛЕ
РОМАН
Тот, кто зажигает свет...
Лев бывал здесь редко. А он, этот пожилой музыкант, приходил всегда. Строго в один и тот же неотменяемый день и час, назначенный кем-то далёким в ином, давно миновавшем времени. Приходил и зажигал свет. Был он не молод, но и не так, чтобы совсем стар. Находился в том важном возрасте, когда почти уже не меняешься, по крайней мере, внешне. Невеликого роста, с белой головой, которую трудно было назвать седой, скорее серебряной, с большими очками на крупном мясистом носу. Говорил он уверенно, но плохо, и не потому, что не умел, — мешал недостаток зубов. Не говорил даже, а шамкал. Впрочем, делал он это, нисколько не смущаясь, легко, а порой и не без изящества. Причём не только тогда, когда хотел донести до слушателей нечто исключительно важное, — всегда.
Эти вечерние штудии, где неустанно звучала музыка, которые вёл этот странный человек и куда его как-то привела сестра... Это было нечто вроде клуба. И где не только исполняли — и чужое, а иногда и своё... Здесь не только музыка звучала. В этом месте ещё и пытались всерьёз рассуждать о ней. Оценивали. Ругали и хвалили. Спорили не только об исполнении, но и о том, о чём она вообще. В чём её суть и почему она, такая вроде бы невесомая на жизненных вселенских весах, внешне ничего не значащая, ни копейки не стоящая, а точнее, не имеющая базарной цены, так нужна. Не всем. Но хотя бы им — тем, кто сюда приходил, — кто-то редко, а кто-то и почти всегда, когда зажигал здесь огонь пожилой музыкант.
— Вы, голубушка, вот здесь, знаете, не слишком хороши были... — говорил он какой-нибудь девушке с алым бантом в чёрных волосах, которая пришла сюда, влекомая желанием постигнуть тайны музыки (о хозяине лачужки разное поговаривали, иные не без оснований почитали его как избранного, как своего рода хранителя подобных тайн и таинств). — Будто в сон или гипноз впали. А потому и исполняли всё, как органчик механический, — видели такие? Ноты-то вроде бы всё правильные и звучат вроде пристойно. А души-то нет. И бант у вас революционный, и всё такое. А душа? Она есть, есть, конечно. Но спит. Вы играете, хорошо играете, а она спит. Надеюсь, лишь на краткий срок прилегла. Вы прислушайтесь, дорогой мой человек, у автора ведь там сила на силу встаёт, молнии в полнеба сверкают, страсти мир вращают, люди плачут, пропадают. А у вас что?
Та, не зная, что ответить, только растерянно плечами пожимала.
— А у вас, моя дорогая... — он намеренно делал протяжную паузу, не торопясь итожить сказанное, чтобы ученица в ожидании приговора помучилась-пострадала, подольше не узнала, каким он будет. И только потом, видя её напряжение и муки, а потом уже и готовность принять казнь, — даже самую жестокую, исступлённо кровавую, наконец, говорил: — А у вас, милочка, даже дворняжка не скулит
Интересно, что формул картонности, степени преданности в игре механистичной, точной, но бездушной шарманки, в кармане его потёртого синего пиджачка имелось несколько. Все, конечно, обидные. Но не безжалостные. Ранили, конечно, но в меру. Не до безобразия. Били, но не наповал. Хотя девочек он подчас и до слёз с помощью таких иголок-фразочек колких доводил. Иные были помягче, и не сразу поймёшь, о чём тебе сказать хотят: “Знаете, всё вроде бы хорошо. И правильно. И акценты верные. И всё как-то ровненько... Сплошные пятки вместе, носки врозь”. Или: “Жабо накрахмалено. Торжественно. Нарядненько даже! Жабо накрахмалено, а рояль, бедняга, еле дышит... Не звучит. Не звучит!”
Обижались, конечно. Злились. Переставали приходить. На какое-то, как правило, недолгое время. А потом возвращались. Чтобы снова играть. И говорить, и слышать об игре, её вроде бы всеобщем, но далеко не всем понятном, языке, её очевидностях и загадках.
Бывали дни, когда сюда, в эту не склонную к ремонтам и новой светлой жизни лачужку в тот самый, не нами назначенный, но из года в год десятилетиями строго соблюдаемый час никто не приходил. И лампы горели, и дверь была открыта, и плыл куда-то мимо по неотложным делам Город, не делая перерыва на те час-полтора, что находился тут этот человек. Тот самый, что зажигал здесь свет. О чём он думал в такие минуты? О том, возможно, что всё, что он делает много лет, никому не нужно. Может быть, совсем никому. И такое, конечно, случалось. Но чаще всё же он ни о чём подобном не помышлял. Одиночество — вот такое, внешнее, когда рядом ни одной живой души, — было для него нормой. Но оно никогда не было полным. Кто-то — или из мёртвых, или из живых, а порой по завету древних и из тех, кто в море, — всё равно непрестанно был рядом с ним, пусть незримо, пусть где-то в неразличимой человеческим глазом дали, но был. А потом, мы ведь далеко не всегда видим, что кто-то следит за нами. А уж думает — это и вовсе неуловимо, даже технически невозможно. Но ведь следят. И думают!
Много позже, когда он прочитал “Маленького Принца” и полюбил эту простую и глубокую книгу, в главке про фонарщика Льву всё время мерещился старый учитель его юности и представлялся именно таким, каким он его помнил, — честным и точным, одиноким и, несмотря на это и прочие суровые частности жизни, беспечальным. Планета, на которой жил фонарщик, была такой маленькой, что кроме него и его фонаря на ней больше никто не помещался. Но тот каждый день зажигал, а когда наступала ночь, гасил свой фонарь. Не для кого-то, а потому, что таким был уговор. С кем? Почему? Для чего? Ответа ни на один из этих вопросов не было. Опять же, сказать, что не для кого, несмотря на отсутствие других людей на планете, никто бы не смог при всём желании. Потому что, в конце концов, был Маленький Принц и его мысли о фонарщике и его фонаре. И другие, кто хоть раз бывал на этой самой, пятой планете или пролетал мимо неё и помнил о ней и её единственном жителе. Мысль о фонаре не важнее ли подчас самого фонаря? Фонарщик, впрочем, об этом и не задумывался. Он зажигал и гасил свой фонарь. Оставался верен уговору. День за днём. Без отмены.
“Как хорошо чувствовать себя таким фонарщиком... Быть им! — порой думал Лев. — Хотя бы иногда…” Понимая притом, что иногда подобная жизнь невозможна. Потому что, если иногда, то никогда. Жизнь фонарщика — жизнь без поддавков и скидок самому себе. Таков уговор. Хоть и сказано в той же доброй книге, что можно быть верным слову и всё-таки ленивым. Ему очень хотелось верить последнему, но всё никак не удавалось.
Маленький Принц, если помните, мечтал о том, чтобы стать фонарщику другом, как он, Лев, когда-то хотел стать другом старому музыканту. С фонарщиком это было делом несбыточным, уж очень мала была его крохотная планета. Не планета — планетка! И тут никаких загадок не имелось, всё просто. Фонарщик всегда одинок. Рядом с ним, огнетворцем, если и есть место, то исключительно для его фонаря. Чужие, даже если они друзья, здесь не нужны, они могут лишь помешать зажигать фонарь или заслонить его, вольно или невольно помешать творящемуся здесь свету.
— Важно, чтобы был человек, — как-то сказал им музыкант из лачужки. — Куда без человека? Без человека ничего не будет. Ничего не вырастет. Вообще. Даже под солнцем и в хорошей земле. Сколь ни удобряй.
Да, важно, чтобы был человек. Тот, кто зажигает свет. Даже когда он, этот свет, никому не нужен. Или только кажется таковым.
...Из пропахшего порохом и гарью, потом и кровью нутра “Офицера” он с трудом, едва ли не вися на металлических скобах — ступеньках вертикальной лестницы, выбрался наружу, к их трёхдюймовке и “максимам”.
От ветра здесь, на верхней бронеплощадке — бепо — скрыться было некуда, разве что за мешки с песком, которыми были обложены пулемёты. А за орудием на тумбе не укроешься. Везде найдёт разбойник, везде отыщет ирод с морозной плёткой, не упустит своего... Но зато было свежо, дышалось легко и просторно.
— Да уж, ледяная пустыня... — невольно вспомнил он когда-то прочитанное и, казалось, прочно забытое. И не только вспомнил — произнёс. Негромко, вроде бы только для себя. Но стоявший совсем рядом Вострецов его услышал.
— И лихой человек в ней... — с удовольствием, радостно, почти сладкоголосо закончил знаменитую формулу вольноопределяющийся.
“А знает ведь, знает...” — отметил про себя Лев, а вслух сказал — не без укора сказал:
— Вы как будто даже рады этому...
Лев кивнул примиряюще:
— Да, родное. Не отнять. Тут вы правы, Серёжа... Не поспоришь.
...Небольшой южнорусский городок, который они заняли накануне совсем случайно, словно бы походя, ускользая по рельсам почти бесследным, призрачным, от двух бронепоездов красных, был тих и безлюден, будто мёртвый простолюдин, до тошноты серенький, недвижимый... Улицы позаметены бесконечным вихрем, и тропинки не видать. Да и их путь позагородил снег. Начальник станции — худой, словно высушенное дерево, то и дело покашливающий путеец средних лет — на требование расчистить пути только и сказал, на удивление спокойно и уверенно:
— Как? На станции людей нет, да и в городе...
— Каком кверху! — перебил его Вострецов и характерным жестом — резко вверх и назад — вздёрнул голову. — Хочешь жить — найдёшь и людей, и инструмент необходимый.
— Как скажете... — равнодушно согласился путеец.
— Немедленно! — вкрадчиво повторил капитан. — Не будет чистых путей к обеду — расстреляю!
Путеец только плечами пожал, столь же равнодушно, как и прежде, ответил спокойно:
— Расстреливайте! Не вы первый... — и добавил, совсем уж беспросветно и гибельно: — Думаю, и не последний.
Командир спорить не стал, приказал стоявшему рядом бородатому, с тяжёлым взглядом из-под кустистых бровей казаку в косматой папахе:
— Хорунжий, голубчик, забирайте ремонтную команду и вместе с начальником станции и местным населением очистите нам путь.
— Сделаем, ваше благородие! — ответствовал тот и огненно, словно шашкой полоснув, зыркнул наотмашь в сторону путейца. Тут же одним движением сгрёб последнего в охапку и увлёк за собой: — Айда, ваше железное!
Тот, покорный судьбе, и не думал сопротивляться... Казак и путеец так-то вот, почти в обнимку, нисколько не прощаясь, откланялись.
Лебедев горестно вздохнул, покачал головой о чём-то нежданно-неминучем и, видимо, неизбежном, но посвящать в свои мысли подчинённых не посчитал возможным. Непослушно и упрямо качнул головой, гоня прочь невесёлые мысли.
— Послушайте, господа, а ведь сочельник сегодня! — вдруг озарился Лебедев. — Рождество завтра! Или я не прав?
— Если сегодня сочельник, то Рождество, конечно, завтра, — не оставляя привычного мурлыканья, едко, не без ласковой издёвки заметил Вострецов. — Вы правы, господин капитан!
— Бросьте, вольноопределяющийся! Всё бы вам смешки да уколы... Краёв порой не видите! — с досадой махнул на него командир. — Лучше подумайте, как праздновать будем. И чем. И умойтесь, а то чёрные, как черти.
Оно и правда, паровоз был укреплён перед броневагоном, где они помещались, и пыхтел-дышал им прямо в лица. Лев потом, исполняя приказание, отошёл к умывальнику привести себя в порядок, лицо — в пороховой гари и дымной копоти, начинаешь причёсываться — из-под гребешка угольки сыпятся.
Вострецов на замечание командира на секунду скривился, но, осознавая его правоту, ответил, как должно:
— Будет исполнено, господин капитан!</span><br>
“Исполнено-то исполнено... — сказал позже он Вострецову. — Конечно. Но здесь ведь и ёлки не найти. Степь да степь кругом...”
Они и впрямь все, без изъятия, вся немаленькая команда “Офицера”, с ремонтниками и машинистами, артиллеристами и пулемётчиками, со всеми его “коренниками и пристяжными”, в горячке боёв заблудилась в датах, чуть не прозевали, не пробежали в суете насквозь, не отметив, не оглянувшись, великий день. А он был уже вот, рядом, в шаге.
— Как же мы так, Сережа? — удивился самому себе, да и приятелю Лев. — Совсем ведь недавно о Рождестве говорили... Мечтали.
— А, у гимназисток... — сладко потянулся поручик. — Как же, помню-с, помню-с. Чудный был вечерок, восхитительный.
— Да и ночь...
— У вас, полагаю, да, — хитро усмехнулся Вострецов. Он хотел было что-то ещё сказать, но Лев его прервал:
— Только вот не говорите больше ничего... — буркнул он недовольно, предвидя, что товарищ его по молодости и присущей ему лёгкости мыслей необыкновенной может сказать что-то, что будет трудно простить. — Не надо. Это было не то, на что вы, милостивый государь, неуклюже и пошло намекаете.
“Ох, как не нужно ему что-то говорить...” — пронеслось в голове. И тут, словно никуда и не уходила, ожила картинка недавнего вечера, когда гимназистки пригласили их к себе на новогодний бал. Какой был бал! Девочки выпускного класса, их учителя и его коллеги-добровольцы — вчерашние студенты, юнкера, гимназисты и реалисты, нынешние вольноопределяющиеся, а кое-кто и офицеры. Конечно, всё для молодёжи было, в первую очередь. Да, да! Он только-только, в начале декабря ставший двадцатидвухлетним, казался здесь себе почти стариком. Четыре года войны — их так-то вот, разом, с плеч не сбросишь. “Тут и ребятки-то иные, которых забрала себе в эти годы захлестнувшая Россию смута, и те — не дети уже, совсем не дети...” — подумал он тогда. “Вон Вострецов, — отметил он, наблюдая приятеля, рассказывавшего что-то двум изящным гимназисточкам в чёрных форменных платьях, от чего они то и дело задорно и звонко взрывались лёгким беззаботным смехом. — Сколько ему? Девятнадцать? А вон какой...” И, оценив хищный взор однополчанина, с которым тот поглядывал на одну из собеседниц, подытожил очевидное: “Девятнадцать, а он... Вон какой... Шакал...”
— А вы почему такой грустный и почему не танцуете? — услышал Лев тихий голос. Увлёкшись думами своими, он даже и не заметил, что к нему подошла невысокая темноволосая гимназистка и вот — задала вопрос. Отвечать он не стал. Точнее, ответил вопросом — таким же ненужным, как и её:
— Кто сказал, что не танцую? — с этими словами он осторожно обхватил тонкую талию девушки и повёл, закружил в танце. Зал как раз раскачивал неуёмный вальс, который во все свои дудки наяривал военный оркестр с чёрными погонами марковцев.
— Меня зовут Лида, — предвосхитила она его вопрос.
— Очень приятно, — кивнул он и с желанием произнёс своё имя.
— А вы давно воюете? — спросила она о том, о чём он только что думал, словно слышала.
— Давно... — ответил он, не задумываясь, будто продолжая недавний разговор с самим собой. — С германской. Мальчишкой, не кончив курса гимназического, сбежал.
— Зачем?
— Дурак был!
— Гимназию-то окончили?
— Окончил. С фронта вернули. Окончил. Причём с отличием. И снова — на фронт.
Она покачала головой — без укоризны, так, для порядка. А потом сказала:
— Какие-то другие вы все оттуда возвращаетесь.
Лида говорила, а он думал: “Да не барышня ведь шестнадцатилетняя это говорит, опять же кто-то другой...”
— Откуда? — переспросил он.
— С фронта.
— Какие?
Она задумалась на секунду, ушла в себя, позже, когда вальс уже стих, произнесла:
— Не знаю. Другие. Даже если целые, но другие. Словно обожжённые.
Он потом провожал Лиду домой по полузаметённым улочкам почти без фонарей, едва ли не в полной темноте. Но это была не беда, так даже удобней было целоваться... В городе стоял мороз, дотоле в эту зиму невиданный, а ему было не холодно — её губы согревали.
— Я очень хотела бы пригласить вас домой...
— Не вас, не вас, — оборвал он её избыточно вежливую фразу. — Не вас! Тебя.
Она послушно кивнула:
— Да, конечно. Тебя! — и повторила сказанное, но уже по-другому, спеша согласиться с ним, согласиться во всём:— Я очень хотела бы пригласить тебя домой. Но у нас не прибрано. Это от того, что папа болеет.
— Что с ним?
— Доктор говорит, инфлюэнция... Какое страшное слово.
— Воспаление лёгких. Нерадостно, конечно, но это всё же не тиф. Приди утром на вокзал.
— Зачем? — не поняла она, хоть и спросила почти с восторгом, не стесняясь своего желания, пусть на краткий срок, но вновь его увидеть.
— Подыщем у нашего эскулапа-фельдшера снадобий чудодейственных батюшке вашему...
— Твоему, твоему! — поправила его она. Теперь уже — она. И обвила тонкими руками шею, прижалась всем телом, посмотрела снизу вверх, верноподданнически-преданно. Прошептала чуть слышно:
— Скажи...
— Что? — принялся он выспрашивать. — Что? Что?
— Скажи, а вы вернётесь? — она чуть помедлила и уточнила, должно быть (для нее!), главное: — Ты — вернёшься?
“Так что не надо ему ничего говорить, — вернулся в сегодня Лев. — За лишние слова о таком и в таком тоне можно и без головы остаться... Впрочем, Серёжа и не говорит, — с одобрением отметил он. — Всё понимает...”
Вострецов между тем о чём-то думал напряжённо, что-то у него вертелось на языке и в другом месте, должно быть, зудело. Может быть, как раз выгадывал, что ему будет, если всё-таки скажет. Лев, вспомнив другое событие тех редких мирных дней, улыбнувшись, прекратил его терзания:
— Кстати, голубчик, вы-то там порядком начудили. На следующий день.
Вострецова сказанное несколько озадачило. Он был из тех счастливых людей, что быстрёхонько, одномоментно забывают то, что не хотят помнить.
— Что? Кто? Я? — изумлённо спросил он.
— Это вы меня спрашиваете? — не дал ему прийти в себя Лев. И тут же выложил припрятанный в рукаве беспримерный козырь: — А кто перебрал на дружеском вечере в шашлычной и сорвал представление в цирке? Кой чёрт вас в цирк-то понёс?
Вострецов не сказать, чтобы очень уж смутился, но сбился с привычного скабрезного лада, пошлить ему явно расхотелось.
— Ну, Лев Константинович... — попробовал, как водится, по-кошачьи томно, протяжно произнести он. Но дальше совсем ушёл в другой тон — зашептал резко и тревожно, с обидой: — Спа-си-бо! Нашли, что вспомнить! От всей души благодарю! Век не забуду!
Так случилось, что на следующий день после бала в гимназии жители городка устроили душевный званый вечер для героев, освободивших город от красно-зелёных. Ну, а там мясо, фрукты, тосты бесконечные, вино — рекой. Лев хорошо выпил, но продолжать не захотел, сразу ушёл на бронепоезд. Вострецов остался. Накушался изрядно. После всего ещё и в цирк с товарищами повлёкся со стаканом недопитым в руке, перед входом в карман его спрятал. А там на арене клоун с собачкой танцующей образовался. Та танцевала себе, танцевала, дотанцевала до почти уже растекшегося по лавке Вострецова. Тот давай её к себе звать (как он потом с восторгом рассказывал Льву, “очень животина эта мне понравилась, умнючая — жуть!”), а та было подбежала, но вмиг учуяла винные пары, испугалась, тявкнула и скоропостижно ушмыгнула за кулисы. В общем, номер сорван. Дрессировщик к Вострецову: “Уважаемый, в цирке так себя не ведут!” Тут же и офицер незнакомый, оказавшийся невзначай адъютантом начальника гарнизона. Мужчина ушлый, тёртый, внимательный. Сходу приметил и запах особо характерный, и карман особо выдающийся со стаканом.
Читая докладную записку адъютанта обо всём этом действе, командир “Офицера” не мог сдержать смех. Вострецов, как положено, ждал наказания, а Лебедев смеялся не переставая, смолк на мгновение и то, должно быть, только для того, чтобы спросить:
— Стакан-то зачем в цирк с собой потащили?
— Так нам же бутылку в дорогу дали... — пояснил Вострецов. — Не из горлышка же хлестать.
И добавил очень серьёзно, привычно — резко вверх и назад — вздёрнув стриженую голову: “Неприлично же!” — от чего Лебедев, да и все присутствующие офицеры, захохотали ещё пуще.
На чьё-то замечание, что надо наказать провинившегося, капитан строго заметил говорившему: “Наказание? Какое наказание? Штабные вечно что-то выдумают... Не было преступления, нет и наказания!” И продолжил, уже оборотясь (грозно оборотясь!) к Вострецову:
— На пулемёте гауптвахту отсидишь!
...Едва живая, дышащая неровным светом керосинка. Чёрный хлеб — местный, здесь испечённый, очень вкусный. Яичница с салом — опять же тутошним, для себя с любовью приготовленным, копчёным. Вонючий, синеватый на цвет, какой-то совсем несимпатичный, хоть и вполне крепкий, не отнять, самогон. Ещё водка, но немного. Таким был их рождественский ужин. Была ещё гитара, на которой что-то невнятно пытался набренькивать Вострецов.
— Да оставьте вы инструмент, поручик! — не сдержался Лев. — Хватит его мучить!
— Ах, у нас же композитор тут свой... — желчно, забыв на секунду о кошачьих повадках и интонации, отозвался Вострецов. — Простите, господа, запамятовал. Виноват!
— Так исполните что-нибудь, Лев Константинович! — подал ему гитару командир и обратился с редкой для него доверительно-просительной интонацией: — Очень просим.
— Не мой инструмент, конечно.
— Просим, просим! — настаивал командир.
— Просим! — вторил ему Вострецов, а за ним и все, кто был в этот момент на главной площадке “Офицера”.
— Не мой, — с едва заметной укоризной заметил он, а потом всё-таки согласился: — Однако попробую. С вашей помощью.
Льву вдруг вспомнилось, как проводили они этот праздник в Москве, у них дома. Ёлка, ёлка! В огнях, в игрушках самых разных, в том числе и сестрами, и им самим, Лёвой, сделанных. Простецкие, конечно, из бумаги вырезанные зайцы и медведи, но яркие. Сам раскрашивал!
Но главной, конечно, была тётя. Она там царила единолично, без намёка на соперничество. Впрочем, как и в каждом их общем торжестве там, в детстве, в том прошлом, которое сейчас казалось невозможным, несбыточным. Словно ничего и не было, так — ветер нашептал случайно, степь наговорила...
А Ольга Леонардовна... Она стране большой была подобна, столь же необъятна и загадочна. Последнее, впрочем, для многих, но не для него. Он её знал лучше многих. За несколько дней до праздника она обычно специально приезжала к ним после спектакля. Не к ним — к нему! Спрашивала обычно громко, не таясь: “Чего хочет мой мальчик? Признавайся!” Он не помнил её мужа совсем, хоть бывал на его даче в Крыму, в Ялте, много раз, а вот не помнил, слишком мал был, а тот рано умер. Много позже узнал, что он, его дядя, — великий писатель. Но это его и не интересовало так-то уж слишком и сейчас, а в детстве и подавно. Тётя жила отдельно. Даже в Крыму жила отдельно — в собственной, хотя опять же мужем купленной даче в Гурзуфе.
Ещё — музыка. В доме имелось два рояля. И папа, и мама, которые, хоть никогда и не занимались этим специально, но оба могли играть. И подчас, когда позволяли обстановка и настроение, делали это в четыре руки. Лев помнил и эти короткие часы, и эту негромкую музыку. Она звучала в нём почти непрестанно, не оставляя и в самые смертные, чуждые жизни повороты кажущейся бесконечной дороги под названием гражданская война.
— А какой же ваш инструмент, извините? — не настойчиво, без командирского нажима, но заинтересованно спросил Лебедев.
— Рояль, конечно. Рояль! — воскликнул он свободно и от одного только слова этого — тоже полузабытого, почти чужого, как и совсем вроде бы недавнего прошлое, — Льву стало тепло.
— Ну, уж вы скажете, Лев Константинович! — хоть и в свойственной ему манере, по-кошачьи мягко, но недобро поморщился Вострецов. — Где мы вам тут рояль-то достанем?
— Если бы и достали, — согласился командир “Офицера”, — в бронепоезд не втащили бы, увы... Разместить тут такой серьёзный аппарат, насколько вы понимаете, особенно-то негде.
Слово “аппарат” он произнёс с почтением, при этом потрогал стенку броневагона — как раз над бойницей и встроенным в неё хищным клювом “максима”. Покачал головой, заметил сурово:
— Бепо вам не эстрада. Не разгуляешься.
Он, кажется, и впрямь, жалел, что рояль здесь не устроить. Но больше жалел не этот самый такой далёкий от здешних стен “аппарат”, а родной бронепоезд, который, конечно, пострадает, попробуй в нутро его броневое втиснуть махину эту полированную с крышкой и клавишами и потворное ему адово пиршество мелодий и отдельных звуков.
— Это я понимаю, — кивнул Лев, — а всё-таки жаль. Жаль.
И тут же, дружески обняв гитару, тонко, обезоруживающе высоко запел:
Если будешь ранен, милый, на войне,
Напиши об этом непременно мне.
Я тебе отвечу
В тот же самый вечер...
Как они заснули в пропахшем пороховым дымом бепо, он не помнил. Он попросту провалился куда-то безоглядно и счастливо в думах о былом и нынешнем. Его разбудили выстрелы. Машинально, нутром прошедшего войну с германцами и несколько лет гражданской человека, он понял (и почувствовал!), что это не бой, что-то другое. Выскочил на платформу, а там два казака — уже знакомый нам огненноокий, густобровый и космопапахий хорунжий и мальчишка лет пятнадцати (тоже в черкеске и кубанке, только небольшой по росту) палили из наганов в чёрное, как их общее будущее, беспросветное южное небо. Занятно, но с ними рядом, пусть и без какого-либо оружия, был и начальник станции.
— Что за салют, господа казаки?! — спросил Лев, осознавая, что вопрос, в общем, не слишком и нужен.
— Именно, что салют, ваше благородие! — отвечал, взяв под козырёк (под свод папахи!), хорунжий.
— Празднуем! — пояснил мальчонка-казачонок.
— Молодцы! — дружелюбно отсалютовав салютовавшим именно что в прямом смысле под козырёк, Лев скользнул вниз, в нутро, под броневое исподнее спящего “Офицера”. Тот молчал. Отдыхал. Проникновенно и преданно принимая под крыло одного из своих уцелевших детей.
А потом был очередной бой... Для “Офицера” удачный.
— Лев Константинович, говорят, у красных этим бепо, “Власть Советам” — так, кстати, они его именуют. Так вот, говорят, им юная барышня командует... Ничего не слышали? — спросил его тогда Вострецов.
— Неужто правда? — не поверил один из казаков-пулемётчиков на верхней артиллерийской платформе, что были свидетелями разговора. — Прям-таки баба?
— Не слышал, — отрезал он, не давая повода продолжать, зная, что подобные частные, прямо не относяшиеся к делу разговоры всегда мешают нормальной боевой работе. — Не слышал. Не знаю. И знать не хочу.
— А я вот слышал... — не хотел оставлять загаданное Вострецов. — Но не баба. А барышня. Юная совсем, идейная. Говорят, в черкеске ходит. С газырями. В папахе. Прям казак казаком.
— За модой следит... — с неохотой попробовал пошутить Лев.
— Тю! Вы уж скажете, ваше благородие! — не поверил Вострецову казак. — Да побойтесь Бога! Баба! И как казак?..
— Всякое бывает, голубчик... — взбудораженный участием (даже предполагаемым, может быть, совершенно мифическим) в бою женщины, да ещё и молодой, попытался уверить того Вострецов. — Всякое.
— Всяко-то всяко. Но не так-то... С газырями. В папахе... — ошарашенно промолвил казак, а потом, видимо, представив всё сказанное в яви, оскорбился и подвёл итог: — Срамота.
Орудие тогда под его командой благополучно уместило один из снарядов прямиком в будку машиниста. После чего бепо врага, прекратив бой, спешно ретировался в город, под прикрытие тамошней артиллерии красных.
Они вошли в этот город неделей позже, по дороге добив и “Власть Советов”, и ещё один, не слишком ловкий в манёврах, почти беспомощный вражий бепо. Вострецов сразу по взятии упорхнул куда-то, а вернулся, переполненный новостями, которые казались ему добрыми.
— А ведь и впрямь, барышня там была, — доложил он доверительно. — Комиссарила. А потом и командовала. Мы её убили тогда. Ваш снаряд, Лев Константинович, верно угадал. Красные упокоили её с почестями.
— И что? — безучастно поинтересовался Лев.
— А мы сейчас могилу её разворотили, — сладко, почти сладострастно промурчал Вострецов, — выкопали эту сучку... Большевичку младую. Так сказать, валькирию революции.
— И? — вновь переспросил Лев, словно не понимая, отказываясь понимать, что ему говорит товарищ.
— Так на свалку выбросили! — смеясь, промурлыкал Вострецов. — Куда ещё-то эту падаль большевистскую девать?
— Вам что, Вострецов, нечем заняться? — не сдержал раздражения, что зрело в нём всё то время, пока Вострецов вещал о столь дорогих его сердцу кладбищенских подвигах: — Вы же вольноопределяющийся, почти офицер! В гробокопатели записались?
— А хоть бы и так! — истерично, забыв про ласково-кошачьи манеры, взвизгнул Вострецов. — А вы что же, Лев Константинович, в адвокаты желаете податься? Адвокаты дьявола? Всей этой нечисти краснозвёздной?
— В адвокаты не прошусь, — почти не задумываясь, ответил он. — Тем паче — дьявола. Ростом не вышел. Но вы-то, вы-то, Серёжа?! Ничего лучшего не нашли, как над трупом глумиться? Сомнительное удовольствие...
...Смерть он видел. Видел многократно. Разную. Но страшнее того, с чем судьба столкнула у небольшой станции под Туапсе, он тогда уже служил, вместе с Вострецовым служил, на “Дроздовском”, не помнил. Поезд с множеством товарных вагонов на крутом вираже над отвесной стеной ушёл из-за паскудно неграмотных действий машиниста вниз, прямиком под откос. Там была широкая дорога и небольшая река немного ниже. И вагоны, забитые до отказа людьми, разбивались, расщёлкивались вчистую на раз и на шоссе, и на дне реки.
И каша случилась. Кровавая каша. Попавшие в неё люди почти уже не напоминали людей. Это были руки, ноги, головы, кричащие глотки. Не кричащие — орущие или воющие, не обращаясь ни к кому, во тьму воющие. Тьму, что стояла вокруг неоглядно и беззвучно, в немоте кромешной. И ничего не было слышно в этой тьме. Только чавканье смерти, на ходу, между делом, перекусившей сотнями людей. Словно пасть сатанинская во всем своём гибельно-раблезианском естестве открылась и принялась пережёвывать ещё несколько минут назад абсолютно здоровых, может быть, совершенно чуждых всяческой немощи, грусти и унынию людей.
Он хорошо запомнил тогдашнюю реакцию Вострецова. Тот с любопытством, даже почти с восторгом на всё это глазел, словно любовался, услаждал взор... Глаза этого девятнадцатилетнего мальчика вспыхивали хищно, так, будто он наконец дождался чего-то, чему готов посвятить жизнь.
— Гляньте, гляньте, Лев Константинович! — разгорячённо заговорил он, остановив товарища за рукав полушубка. — Какая музыка!
— Да какая музыка, вольноопределяющийся?! Какая, Серёженька, милый ты мой?! — взъярился Лев. И тут же перешёл на привычное “вы”. — Вы в норме? Вы себя хотя бы слышите?
— Как какая? — искренне, как показалось Льву, несоразмерно, непредвиденно искренне удивился Вострецов. И убеждённо и жестко, пусть и не изменяя своим мягколапым кошачьим ухваткам, добавил: — Музыка войны. Прекрасная. Лучшая в мире.
...Как они уходили из Крыма, он помнил плохо, очень смутно, в полумгле. Несколько дней до этого валялся в сыпняке: жуткий жар, полное нежелание что-то есть. Еда не просто не радовала, она раздражала, хоть Вострецов исправно таскал ему в лазарет варёные яйца, хлеб и сало, почти насильно поил горячим чаем и какао. Какао было безвкусным и даже на цвет совсем не кофейным. В общем, то ещё пойло. Отчасти выручал сахар, который у Вострецова водился всегда, тот был сладкоежкой. Приносил он и водку. Но спиртного не хотелось вовсе.
Когда они садились на пароход, температуры уже не было, он даже начал есть понемногу, по чуть-чуть. Но “садились” — это, конечно, не о нём. Его на пароход грузили на носилках, как раненого. Ослаб он донельзя. Сам идти не мог, руки и ноги казались ватными, не ступить, не поднять. Пустой был, совсем пустой. И даже музыка-дудочка в нём не звучала и никуда не звала. Вот такой, пустой, и валялся на одной из пристаней Артбухты, ждал погрузки на борт. Вокруг несколько сотен таких же, как он, людей. И два последних парохода у причала.
А над Севастополем тем временем кружил неустанную грязно-белую метель жгучий осенний ветер. Не из снежинок метель — из бумаги, клочков, обрывков, а то и цельных страниц, то ли листовок, то ли официальных бумаг, ещё недавно бывших документами... А ветер ими водил искусно, будто по правилам каким-то, одному ему ведомым, пасьянсы раскладывал. Льву казалось, что дальше — там, где кончается пристань, — не море, а какой-то обрыв бездонный. И ветер уносит бумаги и грязь именно туда, в эту необъятную и непонятую бездну. Без возврата уносит.
Рядом с ним на пристани, завёрнутый в бурку, лежал раненый молодой казак, видимо, в горячке, он нет-нет, да шевелил губами, что-то бормотал неслышно. “Молится, наверное... — подумал Лев. — “Отче наш…” читает. В бреду, машинально, не осознавая, что делает”.
— Что, Николай, что? — склонился над казаком один из двух его спутников, — таких же, как он, удальцов в бурках, в черкесках, папахах, с винтовками за плечами, — сообщил напарнику: — Бормочет что-то, кажется, он и в бреду стихи пишет. Поэт! Бедолага...
— Да не придумывай! — недовольно буркнул второй. — Надиктует тебе сейчас, жди!
Так же, на бурке, цепко ухватив за края, казака, которого товарищи называли поэтом, доставили на борт очередного парохода. За ним, ведомые не забывшим приятеля в жаре обуявшего всех окаянного бега Вострецовым, на палубу препроводили и носилки со Львом.
Пароход, на который его аккуратно занесли, назывался “Саратов”. Плохонький, право слово, неважный, больше похожий на буксир, чем на серьёзное, уважаемое всеми плавсредство: с низкими бортами, однотрубый, да и труба-то единственная какая-то покосившаяся, ветхая, как и вся его, Льва Книппера, тогдашняя жизнь. Да только ли его...
Берег уходил от него медленно. Точнее, то уходил, то приходил, послушный волнам, он становился то дальше, то ближе, будто колебался: а надо ли туда, через воду, в иные миры?.. Но всё-таки уходил: дома постепенно, но отчётливо становились всё меньше, всё неразличимей, пока их не стало видно совсем, как чуть позже и самого берега — оставшейся за бортом узкой полоски земли. Родной земли. Которая за каких-то несколько лет вдруг стала для всех, кто шел в этот час за море на “Саратове” и других похожих остатках белого флота, чужой.
Дальше... Дальше было море. Дальше была бездна.
ПАЛЬЦЫ ПО КЛАВИШАМ
Загреб был, как праздник. Как чудо. Очень европейский, но одновременно странно свой, близкий, со славянской разгульной душой. И совсем, как показалось Льву, не столичный, домашний, отчасти даже похожий на те небольшие городки, полугородки-полудеревни, какие во множестве видел он в гражданскую на Юге России.
Разве что мхатовских примадонн там не найдёшь, а так... Но тут-то был МХАТ. Во всей красе. Конечно, лишь часть труппы, но, возможно, лучшая её часть. С Качаловым во главе. А посему — афиши по всему городу. И, видимо, успех. Он купил у газетчика местные “Novosti” и наткнулся на статью о “Вишнёвом саде”, то бишь о “Treљnjikе”, “Трешнике”, если по-русски, восторженную: “Такие драмы не любят трупп, не имеющих сильных актёров... Только славянская глубина и немецкая художественная чёткость могут открыть жизненную правду “Вишнёвого сада”. Перед нами выступала однородная труппа, которая стоит на прочном фундаменте, заложенном ещё основателями этого известного театра. Их “Вишнёвый сад” показал “всю теплоту повседневной жизни”. Их игра проста средствами выражения, глубока впечатлениями; зрители временами забывали, что это театр. Русские актёры, без сомнения, отличные и редкие художники, но ценнее всего их совместная игра. Каждый на своём месте, никто себя не выделяет, никто не мешает, потому что так бывает и в жизни!”
Тётя — всё такая же красивая, величественная, экономно относящаяся к проявлению эмоций вне сцены (“Бережётся! — как-то походя, пошучивая, заметил Качалов: — Конечно, что для нас себя расходовать? За это денег не платят...”), когда Льва, наконец, допустили в театр, встретила его радостным воплем: “А-а-а! Лёва!” А потом, когда наобнимались вдосталь, на его замечание: “А ты в хорошем настроении...” — смеясь, ответила:
— Да здесь, Лёвушка, голубчик, и впрямь праздник нескончаемый! Только что на руках не носят!
Ольга Леонардовна, все эти первые минуты их встречи не выпускавшая племянника из рук, словно ребёнок, вновь обретший потерянную игрушку, наконец, отставила его от себя, оглядела внимательно и придирчиво. Увиденное, должно быть, не слишком её порадовало.
— Слушай, а ты ведь голодный, поди? — с тревогой поинтересовалась она. — Есть хочешь? Вижу по глазам, что хочешь. Сейчас из буфета здешнего что-нибудь закажем... Каких-нибудь конфект и бубличков. Что-то посущественней не предлагаю. Это, извини, только после спектакля.
— Закажи, закажи! — с удовольствием откликнулся Лев и улыбнулся: — Уж шампанского-то по крайней мере! Ничего существенней нет, я думаю.
— Узнаю, узнаю родного шалопута! — засмеялась тётя, но потом строго одёрнула — и себя, и племянника: — Но выглядишь никуда не годно. Как будто только с войны вернулся, прямиком из окопов.
— Война, тётя, она разная бывает... — философски заметил Лев. — Иногда мне кажется, что она не кончилась. По крайней мере, для меня.
— Ну, вот ещё! — фыркнула Ольга Леонардовна. — Город-то видел? Праздник! Ты ещё в театре не был. Каждый спектакль — праздник. Надеюсь, сегодня сам увидишь. Но слова твои мне что-то не нравятся. Да и выглядишь... Как солдат.
— Так и есть солдат... — сказал он, не желая отказываться от нынешнего своего состояния, которое совсем не торопилось становиться прошлым.
— Сиди уж, солдат. Не навоевался? — оборвала она его и обеспокоенно, вновь и вновь вглядываясь в племянника, спросила: — Чем живёшь-то? Деньги-то есть? Хотя бы на хлеб?
— Тётя, всё хорошо, я не голодаю, — ответил он спокойно. Хоть это и было не совсем правдой, но на жизнь он никогда не жаловался. а уж близким, тем более тёте, — и подавно. Ещё не хватало.
— Вижу, вижу, как не голодаешь... Тебе недоедать, и то опасно. А ты недоедаешь, исхудал весь. Ты хочешь, чтобы болезнь вернулась? — тётя выпалила всё это быстро, чего за ней обычно не водилось, словно боялась, что племянник её прервёт, и она не успеет сказать главного, без чего ему не жить. — Ну, а музыка, Лев, музыка? Совсем забыл о ней? Ты когда за инструмент последний раз садился?
Лев пожал плечами:
— На войне не до того было. Да и где там найдёшь инструмент? Рояль в бронепоезд не втолкнёшь. А сейчас... Иногда случается.
Ольга Леонардовна тяжело нахмурилась, заговорила возмущённо, почти зло, хоть, казалось, на племянника она сердиться не умела, не находила на это сил и желания. Но, видимо, не в этом случае:
— Что значит “иногда”? Иногда в твоём случае означает никогда. “Случается” — от слова случайно. Это нормально. Для любителя. Да и то не для всякого. Для твоих родителей это не было случайным. И для тебя не может быть “случается”, не может быть “иногда”. У тебя же музыка в крови! Она тебя кормить должна, она! Или я ничего в этой жизни не понимаю...
— Я ведь не профессионал, — ёяспокойно определил он то, в чём был убеждён.
Но тётушка была на этот счёт несколько иного мнения.
— Это кто сказал? — почти возмутилась прима МХАТа, потом всё же не стала настаивать, демонстрируя готовность к компромиссу, к чему-то, что устроило бы обоих: и её, и племянника: — Но ты и не любитель уже. А для того, чтобы стать профессионалом, нужна система, а не случайность. Нужно заниматься своим делом каждый день. Иначе ничего не будет. Ни признания, ни денег. Тебе надо возвращаться, Лева.
— Куда?
— Домой. Твоя Родина — Россия, там твои близкие, твои будущие слушатели.
— Какая Родина? Какая Россия? — ответил он зло, даже яростно, чего почти никогда не позволял себе с близкими. — Для белогвардейца, служившего у Корнилова, уходившего из Крыма с Врангелем? До первой стенки, я полагаю...
Тётя не обиделась, хоть это с ней случалось и часто, и легко:
— Дорогой мой! Разные бывают белогвардейцы. Или сам не знаешь? Знаешь! Да и я знаю...
Ольге Леонардовне вспомнилось, как они с театром весной 1919-го ввязались в эту сумасшедшую, гибельную авантюру, которой, к счастью, видимо, скоро конец, — поехали на гастроли на юг (Харьков, Ростов, Екатеринодар, Полтава, Поти, Тифлис, Крым и так далее), ещё и не осознавая толком, что произошло с привычным русским миром и что будет дальше. Но и в Москве было худо и, пожалуй, похуже, чем в иной провинции, потому решились, некоторые и семьи с собой прихватили. И начались мотания цыганские по городам и весям, воронка гражданской войны равнодушно приняла их в себя, и водоворот страданий и страстей потянул труппу по камням и камушкам, вовлёк в кровавый карнавал, казалось, нескончаемый, из которого сам и не выберешься, не в твоей власти, да и антрепренёры, какими бы искусными ни были, отдыхают... И одному только Богу известно, жить тебе завтра или умирать. Несколько месяцев необременительных гастролей обернулись годами жизни на чемоданах и в казённых кроватях. Подвластные судьбе и картам больших и малых красно-белых начальников, они надолго оказались на территории войск Деникина, откуда в красную Москву, домой, попробуй, попади. Впрочем, верных раскладов, где ты и что с тобой завтра будет, в ту пору не имелось вовсе. Всё менялось порой за час. В том числе и то главное, о чём сказано выше, про “жить или...”
Тётя вспомнила, как в Харькове, в местном оперном театре (нарядный, вдоль стен зала — колонны, над каждой — женские фигуры с крыльями, эти могучие барышни словно бы поддерживали устроенный над ними верхний ярус, под потолком в медальонах — портреты композиторов, всё честь по чести) в июне того же 1919 года они показывали “Вишнёвый сад”. Она играла Раневскую. Играла обычно, без новостей, как не раз уже делала.
— Так вот, я там что-то своё играю, дую в свою дуду... — вспоминала она. — А тут Петя — про то, что вся Россия — наш сад, говорит Ане про то, что предки её — крепостники, и все её родные — такие же, недалеко ушли: “ваша мать, вы, дядя уже не замечаете, что вы живёте в долг, на чужой счёт, на счёт тех людей, которых вы не пускаете дальше передней...” И в этот момент голос из зала: “Господа, в Харьков вступила богоспасаемая Добровольческая армия!”
— И что, прервали спектакль? — спросил он.
Тётя ответила с удовольствием, улыбаясь, видно было, что, несмотря на весь заковыристый фарс, всю кажущуюся несбыточность и безусловный трагизм сотворённых жизнью и судьбой обстоятельств, ей не просто приятно, но радостно вспоминать пережитое:
— Ты знаешь, нет... Там несколько выкриков ещё было приветственных, что-то вроде: “Виват!” Мы остановились, конечно. Но ни на сцене, ни в партере, ни на галёрке в тот момент, в сущности, ничего не изменилось.
Ей вспомнилось ещё то, что было прежде спектакля, по приезде в Харьков. Их поселили в гостинице — её и жену Качалова, Нину, — поселили напротив номера, в котором жили сам Качалов и их с Ниной сын, Вадим. У дам ванны не было, а у мужчин имелась. Мебель жуткая, ломаная мебель, обои оборваны в клочьях, вонь. И мухи, мухи, мухи… От мух всё было черно и звенело так, что приходилось повышать голос. С ночлежкой их примирил тогда только рынок, где было всё, что ни пожелаешь, и превкусное: сметана, творог, редиска, яички, белый хлеб, сало. То, что в Москве в ту пору, хоть умри, а днём с огнём было не сыскать.
— А потом на сцену явились из-за кулис три офицера, лица пыльные, но тонкие, господские, хоть и свирепые. Один из них вышел вперёд и встал, молча оглядывая зал. Публика загудела. Он поднял руку, поклонился слегка, взял под козырёк: “Попрошу соблюдать полное спокойствие. Город Харьков занят частями вооружённых сил Юга России. Спектакль будет продолжаться. В городе тишина и порядок. Красные отступили на тридцать-сорок вёрст”. И мы продолжили. С того же места.
— Я знаю эту историю, — кивнул Лев. — Антон Туркул рассказывал, встречались. Он, собственно, первым в город вошёл. Отчётливый дроздовец. Абсолютный.
Отряд Туркула действительно стал одним из первых, что ворвались на окраину Харькова на плечах отступающих. Красные к столь нежданному и стремительному вторжению были явно не готовы, сдавались сотнями. А население радовалось. Как рассказывал Антон, люди высыпали на улицы, хоть там ещё пули свистели: “Целовали нас, наших коней, загорелые руки наших солдат... Мы же все чёрные были от загара, от степного пехотного солнца, им насквозь пропечённые, иссохшиеся”. Красные сдавались, единственным, что доставил немало хлопот наступавшим, стал броневичок с незамысловатым именем “Товарищ Артём”. Вроде тщедушный, малосильный, но уж очень умело он шнырял с улицы на улицу, из переулка в переулок, плотным пулемётным огнём то и дело заставлял дроздовцев залечь. За этим шнырянием чувствовалось и неплохое знание города, во всяком случае, его центра. Одолели этого самого “Товарища” не без усилий: гранатами, да подтянувшийся в город артдивизион свою букву вставил. Команда бежала, её поймали чуть позже. Оказалось, матросы. Толпа на площади, куда привели пойманных, хотела их растерзать, но победители не дали. Но люди не отступались. “Да они же чекисты! — кричал один из собравшихся. — Сына и дочь моих убили!” Матросов-таки расстреляли, здесь же, без лишних проволочек и бюрократии. Только до ближайшей стенки довели.
А броневичок этот проныристый между тем оказался в добром здравии, на ходу. Его тут же “ввели в строй”: замазали откуда-то, словно с небес явившейся, краской старое название, начертали новое и — вперёд, в бой! В ещё продолжавшийся бой за Харьков. Уже под трёхцветным флагом.
— А через несколько дней мы играли уже “Дядю Ваню” для офицеров, освободивших город... — продолжала вспоминать Ольга Леонардовна. — Где мы только не играли за эти годы! Где только и перед кем только не играли! Как правило, не за деньги. Выгодней и практичней это было делать за продукты.
— Это понятно, — кивнул Лев. — Когда деньги самые разные и, как правило, ничего не стоят, то зачем они? Я слышал, итальянская опера, пока в белом Мурманске ждала парохода в Европу, сделала несколько выступлений, а гонорар артисты получили рисом и хлебом.
— Офицеры были очень разные... — осторожно заметила тётя. Генералов она даже помнила, сказалась цепкая память актрисы. Добродушный Деникин, Романовский — с ехидцей, себе на уме; простоватый или стремящийся казаться таковым Кутепов, интеллигентный, подчёркнуто вежливый Май-Маевский. — А вот Дроздовского я не помню. Не помню.
— И не можешь помнить. Его не было уже.
— Убили?
— Тяжело ранили. Умер позже, в госпитале. От гангрены. Но дивизия оставила себе его имя. С ним ходили в бой... — он так сказал и негромко спел: — “Шли дроздовцы твёрдым шагом...”
— Хорошая песня. Духоподъёмная, — одобрительно кивнула Ольга Леонардовна и поинтересовалась: — Говорят, у красных такая же песня была.
— Да, была, — нехотя подтвердил он, но затем всё же твёрдо оговорился: — Была. Но другая. Много разной музыки на свете. Да и красные бывают разные...
Он сказал так и задумался. Тоже вспомнил своё, совсем недавнее. И своих. И чужих.
* * *
Был он ловкий, скользкий, как змея. Хоть и, на первый взгляд, неуклюже высокий. Однако рост ему нисколько не мешал, ловкость не скрадывал. Скорее помогал. До любой дали дотянется, любую птичку с неба достанет или рыбку — со дна. Без цеппелинов, батискафов и иных подручных средств. На чистой наглости и фарте. И умении. Да, умении, хоть и мальчишка совсем был, отрок двадцатилетний.
На пальце — перстень. Лицо чуть вытянутое, обветренное, загорелое, но каким-то грязным, неровным, приятным загаром. Гл’аза нет, рядом с пустой глазницей — короткий, едва заметный шрам от сабельного удара, который большей частью прошёл стороной, но след свой оставил. Ещё — очень тонкая высокая шея, и впрямь, как у мальчишки.
Он почти ничего не говорил, словно экономно жалел на это силы. Скорее всего, так и было. Перемещался в пространстве он вообще едва-едва: не шаг, а полушаг, не движение, а лишь тень его мимолетная, почти придуманная.
И лицо — застывшее, словно маска, — скучающая, почти без эмоций, безразличная ко всему вокруг.
Казаки молчаливо, хоть и не без интереса — не безусловного, праздного, но живого, — глазели на пленного. Не человека в нём видели, а мишень, упражнение — в вольтижировке, скажем, или в шомполовзметании. Наконец, из круга вышел один: маленький, чёрный, тяжёлый, как камень, с серьгой в треугольном ухе, скорее на абрека похожий, чем на казака, с нашивками старшего урядника. Сказал не без весёлости мрачной:
— Ну что, готовься, красноармейчик, щас мы тя на ремни резать будем...
— Где сели, падлы, там и слезете, — ехидно огрызнулся одноглазый и сплюнул в сторону будущих своих мучителей, словно ядом смертоносным брызнул: — Я боли не чувствую.
— Это мы поглядим, поглядим... — зловеще пообещал демон в папахе и заверил: — Мы! Мы, а не ты.
— Не вы первые, не вы последние... — отвесил пленный.
— Ой, гляди, паря. Гляди! Пока время и гляделка есть. Сдаётся мне, ничего вскорости у тя не будет. Ни времени, ни гляделки последней.
На это одноглазый даже отвечать не стал, только губы сжал жёстко, в тонкую ниточку, причём не алую, а белую, и от ненависти, и от холода, что стоял тогда в Осетии, где под Моздоком они в ту пору пластались с красными.
Когда казаки сорвали с него одежду, ахнули. Всё тело парня было в заживших ранах, — как и на лице, сабельных шрамах.
— Смотри, смотри, красота какая! — горячо шептал Льву Вострецов. — Чудо!
Чуть позже с восторгом сообщил: “Больше двадцати ранений. Шашками! Вот это я понимаю! И ведь живой, сука!”
Казаки тоже поначалу ахнули. Потом кто-то сказал не без уважения (неведомо, к одноглазому ли или к его истязателям):
— А ведь и верно, не мы первые...
Но чёрного абрека изрядно вспаханное шашками тело и не удивило, и не смутило. Ткнув нагайкой в грудь парня, где тоже в достатке имелось горячих отметин, он спросил:
— Ты думаешь, тя с усердием убивали да не убили? Ух ты, умный какой! Сдаётся мне, паря, играли с тобой в своё удовольствие. Чтоб дольше мучился. Видел, как кошка с мышкой играет?
Он замолчал, а потом, смеясь, уточнил:
— Полудохлой... Вот и тут похоже — пластали так, чтобы не до смерти, чтоб помучился.
— Я бы тоже так поиграл, — шепнул Льву Вострецов, — с нашим удовольствием...
— Но мы так делать не будем, — словно бы ответил ему казак-абрек. — Нам времени на то не дадено. В шомпола его, братцы, в шомпола!
Парня бросили лицом на лавку, привязали, казаки поотщёлкивали от винтовок шомпола и с двух сторон попеременно принялись обхаживать ими одноглазого.
— Шомпола! — жадно глядя на происходящее, воскликнул Вострецов. — Это пострашнее плётки будет. Это ж сталь! Да ещё и с ершиком!
Шомпола резали воздух с неприятным, отдалённо похожим на свист звуком, словно сама сталь свистела. Резали воздух и резали тело.
Впрочем, мученик-красноармеец никак на это не реагировал — не кричал и не пытался освободиться. Лежал расслабленно, будто ему массаж делали, а не пороли. Только зубы покрепче сжал.
— Эх, шомпола, жалко, нет! — переживал Вострецов. — Не в бепо же бежать за ним?
— Так у этих попроси... — посоветовал ему Лев.
— Господа, а разрешите поучаствовать? — мягко, по-кошачьи осторожно попробовал встрять Вострецов.
Чёрный урядник оглянулся на голос и с широкого плеча, словно на общий пир приглашая, милостиво дозволил:
— Пожалуйте, господин вольноопределяющийся! — и указал одному из казаков: — Демьяненко, отдохни, поделись радостью с нашими друзьями с бронепоезда.
Казак-абрек попросил дружески, но в тоне приказа. Он в порке не участвовал, только командовал и следил за тем, правильно ли всё делается:
— Вы только до смерти мне его не забейте. Мне он ещё нужен.
Он позволил своим подручным сделать ещё несколько ударов, да и то, возможно, только потому, что хотел ублажить Вострецова, чтоб тот хоть в какой-то мере успел почувствовать себя участником расправы. Потом скомандовал:
— Хватит! Поднимите его и вон — за стол определите. И чтоб крепко! Не мотался туда-сюда. Руки укрепите.
За стол усадили, но с руками никак не получалось, пожалились атаману:
— Не получается, батька, едрит его!
— Не получается? Так сами держите!
Шомпола обожгли, но он будто и не замечал их, молчал. Молчал, казалось, без напряжения, словно не чувствовал боли, отстранился от неё и от всего, вокруг происходящего. Иголки под ногти тоже желаемого, ожидаемого всем лампасным кругом результата не дали. Красноармеец молчал. Казакам всё это тоже надоело, устали ждать. А потому и повелели, наконец:
— Вставай, сука! Кончать, тя, краснозвёздный, пойдём.
Одноглазый мальчишка очень спокойно кивнул, с усилием поднялся и, будто он тут приказывал, качнул головой в сторону выхода:
— Айда.
— Донцы, братья, меня с собой возьмите! — и здесь не пожелал оставаться в стороне Вострецов.
— Пошли, коли не шутишь, — согласился урядник, должно быть, воспринимая жадного до крови бронебойца как своего.
Его привели на берег Терека, что вил свою нескладную буйную нить неподалёку. Лев пошёл со всеми, к тому же и Вострецов его попросил, лаская голосом:
— Пойдём, пойдём, Лев! Пойдём, дорогой! Неинтересно? Так хоть за компанию! Чует моё сердце, скучно не будет!
Пришли. Одноглазый стоял безучастно, спокойно. Даже по сторонам не смотрел. Так, словно и душе его было не больно, словно не верила она в то, что дальше — всё, конец. И никакого тебе Царствия Небесного.
— Боисся небось? — поинтересовался один из его лампасно-папашистых палачей, которому, видимо, не давала покоя, угнетала такая вот младенческая безмятежность ведомого на казнь.
Одноглазый ответил не спрашивающему, а всем, да так, что самому толстокожему из этой кодлы беспутной униженно-пусто стало:
— Вас?
— Смерти, — холодно, без злобы пояснил абрек-урядник. Но, давно уловив золотой блеск, объём и форму интересующего его предмета на пальце истязаемого, не потребовал, но попросил: — Только отдай-ка мне перстень свой для начала. С мёртвого хрен сымешь потом.
— Так уж и хрен... — нехотя и, как показалось Льву, безразлично, отозвался одноглазый.
— Пробовали, знаем.
— Так на! — паренёк характерным жестом выставил палец с перстнем ввысь. — Благоволите!
Чёрный демон в папахе, не вынимая сигары изо рта, подгрёб к нему и, пусть и не без труда, но опять, повинуясь определённому умению, едва ли не заученным движением перстень снял. И хотел было уже уйти, но одноглазый его придержал окликом — ленивым, но требовательным:
— Э, дядька! Дай затянусь! — позвал он сигару. — Напоследок.
— Да держи! — не отказал казак-абрек, видимо, расценив это как ещё один, дополнительный аттракцион, который лишним никак не будет, и, протягивая одноглазому окурок, со смешком поинтересовался: — Пальчики-то не болят?
Одноглазый ответом его не удостоил, взял сигару, плотно, но не взатяг, затянулся, и — разом выдохнул, укутав и себя, и чёрного урядника столбом пахучего дыма.
И тут вдруг нежданно ещё минуту назад казавшийся полуживым недобитый одноглазый красноармеец схватил своего главного собеседника за грудки и, прикрываясь им, как живым щитом, ринулся к обрыву, за которым жил своей жизнью вольный Терек.
Казаки подняли было винтовки, но одноглазый живо остановил их резким гортанным окриком:
— А ну стой! Своего пришьёте!
И те, включая Вострецова, смиренно отступили.
А одноглазый, не отпуская своего супротивца, бросился в воду...
...Он очнулся от того, что Ольга Леонардовна, видимо, долго не находя ответа, уже довольно энергично теребила его острый локоть:
— Лев! Лёвушка! Ты не заснул, друг любезный?
— Нет. Не заснул, просто задумался...
— Крепко, я гляжу, это у тебя происходит... — покачала головой тётушка. — О чём хоть?
— О прошлом, — ответил он. — О наших. И ваших. Впрочем, где наши, а где ваши, порой и не разберёшь. Мрак один.
— Важно при этом не ошибиться, — кивнула тётушка с усмешкой. Он тоже, соглашаясь, попробовал улыбнуться, но получилось, должно быть, не ахти, довольно кисло. Потому как Ольга Леонардовна поспешила его взбодрить:
— Ты вечером на спектакль к нам придёшь? “Дядя Ваня” у нас сегодня... В семь.
— Не смогу, тётя, прости. Я в это же время на вечере буду большом поэтическом. Из-за него, собственно, и в Загреб приехал. Друзьями зван. Вечер огромный — поэты русские отовсюду приехали.
Ему до последнего не хотелось говорить ей это, но пришлось — куда денешься? Тётя на мгновенье помрачнела, осунулась, но быстро (сказалась многолетняя лицедейская выучка) вернулась к обычному своему жизнерадостному облику, не позволила себе кукситься, а тем более — показывать это другим.
— Ну ладно, — смиренно согласилась она с неизбежным. — А дальше-то что?
— Пока не знаю.
Он понимал, что она не о вечере спрашивает, а вообще, о жизни. Потому так и ответил.
— Понятно... — медленно произнесла Ольга Леонардовна и продолжила мягко, без нажима и тени актёрства: — Тогда послушай меня, пожалуйста. В мае мы завершаем наши бесконечные европейские странствия — в Праге. Там несколько спектаклей дадим и — домой. Есть договорённость с Советским правительством. Приезжай в Прагу и поедем с нами! Подумай.
— Хорошо, я подумаю... — сказал он.
На самом деле, чуть-чуть соврал он, конечно: приглашения никакого на этот вечер у него не было. Но идти в театр он не хотел. Не хотел снова оказаться под властью тётиных фанфар, под гнётом её не терпящей границ любви. Приглашения не было, но вечер был.
* * *
Ладно скроенный строгий человек в сербской военной форме читал негромко. Даже, наверное, тихо. Как непринято читать в ресторанах. И самых больших и шумных, и тех, что и поменьше, и потише. Но тут всё было немного легче. Публика в основном была своя. Русские. И немудрено. На этот вечер в Загреб поэты съехались едва ли не со всего королевства.
И не слишком-то и галдели. Особенно для балканцев. Так, обычные, всем понятные стыки между родными. С другой стороны, люди ведь в своём праве. Они зачем в ресторан пришли? Стихи, что ли, слушать? Никто, конечно, и его сюда не звал, но от тёти как-то отговориться надо было.
Лев никого сначала не слушал. Привыкал, вживался в новый для него мир, неведомый, чужой. Не слушал и слушать не хотел.
Но вдруг — как будто бомба взорвалась, словно очередь пулемётная над ним и над всеми, кто был сейчас в зале, пронеслась, — так, что склонили головы. Не прячась — преклоняясь…
Уходили мы из Крыма
Среди дыма и огня.
Я с кормы всё время мимо
В своего стрелял коня.
Ладно скроенный человек — серьёзный, крепкий, широкоплечий — читал. А он, Лев, видел. Как тогда, в ноябре двадцатого, на севастопольском причале, где плясала вокруг бесконечная смертная вьюга. Вьюга не снежная — бумажная. И сразу не скажешь, какая страшней... И волны людей, затапливающие причалы, штурмующие пароходы. Какие кони, если людям места не найти?..
Коня уберечь было нельзя. Это он знал слишком хорошо, хоть и не казак. Потому и вот так. Так, как было написано и прочитано:
Мой денщик стрелял не мимо —
Покраснела вмиг вода.
Уходящий берег Крыма
Я запомнил навсегда.
И снова наомашь ударил в лицо двадцатый год. Безжалостно, злобно, не оставляя ничего за собой. Ничего. Ни Родины, ни света. И снова был ветер. Ветер! И тоже — обжигающий. Какой он помнил. Но иной. Иной.
Лев не выдержал — сделал то, чего не делал никогда: подошёл к выступавшему, когда тот, вымотанный, словно мешки тяжёлые только что ворочал, медленно тянулся в зал, иногда отвечая полуулыбкой-полужестом на приветствия друзей. И вопрос задал дурацкий, хоть и предельно точный, спросил именно то, о чём хотел спросить:
— Простите, а это не вас на бурке несли в Севастополе раненого на пароход? В двадцатом...
Поэт усмехнулся устало:
— Ну, может, и меня, если не шутишь...
— Не шучу!
— Не шутишь, говоришь? — смерив его глазами и, очевидно, что-то для себя определив, спросил Поэт. Должно быть, то, что он определил, было за Льва, а потому далее последовало: — Пошли тогда за наш стол, перемолвимся.
И они пришли за стол, за которым людей-то, как на глаз определил Лев, по здравому размышлению не было — одни поэты. К столу тут же ещё один стул пригарцевал, и заговорили мирком-ладком.
— Ты кто сам-то? — не спрашивая, сходу перейдя на ты, спросил его Поэт, которого, как оказалось, звали Николаем.
— Русский офицер, эмигрант, в общем, как и ты, — не стал манерничать Лев. — На “Офицере”, бронепоезде, и воевал, артиллерист.
— А звать как?
— Лев, — ответил он, но потом зачем-то, хоть было это ни к чему, поправился: — А если полностью, так Лев Константинович. Друзья иногда Композитором зовут.
На полное имя и претенциозное прозвище поэты ответили добрым смехом.
— Так что, Константиныч, — не переставая смеяться, поднял рюмку Поэт. — Давай, брат, за тебя!
А на сцену тем временем из-за их стола, быстро опустошив свою рюмку, выбежал молодой человек, выглядевший очень юным, почти мальчишкой, но по повадкам, да и по речи было заметно, что не так уж он и юн. Уверенный в себе, даже чуть нагловатый, с публикой он обращался без тени стеснения, по-хозяйски.
— Про войну читать не буду, — сразу сказал он, — надоела война...
Зал одобрительно загудел.
— Хватит про войну! — согласился с ним тот, кто только что читал про Крым.
— А можно про любовь?! — послышался робкий девичий голос.
Человек — якобы молодой — усмехнулся:
— Любовь — это та же война... Не буду про любовь. Что-нибудь попроще найдём.
И тут же озарился, как Архимед с его “эврикой”, столь же обрадовался найденному решению:
— Про пивную кружку прочитаю... — он оглядел зал, столы, заставленные бутылками ракии, фужерами да рюмками. И снова усмехнулся лукаво: — Оно, конечно, не совсем про наше благородное собрание... Но и здесь тоже вполне сгодится.
— Читай, читай!
И якобы молодой начал читать:
По небу дружной стаей
Пять запятых летят.
Две кляксы означают
Веселых поросят.
Как ломтик апельсина,
Средь облаков луна.
На водопой скотина
Идёт, а у окна
Субъект с арбузной рожей
Задрал курносый нос.
На колбасу похожий,
Беззвучно лает пёс.
Из плоского сарая,
Как плоская луна,
Недвижно выплывает
Субъектова жена.
И надпись для веселья
Из островерхих слов:
“Пей и не знай похмелья,
Ни бед, ни тяжких снов”.
Зал снова загудел — скорее от неожиданности, чем от высокой поэзии, настолько это отличалось от прочитанного прежде. Но на сердце легло.
— Браво! — раздался чей-то раздольный решительный рык.
Зал отозвался — приветственно, хоть и недружно. Люди заговорили, тёплой волной зазвякали рюмки.
— А вы кто? — спросил Лев молодого человека, который только что почти равный богам вернулся к ним за столик со сцены.
— Да никто! — покраснев, ответил тот. Но решил выдержать марку, поправился: — Впрочем, е-е-е-сли у-у-у-годно. тоже поэт. Дураков.
Оказалось, он чуть заикался, что совершенно не было заметно на публике, когда он, не сбиваясь, очень чётко, даже чеканно читал свои стихи.
— Фамилия у вас замечательная, — с лёгкой, как ему казалось, ни в коей мере не оскорбительной иронией заметил Лев. — Приводящая, знаете ли, в восторг.
Но Дураков если ему и поверил, то не вполне:
— Это вы честно? Или на-а-а-д-сме-ха-е-е-е-тесь?
— Да ни в коей мере! — заверил Дуракова Лев. — Особенно когда убедился, что её обладатель очень достойный человек.
— Ну да, носильщик на белградском вокзале.
Лев засмеялся:
— Вот-вот! Это как раз в наше время и в наших обстоятельствах — одно из доказательств сказанного.
— Не думаю, — снова не поверил ему Дураков.
От разговора его отвлёк поэт:
— Оставь его! Не видишь, он ещё на сцене, хоть и заикается. Лучше про себя расскажи, что, где и как...
— Да что сказать? Война ведь одна сплошная, теперь вот эмиграция... — он замолчал, а потом спросил: — Стихи у тебя хорошие. Скажи, а ты на войне стихи писал?
— На войне... На войне какие ж стихи? — Николай затих, задумался. Но потом кивнул, согласился с какими-то неназываемыми своими мыслями, снова заговорил: — Хотя лучшие стихи именно там написаны. Но на войне я этого стеснялся. Прочитал как-то случайно новые стихи, что только-только, ночью, в дозоре написал, и как-то неловко стало. Казаки потом Поэтом стали звать.
— А ты не поэт?
Ответ последовал мгновенно — так, словно вопрос был задан уже многократно, без счёта:
— Да кто ж тогда знает, Лев Константинович? Бог один. Так вот. Стеснялся и замолчал, — продолжил рассказывать Поэт. — Так, словно мне не поверили. Но это не так было, не так. Они поверили, поверили! Но... Тоже постеснялись. А я замолчал. Надолго.
— Очень надолго?
— Да! — с вызовом выкрикнул Поэт. — Пока эти суки сами не попросили. Чтоб почитал.
— И что?
— Да ничего! — пожал плечами Николай. — Им понравилось. По-другому даже относиться стали. Беречь. Хоть и понимал я уже тогда, что друзья поэту не указ, и плохое похвалят, а всё равно приятно было. Счастьем в глаза полыхнуло. Такое на войне, знаешь, редкость. Там чаще другим полыхает.
— Знаю... — кивнул Лев.
А со сцены снова звучали стихи. Но не про войну и не про пивную кружку. Про музыку. Читавший был совсем уж мальчишком, причём не придуманным, не кажущимся. Тоненький, звонкий, да и стихи читал, как показалось Льву, неплохие:
Пальцы по клавишам бегают гибкие.
Ожил раскрытый рояль.
Струны поют и причудливо-зыбкую
Ткут золотую вуаль.
“О, для тебя специально! Будто подгадали...” — лукаво, воровски подмигнув, шепнул ему на ухо Поэт.
А стихи не стихали:
Чьё-то волшебное ткут покрывало —
Ризу для светлых богов.
Песню поют без конца и начала
Светлой гармонии снов.
Больно, что ряд безнапевных мгновений
Песню сурово прервёт,
Рой порождаемых песней видений
Бледным мир’ажем уйдёт.
Пальцы по клавишам бегают гибкие.
Ожил раскрытый рояль...
Струны звенят и причудливо-зыбкую
Ткут золотую печаль...
— А это-то кто? — зачарованно спросил Лев.
— Миша Залесский, — с отчётливым уважением ответил Поэт. — Чудесный. В четырнадцать лет на гражданскую убежал. Гимназии не кончив (“И я так-то вот, — отметил про себя Лев. — Только не на гражданскую. Раньше, на тевтонов...”). Сейчас вот в университете учится. Химик наш пламенный. Так его здесь называют.
— Хорошо он — про музыку, — похвалил Химика Лев. — Довольно точно.
— Тебе видней, наверное, — сказал Поэт и тут же спросил: — А ты-то, Музыкант или Композитор, что пишешь? Пустое что или ст’оящее?
— Знаешь, Николай, я и сам не знаю, как и ты про свои стихи... — ответил он смущённо. — Разве ж такое кто знает точно?
— Сейчас узнаем! — заверил его Поэт. — Доподлинно.
Поэт поднялся — решительно вытянул своё могучее тело из комфорта и уюта и сказал так же, как стихи читал, — негромко, но каким-то внутренним смыслом, невольно и не стараясь совсем, обращая на себя внимание:
— С нами друг мой хороший. Оказывается, всю гражданскую рядом с ним были, хоть и не знали тогда друг друга. В Севастополе, когда красные уже в город входили, вместях смерть видели. А он, други мои, ещё и музыкант. И композитор. Не верите? Вот с места не сойду! К роялю просится. Допустим к роялю?
— Я не прошусь! — пытаясь спастись от, видимо, неминуемого, отрезал Лев. Подумал тягостно: “Я ведь русский офицер. Ещё не хватало рояль и роль себе выпрашивать!”
— Это мы просим, — с пониманием кивнул Поэт.
— Просим! Просим! — вторил ему зал — и сербы, и русские, и поэты, и мирные жители.
— Я не прошусь, никогда не прошусь, — твёрдо, не без вызова повторил Лев. Однако тут же сменил гнев на милость, смирил гордыню: — Но если просите, сыграю.
Он играл свободно, как душа велела, что-то странное, что пришло когда-то, ещё на войне, да так и осталось внутри. Без продолжения, но осталось. Всего несколько фраз, никак не оформленных, написанных вразброс, без системы, без прочного корпуса. Но они жили в нём, несмотря ни на что, неистребимо жили. Почему? Да кто ж знает?! Раскат там был длинный, протяжный, многосоставный, в котором и бронепоезд с его стоном колёсным, и пули — градом, неопасно щёлкающие о броню, и тревожная земная дрожь — глубокое, трудное дыхание земли, когда по ней, как творцы миров, расшатывая её из края в край, мчат навстречу смерти кажущиеся себе бессмертными люди. И другое... Когда уже после боя, напоив и землю, и всё вокруг кровью, и сами отведав её в достатке, едут победители, как боги, всё познавшие, необоримые, как люди очень усталые...
Он даже и не думал, всё будто само собой складывалось — пальцы сами приникали к клавишам и рождали звук и согласное трепетание звуков. Звуки, как волны, прибоем незримым то приходили, то уходили, и уже не сдержать было их. То, что дудочка невидимая напела-наиграла в коротком перерыве между боями и тихонько жило в нём все эти годы, было частью его естества, навсегда отделялось от него, становилось чем-то другим, становилось уделом многих. Льва в какой-то момент, когда впервые показывал свою музыку незнакомым людям, это даже испугало, почти ужаснуло: “Зачем? Зачем? Зачем своё, самое личное — чужим?” Но потом, когда вдруг понял, что это не только твоё, что это — Дар, которым обязан делиться и который делает (уже сделал!) чужих твоими, близкими, родными, перестал ему сопротивляться.
Он играл недолго, иначе и быть не могло, ведь звучал набросок, лишь вчерне, штрихами непроработанными обозначенная тема. Когда музыка стихла, в ресторане повисла тишина. Очень было тихо, ни шевеления, ни стука, ни грюка вилок-ложек-рюмок, словно и нет никого. А потом — прорвало! Овация даже не грянула, она обрушилась в зал неостановимой, абсолютной силой, заполняя собой всё, даже самые укромные, дальние уголки и заповедные местечки.
— Да он бог! — громогласно, во всеуслышание заявил Поэт, как только смолкли аплодисменты. И приказал — так, словно вновь в войну вернулся: — Качать Композитора!
Местные первыми откликнулись. Бросились к нему ото всех столов, подхватили, перенесли предусмотрительно подальше от рюмок и скатертей, штофов и бутылок, наших и ваших, на свободное чистое место, поближе к гардеробу. Тут и русские, ведомые Поэтом, подоспели. Ну и — качать! Земля, то есть руки друзей, — небо, то есть ресторанное подпотолочье, земля-небо!
Когда его, наконец, поставили на землю, то бишь паркетный ресторанный пол, первое, что он увидел, когда пришёл в себя, был официант с подносом — маленьким, серебристым, видимо, серебряным, а на нём — две рюмки с чем-то чуть желтоватого цвета.
Опознать содержимое было нетрудно.
— Сливовица! — выдохнул кто-то с удовольствием.
Официант кивнул и, обращаясь стоявшим рядом к Николаю и Льву, сказал:
— Это вам, брача русы!
Те с почтением приняли дар, подняли.
— Живели! — вскричали окружавшие их хорваты.
— Будем жить, Композитор! — перед тем, как опрокинуть рюмку, провозгласил Поэт.
— Будем жить, Поэт! — вторил ему Композитор.
Они обнялись и, дружески переговариваясь, вместе двинулись к столам.
— А почему в форме-то? — задал Лев вопрос, который не давал ему покоя весь вечер. — Служишь у сербов?
Поэт посерьёзнел и строго ответил:
— Нет, не служу. Помогаю. Если можно так сказать, на полувоенном положении, — так он сказал и пригласил: — Айда к нам!
Но добраться до стола Композитору и Поэту не дал метрдотель. Совершенно седой, очень красивый пожилой человек в чёрном фраке подошёл к ним и снисходительно, на очень гладком русском, хоть и с лёгким, едва заметным акцентом, устало спросил:
— Господа поэты, вы не устали? И госпожа, пардон! — с почтением поклонился он единственной женщине за столом.
Все молчали, не торопя события. Отсиживались.
— Ми-и-и-лейший, вы это, про-о-сти-те, в каком смысле? — не удержался Дураков.
— Господа... — мэтр сделал паузу, словно не желая ещё раз произносить имя, которое только что с лёгкостью произнёс, а потом всё-таки досказал, хоть и не без некоторого сомнения: — Поэты... До утра стихи читать будете? И музицировать.
— Т-о-о есть? — всё ещё ничего не понимал ни Дураков, ни остальные обитатели поэтического столика, включая Льва.
Мэтр недовольно хмыкнул и снисходительно, хоть и не без обязательного в его роли почтения, поинтересовался:
— Дорогие мои, неужели не видите, что девушки хотят танцевать?!
— А к-то ту-у-у-т де-е-евушки? — непонимающе переспросил Дураков. — Тут только поэты. О-о-о-стальное — н-е-е-важно.
— Постой, Дураков, постой, — попробовал остановить товарища Поэт. — Не дуракствуй, повремени чуток.
Дураков обиженно насупился, но спорить не стал. Конечно, сказал бы это кто-нибудь другой, не Поэт, он не смолчал бы, непременно бы ответил. Но тут стерпел, не посмел поперечничать.
— Эй, господин хороший, маршал здешний! — позвал Поэт седого мэтра. — Где ж твои марши? Танцы так танцы! Коль барышни устали...
Мэтр, казалось, только этого и ждал. Сделал знак неуловимый, только посвящённым понятный, таящемуся где-то рядом оркестрику, и тот вступил в разговор. В зале снова зазвучала музыка. Но уже иная, много легче, свободнее, шаловливая и пустая, но увлекательная при этом, зовущая на волю, на идеально начищенный паркет. К девушкам и молодым женщинам, которые, правда, хотели танцев, хотели объятий, пусть пока и условных, ни к чему не обязывающих. Таких же лёгких, как эта кабацкая музыка.
“Что ж, танцы так танцы!” — подумал Лев и машинально, не приглядываясь, пригласил единственную женщину за их столом. Он, хоть и сидел напротив, но, увлечённый разговорами, стихами, вином и сливовицей, даже не заметил, насколько она красива. И то сказать, интересовало его это не слишком. А девушка, которая его приглашение тотчас приняла, красавицей не была — скуластое маленькое лицо, чрезмерно близко посаженные умные глаза, короткая стрижка, непропорционально длинные руки. Она и одета была небрежно, видно, никогда об этом особенно не заботилась. Как оказалось, звали её Катя. Точнее, как объявила на его вопрос она сама: “Екатерина...”
Танцевала она без желания, будто скучая, но на партнёра своего поглядывала с интересом. Однако на его тривиальные, обычные для танцев вопросы отвечала односложно. Лишь в самом конце их общего танца, за несколько секунд до того, как он прервался, сказала:
— А музыка у вас интересная...
Как только всеобщий балаган затих на ничтожный срок, рядом с ним вырос Поэт, только что вязавший узлы на паркете с какой-то хорваткой.
Он поймал Льва за руку и заявил — очень громко, не стесняясь, что кто-то услышит, яростно заявил:
— С поэтессами не вяжись! Пропадёшь!
— А она поэтесса, что ли?
— Катька? — недоумённо, словно вопроса такого и быть не могло (а для него и не было), переспросил Николай. — Хуже! Поэтесска! Или, как поляки их называют, поэтка. Не вяжись с такими! Завяжи узлом и забудь!
Но Льва уже единым духом подхватила какая-то хорватка:
— Не бойся, рус! Пошли, пошли!
И он попытался танцевать — делать то, что делал только что, но что делать никогда не умел. Не то, чтобы очень получалось, но тут, он почувствовал, очень многое, если не всё, зависело от девушки, что так легко, внешне — без особых усилий завладела им и не отпускала, вела за собой. И не сказать, что ему было это неприятно.
Она довольно сносно говорила по-русски, иногда сбиваясь на свой, что вспыхивал в здешней хмельной полутьме, как порох. Впрочем, когда звучало: “Волите наше девойке, рус?” — понять было несложно. Однако говорить он не мог, поэтому ответил по-русски: “Люблю!” И она, конечно, тоже всё поняла, заулыбалась радостно. “Как тебя зовут-то, лепотица?” “Лепотица”, то есть красавица, — это было единственное местное слово, которое он знал. Знать было нетрудно, очень красиво и от одного славянского, корня.
Она и тут его поняла:
— Просто! Врло лако! Петра!
— Петя, что ли?
— Да, да! — прямо-таки засветилась она тёплым светом. — Петя! А како се зовешь?
— Лев, — ответил он.
— Лав? — переспросила она на своём и сходу узаконила сказанное: — Добро име...
Они продолжили танцевать и тогда, когда оркестр почти без перерыва перешёл к следующему номеру программы. Петра совершенно освоилась, была совсем близко — мелодия, очень доверительная, чувственная, позволяла. В какой-то момент она прижалась к нему так тесно, что он почувствовал, как тревожно бьётся её сердце за маленькой грудью. Она приподнялась на цыпочки и, опалив его жарким и приятным дыханием, шепнула:
— Згодан си. Идемо к мени...
— Згодан... — не совсем понял Лев, но попробовал догадаться: — Годный, наверное?
— Да, да! Више! Више! — зашептала Петра, а потом сказала громко и уже почти по-русски: — Кра-си-вий.
И снова позвала:
— Идемо к мени. Моя куча. Мой дом.
— Не могу, — сказал он и, видя её отчаяние, объяснил: — Правда. У меня поезд через час.
— За сат? — с тоской в глазах уточнила Петра. — Час?
— Да.
— Лоше... — сказала она и сама же перевела: — Плохо.
Когда и этот танец кончился, он провёл Петру к её столику, вернулся к своему, начал собираться, на немой вопрос Поэта ответил:
— Мне уже нужно уходить. Скоро поезд.
Тот кивнул:
— Я тебя провожу.
Когда они проходили мимо Петры, она выскользнула из-за столика, взяла его за руку, коротко поцеловала, а потом, не отпуская его, снизу вверх (роста она была невеликого), глядя в его глаза, сказала:
— Доджи опет.
Лев не понял, но Поэт перевёл:
— Она тебя приглашает приехать опять.
— Я приеду, приеду! — ответил Лев.
— Чекат чу, — сказал она и, ещё раз коснувшись его руки, резко развернулась и пошла прочь.
— Сказала, что будет ждать... — пояснил, хоть этого и не требовалось, Николай, и то ли Льву, то ли самому себе сказал: — Хорошая девойка.
…Они шли по вечернему, почти ночному Загребу, по дышащим стариной узким, тесным его улочкам, сквозь их свет и мглу. Света — с музыкой и теплом — было много: он лился из дверей и окон столичных кафан, звавших зайти. Хоть и зима, но снега не было, он шёл иногда, но выживать — не выживал, истаивал до небытия.
Свет. Тепло. Улыбающиеся, громко разговаривающие на своём взрывном, похожем на порох языке (казалось, он из одних согласных, беспрестанно сталкивающихся друг с другом до искр, до огня) люди. И ещё — музыка, живая музыка, которая звучала здесь едва ли не в каждом кабачке, в любой кафане: тоненькая, влажная мелодия флейты, безоглядная удаль медноголосых тромбона и трубы, нервный, изменчивый, почти капризный голос вольной, как воздух, скрипки. И — в такт творимой ими боевой, напористой мелодии — крепкий, решительный баритон невидимого певца, что поёт о героях прошлого, о давней, другой войне.
И всюду — причудливая смесь, печать незримая (а порой и зримая!) Востока и Запада, сплетены они в дивный узор, ни на что не похожий, особый, балканский. Это и в людях, и в обычаях, и в архитектуре… Улицы, к слову, очень пыльные, узкие, хитросплетённые. Восток! Но Запада всё-таки больше, больше.
— Хорошо тут, — говорил ему Николай, когда они прямо на улице, у лотка какого-то выносного отведали ещё чего-то отчаянно горячительного, и стало им совсем вольготно: — Но чужое ведь всё. Порой покажется родным, но всё равно чужое. Домой хочу! К себе в станицу.
— А меня вот зовут... — обмолвился Лев.
Поэт даже остановился от неожиданности и недоумённо воззрился на товарища:
— Как так? Тебя, белого офицера, корниловца? И зовут? — он присвистнул и добавил с ехидцей: — Кто ж такой умный?
— Тётушка моя любимая... — пояснил Композитор и тут же, конечно, вступился за Ольгу Леонардовну: — Но ты не слишком-то иронизируй. Имеет основания. Она большая русская актриса. Её МХАТ сейчас здесь на гастролях. Предлагает с ними домой вернуться.
Сказанное другом ещё больше смутило Поэта, чем известие о том, что белогвардейца кто-то всерьёз зовёт вернуться в Совдепию, к чекистским застенкам и стенкам:
— Так Книппер — твоя тётя? То бишь, Чехова. А великий Антон Палыч, получается, дядя?
— Да, как-то так... — деланно грустно, с шутливым вздохом подтвердил Лев.
— Так-так! Так-так-так-так... — Поэт произнёс это с таким азартом и быстротой, что Композитору в сказанном пулемётная дробь померещилась: — И что ты?
— Пока не решил. Думаю.
Последнее Поэта не смутило, а возмутило:
— Он ещё думает! Ну, и дурак же ты, племянник великих! — сходу ругнул его Николай, а потом будто и впрямь из пулемёта срезал: — Счастья своего не понимаешь! Соглашаться надо и ехать. Виселиц ведь нет за тобой? Невинных душ загубленных?
— Нет. Хотя... Кто ж поручится? Но думаю, что нет.
— Так что ж ты думаешь, Композитор? — взорвался казак. — Будь у меня такие тётя и дядя, ни секунды бы не мешкал. Домой, домой! Ты ведь москвич? Скучаешь, небось, по Москве-то?
— Скучаю... — не стал возражать Лев. — Иногда, как мираж, возникает перед тобой нежданно. Идёшь так по какому-нибудь Константинополю — раз, а впереди, впереди — не во сне, в яви — Арбат, Собачья площадка! Загадывал, кстати, когда шли из Крыма, что непременно вернусь. А может, правда, вернуться?
— Вот это было бы дело... — одобрительно, на этот раз без крика, негромко заключил Поэт. — А то в этих европах скудоумных и тесных не знаешь, куда себя деть. Да и куда денешь, если степь по ночам снится? Запах её не оставляет.
Николай надолго смолк — нахмуренно и виновато, словно корил себя за то, что сказал что-то не то, нечто настолько сокровенное, о чём говорить нельзя никому, даже самым близким. А потом улыбнулся — широко, открыто — и с почтением (видимо, к тайне) спросил:
— А ты что играл-то сегодня?
— Да если б я знал! — простодушно ответил Композитор. — Звучит что-то такое, висит над тобой. Висит над тобой и звучит. Да и в тебе звучит, тревожит. И тоже никуда не денешься от этого. И себя никуда не денешь.
Поэт, будто стесняясь своей догадки, боясь этим обидеть, негромко, словно не желая, чтобы слышал кто-то чужой, сказал:
— Родное что-то в этой музыке мерцает. Словно конница по полю идёт, нет? Небыстро. Шагом. Или померещилось?
Лев ответил также неопределённо.
— Что ж, может, и конница... — медленно произнёс он. — Но до конца не знаю. Не знаю.
Поэта при всём его почтении к тайне такая невнятица не устроила, он всё ж таки казак, а казаку, особенно в призывном ещё возрасте, ясность потребна:
— Темнишь ты что-то, братец. Уж кому знать, как не тебе.
— Понимаешь, — попробовал объяснить Композитор, — это пока тема только. Без целого. Или, как, наверное, у вас — поэтов, строка. Строка. Всего одна. Часть чего-то большего. И, может быть, большого.
— Строка-то строка, — не спешил слезать со своего конька Поэт. — Но ведь главная!
— Да. Думаю, да. Главная!
ДЕЛАЯ ЧУЖОЕ СВОИМ
Какое-то было равнодушие ко всему. Когда ничего не хочется. Странные для него, привыкшего к быстроте, к движению, к лёгкости, замедленность и тяжесть. Даже говорить не хотелось. Хотелось лежать и ничего не делать. Или — спать.
— Что ж, спать — это полезно. Спите побольше! Набирайтесь сил, вам они ещё понадобятся... — сказал ему тогда, неразборчивым эскулапским почерком выписывая рецепт, первый его доктор — немолодой, мрачный субъект в аккуратном модном пенсне, за которым прятались, казалось, всё время убегали куда-то в сторону маленькие колючие глазки. Он потом случайно услышал, как отец говорил матери и тёте Оле: “Почему-то не смотрит в глаза. Себе на уме...”
— Константин, если надо, приедет Антоша... — осторожно, будто спрашивая разрешения, сказала тётя.
— Не надо... — покачал тот головой. — Антону Павловичу со своей бы бедой разобраться, а тут мы. Зачем?
Но дядя всё-таки приехал тогда. С привычной полуулыбкой-полугримасой на лице осмотрел его, спросил у родителей:
— А этот-то что говорит, Корсаков?
— Плохо — вот что говорит.
— Ну, он наговорит! — рассерженно вздохнул человек, на которого и родители, и прислуга — все, кроме тёти, — смотрели, словно на существо иного, высшего мира, как на случайно затесавшегося между людьми небожителя. — Он как-то одну мою пациентку тоже к смерти приговорил. Она ко мне в слезах прибежала. И ничего! Живёт до сих пор, замуж вышла, ребёнка родила. Так-то вот.
Дядя прошёл в ванную (родители и тётя — за ним, с тревогой ждали у входа), медленно, тщательно вымыл руки. Так же спокойно и тщательно вытер их о полотенце. И только тогда сказал:
— Да жив он будет, жив. Переболеет. К тому же, я вижу, мальчик крепкий. И ходить будет, и бегать, как вам и не снилось. Вы только, хорошие мои, по гостям его не таскайте и прыгать слишком уж много не давайте.
— Да он и не прыгает... — заметила мама.
— Вот и хорошо! — подытожил, будто рецепт выписал, дядя.
Но Лев этого ничего не видел и не слышал. Много позже всё рассказала тётя. Она никогда не была так уж неоглядно красива, но всегда очень мила, очаровательна в общении и блистательна на сцене, в том, как считали древние, низком ремесле, которому служила. И служила преданно.
А у Льва тогда сцены не было. Да какая сцена? Сплошные белые палаты, куда его регулярно возили на обследование и консультации. Белые палаты и белые, неестественной, болезненной чистоты халаты. Белый цвет был везде, бил по глазам, тревожил и навсегда остался для него знаком беды, может быть, только ещё надвигающейся, но уже неотвратимой, с неизбежным привкусом боли и разлуки.
Но белый цвет, конечно, не главное. Его однажды оставили в больнице на несколько дней — по необходимости, так было удобнее и быстрее провести обследование. Странное чувство, которое он тогда, в детстве, не мог точно определить. Чувство полного одиночества, несмотря на то, что люди рядом — соседи по палате, медсёстры, врачи. И все тобой (или почти все) занимаются, следят за тобой, кормят и поят, даже лечат. Но ты никому, в сущности, не нужен. То есть нужен, конечно, но в чётко заданное время и настрого, порой до минуты определённый срок. Дальше — пустота. Ты никому не нужен, точнее, не нужен всем и всегда, как это было дома в детстве. Как это часто бывало и позже — после детства, когда ты постоянно нужен, если не всем, то многим. А тут — почти полная остановка, едва ли не полная изоляция, словно ты в консервной банке непроницаемой, почти без связи с тем, что вовне, с тем, что манит и волнует снаружи. С другой стороны, порой и останавливаться необходимо. Для осмысления — и себя, и мира, и себя в этом мире. Не всё ж бежать! Когда бежишь, не думаешь. А тут — время есть. Иногда — много.
Так что не так уж бессмысленна порой больница. Есть и в ней какой-никакой толк. Это просто, вроде бы на поверхности лежит, но приходишь к такой простоте не сразу...
Но чаще доктора всё же приходили к ним домой — по наущению тёти, которая их и находила, и привозила. Когда случались перерывы в её жизни в свете рампы, она от него не отходила. Он лежал в корсете с гирями на руках и ногах для растяжки, а она неизменно приезжала, порой просиживая у его постели часы. Обычно — с книгой в руках. Читала сама — роли, и ему — книги, свои любимые, самые-самые. В основном Пушкина:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя... —
читала она, а за окнами и впрямь кружила снежные хороводы вьюга, такая редкая для Тифлиса, где жили они тогда, вился несговорчивыми вьюнами снег по тропинкам и улочкам, нервно подрагивали от ветра оконные стёкла. “А про подружку — это про тебя?” — спросил он однажды. “Почти! — засмеялась тётя, потом смутилась, покраснела и всё-таки поправила его: — Но не совсем. Я всё-таки моложе... Это поэт с няней своей разговаривал”.
— А дядю Антона почитай! — как-то попросил он.
— Дядю? — подняла она на него удивлённые глаза. — Зачем это?
— Но у него ведь хорошие книги?
Тётя посмотрела на него особенно внимательно и как-то иначе, оценивающе, словно не на племянника, а на стороннего, чужого человека.
— Хорошие... — согласилась она задумчиво и печально. — Даже очень хорошие. Но рано тебе ещё их читать. Они все для взрослых. Совсем для взрослых.
...Его ступни крепко привязывали к задней спинке кровати, голову подпирали кожаным корсетом под подбородком. Так-то вот растягивали позвоночник. И всё это мучительно и долго.
Растяжка — это боль, боль всё время, пока лежишь часами спелёнутый, без движения. Странное чувство, когда болит не рука, не нога, не голова, а всё сразу, всё тело. Боль не была нестерпимой, но буднично постоянной и казалась бесконечной. Но страшнее было предчувствие боли. Словно что-то нависло над тобой, как глыба каменная, и медленно, незаметно опускается — всё ближе, ближе, ближе. Пока не приникает к тебе вплотную всем своим неживым холодным пламенем, проникает внутрь, становясь частью всего твоего недужного существа. И расплёскивается внутри вредоносным зельем, делающим ноги ватными, непослушными, будто кто-то, как с игрушкой поломанной, с тобой и с ними обошёлся, приставил, шутя, чужие...
Загадка и жуть этой напасти таилась ещё и в том, что никто не знал, сколько она будет длиться, когда конец, и будет ли он благополучным.
— А что вы хотели? — горько усмехнулся дядя, когда ему принялись говорить нечто подобное. — Это ж не понос, не золотуха! Это, простите, чахотка! — и, чуть с иронией, в которой звучала и самоирония — горькая, беспощадная, — добавил: — Гордое имя...
Его спасло, наверное, только то, что его любили. Любили всегда, с рождения, не так, как дядю. Все — и папа, и мама, и сёстры, Оля и Ада, и, конечно, тётя. Мама приходила каждый вечер в его комнату перед сном, хотя они вроде бы уже и простились, и спокойной ночи другу друг пожелали, и он порой уже и спал почти. Приходила только затем, чтобы положить маленькую тёплую руку ему на голову, поцеловать.
...И музыка, которую он, сколько себя помнит, так любил, музыка всюду. И мама с папой — в четыре руки, и тётя с папой, и Оля (Льва не учили, она пришла к нему, вошла в него сама), которую учили игре на фортепиано. Даже дядя Антон, когда впервые его осматривал, и тот, зная, что любит племянник, принёс с собой маленький граммофон. Под его звуки — Шопена, кажется, — посматривая на пациента исполненными светлой грусти глазами, он и делал свою привычную работу. И всё это время Лев тянул слабенькие в ту пору свои ручонки к несмолкающей музыкальной шкатулке. И заснул без боли, с улыбкой...
— Всё будет хорошо! — уверял, удовлетворённо глядя на заснувшего племянника, ещё раз напомнил родителям и тёте, как обращаться с растяжкой, просил маму не забывать о каплях, простился и уехал. Уехал в свой ялтинский дом в Крыму. И оттуда в письмах нет-нет, да и писал: “Как там мой племянник? Какая температура у Лёвы?”
...И болезнь, наконец, отступила.
А однажды, к ужасу и недоумению отца и матери, Ольга Леонардовна привезла ему два странных, отдалённо похожих (там тоже были струны!) на музыкальные инструменты предмета: два тонких деревянных каркаса, перетянутых сеткой. Перетянутых туго, до звона. Это были ракетки для лаун-тенниса.
— Знаешь, что это такое?
— На этом можно играть? — спросил он очень неуверенно, но с надеждой. На удивление, тётя его предположение с удовольствием подтвердила:
— Да, на этом можно играть! — и уточнила — торжествуя, почти ликующе: — Этим можно играть!
И, не обращая внимания на родителей, торжественно, как дар великий и бесценный, вручила: “Тебе, дорогой племянник! В теннис будешь играть. Будешь?”
Он, ещё не понимая — почему, но сразу ответил:
— Буду!
А тётя продолжила:
— Для начала — вон, с Оленькой хотя бы...
— Вольно вам, Ольга Леонардовна... — с укоризной покачал головой отец.
Однако в теннис он и вправду играть начал, причём в охотку. Особенно какое-то время спустя, когда чуть повзрослел. Оля-то ладно, девочка, хоть и старше. Гораздо веселей было играть с кем-нибудь, кто выше тебя, — и ростом, и возрастом, и умением, и здоровьем. Уже четырнадцатилетним он вовсю сражался на корте с друзьями отца (тот, кстати, и сам не играл, и не слишком эти забавы сына поддерживал, но не запрещал), с кем-то почти на равных, а кого-то и побивал. Это осталось с ним на всю жизнь — быть лучше тех, кто выше, хоть и подчас только внешне. А ещё он любил наблюдать, как играют другие. Не равнодушно, а увлеченно, подмечая детали и приёмы, которые могли бы пригодиться и самому. И с успехом брал подмеченное на вооружение, использовал в собственной игре, и не тупо напрямик копируя, а умно, подобающе подгоняя под себя, делая чужое своим.
Тогда же, четырнадцатилетним подростком он впервые увидел, как играют лучшие. Благодаря тёте опять же. МХАТ привёз несколько спектаклей в Петербург, и Ольга Леонардовна, зная, что там как раз проходит чемпионат России по лаун-теннису, взяла его с собой. И там Лев впервые увидел того, кто на долгие годы стал для него кумиром.
Тонкорукий, очень стройный, хоть и не слишком высокий, но весь устремлённый ввысь, словно бы беспрестанно тянущийся в небо. Движения при этом точные, резкие, выверенные. Притом, что он не делал их много, всё, что он совершал на корте, вся ткань игровая — и магия, и работа — творилась им предельно экономно, расчётливо, без пустой беготни и прочей глупости. Иногда казалось, что он и не бегает вовсе, а попросту оказывается там, где надо быть именно в тот момент, когда это необходимо. Некоторых соперников в начале турнирного пути он так и побеждал: без лишних движений и не без аристократичной барской лени.
Даже тётя, в теннисе ничего не смыслившая, да и не старавшаяся хоть что-либо смыслить, в принципе ни в какие частности не вникавшая, кроме тех, что касались профессии, и та оценила:
— Экий диавол! Хорош!
— Ещё бы! — снисходительно откликнулся оказавшийся неподалёку от них на длинной лавке, которую вряд ли можно назвать трибуной в полном смысле этого простого слова, но тем не менее, одинокий болельщик — солидный господин с тростью и в котелке, из-под которого чуть поблёскивало аккуратное пенсне и были видны маленькие колючие глаза. Всю неделю, что шёл турнир, они нет-нет, да встречали его здесь, на площадках Санкт-Петербургского кружка спорстменов. А тут, увидев, с кем разговаривает и, должно быть, узнав (о гастролях МХАТа, почти не смолкая, галдели питерские газеты), он смягчился и пояснил: — Мадам, это граф Сумароков-Эльстон, племянник государя, кстати. Здесь, вы уж мне поверьте, ему равных нет. И не из-за титула, нет, и не из-за родства высокого.
— Да я уж вижу... — чуть раздражённо кивнула, хотела, как показалось Льву, добавить что-то не слишком приятное для собеседника, что-то вроде “и без вас”, но сдержалась, сказала иное: — А ведь юный совсем.
— Девятнадцать лет, — уточнил господин в пенсне и указал на стайку молоденьких, лет пятнадцати-шестнадцати барышень чуть в стороне с цветами в руках. — Вон, глядите, поклонницы его. Готовятся цветами усыпать.
А девятнадцатилетний граф действительно был лучшим. По крайней мере, на корте. Бэкхенды и кроссы, свечки и накаты справа — всё у него выходило отменно, на раз. Потому и с соперниками он расправлялся, как правило, не слишком напрягаясь, во всяком случае, со стороны всё выглядело так. Лишь в третьем круге они всерьёз сцепились с высоченным Владимиром Бреем.
— Я ещё старшего брата его помню, Георгия, — поведал им, как водится, оказавшийся рядом всезнающий господин в пенсне. — Но Володя поотчётливей. Офицер. И чемпион. Заслуженный. Четырёхкратный. Сдаётся мне, помучает графа нашего Мишеньку вдосталь.
Так и случилось. Поединок выдался затяжной, пятисетовый. Эльстона, можно сказать, помимо всего прочего, выручила молодость. В последнем сете Брею явно не хватало дыхания и должной концентрации, что, скорее всего, было вызвано обычной усталостью.
В полуфинале и финале Сумарокову-Эльстону выпали иностранцы, которых впервые допустили к участию в прежде закрытом, абсолютно российском турнире. В полуфинале, во всяком случае, во втором сете, чемпиону устроили настоящую проверку, подлинный бой, да такой, что о барстве и аристократической лени в одночасье пришлось забыть. Устроил австриец Леон Сальм.
Его новый соперник брал своё за счёт быстрых ног и интуиции, раз за разом оказываясь в нужном месте в нужное время, нисколько не уступая в этом графу. Впрочем, как оказалось, у австрияка тоже и со знатностью было всё в порядке.
— Тоже граф... — пояснил им господин в пенсне и с тростью.
Однако упирался австрийский граф недолго. В борьбе только второй сет прошёл, а дальше Сумароков взял своё.
Следом — финал, а в финале целый Норман Кидсон, англичанин, один из лучших мастеров ракетки туманного Альбиона. Он это сразу и показал — донельзя техничный, быстрый, непредсказуемый. Подача — исключительная, подкрученная так, что, врезаясь после неё в землю, мяч отскакивал, кажется. куда сам хотел, в какую угодно сторону, не угадаешь. Впрочем, в первом сете Сумароков и с подачей, и, в целом, с Кидсоном справился сравнительно легко — 6:3. Продолжения к вящему неудовольствию зрителей не последовало. После возобновления игры Кидсон подошёл к судье, что-то ему сказал, а сам отправился собирать ракетки.
— Снимается, что ли? — зазвучало на трибунных лавках.
Так и было. Оказалось, как все узнали позже, англичанин пожаловался, что застудил накануне правый бок и свободно играть главной рукой уже не может, больно. Сумарокова-Эльстона объявили победителем, вручили кубок, чему публика и рада была, но всё-таки не слишком. Результат-то был — какая ни есть, победа! Но зрелища-то, которого ждали, к которому готовились, за которым, собственно, и пришли, не случилось.
После награждения они, наконец, познакомились с господином в пенсне, что нет-нет, да посвящал их в тонкости лаун-тенниса едва ли не весь турнир.
Когда раскланивались, прощаясь, он снял шляпу перед тётушкой (она не могла бывать на играх каждый день, но на главную всё-таки пришла) и сказал с пиететом великим, почти коленопреклонённо:
— Моё почтение Ольге Леонардовне Чеховой...
Та нисколько не удивилась, но всё же спросила:
— Вы меня знаете?
Господин всплеснул руками, поведал с живостью необыкновенной:
— И вас знаю. И мужа вашего покойного, Антона Павловича, и знаю, и читаю. И почитаю. И читаю, и почитаю по сию пору.
— Милостивый государь, а вы кто такой, простите? — спросила тётя осторожно, актёрским своим чутьём ощущая, что не так уж прост их лаун-теннисный знакомый, как может показаться.
— Да никто, в общем-то... — буднично ответил тот. — Щепкин моя фамилия. Ничего она вам, разумеется, не скажет. Однако... Не без гордости замечу, что именно моими ракетками, моими и родственников моих, братьев Цыганковых, Миша Сумароков-Эльстон только что с одним из самых опасных своих противников управился, да и с прочими. Так что, считайте, в его победах я тоже поучаствовал.
— Вот как! — вот тут-то тётушка удивления скрывать не стала. — Как неожиданно. Я и не думала. Хоть и видела, что вы всё знаете. Но не думала, что настолько.
Господин в пенсне с достоинством кивнул. Ольга Леонардовна со вниманием, словно впервые увидела, окинула его взглядом и спросила:
— Скажите, милейший, а можно у вас несколько ракеток купить? — и, указывая на Льва, продолжила: — Вот для этого юноши. Это Лев, мой племянник... — представила она.
— Да как же нельзя, уважаемая Ольга Леонардовна? — с восторгом отозвался владелец необыкновенных ракеток. — Конечно, можно! Это, доложу я вам, для меня и всей семьи нашей честь великая.
Тут он внезапно остановился и чуть смущённо заметил:
— Только, извините, подарить не могу. Они недешёвые... Зато лучшие.
— О чём вы? — прервала его тётя. — Деньги меня не интересуют. В данном случае вообще.
— Ну, и ладненько! Недешёвые, зато лучшие... — человек в пенсне улыбнулся, зачем-то, словно выполняя некое, одному ему известное, таинство (или упражнение?), перехватил трость в другую руку и спросил:
— А хотите мои ракетки увидеть? Познакомиться с товаром, так сказать... Это нужно сделать, коль уж покупать надумали.
— Конечно! — хором ответили тётя и племянник.
— Прекрасно! Пойдёмте со мной. Заодно с Мишей нашим дорогим поручкаемся, с победой его, ясноликого, поздравим.
— С Сумароковым? С самим?
— Угадали, юноша. С самим.
Сумарокова-Эльстона они нашли неподалёку, у центрального корта. Чемпион с кубком и букетом цветов в руках стоял, окружённый солидной кучкой что-то беспрестанно щебечущих отроковиц-поклонниц, которых Лев с тётей видели ещё в первый день чемпионата. Цветы, очевидно, были от них. Девицы с умными лицами о чём-то напряжённо расспрашивали виновника торжества. Тот без особого удовольствия пытался отвечать. Они вряд ли пробились бы к предмету интереса отроковиц, но, увидев их нового знакомого, те, как по волшебству, принялись уступать ему дорогу. Знали!
Сумароков-Эльстон обрадовался ему, как спасению:
— Иван Трофимович!
Он вырвался из плотного дружного круга поклонниц, и они со Щепкиным обнялись.
— Поздравляю с победой, Миша! — громко возгласил при этом их новый знакомый.
— С победой, Михаил Феликсович! — не упустив счастливой возможности продолжить щебетание вокруг кумира, подхватили отроковицы.
— Пойдём, пойдём! Прочь из этого плена! — повлёк Щепкин победителя подальше от поклонниц.
— Иван Трофимович, дорогой, спасибо, что выручили! — поблагодарил тот, когда они вместе со Львом и его тётей оторвались от щебечущих барышень.
— Да вижу, вижу, что ты совсем потерялся, не знал, куда спрятаться, — ответил Щепкин, снисходительно посмеиваясь.
— Одолели!
— Привыкай! — назидательно сообщил чемпиону Щепкин. — Слава, знаешь ли, дама, конечно, приятная, но не всегда, не во всех отношениях. Далеко не во всех.
— Я знаю... — угрюмо, самим тоном и выражением лица выказывая недовольство тем, о чём говорил, заверил старшего товарища Сумароков-Эльстон.
— А я вот с просьбой к тебе и с гостями, — поспешил сменить тему Щепкин. — Погляди-ка, кто сегодня твою игру видел.
— И не только сегодня... — поправила его актриса.
— Вот-вот! Не узнаёшь? — спросил чемпиона Щепкин и с укоризной произнёс: — Эх, молодежь! Это же Ольга Леонардовна Книппер — прима МХАТа, вдова великого Чехова. С племянником.
Сумароков-Эльстон попытался по-офицерски щёлкнуть каблуками, но одет он был в мягкие туфли, а посему воинский реверанс получился у него не слишком. Не обращая на это внимания, он представился:
— Михаил Сумароков-Эльстон, — и, повернувшись к Щепкину, спросил: — А какая просьба?
— Большая! — заверил Сумарокова господин в пенсне. — Покажи, пожалуйста, ракетки свои. Ну, одну хотя бы. Пусть лицезреют плоды трудов семейства нашего уважаемого — первые русские ракетки для лаун-тенниса.
Сумароков поставил кубок на землю, сверху положил подаренные отроковицами-поклонницами цветы и достал из сумки ракетку. Была она не новенькая, по всему видно, вдосталь уже послужившая своему обладателю, на прочном деревянном каркасе под толстыми струнами виднелась надпись “Максим”.
Чемпион чуть поласкался с верной подругой, немного отойдя в сторону, улыбаясь, показал несколько примерных игровых движений, словно выполняет подачу, бьёт справа и бэкхендом. Затем, словно ценный экспонат, бережно держа двумя руками, предемонстрировал свой рабочий инструмент тёте и племяннику.
— А можно? — приникнув взглядом к ракетке, спросил Лев.
Сумароков без ответа протянул ракетку юноше.
Трудно это передать, но Лев, схватив её, сразу ощутил не только тепло чужой руки — той, в которой она только что была, чемпионской, — но и то, как удобна она, как подходит и его руке, словно специально для него сотворена (будто кто-то мерку снимал!) из живого дерева и упругих жил.
— А вы что же, молодой человек, играете? — увидев, с каким благоговением держит его ракетку племянник актрисы, поинтересовался её хозяин.
— Играю! — азартно ответил Лев, но потом смутился своей увлечённости, сказанное на миг показалось ему до неприличия нескромным, и поправился, повторил уже спокойно: — Играю. Немного.
Чемпион рассмеялся, видя, как переживает юный его визави, и, похлопав того по плечу, пожелал великодушно:
— Успеха вам, молодой человек. И в игре. И в жизни.
А когда Лев, хоть ничуть и не хотелось, попытался вернуть ему ракетку, сказал:
— Не надо. Возьмите себе. Вам, мне кажется, нужнее.
И добавил, сделав едва заметный жест в сторону Щепкина:
— А я себе найду...
Тот в ответ почти в ладоши захлопал, мол, не сомневайтесь, граф, найдём всенепременно...
...Порой напасть его детская словно бы возвращалась, по крайней мере, ему так казалось. Вновь приходила слабость, нападала дремота, безразличие ко всему. Может быть, он всё это сам выдумывал — так, во всяком случае, говорили врачи. Но ему от их слов легче не становилось.
— Это, наверное, что-то от головы... — неловко пыталась предположить мама. На что отец ей глубокомысленно, не без иронии отвечал:
— Ну, знаешь, все болезни — от головы!
Он жил в такие дни, словно в полуобмороке, не замечал никого, избегал общения, общих разговоров и игр. Будто под панцирь почти непроницаемый прятался.
Ему вспоминалось в такие минуты то, как он совсем недавно лежал в растяжках на кровати почти без движения. А в комнату сквозь небрежно зашторенные окна неровными замысловатыми кусками проникало солнце. Ему было интересно следить за тем, насколько они изменчивы и ломки, хотелось дотянуться до этих солнечных квадратов и трапеций, подкрасться ближе к свету и теплу. Но никогда не получалось — растяжки мешали. А когда его, наконец, освобождали, выпускали на волю, он начисто забывал про неровные отрезы солнца на полу. На свободе имелись вещи и поинтереснее.
Просветления, когда возвращалась болезнь, конечно, случались... Но редко. И всегда нежданно. Именно просветления. Как будто кто-то — ветер ли или кто-то не ведомый, но не менее могущественный, тучи над головой разогнал. И сквозь них пробился сначала почти незримый, очень робкий, будто случайный свет... Боль отступала, уступая место медленному неочевидному теплу, которое накатывало медленно и протяжно — почти как море в послештормовую, прозрачно-голубую тишь. И небо над ним в такие минуты было светлым. Лишь иногда пробегало по нему одинокое облачко причудливой, небывалой формы, по странному лекалу выточенное. Такое оно было занятное и влекущее за собой, что Лёве, когда впервые такое увидел, даже захотелось крикнуть вслед: “Эй, ты куда?”
Из этой-то поднебесной выси и пробилась к земле его дудочка, началась вдруг слышная ему одному музыка... Очень бережно, очень негромко. Не мелодия, а так — всего лишь фраза, переплетенье, сочетание нескольких звуков. Он сначала и не поверил даже. Подумал, что мама в большой комнате присела к роялю, играет что-то любимое, Шопена или Чайковского, такое за ней водилось. Но нет, дом был тих и прозрачен, как бумага. Музыка, точнее, эта фраза, была в нём, возникла где-то внутри и зажила там тихонечко. За ней — так же, в сущности, из воздуха, из облачка непонятного, но причудливого, — появилась вторая. Третье, четвёртая…
Он вскочил, не замечая слабости и не думая о боли, бросился, почти побежал к роялю. Тронул клавиши. Они нехотя отозвались чуть слышными полустонами-полузвуками. Попробовал наиграть то, что звучало, жило, горело внутри тайным сладким огнём. Его это удивило, но — получилось. Он попробовал ещё раз. И ещё раз. Странно, что звуки были и снаружи, и внутри. Но снаружи — едва ощутимые, явленные лишь намёком, мягко, без акцента и объёма, а внутри — упруго и отчётливо, несмотря на то, что мелодия, как показалось Льву, независимо от него начала складываться (из воздуха, из облачка, что он заметил и не захотел отпускать, ухватил за бестелесный, но такой явственный хвостик), получалась тихая, печальная, без труб и барабанов.
Он играл и играл, а музыка звучала и звучала. В нём. Внутри. Музыка звучала. А болезнь отступила. Он ещё этого не знал, но после этих первых доверенных ему откуда-то свыше, другим миром, так было всегда: когда к нему приходила музыка, болезнь отступала.
Из соседней комнаты к нему заглянула мама, спросила озадаченно и встревоженно:
— А что это? Ты почему здесь? — и, привыкшая тревожиться за детей по поводу и без повода, повторила: — Что это, Лёвушка?
Он пожал плечами, растерянно, почти с испугом ответил:
— Не знаю...
ЧАСТЬ 2. ТЯЖЕСТЬ ЛЁГКОГО ЖАНРА
РЫБЫ БАРЕНЦЕВА МОРЯ
“Над Собачьей площадкой облака проплывают. Ты на них, улыбаясь, взгляни...” Откуда-то знал он эту песню... Почему-то звучала она в нём неприхотливо, вела за собой по тесным и уютным московским заулкам. “Затеряется дом твой в переулках Арбата, мне его никогда не найти...” Затеряться тут было легко: улицы, чередовавшие большие (частью дворянские — не великие, но крепко вросшие в землю усадьбы, а порой и пятиэтажные, доходные) и маленькие дома, незаметно перетекали одна в другую. Он шёл от Новинской по Кречетниковскому переулку, спасаемому от обычной в это время года во дворах грязи плотно положенным булыжником, обходя ямы, которых тут было в достатке.
Место, куда он направлялся, открылось нежданно, — весь тихий и опрятный треугольник Собачьей площадки (не площади, а именно площадки!), надёжно укрытый всё тем же булыжником, сразу показался ему родным и домашним. Слева, как ему и рассказывала девушка, которую он знал когда-то, дом Хомякова, бесстрашного конногвардейца и пламенного вождя первых славянофилов, где когда-то бывали лучшие русские сочинители его времени, а посередине, за чугунной оградой в небольшом скверике — обелиск красноватого цвета, по преданию сооружённый каким-то из местных господ в честь погибшей собаки. “Какая собака?! Сука? Какая? — отчаянно матерясь, пояснил ему позже один из здешних не слишком жизнерадостных и не слишком трезвых обитателей. — Лошадей там поили!”
Напротив — дом какой-то статской советчицы, знаменитый тем, что там у друга своего, Соболевского, автора остроумных эпиграмм и завзятого библиофила, было дело, гостевал Пушкин в благословенную для него пору только что написанного “Бориса Годунова” и встречи с только что коронованным государем. Но об этом Лев, конечно, узнал позже. И даже не помнил, от кого. Так, ветер принёс, ворона нашептала. “Над Собачьей площадкой облака проплывают. Ты на них, улыбаясь, взгляни...”
Дальше, завершавший треугольник Собачки с запада, — красный кирпичный ящик в три этажа какой-то богадельни, а ныне больницы для самых бедных. В его сторону и смотреть не хотелось.
Совсем рядом с домом Хомякова, напротив, привлекал взгляд ладный одноэтажный домик, куда, собственно, и шёл Лев, дом с латунной неновой, в порезах и царапинах табличкой на стене с ещё дореволюционной, как и она сама, с ятями, надписью “Музыкальное училище им. Е. и М.Гнесиных”.
— Знаете, милейший, заниматься у нас вы не можете... — сказала ему директор — одна из тех, о которых холодно сообщала холодная латунь в царапинах. — Годами, увы, не вышли.
Это была массивная, с крупными чертами лица, судя по всему, решительная женщина. Особенно выразительным был нос — крупный, чутко реагирующий на всё, что вокруг. Широкие крылья, нервные ноздри. Ещё губы выделялись — пухлые губы.
Она сделала недолгую паузу и, ещё раз придирчиво оглядев его с ног до головы, заметила:
— Вы же, простите, уже не столь юны, как хотелось бы.
Она смолкла и, видимо, решив, что сказала что-то слишком обидное для малознакомого ей человека, сухо добавила:
— Точнее. как требуют наши правила.
Лев не ждал от этого визита ничего — ни дурного, ни хорошего. Но ослушаться тёти не хотел, потому и пришёл. Да и радость в нём жила в эти дни необыкновенная — от Москвы, от того, что вернулся. По большей части не от людей. Хотя и от людей тоже.
— Мне уйти? — спросил он с дурацкой, видимо, совершенно не подобающей случаю улыбкой, воображая, как выйдет сейчас на улицу и снова наугад побредёт по арбатскому булыжнику, по наитию, повинуясь лишь внутреннему, потаённому знанию, будет перемещаться из одного переулка в другой. И радоваться — Москве, солнцу, людям, нагретым мостовым.
Но ту, чьё имя было среди имён основательниц учебного заведения, в котором он терпел сейчас муки узнавания и неузнавания, его улыбка возмутила:
— А чему это вы улыбаетесь, милостивый государь? Отчего это вам так весело? Его, можно сказать, расстреливать повели, а он улыбается?
— Расстреливать? — хмыкнул он с сомнением.
Льва почему-то порадовала такая её “незастёгнутая”, полная жизни и искреннего раздражения реакция, и он рассмеялся, переспросил сквозь смех:
— Так мне уйти?
— Зачем же? — сурово спросила она, но потом тоже улыбнулась: — Разве вы куда-то торопитесь?
— Нет... — пряча улыбку, заявил он, а потом отвесил довольно жёстко: — Расстрелом меня не напугать, уж поверьте. И я туда не тороплюсь.
— Вот и не спешите, — уже почти дружески рассмеялась хозяйка. — Я ещё не всё вам сказала. И, в конце концов, я ещё вас не слушала.
Очень экономным, почти незаметным движением она указала на рояль: “Прошу!” Он сел за инструмент, стал играть. Свободно. Ни на чём не пытаясь настаивать — так, как душа велела. И вроде бы получилось. Хотя судить он не мог. Да это и не требовалось. Здесь судить мог один человек. И рассудил.
Подумала и приговорила. Говорила медленно, очень серьёзно, совсем без улыбки, но и без того холода и равнодушия, что так ощутимы были в некоторых её словах прежде:
— Так вот. Правила правилами, о них забывать нельзя.
И добавила милостиво:
— Но заниматься с вами я буду. Если можно, значит нужно. А вы передайте, как только представится такая возможность, поклон вашей тёте. Ольге Леонардовне я всегда рада.
Она замолчала, словно и мысленно, и жизненно отстраняясь от сказанного. Говорила медленно, со значением, с паузами серьёзными, которые Льва, если честно сказать, только пугали.
— Но заниматься с вами я буду не из-за неё, — продолжила она. — Из-за неё я вас послушала. И довольно.
На этот раз он ответил совсем без улыбки, напротив, словно с командиром разговаривая:
— Это из-за чего же, в таком случае? — едва не щёлкнул он каблуками. — Из-за чего, разрешите полюбопытствовать?
— Да вы, милостивый государь, как я погляжу, наглец редкостный! — не без восхищения подытожила она.
Ему только и оставалось, что вновь попробовать каблуками щёлкнуть. С тем же, в общем, успехом.
— Редкостный, — повторила она. — И, судя по всему, ещё и глуповатый.
Лев спорить не предполагал. Более того, как ему представлялось, сказанное не просто не казалось ему чем-то неверным и каким-то боком его задевающим, но безусловно правильным и вполне его устраивающим.
— Но это ничего, — опять же после продолжительной паузы заметила Елена Фабиановна. — В нашем случае это не такие уж и вопиющие недостатки. Скорее, наоборот. Наглый и глупый — это прекрасно! Это очень даже хорошо. Музыка таких любит.
* * *
Он сбежал из по-домашнему тёплого училища мимо девочек четырнадцати-пятнадцати лет, суетящихся у входа этого старинного дома. У них, должно быть, настал перерыв в занятиях. Своего двора здесь не имелось, и видно было, что юные барышни, только что упражнявшиеся в скрипично-фортепианных пассажах, стремились не отходить далеко от здания с вывеской, с известной опаской поглядывая на вольготно разгуливавших по булыжнику Собачки местных обитателей обоих полов, причём делавших это и по некой надобности самой разной остроты, а то и совершенно без оной.
Лев чуть вернулся назад и двинулся направо по Борисоглебскому переулку к Поварской. Остановился у старой церкви Святых братьев-великомучеников, по которой и названа была эта часть путеводной Москвы. Здесь, неподалёку от этого скромного храма, в одном из невзрачных, выстроенным впопыхах, единым духом сразу после пожара 1812 года домов ему когда-то приходилось бывать. И довольно часто.
В том доме среди канав и рытвин, грязных тротуаров и луж жила девушка, в которую он — в ту, оставшуюся далеко позади, почти беспамятную уже пору гимназист последнего класса, — был тогда влюблён.
Её звали Оля. Она была дочкой приказчика одного из московских купцов, но не из самых богатых. Потому и дом был скромный и некрасивый, хоть и почти в самом сердце Москвы. Когда он как-то спросил, где она живёт, ответила: “В центре! Рядом с Арбатом, хотя, наверное, мы Арбат и есть. В том числе. Ближе к центру только Кремль...”
Она была умная (или ему только так казалось тогда?), училась в одной из женских гимназий, в восьмом отдельном классе. Когда он как-то спросил, а почему отдельный, ответила:
— Потому что основных семь. А восьмой — особенный, для таких, как я. Для тех, кто будет потом детей учить. Для педагогов — так это называется.
— А, ну это люди, конечно, отдельные. Особенные... — попытался пошутить он.
Но она его иронии не поняла, не заметила, отнеслась как к чему-то уничижительному, произнесла с обидой:
— Скажете тоже...
Он в ответ попытался пригласить её на маскарад, который намечался в его гимназии на Новый год, но и тут его ждала неудача.
— А нам запрещено подобные праздничные устроения посещать...
— Да как так? — он даже вскочил с лавочки, на которой они сидели. — Как можно праздники запретить?
— Не знаю, — грустно пожала она плечами и сказала тоненько, но, как могла, стараясь не жаловаться, стараясь сообщить факт, как документ предъявить. — Я учусь в гимназии Калайдович на Садовой-Самотёчной. У нас такие правила.
— Это же бесчеловечно! — возмутился Лев и снова сел. На скамейке было не слишком уютно, тут ещё и снег осторожно стал падать, но почему-то совершенно не было холодно. — Драконовские какие-то правила.
— Наверное, — тихо вздохнула она. По всему было видно, что ей хочется пойти на маскарад, а ещё больше не хочется огорчать его. — Но — вот так. Папа хотел, чтобы я именно там училась. Он у меня такой.
— Какой же?
Она рассказала. Говорила грустно, но с тёплой улыбкой:
— Строгий... Хороший. Но строгий. Аккуратный. Каждую копейку хозяйскую считает. В церковь каждую неделю — обязательно. Со всеми нами. С чадами и домочадцами.
Видя, как он помрачнел и словно даже осунулся, став серьёзнее и старше, она засмеялась и, неожиданно чмокнув его в щёку влажными тёплыми губами, на короткий, едва уловимый миг крепко к нему прижавшись, быстро и горячо шепнула на ухо:
— Не огорчайтесь. Такой печальный стали.
Он, не ожидавший от неё столь решительных действий, сразу и не нашёлся, что сказать. Сидел себе пнём, будто продолжая хмуриться, но внутри всё уже было не совсем так. Лев просто озадачен был. Но уже другим вопросом.
— Не огорчайтесь, а то я запл’ачу! — закричала она.
— Неправда! Не заплачешь! — крикнул и он, развернул её к себе и попытался поцеловать.
Получилось это, в общем, не слишком ладно, но получилось, — до её губ он всё-таки дотянулся. Да и она ничуть не то, что не сопротивлялась, а, как показалось Льву, даже, как могла, помогала ему. Поцелуй, конечно, получился недолгим. Но губы, их девическую прелесть, — то, какие они тёплые и свежие, — он почувствовать успел...
Он коротко посмотрел на неё, чтобы понять, чего ждать дальше, гнева или милости, хоть и подозревал, что всё хорошо, но доподлинно-то в этом уверен не был. Посмотрел и увидел, что она сидит с закрытыми глазами и чуть-чуть, самыми краешками губ улыбается.
— Как приятно... — тихонько, тише, чем тогда, когда чуть не плакала, испугавшись, что могла его обидеть своим отказом, произнесла она.
Она, наконец, открыла глаза и потянулась к нему сама, словно не только глаза открыла, а вся открылась ему. Второй их поцелуй был долгим, долгим настолько, что они, кажется, прервали его только затем, чтобы не задохнуться, чтоб впустить в себя хотя бы глоток вечереющего декабрьского воздуха, хотя и дышать только друг другом, как они уже поняли, тоже было возможно. И возможно, и сладко.
— Мне только вот уезжать скоро... — сказал он после недолгого молчания — так, словно они уже обсудили всю свою последующую общую, непременно счастливую жизнь и договорились никогда не расставаться.
— Да как? — воскликнула она, не веря, не желая верить его словам. Спросила удручённо, непонимающе, впервые неожиданно перейдя на “ты”: — А как же гимназия? Ты же последнего класса!
— Война идёт, — просто объяснил он, произнеся это так, как постулат самоочевидный, не требующий пространных комментариев. — Мужчины должны воевать, когда идёт война.
Дальше она говорила бурно и быстро, то и дело ненамеренно меняя “ты” на “вы” и обратно.
— Ну, вы уж скажете! Мужчины — да! А почему — ты?
Можно было и обидеться, но он не стал. Опять же сказал совсем просто — так, как думал:
— Потому что я мужчина...
— И без тебя не обойдутся?! — почти вскипела Оля, что для неё, с ним всегда такой тихой и сдержанной, было неожиданно, будто случайно вырвалось: — А как же гимназия? Как наши штудии музыкальные? Старый Музыкант? Помнишь, как он: “А у вас, милочка, даже дворняжка не скулит...”
— Гимназия? — усмехнувшись, переспросил он равнодушно, пожалуй, даже чуть надменно, как о чём-то формальном и столь несущественном, что и слов-то его драгоценных не стоит. — Будет время ещё окончить. А штудии... — продолжил он, уже не демонстрируя собственную отстранённость, предельную удалённость от предмета разговора, даже с некоторым теплом, пусть не явным, но предполагаемым, если судить по содержанию сказанного: — И к ним, и в лачужку нашу музыкальную вернёмся. К Старому Музыканту вернёмся. Как он говорил: “Без человека ничего не вырастет...” И к нему, Человеку, вернёмся. Но — после войны.
Он почти ничего не знал об Оле тогда и совсем ничего — о том, что стало с ней потом. Притом, что с 1916-го, со времени их последней встречи, прошло не так много лет. Но за ним было две войны, эмиграция и мучительное возвращение домой. А здесь... Что случилось с этим, не родным, но любимым городом без него? Об этом он знал только по рассказам. Две революции и те же две войны, отозвавшиеся на этих улицах очередями за хлебом, пулемётами на чердаках и баррикадах, красным и белым террором. И смерть кругом, хоть и вроде бы вдали фронта, и случайная, но чаще всё же неслучайная. “Куда же от неё денешься, если пулемёты на чердаках...” — подумал он.
Ему снова вспомнились эти не относящиеся ни к кому, ни к нему, ни к ней, безнадёжные строчки: “Меж губами моими и губами твоими / снег идёт и бушуют дожди”.
Её дом он так и не нашёл...
“Утро встанет стеной между нами двоими...” Всё так. Всё так.
* * *
— Вам нужно для начала прочно усвоить, что такое ХТК... — сказала ему одна из хозяек дома с латунной табличкой. Они находились в просторной зале с роялем посередине и занавешенными пышным тюлем большими окнами. “Они, видимо, здесь концертируют...” — подумалось Льву, когда он сюда вошёл.
— А что это? — с детской простотой спросил он.
— Не знаете? — ответила она вопросом на вопрос, хоть и выглядел он исключительно риторическим, если не сказать пустым, и без него всё было ясно с познаниями Льва в этой, столь почитаемой ею области.
— Мне, уж поверьте, Елена Фабиановна, до последнего времени были гораздо ближе ТТХ... — не без вызова, почти зло откликнулся он.
— А что это? — в свою очередь спросила она. — Впрочем, догадываюсь. Судя по всему, нечто военное, — и не без осторожного презрения договорила: — Пушки-ядра. Самолёты-бронепоезда.
— Не без этого, — холодно подтвердил Лев.
— Я так и думала, — недовольно кивнув, заметила она. Но продолжила вполне миролюбиво: — Однако не будем упражняться во взаимных уколах. Это нам работу не упростит и не украсит.
— Так что всё-таки такое ХТК?
— Запомнили? — не без сдержанного уважения промолвила она. — Это уже хорошо. Однако не торопитесь. Я вас, помнится, об этом уже просила. Вы же не юноша, чтобы всё время бежать куда-то... Остановитесь! Постойте. Не спешите. Всё время бежать — вредно для здоровья.
Он молчал, сторонясь говорить, понимая, что с ней, как и почти всегда в жизни, когда говоришь с начальником, правильней и безопасней ждать и молчать.
— Это очень просто, мой дорогой... — назидательно продолжила она. — ХТК означает “Хорошо темперированный клавир”. Это, собственно, Бах. Двухтомник его прелюдий и фуг. Всё вам знать совершенно необязательно. Но кое-что — не просто желательно, а всенепременно.
Она заглянула в свой кондуит — пухлую, потёртую, но содержавшуюся в идеальном порядке конторскую книгу (кожаные уголки, кожей же укреплён корешок, аккуратно встроенные в него шёлковые разноцветные закладочки), которая всегда была при ней, всегда под рукой, и сказала:
— Сыграйте вот это... — подала ему ноты (как обратил он внимание, ещё дореволюционного издания, по армейско-офицерской своей привычке он привык такие вещи замечать) из тех, что в изобилии лежали на её столе и крышке рояля. Он сыграл — нехотя, без желания. Что мгновенно почувствовала здешняя владычица.
— Сыграйте снова, но не столь отвлечённо... — хмуро указала она и нехотя пояснила: — А то, сдаётся мне, вы где-то далеко. И от меня, и от рояля нашего, а уж от Баха и подавно. Вы где-то весь в былом и думах. Не герценовских, конечно. В своих.
Тут строгая дама почему-то смягчилась, должно быть, тоже подумав о чём-то далёком, о былом, только, разумеется, своём, улыбнулась и сказала:
— Герцен, кстати, вот здесь, в этом доме, тоже бывал. Так что стены тут намоленные.
Но закончила она своё невольное лирическое отступление всё равно строго, не отвлекаясь, а требуя:
— Не забывайте об этом, молодой человек.
Так началась его учёба.
* * *
Бородатый художник сидел не на табуретке, а на цепях, которые окружали памятник Пушкину на Тверском. Рисовал портрет прохожей девчонки, которой дожидался провожатый. Лев и не обратил бы на художника внимания — таких уличных живописцев тут всегда было немало, прилежно зарабатывали свою копеечку. Да мало ли кто рисует прохожих на бульварах! Пробежал бы, как много раз бывало, мимо. Его остановил жест, точнее, очень знакомый взмах головы — резко кверху и назад. И хохоток, всегда казавшийся ему неприятно-пошловатым. Он остановился, вглядываясь в человека, вольно рассевшегося на цепной ограде. И даже не поверил сначала. Себе не поверил!
Он осторожно подобрался поближе, но стоял в сторонке, ничем не выказывая своё присутствие. “Борода, конечно... — думал он, сравнивая. — Но, если бороду отставить и голову постричь поосновательней, абсолютно он”.
Художник, то и дело поглядывая на девушку, продолжал свою работу. Коснулся он взглядом и Льва, во всяком случае, так ему показалось.
— Что, дорогой, всё ждёшь свою ненаглядную? — спросил он у спутника девчонки. Но Льву опять же показалось, что вопрос был адресован ему. Занятно, но девчонкин ухажёр ничего не ответил, словно тоже счёл, что художник не его беспокоит.
Лев подождал, когда он закончит портрет, и подошёл к самым цепям, словно зевака, которому, жертве досуга, больше и делать-то нечего, заглянул в рисунок, похвалил:
— Прилично сработано...
— Вам-то, товарищ, откуда это известно? — отвернув от Льва рисунок, окончательно передав его девушке и её спутнику, сердито заметил бородатый мастер карандаша и кисти.
— Так вижу!
— Так уж и видите?! — тем же знакомым Льву движением — резко вверх и назад — подняв голову, сказал художник, а потом заметил, помурлыкивая, по-кошачьи мягко и сладко: — Так это же, насколько мне известно, не совсем по вашей части? Вам всё больше гитарки-роялики...
— Так и это, — Лев указал на карандаши и лежавшую рядом палитру, — вроде тоже не по вашей части. По крайней мере, было не по вашей, вольноопределяющийся Вострецов.
— Ну, милый мой, можно и без официоза, — с полуулыбкой протягивая ему руку, но не вставая с цепей, вытягиваясь к нему осторожно, как кот за фантиком, заявил Вострецов, — тем более без погон и званий. Не так это важно. Я тебя тоже узнал. И давно. Ты, как водится, слишком хочешь быть незаметным. И, как всегда, не слишком получается. Так что, узнал, узнал. Но, прошу, обойдёмся без объятий.
— Как скажешь.
К нему подошла новая парочка с просьбой о рисунке, но Вострецов, оглянувшись на Льва, им отказал:
— Всё, дорогие мои, хорошие, пардоньте. Цирк уехал, и звери разбежались. Закрыта лавочка.
— Ты, я смотрю, без прибытку тут не останешься... — усмехнулся Лев.
— Не жа-лу-ю-сь... — с мягкой улыбкой, по слогам промурлыкал тот, а потом сказал: — Слушай, Лев Константиныч, милый, кассу я сегодня сделал, в сущности, до завтра абсолютно свободен. А айда ко мне! Я недалеко живу. Здесь, в двух шагах, у самого Кремля, на Никольской. В бывшем “Славянском базаре”. Там все скопом живут. В основном актёры. И прочая шваль. Пошли-пошли!
— Пошли! — легко согласился Лев и, с любопытством наблюдая, как вновь обретённый товарищ привычными движениями собирает художничьи пожитки, воскликнул: — Вот уж не знал, не ведал, что ты, Серёжа, рисовать умеешь! Да ещё так...
— Да что ты про меня вообще знаешь? — хищно хохотнув, зловеще спросил Вострецов. — Я ж никогда не выставляюсь. С гитарками-роялями на сцену не лезу. Я ведь, милый мой, дворянин. Не выслуженный, потомственный. Я живописи в академии художественной в Казани у самого Фешина учился, Николая Ивановича. Он-то руку ставил будь здоров! Это, знаешь ли, друг мой Лёва, как на пулемёте работать. Задумался, промедлил — пропал.
...Они шли по длинному коридору, где когда-то находились дорогущие номера бельэтажа, после революции превращённые в коммуналки. Лев обратил внимание на выложенные почти у каждой двери в виде растянутой буквы “п” баррикады чего-то белого.
— Ха-ха... — видя его недоумение, примурлыкивая, засмеялся Вострецов. И пояснил: — Не обращай внимания. Это из дуста валы-редуты. От клопов народишко спасается. Тут этих кровососов тьма-тьмущая. Спасу нет, мать их!
Они вошли, наконец, в одну из дверей, у которой, кстати, бастионов из дуста не было. Внутри всё было усеяно картинами, в основном незатейливыми пейзажиками. Уставленный недоеденной нехитрой снедью стол, что ютился меж ними, казался в таком соседстве ненужной деталью.
— Заходи, будь как дома! — приветствовал его в родном обиталище Вострецов.
— А почему у тебя нет? — спросил Лев.
— Чего, дуста, что ли? — хозяин проглотил смешок, чтобы хитро разулыбаться: — А зачем? Кровососы меня не едят. Может, брезгуют, а может, брата по разуму чуют. Не такие они, доложу я тебе, и глупые, как некоторые думают.
— А как же власти предержащие? Не беспокоят? Как с ними уживаешься?
Вострецов ответил не сразу. Посмотрел сначала пристально, оценивающе на гостя, в глазах, кажется, лукаво блеснуло: “Да как с клопами... Такие же кровососы!” Только потом сказал твёрдо и без улыбки:
— Думаю, так же, как и ты...
— Ну, у меня к ним вопросов поменьше было. Да и у них, полагаю, ко мне тоже.
— Может, оно и так... — кивнул Вострецов с замершим, словно навсегда разучившимся улыбаться лицом. — Однако я, знаешь ли, как к ним относился, так и отношусь.
— Так ты их, прости, ненавидел…
— Правильно! — согласился Вострецов. — Что и продолжаю делать. И, доложу я тебе, не без успеха. Тут ведь приличных-то людей нет. Шпана одна — сверху донизу. А если и есть приличные, то из наших. Из бывших.
— Послушай, — спросил Лев, — а помнишь того красноармейца, которого ты расстреливать тогда повёл...
Помнил! Конечно, помнил. Потому и ответил сразу, не задумываясь, при этом снова вернувшись к привычной для себя медлительно-протяжной сладко-кошачьей манере:
— Ну, положим, не я, а казаки.
— Это правда, казаки повели, — не стал спорить Лев. — А ты присоединился... С готовностью. С радостью присоединился.
— Ну, ты прям, как следователь в ГПУ... — ничуть не смутившись, иронично хохотнул Вострецов. И тут же с улыбкой продолжил: — А ты ведь, дорогой мой Лев Константинович, помнится, тоже с нами был. Помнишь?
— Такое не захочешь, а запомнишь... — кивнул Лев и вернул их к заданной им теме: — Так вот. Тот красноармеец одноглазый…
— Тот, что боли не чувствовал, — продолжил Вострецов. — Так его мы тогда и видели... — а затем уважительно, словно всецело одобряя происшедшее, подвёл итог их общим воспоминаниям: — Тут ты трижды прав, Лев Константинович. Сколько лет прошло? Шесть? Семь? А вот словно бы вчера всё было. И этот миляга-красноармейчик, кстати, выжил. Говорят.
— Выжил, — подтвердил Лев. — Видел я его в Москве, да и слышал о нём. Причём совсем не доброе слышал. Под Невинномысском из шестидюймовки подбил паровоз такого же, как наш “Офицер”, бепо. К бепо другой на помощь подоспел. Так этот одноглазый на мотоциклете именном “Смерть гидре” проскочил наши позиции и подорвал железку в их тылу так, что бронепоезда меж станциями, как в мешке, в ловушке оказались, не выбраться. Ну, и красным в итоге достались. Оба. С пушками-пулемётами, всем остальным скарбом и нашим братом.
— Да-а-а, — с восхищением развёл руки Вострецов, — демон какой-то. Сущий демон! Железный парень. Неубиваемый.
— Ну да, вроде тебя... — усмехнулся Лев. — Такой же убийца. Хоть и красный.
Вострецов зло, хоть и не без такой естественной для него интонации смертного веселья, зыркнул на старого приятеля. Но возражать не стал. Не стал. Даже, пожалуй, согласился.
— Глянь-ка вон туда... — показал он товарища в глубь комнаты, в пыльное тамошнее межкартинье, показал серьёзно, без тени улыбки.
Там, в углу под зеркалом, закутанные в какое-то невыразительное, явно на выброс приготовленное тряпьё стояли ладные, надраенные до франтовского блеска офицерские сапоги, а над ними томился на вешалке полувоенный френч, которому, кажется, для полного ранжира только погон не хватало.
Гость подошёл к зеркалу, бросил взгляд на себя... Опустился к сапогам, освободил от непотребного, не вяжущегося к ним тряпья. Прикоснулся к верху голенища. К нему пришёл, наконец, запах ваксы, который он сразу почему-то не почувствовал. Удивился: “Надо же. Свежечищеные!”
— Ты, кажется, даже и не скрываешься особо... — заметил он. — И не скрываешь.
— А зачем? — снова воровски-раздольно заулыбался хозяин. Его, кажется, и забавляла, и радовала собственная, может быть, только кажущаяся, лишь воображаемая им безнаказанность. — Захотят, и без этого всё сделают. Есть за что, как ты знаешь.
Лев кивнул, подтверждая: “Знаю, знаю, как не знать...” Сказал не без восторга, почти любуясь Вострецовым, да, в общем, и не скрывая этого:
— А ты, я смотрю, по-фронтовому живёшь. Несмотря на мольберт и прочий богемный антураж. В готовности. Я бы даже сказал, в полной боевой. Завидую!
Хозяин хотел было привычно хохотнуть, приласкаться к ногам по-кошачьи, но осёкся, словно подавился привычкой своей пошловатой:
— Приходится, — и продолжил совсем уж не весело: — А завидовать, прости, нечему.
Лев отвлёкся на картину, которую углядел дальше, чуть в стороне от зеркала. На ней вокруг плетёной корзины с фруктами возлежала косуля, птички, видимо, уже в виде дичи, а внутри вполне живая белка внимательно принюхивалась к абрикосам или чему-то подобному...
— О, да это же Снейдерс! Или ошибаюсь?
— Ух ты! — радостно удивился Вострецов. — А ты, брат, не только в гитарках-рояликах разумеешь! Именно он, угадал.
— Откуда?
Вострецов за него даже расстроился:
— Ну, Лев Константиныч, всё ж таки не вполне разумеешь! Это ж копия, чтоб её.
Вострецов добрался до картины, отряхнул от пыли:
— Васька Яковлев заразил. Малюет, демон, в основном, голландцев и фламандцев — Рубенса и всю остальную честную братию вроде этого твоего Снейдерса, ещё до революции этим промышлять начал. У него это дело на поток поставлено. Рисует и американцу одному, богатею, продаёт как подлинники. Гений имитации! Бог подделки. Помогаю вот ему по мере сил. Он-то мастер большой. У Серова с Коровиным учился.
Вострецов прервал монолог, огляделся вокруг и как-то очень просто, без реверансов, предложил:
— А что, Лев Константинович, может, по рюмке? Спирт-то, как бывалоча, вряд ли найду. А водочки “Московской” — за ради бога!
— Что ж, не откажусь, — спокойно, будто ждал, согласился Лев.
Вострецов вытащил откуда-то из-за картин, из схрона какого потаённого початую, непыльную, что чистосердечно убеждало в её недавнем употреблении, бутылку и, мигом отыскав, будто из воздуха воплотив, два гранёных стакана, налил. Двумя быстрыми движениями разломил хлеб на несколько ноздристых восьминок. И, ухватив стакан длинными тонкими пальцами, ободряюще, приглашая, воздел его ко Льву. Тот послушно поднял свой стакан, легко, не поперхнувшись, выпил. При этом, чуть скривясь, не удержался от вопроса:
— У тебя закусить-то хоть есть чем?
— Тебе что, хлеба мало? — было ему ответом. И тут же похвалился тем, о чём говорил: — Наш! Чёрный! Настоящий!
Хлебом Лев и закусил, причем не без приятности: чёрный с кислинкой ломоть и впрямь веселил сердце. У Вострецова, к счастью, ещё и лук нашёлся, забористый, крепко дающий в нос. В общем, благодать, а не закуска.
Они выпили ещё. И тут незапертая и, видимо, почти никогда не бывавшая таковой дверь нежданно настежь с хрустом распахнулась, и в ней показался высокий и худой незнакомец. Он сначала показался Льву иностранцем. Чуть бледный, голубоглазый, внимательный. В серой тройке, в которой особенно заметной была жилетка, на которую он то и дело отвлекался, заглядывал в карманные часы, что хранились там в специальном кармашке. Белая, яркая рубашка. Бабочка!
— Всё пьёте?! — такими были его первые слова. — Стервецы!
— Только начали! — проглатывая очередную гранёную дозу, удовлетворённо кивнул Вострецов и пояснил товарищу: — Вот тебе и Яковлев. Лёгок на помине, как чёрт на овине.
— Что, обо мне разговоры говоришь? — сердито заметил вошедший. — Поди, небылицами всякими кормишь? Пули льёшь?
— Только правду! — попробовал наскоро отговориться Вострецов.
— Только мне не ври! — оборвал его Яковлев, но тут же милостиво смягчился: — Однако я про другое. Водка-то есть у тебя, белогвардеец?
Вострецов показал на бутылку на столе.
— Вот я и вижу, что крохи какие-то пустяшные, без продолжения... — горестно, почти как о покойнике, вздохнул о пустеющей бутылке гость. Но особо горевать ни себе, ни остальным не позволил, тут же нашёл выход, заявил с подъёмом: — А поехали-ка ко мне, дружки-товарищи! В мастерскую. На Павелецкую.
— Да что к тебе тащиться?.. — капризно-сладко, вновь вернувшись в свою кошачью сущность, поморщился Вострецов. — Далеко.
— Зачем тащиться? — не счёл прозвучавший аргумент “против” достаточным Яковлев и снова нашёл выход: — Мы поедем. С ветерком.
— На “ваньке”, что ли? — не переставая капризно морщиться, поинтересовался хозяин.
— Зачем? — удивился неосведомлённости, а то и диковинному невежеству собеседника Яковлев. — На авто! Такси же есть в Москве, или ты, Серёжа, не знал? Щас “Рено” отыщем и телефонограммой и домчим. Единым духом! С ветерком!
Телефонограмма, впрочем, не понадобилась. Лев даже и удивляться не удивился, когда они неподалёку, рядом с “Метрополем”, отыскали металлическое чудо с клаксоном и брезентовой, видимо, складывающейся, задней частью крыши, и надписью “Такси” на деревянной табличке справа от руля. Рядом маячил дядька в кожаном реглане и таком же картузе, ни дать ни взять их заряжающий с “Офицера” и такой же, как показалось Льву, хитрющий.
Яковлев к месту, где ждали своего часа несколько таких же авто, подвалил, как хозяин, будто не примеривается, а уже купил. А распоряжался там примерно так, как Лев на артиллерийской платформе своего бепо.
— Ну что? Как вам “ванька” нынешний?
— Да вроде ничего. На броневик похож, — спокойно, без особого восторга заметил Лев.
— Хорошо не на бронепоезд, — забыв про капризы, сладко мурлыкнул Вострецов. И, зло зыркнув куда-то в сторону, словно почуяв что-то недоброе, резюмировал: — Да, ладно, что ему в зубы глядеть? Лишь бы довёз, куда следует.
— Довезу! — тут же подхватился и фразу последнюю подхватил тот, в кожаной куртке и очках, что елозил рядом с “броневиком”. — Довезу, товарищи дорогие! Всенепременно-с. Никто не угонится, будьте покойны. Куда вам нать-то?
— До Павелецкого! — по-хозяйски почти скомандовал Яковлев и уточнил: — В старые буржуйские дома.
— Милости прошу! — ответствовал шофер. — Полезайте!
Яковлев торжественно водрузился рядом с кожаным, они с Вострецовым проникли назад. И поехали! Через Лубянку и Китай-город, по Варварке, потом через мост, дальше — по набережной к Павелецкому, в тихий проулочек за площадью.
В мастерской Яковлева поражали размеры. Здесь всё было большим. И окна — почти в два этажа, как, собственно, и всё помещение, и люстра, что сияла под потолком, и картины — огромные, величественные. Кот и тот был исполинский — сибирский, вальяжный, размеров ему, должно быть, придавала и шерсть, вернее сказать, мохнатость. Персонажи на полотнах следовали заданному тону. Крупнозадая огненноволосая брунгильда, поджав впечатляющие кобыльи ноги, едва ли не на троне восседала на масштабной картине, что стояла в центре студии (под самой люстрой, в центре света!), кажется, стремясь заполнить собой всё пространство — и на полотне, и вне его.
— Всё Агнеску свою малюешь, Васенька? — снисходительно посетовал Вострецов.
— Я попрошу! Не Агнессу, — не без раздражения, назидательно поправил его хозяин, — а Агнессу Петровну!
— Ну да, её величество... — вроде бы привычно, но с особой, нарочито сладковатой интонацией хохотнул Вострецов, а Льву, жарко дыша водкой и луком, шепнул: “Жена его, из немок, в большом теле дамочка”.
— А хоть бы и так, если желаешь, — услышал и огрызнулся Яковлев, и добавил совсем уж зло, будто зубами клацнул по-собачьи: — Не сметь в её сторону глядеть! Прибью!
— Так я и не гляжу... — не оставляя пошловато-сладкого тона и не переставая с вожделением глазеть на пышнотелую красотку на картине, заметил Вострецов.
Яковлев нашёл какой-то штырь, которым здесь, должно быть, двигали шторы на больших окнах, поддел им что-то над картиной, и на неё сползла плотная тяжёлая занавесь.
— От так, значит? — похихикивая, среагировал Вострецов.
— Вот так, — яростно пошёл встык Яковлев, — если желаешь.
— Вот и поговорили, — заключил гость.
— Да нет, — согласился с ним хозяин, — и не начинали даже.
Вострецов и Яковлев дружно расхохотались и обнялись.
— Скажи-ка мне, Васенька, мил дружочек... — не отпуская друга, помурлыкивая, произнёс Вострецов. — А у тебя-то водочка есть ли?
— Для тебя?
— А хотя бы и для меня! Да и не только.
— Ну, для тебя-то точно найдём! Да и для тех, кто не только, что-нибудь да останется. — Он отцепился от товарища, сделал несколько шагов по комнате, открыл стоявший в углу массивный, по всему видать, родом из прошлого века ящик, открыл и выволок оттель ящик водки.
С закуской было, правда, не ахти, снова выручила черняшка и лук, предусмотрительно захваченные Вострецовым из дому. Яковлев, однако, тут же послал в соседнюю лавочку за пирожками с капустой и осетриной. Вскорости доставили и то, и другое. И принялись они благословенно вкушать и то, и другое. И, конечно, спорить. Об искусстве.
— Не люблю я это дело всё... — так, вообще, безотносительно к чему-либо вдруг заговорил Яковлев. — Скучно. Искусство должно быть реальным. Чтоб за него подержаться можно было. А у них одна игра. И, как правило, бесталанная.
— Ну, иногда и у них кое-что получается... — не вполне согласился с ним Вострецов.
— Это вы о чём? — спросил Лев.
— Это мы про всяких художников современных, — пояснил Вострецов. — Авангардных! Всяких Малевичей и Кандинских.
— Ты, дорогой мой, лучше этих не называй. Имён их ещё здесь мне не хватало! В этих-то стенах! — не скрывая неприязни, громоподобно возгласил Яковлев, а потом и вовсе взъярился: — Да какие художники? Мазилы! Враги, в общем...
Он говорил настолько убеждённо и искренне, что Лев даже стал оглядываться невольно в поисках настоящего, невражеского искусства. Поразил крупный мазок, но всё пейзажи и натюрморты. Он даже вскочил, пошёл по залу, чтобы людей найти. Не случилось. Фрукты-овощи, глухарки-цесарки.
Хозяина его возбуждение если не смутило, то озадачило.
— Ты чего? — спросил он, провожая взглядом гостя.
— Да как-то без людей совсем...
— То есть?
— Картины без людей.
— Ну, одного человека ты, положим, видел, — медленно произнёс Васенька и выразительно глянул на Вострецова. — Но, в общем, ты прав, людей мне писать не хочется. Я вон матросов в борделе написал — то, как они там красоту наводят. Написал и Горькому подарил.
— И что? — случайно, совсем того не желая, перебил его Лев.
— Так-то и оно! — совсем уж по-приятельски хлопнул его по плечу Яковлев. — Максимыч теперь не знает, что с матросами моими делать. Сталину, говорит, не понравилось. Сказал, мол, написано хорошо, но тема не годится, пошловато.
— А зачем матросов-то? — похохатывая, поинтересовался Вострецов.
— А кого?
— И то правда, — согласился дружок-рисовальщик. — Одни нелюди вокруг.
— Так и я о том же!
— Вася, мил дружочек, да на что тебе люди-то? — оторопело остановился Вострецов, а потом едва ли не целиком ушёл в смех со словами: — Пиши рыб!
Яковлев тоже попытался засмеяться, но удалось не слишком. А потом спросил:
— Как это — рыб?!
— Ну, рыб! — не уставая хохотать, повторил Вострецов. А потом разъяснять принялся со всем желанием и чувством: — Рыб! Причём как ты умеешь. С характером, темпераментом, с фиглями-миглями всяческими. С экстерьером!
Яковлев по-прежнему не смеялся. Насупился. Размышлял-прикидывал. Даже в карманные часы заглянул, что в потаённом кармашке белой рубашки хранились. Словно совета какого спрашивал.
— Что ж... — промычал он, наконец, натужно и не слишком радостно. — Может, ты и прав. Можно попробовать.
— Вот и попробуй! — не давал ему спуску Вострецов. — А начни... Начни хотя бы с рыб Баренцева моря.
— Отлично! — будто директиву чётким почерком — весёлым кликом подтвердил сказанное Яковлев. — С них, ненаглядных, и начну! Давайте, что ли, белогвардеец, выпьем за это!
— Вася, мы не одни! — напомнил ему товарищ.
— А, ну да... — согласился Яковлев, но подействовало это на него плохо, по всему было видно, что не совсем чётко осознаёт он происходящее, да и не слишком оно, это самое происходящее, его заботит. Однако, секунду помедлив, художник вновь воздел рюмку к потолку и возгласил: — Давайте, белогвардейцы, за рыб Баренцева моря!
И МОЛВА ЕГО ОПЕРЕЖАЛА
Горы... Они притягивали его и раньше, манили чистотой и недоступностью. Но тут было что-то другое. Он приехал сюда не за вершинами. За музыкой. И за людьми, которые эту музыку создают. А она, эта музыка, другая, неожиданная для европейца, несимметричная, жила повсюду.
Главный город республики напоминал горный кишлак — три больших дома и множество узеньких пыльных улочек, состоящих из унылой череды крохотных домов, сколько точно — не сосчитаешь. Но всё ж таки столица...
Он купил на столичном базаре маленького, но ответственного (непомерно большие уши — всегда торчком!) конька с легкомысленной кличкой Тютька. Местные товарищи тут же нашли для гостя (а может, и заранее заготовили, выгадали) местный цветастый халат — яркий и удобный, наделили мешком здешней “чёрной валюты” — зелёного чая, который, в отличие от обычных денег, тут был в ходу везде. А ещё наделили “открытым листом”, по которому он мог заполучить там, куда ехал, в любом кооперативе или лабазе едва ли не любой товар из закромов, далеко не всегда доступный даже для глаз обычных покупателей.
Так он и поехал... Весна была, май. Маки цвели — празднично, безоглядно.
Вокруг столицы меж тем, как и в двадцатые, не то чтобы свирепствовали, но блуждали, тревожно рыскали, возникая то в одном, то в другом месте, уже не столь большие, как некогда, шайки недобитых басмачей. По ночам постреливали даже на окраинах города. Да что там, железная дорога от Термеза до Сталинабада, которую построили лишь за два года до его приезда, оказалась повреждена такими вот вольными стрелками, пришлось добираться до места на тендере паровоза, что тяжело приковылял от столицы к разрушенному участку.
— Куда вы поедете?! — выведав его дальнейший маршрут, увещевал гостя один из главных людей республики. — Вы гордость нашего искусства, нашего боевого рабоче-крестьянского искусства. Дождитесь провожатого. Отвезем и привезём. И нам спокойнее!
“Ну, об этом-то вы, наверное, больше всего и заботитесь...” — усмехнулся про себя Лев. Но ответил миролюбиво:
— Не волнуйтесь, я, в общем, не первый год живу, разберусь. А провожатого я себе уже нашёл.
Он закончил говорить и, подойдя к окну, показал на двор, где забавлялся с Тютькой сын прежнего хозяина большеухого конька Абдулла. Мальчишка лет шестнадцати, совсем ещё подросток, он, видимо, произвёл впечатление на партийного чиновника. Тот почему-то сразу сдулся, успокоился, спросил только:
— Он хоть по-русски знает?
— Немного.
— Ну, дай Бог!
“Ему только перекреститься недоставало... — подумал Лев. — Очень попа напоминает...”
Тот и впрямь своими неустанными заботливостью и основательностью очень смахивал на провинциального приходского священника глухой царской поры.
Они поехали в сторону Памира. По течению притока Пянджа — Сурхоба, потом в Гарм, областной центр, затем на юго-восток, через перевал, в долину Хинга, другого притока Пянджа. И всюду он записывал певцов. И музыкантов. Так что Тютьке вместе с чаем и прочим скарбом в ковровых сумах довелось тащить на своём горбу и нотные записи. Он не возражал.
Странно, но после Гарма у него почти нигде не спрашивали документы. В этих краях вообще к бумаге относились с сомнением, не доверяли ей. Ткани, кафтану, чалме верили больше. Ещё — слову. Но не твоему. Чужому. Молве, что уже, подобно всепроникающей дорожной, смешанной с песком и каменной крошкой пыли предшествовала ему, опережала. Предваряла его появление.
Он, должно быть, с его Тютькой был чистейшей дичью, чумой необъяснимой (но доброй) для здешних мест. Шутка ли, вокруг рыщут-свищут бандитские ватаги, а тут едет странный человек на маленьком нелепом коньке с мальчиком-подручным, словно слепой с поводырём. В таджикском кафтане, повязанный по-афгански белой марлевой чалмой, без оружия. Вместо него у путника в арсенале лишь три десятка слов на местном наречии да тёплая улыбка над подбритой по-таджикски рыжеватой бородкой. Слушает песни. Записывает что-то в расчерченные аккуратными линиями листы уже вдоволь потрёпанного в дороге нотного блокнота. А певцов и сказителей ещё и одаривает щедро из ковёрной сумы. За ничто! За пустяк, которому и цены-то нет. Как такого чудака назвать? Сумасшедший ведь, не иначе. Но “длинное ухо”, тутошний устный телеграф, нашёл страннику другое имя — дервиш. Блаженный.
Сначала с недоверием, а потом всё пристальней и пристальней следил за тем, как в очередном предгорном кишлаке он перерисовывает орнаменты вышивки, предметов, вырезанных неведомыми мастерами из дерева и камня, хозяин местного магазина — грузный, нелюдимый, не слишком падкий на слова Рашид, бывший басмач, как о нём говорили. Он долго смотрел за тем, что делает гость, потом спросил (оказалось, он говорил по-русски и довольно сносно!), показывая на скопированный рисунок:
— Зачем?
Лев пожал плечами, всем видом демонстрируя непонимание: “То есть?”
Тут уж хозяин заговорил совсем хорошо:
— Ты ведь записываешь музыку, русский, я знаю. А это?
Гость засмеялся, погладив вышивку, облегчённо переспросил:
— Это? Это тоже музыка!
— Да! — заулыбался Рашид в ответ. — Я понимаю.
Он, кажется, хотел ещё что-то сказать, но не стал, рванулся куда-то вглубь своей лавки, вернулся с кусочком засаленного лоскута, на котором было что-то накарябано чёрной вязью. “От кафтана, что ли, своего отсиропил?” — подумалось Льву. Но хозяин к иронии расположен не был.
— Возьми и спрячь, — сурово заметил он, протягивая путешественнику свой странный дар. И повторил:
— Не спрашивай, русский. Ты же умный. Просто возьми и спрячь.
Лев спорить не стал, взял, свернул аккуратно и спрятал куда-то глубоко в дремотное своё закафтанье.
Его багаж быстро пополнили музыкальные инструменты этих мест, которые Лев подхватывал с собой и там, и там, и там, и без заметных усилий, влёгкую, даже — в радость, учился на них играть. К счастью, долгие горные переходы к этому только благоволили.
Становилось всё холоднее. Иногда на пути попадались пещеры, и это было счастье. Но чаще они с Абдуллой и Тютькой ночевали у костра (вереск для него добывали заранее, в низине, там, где ещё что-то росло) на каком-нибудь утлом горном островке среди снегов. Тут его спасали поначалу не до конца им оценённые другие, ещё сталинабадские дары: теплейший халат, который и внешне-то выглядел нарядно, а уж согревал — будьте-нате, а ещё джурабы — длинные, до колен, цветастые шерстяные чулки, что, кажется, вдали от сугубо практического применения, при желании можно было бы счесть произведением искусства. И так оно, в общем-то, и было.
Не сказать, чтобы было тяжело идти, но высота всё же давала о себе знать. Абдулла довёл его до перевала. Отсюда была хорошо видна долина реки Ванч — майская, цветущая на тысячи цветов, на все голоса и запахи зовущая к себе, ждущая, как ему казалось, даже жаждущая его прихода. Здесь он отпустил спутника в Пашимгар, а сам начал спускаться. Тут-то заблудиться уже было невозможно. Все тропы отсюда вели вниз, не спутаешь.
Люди на Ванче были особые. И музыка другая, даже по схеме, по самому внешнему рисунку, она и от того, что он записал в Дарвазе, отличалась. Опять же, совсем не симметричная, чуждая европейскому, иначе организованному уху, которое чётко настроено на четыре четверти, три четверти, шесть восьмых. А тут всё строилось на других дрожжах, на танцевальном метре, в котором последнюю восьмую исполнитель подчёркивал в танце дополнительным прихрамывающим движением или специальным акцентом в пении, что придавало особую естественность мелодии.
А люди... Люди с собственной, гибкой повадкой, характерной для жителей гор, поразили простотой, открытостью, готовностью к добру, к помощи даже незнакомцу, даже такому вот, как он, полубезумному, очевидно, в их глазах, собирателю песен, который пришёл и ушёл, и вряд ли они когда-то ещё его увидят.
Но люди ему встречались разные.
...Они нагнали его на выходе на пути в Хорог, столицу Памира. С оружием, но без излишеств. Горы требовали краткости и практического ума даже в этом. Окружили, переговариваясь, поигрывая поводьями, гарцевали вокруг. Вволю его рассматривали. Без злобы, напротив, на полуулыбке снисходительной, но с интересом.
Главный — статный, щедро пропечённый местным солнцем таджик с вытянутым строгим лицом — по-русски, видимо, не говорил, а может, не считал нужным, разговаривал с путником через переводчика — юркого и противного, и, судя по всему, совсем юного своего подручного.
— В Хорог идёшь, русский?
Лев кивнул.
Следующий вопрос его смутил, настолько непохож был на человека, его задавшего, — смуглолицего воина с маузером за поясом и шашкой у бедра:
— Ты, говорят, видишь музыку даже в нитке, что в ткани свой путь себе находит?
Он настолько не ожидал вопроса, что, невольно защищаясь, ответил с иронией:
— Обманывают.
— Даже в резьбе на камне?
— Обманывают.
— Даже в дорожной пыли, что вьётся перед тобой на всём твоём пути здесь?
— Обманывают, — не уставал играть в иронию Лев.
Курбаши рассмеялся. Его, должно быть, забавляло, что странник столь упорствует в своём видимом отрицании того, что он делает здесь:
— Может быть, и обманывают, чужеземец. Но ты ведь видишь музыку нашей земли?
И тут уже русский дервиш увильнуть не сумел:
— Стараюсь.
Курбаши кивнул, вновь улыбнулся и, спросив что-то короткое (видимо, нечто вроде: “А так можешь?”), поднял свою лошадь на дыбы, а потом на одних задних ногах чуть повернул коня, словно уворачиваясь от невидимого, но предполагаемого встречного.
Лев тут же не без труда, но повторил сделанное. Этому трюку его научили ещё в Сталинабаде, когда он поведал местным товарищам предполагаемый маршрут. Наука непростая, но без неё на Пяндже про горы забудь. Но он всё ж таки боевой офицер. И науку кавалерийскую не в манеже и не на скачках штудировал.
— Знаешь, что такое овринг?
Об оврингах он впервые услышал ещё в Ташкенте, от профессора Успенского. И весь его путь Льву то и дело напоминали об этой важной частности здешней земли. Так здесь называли переходы в тех местах, где берег Пянджа становился отвесной скалой. Переходы рукотворные. В редкие скальные щели там втыкали брёвна, застилали хворостом, а сверху засыпали большими камнями. Получались квёлые, но какие-никакие мосточки, что вились вдоль скалы. Они то спускались вниз к яростно несущейся прочь реке, то взмывали ввысь на сто, двести метров, к небу, кажущемуся отсюда то недоступным, то непреодолимо, пугающе близким.
Так вот, среди камней, которыми устилали такие переходы, попадались настолько крупные, что, чтобы разминуться со встречным наездником, нужно вот так-то вот, как лихо показал курбаши, поднять коня на дыбы и повернуть. Но то, как трюк выполнил Лев, главаря, должно быть, не слишком устроило.
— На Хорог не ходи, — в приказном тоне указал он, — там Белая лошадь. Не пройдёшь.
Про знаменитый, как поговаривали, совсем уж непролазный для чужих овринг Белая лошадь он уже слышал. Многократно. Но всё же предполагал рискнуть. Несмотря ни на что. Но здесь ему диктовали другое:
— На Халаи-Хумб иди. Там ваши. Там будешь жив.
Он хотел было показать тот засаленный лоскут, которым одарил его Рашид, рассудив, что, может быть, он как раз для подобных этой встреч. Достал, хотел передать. Но курбаши, усмехаясь почти недовольно, только рукой махнул: мол, не смеши меня, и без подобных домотканых фраз с тобой всё ясно. А затем, словно напутствуя, подвёл итог, как манифест подписал:
— Запомни, русский, и своим передай. Мне Ибрагим-бек не указ. Он мне не хозяин. Нет у меня на моей земле хозяев. Но русским я не враг. Хоть и красные знамёна мне не хозяева. У меня своё знамя. Навсегда.
Ибрагим-бек! Неграмотный, диковатый узбек-локаец. Притом совсем недавно, в двадцатые — полновластный, хитрый и могущественный владетель Гиссарской долины, под властную смолистую руку которого сходились тысячи воинов, готовых идти за него на смерть. Имя, слово и дело Ибрагим-бека высоко звучали в те годы не только в новых среднеазиатских республиках, но и в сопредельном Афганистане, где ему, к слову, жилось и повольготней, и посытнее, чем в новоиспечённых советских краснознамённых чертогах. Ибрагим-бек — командир серьёзный, это и сумасшедшему страннику было известно. Но и он, и под зелёным знаменем пророка не всем, видать, был тут в радость.
Прислушавшись к совету, Лев на Белую лошадь не пошёл, отъехал вдоль Пянджа в сторону кишлака Халаи-Хумб. Слышал, когда медленно удалялся от непрошеных новых знакомых, как курбаши и его присные что-то живо обсуждали вслед путнику, обменивались короткими фразами. Понятное дело, это напрямую касалось его. Потом, после очередного замечания главаря вся преступная ватага бешено и рьяно захохотала. Точно уразуметь, о чём они в охотку скалили зубы, он, конечно, не мог — языка не хватило. Но померещилось, речь шла о том, доедет или нет. Оценивали походя то да сё, прикидывали шансы. А потом, видимо, не лишённый остроумия курбаши заключил: “Русский — не знаю, а вот конёк его большеухий точно дохромает...”
Шаг за шагом дотащились они с Тютькой до отвесов здешних заупокойных. Принялись по краешку тулиться-юлиться. Осторожно, не торопясь. Как учили.
С первым оврингом они справились довольно легко. Курбаши оказался прав, верно угадал: при внешней несуразности Тютька оказался упорным и цепким. Когда хозяин в нужном месте ставил его на задние ноги, передними он умело, почти как руками, ухватывался за валун и единым духом подтягивал и Льва, и все свои тюки наверх. Так они и двигались: медленно, но уверенно и без сбоев. Благо, хоть встречных не имелось, и то счастье.
Где-то на подходе к заветному кишлаку, когда уже казалось, что всё самое трудное и опасное позади, их ещё и песчаная буря накрыла. Хорошо хоть недолго она над землёй трепетала. Но и этого хватило. Лев, отряхнувшись, принялся за конька, у которого, кажется, песок был везде: от пресловутых огромных ушей до ухватистых цепких копыт. Когда у ближайшего родничка хозяин влажной тряпицей бережно, почти нежно стал приводить Тютьку в божеский вид, вымывая отовсюду последствия бури, тот тихонько заурчал, словно сомлевший в тепле и сытости домашний котяра.
Так, от скалы к скале, от овринга к оврингу, добрели они и до кишлака, само имя которого, непреодолимо манило, согревало Льва ещё в Москве.
Калаи-Хумб! Не имя — звон колокольный. Магия священная. Крепость-кувшин. Действительно, вырубленный меж гор кувшин с узким горлом, на дне — крохотное селеньице среди садов самых разных — айвововых, яблочных, абрикосовых по берегам непредставимо синей реки. Вроде обычный кишлак. Но непростой. С собственной сказкой. И своей погранзаставой, да ещё и штабом всего погранотряда. Потому как Афганистан-то — в нескольких десятках метров всего, через речку. Если бы Пяндж не был столь быстр и яростен, что огромными каменными валунами в иных местах, как кубиками детскими, речной галькой пустяшной игрался, так можно было из страны в страну, с нашего, левого, берега на их, правый, вмиг перемахнуть. А вот попробуй! Унесёт поток и имени не спросит. Именно здесь, сливаясь с Вахшем, Пяндж превращался в раздольную, полногрудую Амударью.
В крепости-кувшине его ждали. Встречали командир заставы — высокий, русоволосый молодой человек по имени Володя — с подчинённым. Последний — большой, всё время чем-то словно бы удивлённый хохол, принимая Тютьку под уздцы, спросил изумлённо:
— Да как вы змогти-то по нашим горам? Тут местный-то сто раз побоятится! Да и не змогти! Правда ведь, страшно...
— Страшно. Но лошадь не новость для меня, не новость. К тому же, когда такая послушная, как эта... — передавая повод провожатому, заметил Лев.
— Этот? — с очевидным недоверием оглядел конька хохол. Не поверил, но, как и совсем недавно сталинабадский начальник, смирился: — Бывает. Однако про бойовие ваше минуле чувши, слышали, слышали...
“Это про какое прошлое? — на секунду удивился гость. Впрочем, тут же успокоил себя: — Опять, поди, мифы. Как про русского дервиша...”
— Мы же и про вас слухавши, — сходу подтвердил его простые предположения встречающий. — И музыку вашу слухали. Там тоже многое слыхать. Воювали? В гражданскую?
— Воевал, — не стал отрицать Лев. — И в империалистическую, и в гражданскую...
— О! — воскликнул изумлённый хохол и восторженно застыл, а потом продолжил, видимо, всерьёз волновавшую его тему: — Може бути, у Первой конной? У Будённого?
— Нет, не у Будённого.
Последнее он сказал вроде бы спокойно, но как-то так, что спрашивающий замолчал, смущённый некой неведомой ему, но очевидной неловкостью. А тут и начальник заставы, почувствовав неладное, прервал подчинённого:
— Хватит, Нечипоренко. Утомил уже вопросами.
И продолжил, обращаясь к гостю:
— Пойдёмте, проведу в штаб... Давно вас ждём. Готовились.
Начальник пограничного отряда — широкоскулый, добродушный — встретил его широкой улыбкой, объятиями и словами:
— Дорогому гостю — низкий поклон. Знаем, знаем про вас. Из виду не упускали, уж поверьте. Опекали по мере сил.
“Интересно, а когда мы с курбаши беседовали, тоже опекали? — саркастически мысленно заметил говорящему Лев. Впрочем, разом сам себя одёрнул: — А что? Всё может быть. Курбаши, судя по его настрою, давно, поди, сотрудничает с нашими. Или кто-то из его клики засаленной... Тот же малышок-толмач...”
Его тут же усадили за стол, за которым уже уютно обреталось, видимо, едва ли не всё районное руководство. Много зелени, инжира и айвы, щедро пересыпанных гранатовыми зёрнами, хорошо приготовленного, нежного бараньего мяса. Наконец, отменное, судя по всему, домашнее красное вино. После ставших привычными для него в дороге односложных (чаще всего хлеб с водой, к которым иногда почти как лакомство добавлялся козий сыр) трапез это было сродни пиру богов. А люди всё приходили и приходили...
Кушая, потягивая вино, слушая здравицы в свою честь, он случайно заметил, как командир Володя, представляясь кому-то из гостей, назвал свою фамилию, и впервые за всё это время обратил на неё внимание. Фамилия была ему знакома. Чуть погодя спросил:
— Скажите, а вот такой-то кем вам доводится?
— Это мой отец... — спокойно ответил юноша.
— Да как так?
— Что именно?
— Да у батюшки вашего, которого я, слава Богу, имею честь знать, квартира на Тверской. Лауреат Сталинской премии! А вы здесь?
Музыка его отца... Совершенно надмирная, как воздух, изменчивая, очень живая, нервная, вся — на грани, вся — между жизнью и смертью, нравилась Льву, впрочем, как и сам человек, её создававший, — высокий, стройный, отчётливо аккуратный человек с очень грустными, усталыми глазами. “У него, кажется, ещё и жена молодая... — вспомнилось Льву. — Как тут сына удержишь?”
Пограничник почти подтвердил его мысль, усмехнулся:
— Так это, простите, у батюшки. Я-то при чём?
Впрочем, вопрос он понял. Ответил, но позже. Когда миновали устроенные ради Льва песенно-музыкальные смотрины, и они шли вдоль бурлящего в двух шагах в темноте никогда несмолкающего, шумно-пенного Пянджа.
— Устроиться в Москве? — словно сам с собой, говорил он. — Конечно, можно было! Да и сейчас можно! Но зачем? Я привык своей жизнью жить, не чьей-то чужой. Да и служба — вот она, здесь. И Москва отсюда лучше видна. Да и страна вся. Родина.
Он помолчал, о чем-то напряжённо думая. Потом продолжил, чуть улыбаясь, сквозь темноту только яркие белые зубы блеснули, как сабля, а слова поразили — и зрелым умом, и самостоятельностью:
— Музыку, кстати, я люблю. Но только не папину. Она у него... Ну, слишком воздушная, что ли. Не от земли, вся — от неба. А мне земля нужна! Земля! Чтоб было, на чем стоять. И за что умирать.
“А мальчик не глуп. В папу! — отметил про себя Лев. — У отца его — собственная дудка, и впрямь, не от земли совсем, причудливая. С моей не сравнить”. И тут же спросил — не из праздного любопытства, а потому, что, правда, интересно стало:
— А какую вы музыку любите? Если, конечно, не секрет?
— А такую, как ваша! — вполне, как показалось Льву, искренне воскликнул молодой человек в защитной форме с двумя кубарями в зелёных петлицах. — Без звёзд в небе...
Он, мгновенно сообразив, что сказал что-то не совсем то, а может, и совсем не то, осёкся, кинулся извиняться: “Простите, я не то имел в виду...” Но Лев его прервал: “Да бросьте, что сказали, то сказали. И, в какой-то степени это, наверное, справедливо...”
— У вас мощь очень ощутима. Такая нарастающая, живая... Которая, как в былинах, от родной земли к людям приходила, — всё не уставал извиняться командир заставы. Затем остановился на секунду, видимо, усмехнулся в темноте своему тайному знанию и заметил осторожно: — А потом и вы ведь, мне так кажется, не только ради музыки сюда приехали...
— Не только, — кивнул Лев.
И почти тут же, словно его можно было не услышать, твёрдо повторил:
— Не только.
...Музыки, да и разговоров о ней в тот вечер, да и в следующий, когда, собственно, и свершился конкурс, ради которого он официально и приехал, случилось много. Участников конкурса, или, по-здешнему, томаши, — певцов и инструменталистов — собрали на лужайке вокруг костра. Причём пограничники предложили зазвать таланты и с афганского берега. Зазвать-то зазвали, но как доставить-переправить? Моста-то нет... Это и спросил Лев, когда узнал про пограничную во всех смыслах идею.
Оказалось, необходимый кунштюк, как и фортель с лошадьми на оврингах, жил с этими людьми издавна, должно быть, веками. Сплавлялись на специальных бурдюках с намертво притороченными к ним досками, чтоб было за что держаться. Спускали такое спецсредство плавательное с его хозяином много выше по течению от того места, где его ждали, потому как несло такой плот с быстротой несусветной. Пловцы управлялись в пути веслом. Жестокое ремесло. Чтобы достичь цели, требовались и сила, и смелость, и умение, и знание трассы, конечно, кишащей водоворотами и тайными, и явными ловушками. И чутьё, чуйка особая на то, что делать в определённую секунду, а что — не делать. Но, надо отдать должное, удальцов, готовых так-то вот рискнуть, нашлось немало. Впрочем, для многих здешних это было обыденностью, почти нормой.
— Они с этим выросли, — пояснил ему комзаставы Володя. — Для них это не сложнее, чем москвичу в час пик улицу Горького перейти.
“Тверскую, Володя, Тверскую...” — подумалось Льву. Но командир сказал так, как сказал, а потом вдруг спросил:
— А сами не хотите попробовать так поплавать?
Вопрос стал для Льва неожиданностью, он попросту над этим и не задумывался.
— Это, пожалуй, пострашнее оврингов будет... — заметил он и оглянулся на промышляющего неподалёку сочную травку Тютьку. — Тут и конёк не поможет, ежели что.
— Пострашнее. Не спасёт, — согласился с ним командир.
Томаши получился изрядный. Всем смотрам смотр. Арсенал инструментальный сложился в тот вечер в Калаи-Хумб причудливый, нигде в другом месте немыслимый, небывалый. И пузатые, как кубышки, дутары, и узкогрифые, отдалённо напоминающие летящего гуся танбуры, и сработанные из одного куска тутового дерева думбраки, и рогатые памирские рубары. Ещё чижжаки, подчас на новый лад, когда вместо резонирующего корпуса консервная банка, прошитая круглой палкой. Обработанная внизу, как “шпиль”, она в верхней части стала грифом с двумя колками.
Имелся-вертелся тут и най — вертикальная флейта, и сурнай — нечто вроде обычного гобоя, и дойры всех мастей, самой разнообразной величины, внешнего образа и расцветки.
И участников было много, в том числе и знаменитых стариков-музыкантов, и зрителей. Среди ярких — красных, зелёных, белых халатов с крупными, как правило, зелёными цветами, — защитные гимнастерки и фуражки пограничников, партийные работники с чадами и домочадцами.
Начало — традиционное: всеми любимая “Хисрави Хубои” — песня про красавицу Хисрав. Но это — лишь хоровой зачин, который беспрестанно меняется. Каждый новый исполнитель, покинувший общий круг, ставший на какое-то время солистом, лишь поддерживал основную тему, всё остальное — абсолютно своё, чистой воды импровизация. Причём подчас импровизация и музыкальная, и поэтическая. Иногда главным действующим лицом выступления становился инструмент. Маэстро (конечно, чужое для этих мест слово, но в нашем случае очень уместное, в десятку) подчас выделывал с ним такие кренделя, что и не представишь. И за спиной играл, и на голову вскидывал, то под коленом томил. И сам перемещался на все лады: крутился-вертелся, пилил-юлил, летал-ложился, аки птах волшебный, увлекая и увлекаясь.
...После всего, утомлённый даже не музыкой, а суетой вокруг неё, он лежал на дне кувшина. На дне крепости. Всего в двух десятках метрах от его ночлега неустанно, без продыху ворочал свои игрушки-валуны Пяндж. А он лежал. Лежал и смотрел в небо, которое отсюда, из этой заповедной нутряной горной глубины казалось не больше двухкопеечной монеты, на которую, к слову, очень было похоже, потому как б’ольшую часть этой недостижимой двушки занимала полная луна — ядрёная, крутобокая, блестящая.
“А что, правда, от нас останется? — думал Лев, вспомнив разговор с командиром заставы. — От каждого из нас? Вроде бы живёшь, что-то делаешь... И не только музыку. Не только. А потом в какой-то момент вдруг оказывается, что это никому не нужно. Бывает и такое. Бывает, бывает!”
“Но что-то всё-таки останется. И после отца Володи, несмотря на все их нестыковки, а может, и благодаря им. И после... И после меня. “Полюшко-поле” точно останется. Впрочем, полюшко-поле наше и так останется. Я-то ему точно не нужен... Без меня обойдётся. А вот без командира Володи едва ли. Едва ли...”
...А на другую сторону (вплавь!) он всё-таки переправился — на обратном пути, когда командир заставы Володя и его верный ординарец Нечипоренко провожали его в дальнюю дорогу. Но не на Пяндже они это сделали, на Сурхобе, где течение было не столь стремительным. Но ненамного.
Он осторожно сполз в ледяную, плещущую, то и дело взрывающуюся фонтанами, поразительно, неестественно синюю воду. И тут же его словно в пригоршню тяжёлую кто-то сгрёб каменными пальцами и, не разбирая тропок подводных и надводных, как песчинку пустяшную, бросил вперёд, неостановимо и мощно. Ему показалось в какой-то момент, что он не плывёт — летит! Так это было быстро, только успевай уворачиваться от всего, что летело в лицо и другие части его, слава Богу (спаси, Господь, армию и родную тётю), тренированного тела. О весле он вспомнил, когда просквозил по воде с добрый десяток километров и уже был близок к тому месту, где его ждали Володя со товарищи и заметно волновавшимся за его самочувствие Тютькой в придачу. На случай, если бы его по неловкости какой унесло через воду, там, как заверил его командир заставы, тоже все “дружественные нам таджики” находились в готовности. Но на другой берег он не ушёл. Под радостное приветственное ржание Тютьки русский дервиш, как учили, прибыл туда, куда должен.
В ГЕСТАПО ШУТИТЬ НЕ ЛЮБЯТ
Были они какие-то слишком правильные, и эта страна, и этот город. Город особенно. Размеренный, чёткий. Без скобок и недоговорённостей. Всё вокруг — правильное. И уютные дома, и чистые, чуть не до блеска вылизанные улицы. Всё правильно, и все вокруг — правильные. И накануне, в санатории, внимательные и сверхаккуратные медсёстры и санитарки, и заботливый старенький доктор, которого так удивило, что русский, а тем более советский пациент так хорошо говорит по-немецки. И угрюмый берлинский таксист, что на двухместной едва живой колымаге не торопясь добросил его от треугольной южной площадки вокзала к отелю, и ночной портье там, что был сдержанно, без услужливости, гостеприимен, и продавщица в соседней лавке (она, на его счастье, и за полночь работала), где он купил себе на поздний ужин или ранний завтрак бутылку недорогого красного вина и фруктов. Даже газетчики, что громогласно и дерзко заполонили на утро улицы, — и те, хоть и, как и везде, суетливы и громки, но как-то в меру, без размаха. Какой там размах?! Всё в рамках. И — сплошные прямые, без кривых. Всё по линейке, как в начальной школе.
Что ещё его поразило, так это красный цвет. Его, как и в Москве, было много. Бесконечные штандарты и кумачи — длиннющая однообразная их вереница у Бранденбургских ворот утомляла, тут поневоле заскучаешь, даже если преданно верен Третьему рейху и веришь его фюреру, значки и вымпелочки, флажки и повязки юнцов из “Юнгфольк”, и — полотнища великанские на стенах серьёзных госконтор, как у министерства туризма. И, конечно, свастика повсюду. Не только на стенах и вывесках главного здания Люфтваффе, хозяйства Геринга, — везде. И на вокзале, и на Доме радио, которое поселилось в самом центре города, и в чопорных берлинских ресторанах и задушевных пивных, которых в городе было без счёта. В зоосаде слон, и тот расхаживал по своему загону с флажком в хоботе, на котором красовался этот ставший за короткое время для Германии привычным знак. Кажется, только на люках канализационных его не было.
Он случайно застал смену караула у рейхсминистерства.
Это было почти представление, почти спектакль. Тщательно отрепетированный, с интригой и ярким, динамичным действием. Да, спектакль. Хоть и короткий.
Шагали парни на пост, меняли таких же парней, — высокие, ладные, в чёрной эсэсовской форме с белыми портупеями и всё теми же красными повязками со свастикой, — чётко: выверенно, умело, синхронно, шаг в шаг. И притом не механически, не как заводные или ожившие оловянные солдатики, а с желанием, вдохновенно, чувственно даже, будто песню пели на два голоса (на пять, если считать и тех, кого меняли, и отдававшего громкие властные команды разводящего). Сапоги блестят, каблуки подковками звенят. Да не только каблуки, земля звенела! Причём не брусчатка, её там не имелось, — обычный асфальт. Асфальт звенел! Словно походный барабан звенел. Свободно и яростно.
“Хороши! Они так-то вот, подлецы, всю Европу пройдут... — сжав зубы, с ожесточением подумал Лев. — Пройдут и не поморщатся...”
Сестра встретила ласково, было видно, что соскучилась, и по нему, и по всему родному.
— Какой же ты молодец, Лева, что приехал! — воскликнула Ольга, обнимая его на пороге.
— Ну, как не приехать? Если уж я в Германии?
— Браво, браво, браво! — по-девчачьи звонко закричала Оля, хлопая в ладоши. Потом осеклась на секунду, стихла, о чём-то быстро подумала и единым духом что-то важное для себя решила, и сказала тоном старшей сестры: — Но! Вечером у меня гости. И непростые. Будь добр, соответствуй!
— Яволь, мой фюрер! — приветствовал сказанное младший брат, франтовато щёлкнув при этом каблуками, — не сапог, конечно, лаковых туфель с манерно заострёнными носками.
— Я смотрю, ты свои фронтовые привычки не забыл... — сказала сестра, а дальше с обезоруживающей (лучисто-лукавой — чеховской!) улыбкой заметила: — Да и к здешним начинаешь привыкать. Впрочем, ты такой всегда был. Легко учишься всему. Особенно плохому.
— Так уж и плохому? — поддержал он её тон, и для него привычный, когда не всегда сразу разберёшь, в шутку всё, всерьёз или где-то посередине, причём грань между ними неразделима почти, изменчива. — Это ведь как посмотреть…
— Вот тут ты прав! — воодушевлённо и преданно почти закричала Оля. — Тебя, конечно, ничему учить не надо. Но мой совет. Старайся говорить поменьше... Тут не каждую шутку поймут правильно. В гестапо вообще шутить не любят.
— А ты бывала в гестапо?
— Я много где бывала, но вот там пока нет, Бог миловал, — с улыбкой ответила Ольга. — Это они у меня бывали. После спектакля подошли как-то двое. С цветами, кстати. Очень вежливо поблагодарили за игру, “как всегда, блистательную”. Комплименты, улыбки. Слово за слово. Вопросики попеременно принялись задавать. “Вот у вас муж — бельгиец, сама — русская, родственники близкие — переселенцы из большевистской России...” и так далее. Не понравилось мне это. — Оля, как будто чуть нервничая, поправила волосы, рассерженно заговорила вновь: — Я, в конце концов, не столь глупа, какой иногда кажусь. Развернулась к ним по-хозяйски (они же не дома, они у меня в гримёрной!), грудью, всем фронтом. — Оля говорила и тут же показывала, как всё происходило, и поворот упомянутый не на словах, а в яви был прекрасен.
— Тебе есть чем поворачиваться, — со смешком заметил Лев. — С фронтом всё в порядке...
— Я тебе! — тут же вспомнила сестра, что она старшая, и несильно, лишь обозначая удар, хлопнула братца по затылку. И тут же продолжила: — Так вот. Повернулась и говорю: “Это что же, господа хорошие, допрос?” Они так осеклись, мол, я не я и так далее. “Просто интересуемся. Раскаиваемся, что отняли у вас так много времени...” Дальше — всё по уставу: “Хайль Гитлер!” — и след простыл.
Ольга замолчала, задумалась о чём-то своём, далёком и важном. А потом вновь сказала то, что повторяла уже несколько раз:
— Очень вежливые господа.
...А вечерние гости Ольги и впрямь оказались непростые. И весьма. По крайней мере, один. Но сначала сидели чисто актёрским тесным кругом — с Карлом Раддатцем и Адель Зандрок. Тон задавал Раддатц, улыбчивый, лёгкий, безнадёжно говорливый. Один из главных красавчиков рейха, он только что снялся в очередном фильме, вот о нём увлечённо, подчас забывая обо всём на свете, не замечая, слушают его или нет, и рассказывал.
— Вы прекрасны, Карл! Без преувеличения. Вы мне нравитесь! — в какой-то момент прервала его Адель. А потом с улыбкой под общий смех не без горечи заметила: — Да, вы мне ещё нравитесь, молодой человек. Да боюсь, что я вам уже нет...
— Как сказать, как сказать, Адель... — ослепляя интимный полумрак Ольгиного бара, с улыбкой прирождённого героя-любовника загадочно произнёс Раддатц.
Адель одарила актёра благосклонной ответной улыбкой и милостиво погладила по голове со словами:
— А вы рисковый парень, Карл!
“Зандрок капризна и остра на язык, — как позже рассказала Льву Ольга. — Когда Гитлер на встрече в министерстве пропаганды вещал актёрам о “Бургтеатре”, где блистала Зандрок, что, мол, “помнит этот театр с юности, там все играли хорошо, в том числе евреи”. В общем, фюрер вскочил на любимого конька и хотел продолжать в том же духе, но Адель его перебила (уже новость — когда и кто его в последний раз перебивал?): “Господин рейхсканцлер, оставим эту тему. Я не желала бы об этом ничего слышать. Но если это вас интересует — и между нами: моими лучшими любовниками всегда были евреи”. Гитлер остолбенел. А наша госпожа, представляешь, спокойненько встала, сказала всем “оревуар”, повернулась ко мне и говорит: “Отвези меня домой, Мышка...” Вот такая она, наша Адель... Резкая порой, ворчливая. Но мы её любим. И называем по имени, как подружку. Не все, конечно. Ну, скажи, как её не любить? Ты ведь сам всё видел...”
Они сидели в баре, что находился под потолком по-имперски просторной квартиры сестры, на своего рода втором этаже, или, как говорила Оля, “на антресолях”. Зандрок долго не хотела туда взбираться, выговаривала Ольге: “Мне не семнадцать лет, Мышка. Взбираться на такие высоты для меня сейчас всё равно, что на Эверест по вертикальной стене...” Но, несмотря на свои за семьдесят — как-никак главная комическая старуха немецкого кино! — Адель с невиданным проворством, пусть и не без одышки, преодолела узкую кованую лестницу, что вела в бар.
Очередной гость, большеголовый, небольшого росточка, в сером форменном френче, появился нежданно в момент, когда Раддатц рассказывал о большом эпизоде фильма, где его герой с подругой оказываются на открытии Олимпиады в Берлине и видят Гитлера и проход немецкой делегации. Новый гость стоял у входа, оценивающе оглядывал присутствующих. “Знакомая физиономия. Где я его видел?” — подумал Лев. И почти сразу же понял, кто перед ним.
— Хорошая история, Карл, — весомо заметил гость, как только Раддатц смолк. — Кино — это вообще прекрасно. Особенно такое, о котором вы, Раддатц, говорите.
Он помолчал, а затем продолжил со значением — громко, словно на митинге или партийном съезде:
— Но телевидение всё-таки лучше. С помощью телевидения мы завоюем мир.
Эти слова были встречены аплодисментами.
“А это ведь...” — наконец, догадался Лев ещё до того, как Ольга встала, дружески приобняла пришедшего и представила своего гостя:
— Герр министр, рада вас видеть у себя. Остальных вы знаете, а это мой родной брат.
Тот кивнул — как будто в пустоту, не глядя в глаза, с едва ощутимой, но заметной иронией спросил:
— Ещё один племянник Чехова?
— Не ещё один, а единственный... — в тон высокому гостю ответил Лев. Хозяйке это не понравилось — острым своим кулачком Оля больно ткнула его в спину.
— Весёлый у вас брат, Ольга, — с неприятным холодком заметил создатель живого, чуткого к переменам тела пропаганды Третьего рейха. — Я на минутку, к тому же кое-что важное забыл в машине. Сейчас.
Повторюсь, чтобы добраться на антресоли, нужно было пройти почти вертикально вверх по узкой кованой лестнице. На верхней её площадке стояла деревянная, с метр высотой, готическая Мадонна. Лестницу освещал один фонарь с двумя едва светящими свечами. Романтично! Полумрак и ограниченное здешнее пространство и подвели грандфюрера красно-коричневой агитации. Коротконожка Геббельс, возвращаясь к Ольге и другим её гостям, уже почти у цели запнулся о ступеньку. Спастись от падения попробовал, обхватив основание скульптуры. Так вот и повис на ней. Но потом всё-таки скатился по лестнице. Ольга испугалась, бросились вниз — спасать пострадавшего. Зандрок тем временем с места не сдвинулась, мол, ещё чего не хватало, бегать куда-то, не королевское это дело. Да и Раддатц спускаться и не думал, хохотал, ухмылялся радостно — сверху вниз:
— Что-то новенькое, господин министр, совсем уж небывалое: ну, и как ощущения в объятиях святой девственницы?..
Министр не смутился, он уже был на ногах, в руках — цветы, за которыми, очевидно, он и бегал стремглав к авто и обратно:
— Раддатц, вам никогда не говорили, что язык ваш — враг ваш?! Смотрите, вызовем как-нибудь вас...
— Куда? Зачем? — озадаченно и немного нервно спросил Раддатц.
— А поговорить! — засмеялся в ответ коротконогий министр, но продолжил очень серьёзно, даже сурово: — Куда? Это от вас зависит. Учтите, я-то ладно, я готов пошутить, а некоторые мои коллеги совершенно к этому не склонны. У гестапо нет чувства юмора!
“Я, кажется, это сегодня уже слышал...” — отметил про себя Лев.
— Карл, ты поосторожней с ним, — сказала Ольга Раддатцу, после того как министр вручил цветы, раскланялся и уехал. — Йозеф — человек непростой. И злопамятный. Он через меня нашего Вернера Финка предупреждал, чтоб тот не шутил в своём кабаре, говорил прямо: “Скажите ему, не надо смеяться над нами...” Финк не внял. Ну, и где он теперь? Дошутился.
Раддатц ненавидел Геббельса и даже не считал нужным это скрывать. Ольга позже рассказала Льву, как совсем недавно на юбилейном спектакле одной жутко популярной пьесы в Национальном театре он лично вручил труппе два дуэльных пистолета времён Французской революции, важный в постановке реквизит, но Геббельс вручил его как дар — вызолоченными. Передавал на сцене Раддатцу. Тот по-своему всё понял, взял пистолеты, ухмыльнулся и не преминул уколоть:
— В сущности, я мог бы теперь вызвать вас на дуэль, господин министр, или вы не находите это опасным?
— С вами — нет, — молниеносно парировал Геббельс и тут же сам пошёл в атаку: — Это было бы не совсем честно с моей стороны, я неплохо стреляю и вас наверняка бы ухлопал!
После отбытия министра разговор как-то незаметно пошёл на убыль, словно из него воздух выпустили. Зандрок засобиралась, Раддатц вызвался довезти её до дома.
— Весело живёшь, Ольга Константиновна, — сказал Лев, когда все ушли, — министры у тебя, понимаешь, с лесенок катаются!
Ольга засмеялась, при этом с удовольствием поправила его:
— Лёва, Лёва, не катаются, а скатываются. Существенная разница, заметь, — и, не переставая улыбаться, любуясь собой, добавила: — Что, не забыла я русский язык, Лев Константинович?
— Не забыла, не забыла... — согласился он. — Да и они все помнят, что ты русская.
— Разве это так заметно? — спросила она чуть-чуть раздражённо. — Ты, кстати, и здесь, и когда домой вернёшься, не рассказывай о том, что здесь видел, никому, хорошо? А то будешь там барышням уездным, да и столичным, заливать, что с Геббельсом на дружеской ноге. Ну, ладно, не будем об этом. Мы и не поговорили толком из-за гостей моих. У тебя-то всё хорошо? Как тебе Германия, Берлин?
— Да хорошо! — почти не думая, легко ответил Лев и так же легко, не сдерживаясь, продолжил: — Я, знаешь ли, люблю империи, так устроен. Хоть ваш Третий рейх ещё не совсем то.
— Ну, положим, не совсем наш, — вновь поправила сестра, — но ты совершенно прав. Не совсем то.
— Раздражают свастики повсюду. Как-то их показалось многовато. Даже на салфетках и меню... — продолжил Лев и с полусмешком спросил: — Туалетная бумага тоже, поди, со свастикой у вас, нет?
— Не знаю, не встречала, — задумчиво сказала Ольга и без какого-либо повода начала говорить о той, кого называли её главной соперницей здесь, в Германии, и в кино, и в театре. Назвала при этом знакомое Льву имя. — Ты ведь, наверное, даже и не знаешь, кто такая Марлен Дитрих? — не без некоторого удовольствия, не давая ему ничего сказать в ответ, щебетала сестра. — Не смотрел “Голубого ангела”? А, ну, я полагаю, у вас такое кино не показывают... И вряд ли когда-нибудь покажут. Это слишком сексуально для Советов. Впрочем, и в Германии на такие ленты смотрят без особого энтузиазма. Упадничество!
“Голубого ангела” он действительно не смотрел, лента прошла в то время, когда его уже не было в Германии, и — ещё не было.
— Что за кино-то? Хорошее? — спросил он, подхватив предложенную сестрой карту незнания. Спросил вовсе не из дежурного интереса или исключительно из желания поддержать беседу.
— Да хлам! Павильонная тоска про актриску и профессора, немецкую интеллигенцию времён упадка, — внутренним чутьём Лев ожидал чего-то подобного, но всё же ответ Ольги показался ему чересчур эмоциональным. “Ревнует, ревнует, — тихонько подумал он, — хоть я и не знаю, о чём речь, а ревнует, как зрителя ревнует”. Тут и спрашивающему между делом досталось: — А зачем тебе? Не знаешь и не знай! — Ольга выпалила всё это, отдышалась и лишь тогда продолжила, уже почти спокойно: — Впрочем, что-то я треплюсь, треплюсь, знаешь — не знаешь... Сейчас покажу! — Она на несколько минут вышла в другую комнату, а вернулась с фотокарточкой: — Вот она. Сама же и подарила...
“А она похудела... — вглядываясь в снимок, подумал Лев. — Сильно похудела. И лицо другое — бледное и тонкое, щеки едва ли не впали. Не лицо — сплошной вызов. А была обычней обычного. Серая мышка. Хоть и не без короны. Уже тогда — не без короны...” И всё-таки тогда — всего лишь крепко сбитая немецкая баба, дочка богатого папы и небедной мамы. Но что-то пело в ней, конечно. И тогда что-то пело. Иногда очень заметно, явно. И не только на сцене.
А сейчас в этой, казалось бы, спавшей с лица, словно после долгой тяжёлой болезни воспрявшей женщины, он слышал не кафешантанные, пусть и не такие уж плохонькие песенки, но гимн. Гимн секса и свободы. Безудержный. Неодолимый.
...Их познакомил Пауль Хиндемит — один из его тёплых берлинских приятелей, композитор и скрипач:
— А хочешь лёгкий жанр? Ты ведь не ханжа, не ревнитель строгих правил, правда?
— Ты меня в бордель, что ли, зовёшь? — спросил Лев.
— Да нет! — расхохотался Хиндемит. — В бордель бы позвал без оговорок, это проще, там реверансы не нужны.
— А для чего нужны?
— Для музыки! Другой, совсем другой! — не переставая посмеиваться, возгласил Хиндемит. И, наконец, спросил то, к чему готовил друга: — Пошли в мюзик-холл?!
— А пошли! — легко согласился Лев. — Не всё же нам Бахами питаться!
— Но мюзик-холл, доложу я тебе, непростой, — загадочно улыбаясь, заверил Пауль. — Впрочем, думаю, тебе понравится.
...Накачанный сигаретным дымом и едким запахом прочей заразы зал большого кафе на Унтер-ден-Линден оказался полон до краёв, не протиснуться, но, очевидно, Хиндемит был здесь далеко не в первый раз, знал тайные лазы. Да и его тут знали. К нему опрометью бросился один из официантов — смазливый, подозрительно похожий на девушку молодой парень, Пауль что-то шепнул ему, и для них тут же открыли ложу справа от сцены. Там даже телефон собственный имелся. “Широко живут ребята...” — подумал Лев. Они только-только успели устроиться и даже заказали по кружке пива (все тому же девоподобному пареньку, что их встретил у входа. “Он вообще мальчик или девочка?” — поинтересовался Лев у Хиндемита. “Какая разница? — со смешком ответил тот. — Ты в Берлине! Здесь на это не обращают особого внимания...”), как на сцену, б’ольшая часть которой была затянута непроницаемым, как броня, бархатным чёрным занавесом, выкатился странный человечек в блестящем на свету фраке и столь же солнечно блестящих лакированных туфлях. Маленький, быстрый в движениях, он сходу взял публику дурацким пошлым анекдотом про жену, разумеется, берлинку, с любовником, и мужа, который вернулся к семейному очагу в самый неподходящий момент. Пошлость страшная, да и с бородой (Лев умоляюще обернулся на Пауля со словами: “Мы вообще туда попали?” Но тот только похлопал друга по плечу, успокаивая, мол, не торопись, всё будет), но для невзыскательной здешней публики такие номера были, видимо, не в диковинку, пошлости она по обыкновению своему и не заметила, от души скалила зубы на забубённую, но искреннюю белиберду местного гения конферанса. А тот затих на несколько показавшихся особенно долгими мгновений, выждал, когда стихнут аплодисменты, и, повелительно оглядывая зал, при этом озорно поблёскивая глазками, медленно, растягивая слова, спросил:
— Н-у-у, чт-о-о, дру-у-зь-я мо-и? Ждё-ё-те?
Громогласное: “Ждём!” — вырвавшееся дружно из десятков крепких, вволю проморенных пивом и другими не менее приятными напитками глоток, было ему ответом.
— С не-тер-пе-ни-ем? — продолжал свою пытку властитель сцены.
— Да-а-а-а! — протяжно отвечал зал.
— Я бы мог сказать вам: “Обойдётесь!” — не переставая поблескивать всем своим плотно влитым во фрак телом, лукаво заверил народ шкет-пошляк в лакированных туфлях. Но вовремя включил задний ход: — Но я же не враг самому себе. Вы её ждали? Встречайте! Она!
И в тот же миг мерной походной скороговоркой зарокотали барабаны, принялись поддакивать им вольноголосые трубы, раздольно где-то совсем рядом за кулисами зазвучал рояль. Басовито гукнул, взял несколько глубоких нот-нервов саксофон. А потом все услышали голос. Сначала — голос. Низкий, густой, иногда даже могло показаться, что он схож с мужским. И при этом влекущий, притягательный, царапающий душу, — такой, каким не может быть голос мужчины. Нет, не мужской! А потом занавес разошёлся по сторонам, распахнул сцену публике и миру, и все увидели музыкантов, а потом и девушку, что, не переставая петь, в такт музыке и под стать образу появилась из-за их спин. Не девушку, конечно, — женщину. Шёлковое черное платье чуть выше колен, на голове — маленький шутовской цилиндрик, туфли на высоких каблуках.
Пела именно она. Впрочем, скорее это был речитатив, но огненный, наступательный, на прорыв. Обращённый не только в зал, к каждому из тех, кто, подобно Паулю и Льву, пришёл в этот поздний час сюда, но, казалось, всей земле. И небу.
Кто-то, ловко протискиваясь между столиками, пробовал танцевать на предельной, хоть, впрочем, и привычной для Берлина в эту пору, близости, как любовники, по сути, сплетясь телами, обхватив друг друга за бёдра. Но без такого данс-слияния на глазах у всех в тесноте этой кромешной танцы были бы невозможны. К тому же сплетённые пары, да и всех остальных тоже, подобная публичная близость нисколько не смущала.
А она пела. Пела весь вечер, меняя языки (и по-немецки, и по-английски, и по-французски), наряды и краски. Пела, как правило, задорно и почти радостно, но временами задумчиво и даже самоуглублённо, словно доверяя случайным слушателям все свои тайные тайны. Тембр — одновременно и бархатный, и жёсткий — позволял.
В концовке выступления она ещё и чечётку исполнила, собственно, уходила со сцены с её помощью — на шаге, на звонком степе. Длинные красивые ноги не знали печали и устали, каблуки нещадно оббивали паркет (удар был, как и должно, чёткий и сильный, акцентированный, без компромиссов), а ножки не умолкали, словно в них пружинки незримые встроены.
— Ну что, угодил я тебе? — предвидя ответ, поинтересовался после такого её персонального шоу Хиндемит.
Лев ошарашенно кивнул:
— Очень!
— Очень? — иронично переспросил Пауль и решительно заявил: — Тогда пошли знакомиться!
И, видя округлившиеся недоумённые глаза друга, отвесил тому символический подзатыльник: “Вперёд! А то вся эта шаловливая публика разбежится, а я тебя Марлен и представить не успею...”
— Осторожней ты! — отшатнулся Лев. И не потому, что испугался, а из-за того, что удар получился вполне настоящий, чувствительный. Руки у Пауля были явно немузыкантские: широкие в кости, рабочие, большие. — Откуда у тебя руки-то такие?
— Ха-ха, мальчик, не удивляйся! — усмехнулся Хиндемит и, подталкивая товарища за кулисы, пояснил: — Я из простой семьи. Пошли, пошли! Только шампанского по дороге купим, она это любит...
— Да кто она, кто?
— Разве не видишь? — насмешливо откликнулся Пауль. — Звезда! Впрочем, ещё не такая уж и большая. Но будет большой! А может, и великой.
...На его взгляд, она не была так уж красива. Нос крупноват, простое, без изыска и столь ценимой им в женщинах тонкости лицо сытой бюргерши, у которой всё хорошо, и никто ей, в сущности, не нужен.
Но лицо — не главное. Здороваясь, после того как Пауль представил его, она милостиво протянула ему руку, почти снисходительно, царственно, назвала своё имя — новое, скроенное из двух, данных при рождении. Он склонился на колено, поцеловал. Она царственно кивнула. Но потом как-то разом, сходу сбросила маску, видимо, любимую, засмеялась, спросила по-свойски:
— Куришь?
— Только трубку. Или сигары...
— О, это здорово! — неожиданно по-доброму восхитилась она. И тут же себя поправила: — Но сигару на коленке не покуришь... Трубку — можно, но и это в нашем случае не слишком хорошо. Хотя... Хочешь, трубку тебе найдём?
— Нет, не надо. Я только свою курю.
— Что ж свою не взял? — заметила она с едва уловимым осуждением.
— Не знал, что будет, с кем, — ответил он, а потом, подумав, добавил: — Не знал, что тебя встречу.
Она подняла на него глаза — большие и холодные, посмотрела почти тепло, что для неё — Лев уже успел это почувствовать — было делом не просто не частым, а, пожалуй что, исключительным. Она что-то хотела ему сказать, но тут в комнату, как совсем недавно на сцену, вкатился конферансье с блескучими глазами, заговорил-затараторил, принялся размахивать восклицательными знаками во все стороны:
— А, Пауль, салют! Марлен, дорогуша, ты была хороша сегодня, дивно хороша. То есть ты хороша всегда, но сегодня особенно! А это кто у нас? Друг Пауля? Дивненько! Русский? Дважды дивненько! Люблю русских! Воевал с ними! Хорошие солдаты!
— Это — Гидо! — едва протиснулся между восклицаниями-воскликами гения конферанса Пауль.
— Да, да, я Гидо! — подтвердил говорун и сам себе удивился. — А я не представился? Странно...
— Странно? — смеясь, ядовито заметила она и от души отчитала любимого партнёра: — Гидо! Тебя так много, что ты даже имя своё забыл! Ты здесь не на сцене!
— Я всегда на сцене! — яростно блеснув чёрными глазами, гордо заявил артист разговорного жанра и, шумно хлопнув дверью, скоропостижно, словно его и не было, выкатился из помещения.
Она была такая... Своя и не своя. Близко не подпускала. И сама не подходила. Сразу чертила грань — не слишком тонкой, но изящной своей ножкой круг охранительный сооружала, незримо, конечно, но вполне осязаемо.
Они ещё какое-то время счастливо беззаботно болтали ни о чём и обо всём на свете, как могут говорить только очень близкие друзья, смеялись, пили предусмотрительно принесённое Хиндемитом шампанское... Пока она не сказала ему, показывая на пианино, что стояло в углу её гримерки (да, у неё и здесь был инструмент!):
— Может быть, сыграете? Пауль рассказывал, что вы — его коллега, как и он, сочиняете музыку? Пожалуйста, сыграйте! Что-нибудь своё...
— Сочиняю? Наверное... Но коллега — это, поверьте, слишком громко сказано. Но иногда... Да, что-то получается. Иногда.
— Сыграйте!
Он довольно долго напряжённо молчал, словно не желая отвечать вообще, но потом всё-таки сказал:
— Я очень хотел бы вам сыграть. Очень! Но не смогу. Я играю только друзьям.
— А мы разве не друзья? — сказала она очень мягко, с той предельной мягкостью, возможно, на которую была способна.
— Друзья! — согласился он и тут же оговорился: — Но не близкие.
Она засмеялась:
— Ха-ха, это прозвучало, как задача... — продолжая посмеиваться, добавила воодушевленно: — Или — цель! Люблю, когда есть цель!
И посмотрела на него как-то особенно, не так, как прежде. “А она ведь, как на добычу, на меня смотрит... — подумал он. — Что ж, это дело. Поглядим-поглядим, кто из нас добыча...”
Он отметил это для себя как признанный факт, но вида не подал, прошёл мимо и — пошёл в атаку.
— А приходите ко мне в гости! Я живу в гостинице, но в моём номере есть инструмент. И, кстати, настроенный. Приходите. Я вам сыграю.
Она, покачивая ножкой (сидела расслабленно, нога на ноге, сигарета в руке, всё, как дома, когда совсем без чужих), видимо, холодно отмеривала-считала, что ей предлагают. Наконец, спросила:
— Честно?
— Куда уж честнее, — твёрдо произнёс Лев. Добавил ещё твёрже и определённей: — Я женщин не обманываю.
— Правда?! — деланно-игриво удивилась она. И после очередной паузы, всё-таки со смешком, но сказала, словно с высот поднебесных снизошла: — Ну... Если инструмент настроен… Тогда приду.
— Ты, знаешь ли, поосторожней с ней, — посмеиваясь почти как Марлен, сообщил ему Пауль, когда они возвращались, один — в гостиницу, второй — домой, благо, жили неподалёку, по пути было. Хиндемит говорил доверительно, с желанием, хоть никто его к этому не принуждал, скорее наоборот: — Она девочка колючая... И муж, кстати, имеется.
— Муж? Правда? — искренне удивился Лев. — Ну, это, думаю, совсем не про неё. Даже если он есть. Кстати, Пауль, помнится, ты совсем недавно что-то говорил про лёгкий жанр. И не просто говорил, а мне говорил.
— Говорил... — не стал спорить Хиндемит. Он чуть нахмурился, но потом как-то разом просветлел: — Милый мой друг! Коллега, хоть тебе это определение и претит, насколько я понял. Так вот, как бы ни было… В каждой лёгкости есть своя тяжесть...
В первый раз к нему в номер она пришла во всём чёрном.
— Как ты думаешь, а мне пойдёт мужское платье, к лицу будет? — почему-то спросила она после всего. Вроде бы совершенно никчёмный вопрос для двух людей в постели.
— Думаю, да... — ответил он и вспомнил присказку “нашему подлецу всё к лицу”, но говорить такое предусмотрительно не стал, осознавая, что точно всё равно не перевести, да и ни к чему, всё равно не поймёт. А если и поймёт, то тем более, только хуже будет. Он улыбнулся таким своим мыслям.
— Чему это ты, негодяй, улыбаешься? — тут же прозвучал вопрос.
— Представил тебя... — он действительно единым духом вообразил её вот такой — в строгой (куда уж строже!) мужской форме и в очень обязывающем, да и не слишком удобном головном уборе. — Во фраке и цилиндре. И с тростью.
— И как? — почти равнодушно спросила она, хоть и наблюдая за ним, за тем, как он реагирует на вопрос.
Лев ответил, не прячась:
— Понравилось!
В общем, так оно и было, хоть и не считал он эту перемену облика нужной, но тем не менее… Сказал, что думал.
Чулок она не сняла... Да и туфель тоже. Потом уже, когда он вспотел от сладкого методичного труда, от которого легко поскрипывала гостиничная постель, туфли — узкие лакированные лодочки — сами слетели, он даже не заметил, когда. Чулки не мешали, только придавали ей шарма, хоть сначала это даже показалось ему пошлым. Мадам, мадам... Будто шлюха портовая на выданье... Но это ненадолго. Лишь до того момента, когда он развёл эти красивые ноги в чулках в стороны...
Потом они пили её любимое шампанское, закусывали маринованными ананасами и нарезанной тончайшими, полупрозрачными ломтиками, пахучей, очень вкусной салями. А она, удобно устроившись в глубоком кресле рядом с приоткрытым окном, благословенно забросив свои длинные ноги в чулках на подлокотник, курила. Ничего не говорила, лишь иногда бросала на него острые короткие взгляды.
А он смотрел на неё, не отрываясь.
Курила она, кстати, неправильно. Во всяком случае, так ему казалось. Он знал женщину из своей прошлой жизни, которая курила нежно. Она едва касалась кончика сигареты ярким ртом, щедро оснащёнными помадой губами, словно совсем не хотела этого, чуждалась подобных удовольствий. И втягивала то, что там, внутри, осторожно и протяжно, будто исполняя медленный танец, на длинном шаге. И дым выпускала тонкой нитью, без крендельков и причуд, но связно, чувствуя собственную причастность к свету, что царит вокруг, и невольному теплу, что дарит этому миру и сигарета, и её дым, и ты сам, её жрец и поклонник.
Но тут было другое. Она вроде бы почти не двигалась. Но движение, видимо, жило где-то внутри. И то, как она курила, напоминало монолог. Без попытки разговора. И если и разговор, то только с собой. Жёсткий, порой безжалостный до отчаяния. Рубленые фразы, чёткие точки. Почти без запятых. И без ответов. Без встреч. Не встречи, а сплошные расставания.
Странно, но ему порой даже неловко становилось. Быть, пусть и невольным, но свидетелем таких вот разговоров. В минуты, когда ей словно бы достаточно самой себя. А ты навеки лишний. Соглядатай несчастливый её невстреч. Её прощаний.
Не тогда, а позже, когда её визиты к нему, их встречи, точнее, и встречи, и невстречи, и близость в других местах — в той же гримёрке её в кабаре, стали почти регулярными, она сказала ему — без упрёка, равнодушно, как говорят о том, что не слишком тяготит, но не находит объяснения:
— Я почему-то никак не могу с тобой... Кончить.
Он не придал этому значения. Лишь плечами пожал:
— Бывает. Надо чаще встречаться.
Но до последнего восторга, до дрожи, до судорог, так, чтобы всё вокруг мокрым стало, она никак не доходила.
Не то, чтобы в них, в их телах, что-то не совпадало, как это иногда бывает, действительно бывает, когда причина всему чистая, без примесей, физиология. Тут было нечто иное. Нетелесное. Она, как показалось Льву, словно не хотела отдаться, открыться ему полностью. Снять с себя всю опереточную, такую привычную для неё кафешантанную шелуху. Всё время — в чулках и в туфлях. По крайней мере.
И ещё. Она всегда была отдельно, сама по себе, при том, что никогда не бывала одна. Такое вот редкое, эксцентричное одиночество. И это в её случае касалось не только мужчин — всего на свете: “Есть я, и есть остальной мир”. Притом формально, внешне, с ней кто-то был. Подружки-певички, музыканты, импресарио всех мастей и кабарешные дельцы, поклонники, наконец. И — мужчины. И те, которые нравились ей. И те, кому нравилась она. И в последних недостатка не имелось. Скорее наоборот.
Что говорить, цену она себе знала. Очень даже знала. И соперниц не признавала.
...Как она однажды взглянула на него неожиданно, когда он любезность какую-то пустяшную выказал симпатичной молоденькой горничной, которая уже в ночи привезла на тележке в его номер заранее заказанный ужин, — ничтожный, ничего не значащий, дежурный комплимент. Что-то вроде: “Вы столь же юны, сколь и красивы...”
И тут как полыхнуло. Она быстро подняла на него огромные, в пол-лица, серые, цвета одиночества и грусти глаза, словно шашкой полоснула или бритвой, безупречно отточенным “золингеном”, безжалостно, резко. Ничего не сказала. Там и боль была, в этом взгляде, но ещё больше — готовности принести боль, немедля ответить ударом на удар, сквитаться тут же за нанесённую рану. Хотя, ну, какая рана? Дежурный комплимент.
— Я тебя обидел? — спросил он, не сводя с неё глаз, невольно пытаясь оправдаться, хотя зачем, за что — не понимал: — Это же так, пустое...
Она почти незаметно, уголками губ, словно пытаясь скрыть это, улыбнулась и холодно ответила:
— Не извиняйся...
...Только Ольгин уже совсем спокойный голос вернул его из прошлого в настоящее:
— Так вот, Марлен хочет уехать в Соединённые Штаты. Она там была уже, снималась, с успехом снималась, даже Екатерину Великую в “Распутной императрице” у них играла. Сейчас хочет уехать навсегда. И, я думаю, уедет. А я не хочу! Мне Штаты не нужны. Мне здесь хорошо!
— Под крылом у Геббельса и Гитлера? Последний, говорят, к тебе не хуже первого относится...
— А хоть бы и так, Лева! Чем плохо? — запальчиво, убеждённо произнесла Ольга и показала ему на подарочную фотографию фюрера на стене, на которой был хорошо виден автограф: “Госпоже Ольге Чеховой в знак искреннего восхищения и уважения. Адольф Гитлер”. Я играю в театре, меня снимают так много, что приходится отказывать режиссёрам, потому что я попросту не успеваю. Конечно, всех денег не заработаешь, да и надо отдыхать хоть иногда. Никуда не поеду!
Ольга снова ненадолго замолчала, а потом заулыбалась чему-то, одной ей ведомому, и договорила:
— А Марлен в “Голубом ангеле” хороша! Знаешь, Вертинский ведь ей песню посвятил. “Вас нетрудно полюбить, нужно только храбрым быть...” — как-то так. Впрочем, у вас и Вертинского не слушают. А Марлен хороша, хороша! Пусть уезжает! Я никуда не поеду! Особенно в Штаты. Была там. Главная святыня — доллар. Гадко. Не моё! Не поеду!
— Правильно, Оля, правильно! — Лев сказал это тихо-тихо, без нажима. Но уверенно, во всяком случае, ему казалось, что так. — Не надо никуда ехать. Ты нам здесь нужна.
— Кому это — нам? — переспросила она так, как будто заранее зная, что его ответ, каким бы он ни был, её не устроит.
— Нам, — коротко и столь же тихо ответил он.
Чехова с интересом, пристально, совсем не по-сестрински посмотрела на него, спросила с издёвкой:
— Краснознамённой Совдепии, с утра до ночи поющей твоё бесконечное “Полюшко-поле…”?
— Нам! — повторил он и продолжил: — Советскому Союзу. Родине. России.
Чехова замолчала, встала поуверенней, должно быть, как тогда, с очень вежливыми господами, и принялась смотреть на него в упор. Всё — тяжело: и молчала, и смотрела. Наконец, помахивая веером, спросила игриво, не без издёвки:
— Послушай, Лёва, дорогой, а ты, правда, лечиться сюда приехал?
* * *
От этой, поствеймарской Германии осталось отчётливое ощущение скорости, прежде Льву неведомое. В один из дней они поехали с Ольгой и её друзьями в Потсдам по новой автомагистрали. Дорога была отделена от земли вокруг (“Вам перебраться на другую сторону? Так пожалуйте в специальный переход!”), идеально, без щёлочки единой закатана в асфальт, а на нём — ни соринки, словом, чистота и красота. И опять же немецкая правильность.
— Это называется автобан... — пояснила Ольга.
Так она сказала, и они погнали! Роскошный чёрный кабриолет — “Майбах” без верха, — как показалось Льву, даже не разгонялся, сразу пошёл на рысях. Мягко, как хищный, матёрый зверюга. И кажется, земля закружилась в ином ритме, поневоле вовлечённая в его бешеный рисковый танец. Казалось, это машина её вращает, заставляет вращаться, всё быстрее и быстрее.
Они не ехали — летели! И только деревья мелькали по обеим сторонам трассы, иногда, чуть в стороне, очертания городков и хуторков. И — ветер! Только по тому, с каким неистовством бил он в лицо, было понятно, что скорость запредельна... Он украдкой взглянул на её измеритель — они шли быстрее ста километров в час.
“Да, это тебе не бронепоезд... — подумалось ему невзначай, и он невольно вспомнил родной “Офицер”. Там скорости не было подчас вовсе. Жизнь вообще не ускорялась, скорее, наоборот, увядала. Бепо “Офицер”, прокопчённое дымом и пороховой гарью родное нутро которого Лев всегда вспоминал с неизменным теплом, подчас по рельсам не шёл, а хромал, шкандыбал, как инвалид, даже когда пути отремонтированы и свободны. В нём вместе с мощью жила тяжесть. — Да и на наших дорогах так не полетаешь. Даже сейчас, а уж в гражданскую...”
— Это фантастика! — прокричал он Ольге — именно прокричал, боялся, что она ничего не услышит, слова ветер унесёт.
— Нравится? — так же громко ответила она. — Кстати, говорят, Гитлер придумал.
— Враньё! — мотнул головой в сторону сидевший за рулём всё тот же Раддатц. — Я про это кое-что читал, доводилось. Проекты были ещё до войны.
— Возможно, — кивнула Ольга и, словно и не актриса, а некий (весьма симпатичный!) фюрер средней руки, заметила: — Но именно он сделал хорошие дороги частью государственной политики. Фюрер с их помощью победил безработицу. Причём очень быстро.
“Да, очень быстро. Всё у них сегодня так. Набрали ход. Где остановятся? И, что, может быть, самое главное, — кто остановит?” — подумал Лев.
А Сан-Суси, куда они стремились по этому самому автобану, разочаровал. Скука, бедность и скудоумие. И дворец великого Фридриха, и фонтан, который он так и не увидел, серенькие, бедовые, с размахом и лихостью Петергофа никак не сравнить. Пустота.
— Что ж так всё...
— Как?
— Да никак! — выпалил Лев, сказать что-то доброе он даже и не пытался: — Нищета неоглядная. Не удивляюсь, что все немцы к нам тогда стремились. Если уж Фридрих Великий так жил, то что о простых смертных говорить...
Ольга молчала, Раддатц тоже не нашёлся, что сказать, лишь молча ухмылялся, судя по всему, почти целиком соглашаясь со сказанным. На вопрос Льва: “Карл, ты в Петергофе бывал?” — покачал головой: “Нет!” — “Приезжай, устрою экскурсию, — сравнишь!”
А Чехова всё-таки попыталась чуть сгладить углы, спрямить кривую:
— Что ж, то, что ты видел в Потсдаме, это прошлое. И даже не Германии — Пруссии. Задолго до объединения. Настоящее новой страны ты видел.
— И что дальше? — спросил Лев.
— Лёва, дорогой, да кто ж знает? Я вот не знаю, что со мной через два дня будет... — под ухмылки Раддатца ответила Ольга. — А ты? Ты знаешь?
ПО НЕБЕСНОМУ ОКРИКУ
...Ох, уж эти туфли его! Звонкие, в Берлине купленные. Из настоящей кожи, фирменные, лаковые, с заострёнными носками, на высоком гордом каблуке, самим видом своим будто беспрестанно твердящие: “Близко не подойди — наступлю!” Хоть последний, по правде говоря, и не слишком ему нужен был, не такой уж он и маленький уродился, чтобы с природой лукавить. Но с таким каблуком ему как-то легче шагалось. Он и на сцену порой (хоть и имелись для такого случая специальные, концертные) в этих туфлях выходил, настолько они по ноге были. И — по душе! А тут ещё и мостовые. Булыжник, скуластый и грубый, прям как на Красной площади. “Но у нас, пожалуй, погрубее... — подумалось ему. — Углы и скулы тут не особо выпячивают, скрадывают, за улыбками прячут...”
Во Львове он в туфлях этих самых, костюмчике своём итальянском нараспашку и белой, свеженькой, пахнущей чистотой рубашечке с удовольствием по мостовым и площадям порасхаживал. Ходил и вспоминал, что накануне, перед самым отъездом рассказал ему Судоплатов, которого он привык называть про себя по званию, о том, как контрразведка украинских националистов выслеживала здесь наши явочные квартиры:
— Очень просто всё, — с горечью говорил ему Майор. — До смешного. И столь же гениально. Представляете, следили от здания горотдела НКВД и сопровождали каждого, кто выходил оттуда в штатском и в сапогах, что выдавало в нём военного: украинские чекисты, скрывая под пальто форму, забывали такой пустяк, как обувь.
— А в чём фокус-то?
— Повторюсь, очень просто, Лев Константинович, — продолжил тот, имени которого почти никто не знал, а если и знал, то старался не упоминать. — На Западной Украине сапоги носят только военные. Исключительно. А в советской части Украины сапоги носят все, поскольку другой обуви просто нельзя достать. Да и при тамошней по большей части сельской жизни и почти полном отсутствии хороших дорог это попросту удобнее, практичней. И дешевле.
— Понимаю.
— Вот потому-то, дорогой мой Лев Константинович, вы, с вашим лоском почти европейским, хорошими манерами и безупречным немецким с берлинским акцентом там будете очень к месту. К тому же и прятаться вам не надо: и имя своё, и музыка, и облик — всё своё, незаёмное, родное, ничего придумывать не надо. Предупреждаю, Львов и Черновцы — это вам не Восточная Украина. Думается мне, это и не Украина вовсе.
Майор на несколько секунд смолк, а потом продолжил — резко, будто выматерился:
— Одно сплошное предательство.
Судоплатов был прав, как почти всегда, прав. Жизнь на Галичине была другая. И он тут и впрямь очень был кстати. Сразу почувствовал, с первых минут, уже когда из гостиницы в город вышел. Вздумал те самые туфли почистить, только подошёл к чистильщику, а тот вскочил, как по команде, и — на тебе приглашать на все лады:
— Проше, пан! Проше! — и на подставочку удобную, на которую нужно ногу ясновельможно поставить, ждущую, указывает. С поклоном низким и улыбкой преданной и чуткой, — всё, как положено.
Ну, как было не уважить... Опять же, и сам хотел.
Дальше он в трамвай сел. Не из-за того, что куда-то далеко-далеко ехать надо было, а оттого, что с детства трамваи любил. Казались они ему, в отличие, скажем, от поездов, метро или автобусов тех же, живыми существами. Каждый — на особицу, с собственным неповторимым лицом. И каждый по-своему знаменит. Этот был не слишком новый. По рельсам ходил чуть вразвалочку, туда-сюда. Словно плясал на ходу.
В такой-то вот степенный, переваливающийся с боку на бок электротарантас он и уселся благословенно. Салон не переполненный, но все места заняты. Почти. Местечко, однако, и для него нашлось. У окна уселся. Вольготно и почти празднично!
И тут... Будто чудо. Незапланированное. Живое. В дребезжащий, кажется, готовый распасться на части, на детальки ничтожные вагон вошёл новый человек. Точнее, вошла. Женщина. Не сказать, что совсем молодая, напротив, исполненная знанием собственной женской прелести и высоты. Совсем молодые таким знанием не обладают. Одета она была во что-то воздушное, очень лёгкое. Была осень, середина сентября, но во Львове пусть и прощальной, но яркой красотой ещё цвело лето: солнце, тепло и почти без дождей. Но в тот день как раз-таки просквозил по древним улочкам мелкий дождичек, сбрызнул слегка начинающую желтеть листву. И людям тоже немножко досталось. И женщина эта как раз из-под дождя такого вынырнула — быстрая, свежая, с промельком влаги на лице, что ничуть его не портило, только добавляло нежности и чистоты.
И тут... Лев даже и не понял сначала, что произошло. Но произошло. В салоне и мужчин-то имелось немного, в основном бабушки да дети ещё, как без них! Но. В один момент. Словно по команде. По небесному окрику. По зову неслышному. Все мужчины встали. Даже дедушка — ветхозаветный, медленный, которому вроде бы что-то делать подобное и указать было некому, и тот поднялся. Хоть и едва дыша, но поднялся.
Поднялся и Лев. Не сразу, потому как не сразу понял, что происходит. Но поднялся.
А она... Она... Отнеслась, как к должному. Оглядела всех — без спешки, милостиво, подобная пришелице из иных миров, небожительнице, сверху вниз. Прошла от входа, от солнца, которое, казалось, пронизывало её насквозь, являло миру (всем — и близким, и далёким — всем!) то, что, может быть, хотелось не то, чтобы спрятать, но скрыть осторожно, хотя бы частью, не посягая на большее.
Она ещё раз оглядела всех. И застыла. Словно ждала чего-то ещё.
— Проше, пани! — прозвучало в этой тишине. Это сказал тот самый дедушка ветхозаветный, которому уже и указ — не указ. Приглашал к себе, к тому сиденью, которое для неё освободил галантно и трепетно.
Но барышня не торопилась. Ей и так уже было счастливо. Для неё, если по правде, и так уже всё случилось. Потому можно было и помедлить чуть-чуть. Продлить очарование. И она его длила. Уверенно и спокойно, ничуть не сомневаясь в своей женской природной силе.
Она ещё раз оглянулась. Трамвай уже до новой остановки доехал, а она всё стояла, всё не решалась, точнее, не торопилась сделать выбор. И мужчины стояли. Но, видимо, понимая, что это, может быть, уже невежливо, а может быть, больше того, глупо, почти на цыпочках, а может, и по воздуху, вместо крыльев платье своё шёлковое, белое и воздушное используя, припорхнула к дедушке ветхозаветному, коротко и нежно его поцеловала. И — не пошла, — полетела! Всё дальше, дальше.
Так она долетела до задней площадки вагона, где, наблюдая за её небесными передвижениями, стоял Лев.
— Проше, пани! — произнёс он и, приглашая её, сделал шаг в сторону. И вот ведь как: небожительница на секунду прервала свой полёт, коротко взглянула на него, кивнула и тихонько, с улыбкой, присела на его место.
Она была, как облачко ажурное, причудливое. Но не тёмное, конечно, не пасмурное, светлое. И очень подвижное. Как строчка поэтическая, как музыкальная фраза. Не ухватишь — улетит. И не догонишь. Укроется где-то в своём надмирном далеке, и всё, пиши пропало.
Он не думал о продолжении. Ему хорошо было уже от того, что она — вот такая, как облачко, изменчивая, смелая и быстрая, есть, что села она не к какому-то замшелому старикашке или унылому чиновнику в мерзком узкостекольчатом пенсне, а к нему. И не львонянину, и не поляку, и даже, наверное, совсем не пану. Композитору, конечно. И хорошему. Но не пану, нет, не пану.
И он не чаял продолжения, нет. Но всё-таки, когда выходил из вагона (хоть и не было особой надобности из него выходить, можно было ехать и ехать, и ничто, даже в самой малости безысходной, не тянуло его вовне), ещё раз ей поклонился и сказал оставшиеся несколько слов по-польски, которые знал:
— До видзенья, пани!
— До видзенья! — сказала она приветливо, но даже не посмотрев в его сторону.
* * *
А Львов был, между тем, не город. Не город. Не город, а музыка. Домов и улиц, всяческих завитушек каменных вроде маскаронов (он такого причудливого словца не знал, но ему, нашлись добрые люди, объяснили: это такая выпячивающаяся деталь фасадов — этакий вечно улыбающийся весельчак длинноусый — рот до ушей, даже завязочки привязывать не надо) и кариатид. Центр, как показалось Льву, очень удобно скроен — просто, понятно, никогда, даже если захочешь, не заблудишься. Видно, что создавалось всё не для работы, но для жизни: сытой, благополучной, счастливой. Ещё очень чисто, несмотря на галдяще-кричащую, бочками жрущую какую-то местную рыбно-мясную снедь бестолочь. И музыка, конечно. Музыка города. Она слышалась и внутри самого этого жизненного пространства, в его человеческой и каменной сути, но и во вне, в яви, когда выйдешь случайно, к примеру, на площадь Рынок (самый центр, сердце города — венок из дворцов и музеев, возникла ещё в XIV веке, когда город был польско-немецким, или литовским, или австрийским, чёрт знает каким), а там — духовой оркестр. Его победная медь — сама по себе радость, праздник, а уж в этом пленительном и отчасти загадочном Львове и вовсе восторг…
Да, ладно, Центр. Он, может, есть, а может, и нет его вовсе. Он изумился, какие здесь парки. В одном из таких, имени злосчастного польского повстанца и американского генерала, первом здешнем публичном парке, основанном в каких-то совсем уж глухих веках, — очень уютном, тенистом — Лев даже спрятался от солнца, нещадно, несмотря на пусть и раннюю, но осень, без разбора жарившему в этот день всех: и гостей, и жителей города. Позже кто-то из коллег рассказал ему, что когда-то в этом месте стояла лагерем русская артиллерия, которая вместе с Богданом Хмельницким в далёком ХVII веке осаждала город. Вот так. Город, что всегда не с нами, а против нас. Да, Европа, что ж тут поделаешь. Но какая-то особенная, с известной и немалой толикой родного славянского сумбура и тепла.
Черновцы, куда он приехал чуть позже, были иные. Много проще. Без столичного лоска и имперской (австро-венгерской ещё!) гордыни. А ещё румыны и евреи. Их было много, и от этого порой казалось, что в таборе каком-то очутился, беспокойном, беспрестанно движущемся и галдящем что-то бессвязное на неведомом языке.
— Они там желают государство — своё, отдельное. Карпатскую Украину, — пояснил ему на последней перед отъездом встрече Майор. — Государство не государство, но особый статус Галиции, на мой взгляд, необходим. Отдельная она, отдельная. И ничего с этим не поделаешь, что бы ни говорили и как бы ни стремились её к нашей, Советской Украине пришить. Не наша она. Не наша. Ко всему прочему ещё и к немцам тянутся. И не без успеха. Тевтонам это, разумеется, на руку, и они это в полной мере осознают, к сожалению, — не дураки. К сожалению для нас.
Эти слова Майора он передал местным сотрудникам и тем, кто приехал сюда чуть раньше вместе с Адамовичем и ещё одним новым, которого он не знал, уволенным прежде за то, что его начальник непосредственный оказался невозвращенцем-предателем, а теперь приехавшим откуда-то из ближайшей Европы. Очевидно, его начали вновь привлекать к работе, но пока осторожно, очень аккуратно.
Они встретились на частной квартире во Львове, к зданию НКВД Лев и близко не подходил, его берлинские туфельки, да и сам их улыбчивый и остроумный обладатель не для того сюда ехали. Его дело и впрямь был ансамбль. Всё остальное ему только сопутствовало, по крайней мере, внешне.
— Да хрен им в дышло, а не свою Украину! Утрутся, падлы! — так сказал ему по приезде один из руководителей местного НКВД, капитан, — очень простой, прямолинейный, не стесняющийся в выражениях мужичок средних лет. Он и своей неграмотности нисколько не стеснялся. Поинтересовался, как только познакомились, у Льва: — Что, концерты у нас играть будете? — и добавил: — Це добре, добре дило...
При этом тон (чуть снисходительный, полушутейный, будто об игре в городки шла речь) не позволял быть уверенным в том, что сказанному не только можно верить, но и бесповоротно убеждающий, что и сам говорящий в это не верит.
— Немцы тут вольготно себя ведут... По нашим сведениями, агентов и их приспешников — полгорода, да и в Черновцах не меньше.
— Эти мои клиенты... — подал голос Лев.
— Да, мы на вас в этом очень рассчитываем, — кивнул ему ещё один участник разговора — высокий, спортивный, немногословный человек лет тридцати пяти, быстроглазый, резкий. И ещё раз кивнул — на этот раз, показалось, уже самому себе: — Очень.
— В Москве есть информация, что немцы консула прислали... — осторожно задел важную для всех тему Адамович.
— Да, это наша информация, — подтвердил быстроглазый и резкий. — Для переговоров с националистами. После смерти Коновальца, который был вхож к гитлеровским вождям, которого Гитлер знал лично и привечал, они в оторопи некоторой. Не знают, с кем разговаривать. нынешним лидерам ОУН, организации украинских националистов, у них веры нет.
— В Чехословакии столь же непросто, — откликнулся Адамович. — Я про Испанию уже и не говорю. Фашизм наступает по всем фронтам. Причём крайне нагло. Европу делит, как будто своё.
— И здесь Карпатская Украина, отдельная от остальной, Советской, нам совершенно ни к чему, — согласился быстроглазый. — От такой — шаг к самостийной, не только фашистской, но и глубоко, последовательно антирусской. Преступно антирусской.
— Ну, ви вже скажете! — не удержался капитан-простачок, сходу, без команды, перейдя на украинский, даже не пытаясь искать русские слова. Что делать, если именно этот язык был для него родным.
— Вы позволите? — спросил у всех Лев, доставая из кармана сигару, спросил, хоть местные, да и Адамович, и так курили папиросы. Спросил больше потому, чтобы сменить тему, как-то умерить напряжение, что повисло над столом и мешало разговору.
— О, сигары у нас! — чуть удивился капитан и поспешил вытащить коробок спичек — дал прикурить гостю — от папиросы это было сделать сложнее, — поинтересовался с уважением: — Московские?
— Почти... — ответил Лев, с удовольствием прикурив свою “гавану”, которая хоть и носила столь гордое и звучное имя, а сотворена была в брянском Погаре.
— Здесь, кстати, можно и натуральную “гавану” найти... — заметил тот самый, новый, замеченный в связи с невозвращенцем, кажется, Вильям. Или Рудольф?
— Правда? — переспросил он.
— Истинная! — поддакнул простачок-капитан.
Вильям кивнул:
— Да, я потом покажу вам, где купить можно.
Этот новый парень... Был он умный и при этом лёгкий. Оборотистый, даже, может, скользкий. Точнее, наверное, способный к поворотам, самым резким, неожиданным. И собственным, и когда повороты с ним совершали. В духе “крути-верти меня во все стороны, а я, что бы ни было, а всё равно на свои ноги встану”. Что б там ни навертели. При этом лицо серьёзное, с очень выразительными, чуть навыкате глазами. И ещё. Лев как-то почувствовал, что не ощущает его присутствия, будто того и нет вовсе, хотя он был, находился рядом.
Он вроде и Вильям был, и Рудольф. Какой на деле, сразу не опознать. Да, наверное, и не надо. Поскольку в штат его брать не хотели. А вне штата — кому он, если по правде, нужен? С другой стороны, нужен был, даже вне штата. Видно было даже по короткому общению, что человек неплохо знает Европу, свой здесь.
Сигары (настоящие, правильные!) он ему и впрямь показал; после того как закончился разговор, они с Вильямом-Рудольфом вышли вместе. Чуть отошли от дома, где была встреча, — старинного, в лепнине, с балкончиками причудливыми. Лев увидел лавку с надписью “Тютюн”, спросил: “Здесь?” — “Нет, — был ему ответ, — тут кроме махорочного, ничего не купишь. Дальше!”
Дальше, но не слишком… Они быстро добрались до небольшого ресторанчика с каким-то странным здешним названием, которое Лев не запомнил. И музыка звучала, и дым вился винтами. Сигарный, как он успел уловить, в том числе. Его новый знакомый подошёл к человеку за стойкой (очень, к слову, в отличие от названия, нездешнему, импозантному, преклонных лет, с седыми пышными бакенбардами и объёмистым животом, который хоть и был почти полностью скрыт стойкой, но всё же ощутим) и сказал несколько слов. Причём по-немецки. Обладатель седых бакенбард тут же налил им по рюмке “Мартеля”, а затем нырнул в дверь за своей спиной, а вынырнул с сигарами и гильотинкой. “О, понимает человек!” — отметил про себя Лев.
— Он немец... — пояснил Вильям. — Оттуда, полагаю, ему и сигары доставляют.
— Ага, — с улыбкой согласился Лев. — А “Мартель” — из Франции.
Они дружно, один за другим, с помощью гильотинки приготовили сигары к употреблению. А прикурить им поднёс хозяин, длиннющую спичку для этого применив. “Что это у него за спички такие? Каминные, что ли?” — пронеслось у Льва в голове. Но думал он уже медленно, расслабленно, думать не хотелось.
Сигара суеты не терпит. Она, как женщина, привередлива — требует внимания, ухаживаний долгих и вкрадчивых. Никакой спешки — степенно, вдумчиво, с настроением. Сигара — дама со вкусом. У каждой — свой. На ходу с ней не пообщаешься, всё нужно делать степенно, основательно, с трепетом. Гильотинкой остренькой кончик (собственноручно, не как-нибудь! в этом хозяин заведения был очень прав) аккуратно отсечь-отнять, прикурить не торопясь и — в путь-дорогу, вслед за её дымом — неуследимым, неуловимым…
После с чувством выкуренной второй обычно кончик языка становился горько-сладким, даже начинал чуть-чуть, самую малость, болеть. Вот в этот момент очень хорошо — немножко рома. Но и коньяк сгодится. И сгодился. Льву нежданно вспомнились стихи малознакомого, но милого его сердцу поэта, который после визита на Кубу, хоть и был-то там давным-давно, а всё не уставал писать об этом клятом острове, доме отдыха для гангстеров. Было там и про сигару:
Она совсем, как человек,
И льдом, и пламенем учёный,
И столь же краток её век,
С огнём и сталью обручённый.
Коль кто-то скажет: “Говори,
Займись огнём под небесами!” —
Она горит, горит, горит.
Не умолкает. Не угасает.
И, смерть принявши от огня,
Уйдёт на небо синим дымом —
Невидимым на склоне дня,
Изменчивым, неуловимым.
Когда мы отгорим и отпоём,
И станем пеплом — тихим, невесомым, —
Не плачь по мне! Ведь были мы огнём.
Живым и пряным. На ветру солёном.
— А немец здешний интересный, — заметил Лев очевидное. — С его немецкими контактами.
— И французскими... — чуть улыбнулся Вильям. — Я знаю. А вы думаете, я только ради сигар вас сюда приманил? Только ради забавы не повёл бы.
— Я уже понял, — кивнул Композитор.
* * *
Сигары сигарами, но у него ещё был оркестр. Не только волшебное прикрытие, но и работа. И работа не всегда простая. Точнее было бы сказать, почти всегда непростая. Хотя и любимая.
— Ну, ви бох... — сказал ему после первого концерта тот самый местный энкавэдэшник, прежде не слишком веривший в волшебную силу искусства.
...Сцена львовского театра — едва ли не в прошлом, ещё девятнадцатом веке или на его излёте созданная, видевшая многое и многих. Зал — огромный, зрители — не только галёрка, мерцавшая огоньками в каком-то совсем уж недоступном поднебесье, но и балконы, и партер — всё казалось очень далёким. Взглянуть в зал, попробовать увидеть там что-то — как в бездну ухнуть.
Он вышел на сцену — высокий, стройный, каждое движение не то, что привычно, но выверенно, естественно. Даже элегантно. Хоть к этому он и не стремился — само собой получалось. Строгие, чёткие линии его указаний и знаков оркестру. Указаний — очевидных, а знаков — подчас и тайных, едва обозначаемых, не для всех — для посвящённых.
А дирижёрская палочка — шпага. И это, конечно, поединок. И с залом, и с оркестром, и с самим собой, собственными слабостями и печалями, которые надо бы забыть, оставить за кулисами, а то и на крыльце, неподалёку от входа для господ актёров, да вот не всегда получается. И не у всех.
Конечно, каждый зал — непростой: и города — разные, и сам воздух, который везде свой, до конца, до подлинной сути своей известный только местным, и публика, которая тебе всегда сначала не верит, да и не обязана. Простых залов не бывает. Но этот был особенный. Не то, чтобы прямо враждебный, но будто в засаде, — следящий за тобой очень пристально, выжидающий. Ждущий. И, в первую очередь, не твоего успеха, но ошибки — пусть ничтожной, но помарки.
Зал он всегда чувствовал — сходу, с первого выхода к нему, понимал, какой. Он зал видел — в буквальном смысле. Конечно, лиц не различишь, — почти никогда, особенно в таком величественном, почти имперском, как здесь. Но краски он видел. Тёмное безликое пространство почти сразу же распадалось на фрагменты разного цвета: красный, синий (он мог и оттенки приобретать — и голубой, и сиреневый, и салатовый), зелёный, жёлтый. Каждый выражал отношение. Все тёплые значили сопереживание, сочувствование, поддержку всего, что делается на сцене. Чёрный означал полное неприятие, крайнюю немилость, но это тоже было хорошо. К концу выступления цвет мог стать другим. Кроме одного. Самого страшного — серого. Он почти никогда не менялся и был зн’аком того, что люди в этой части зала словно бы отсутствуют, заняты чем-то другим, далеки от происходящего. И как эту стену прошибить? Поди попробуй!
К сожалению, эту “серую” часть публики, как правило, составляли те, кто пришёл по обязанности, точнее, те, кого на концерт приводили по приказу, на “ать-два”. За время работы с армейскими оркестрами, а это было уже почти десять лет, он привык к такой культуре строем, не удивлялся. Но тут почему-то посчитал нужным предупредить устроителей:
— Не принуждайте никого своих на концерте быть. Пусть придут, кто действительно хочет...
— Зразумел! — вытянулся по струнке капитан, который выспрашивал у него до этого про концерты и, несмотря на некоторые сомнения, что его разбирали, назвавший это дело добрым. Было похоже, что он воспринял сказанное Львом как приказ, не иначе. Хоть тот и говорил очень мягко, без командирских ноток, — как пожелание высказал.
— Ну, не будет полного зала, так и не надо... — продолжил Лев столь же мягко. — Зато и лишних людей не будет.
— Зробим, як надо, товарищ композитор! — заверил его простачок-капитан. И отрапортовал: — Лишних не будеть!
Стараниями ли капитана или по какой иной причине, но зал всё-таки был полный — под завязку. Да и сам капитан пришёл, конечно, с супругой. Но “серая” зона на этот раз оказалась не слишком велика. “Чёрная”, пожалуй, побольше. Однако это — в начале, до знакомства. А потом, когда пришла его музыка, с первых тактов “чёрная” тут же поджалась, оказалась скомканной, не бросающейся в глаза, а к концу выступления и вовсе почти стёртой, если с особым тщанием не вглядываться, почти незаметной.
...Несколько секунд нескончаемой, гулкой тишины после того, как смолкла музыка (его музыка!), показались ему не соразмерной ничему вечностью. Тишины звенящей, будто из орудий крупнокалиберных бьющей в уши, вроде бы невероятной для закрытого пространства, в котором находятся несколько сотен человек. Ему показалось, что, если захотеть, можно даже различить, как бьются эти сердца.
Затем зал тихо встал, и, словно отдалённый робкий шум дождя, зашелестели первые неуверенные аплодисменты, которые ещё через несколько мгновений слились в гром овации. Овации если не восторга, но благодарности за высокое искусство. Может быть, ещё не осознанное вполне, но обретённое сердцем.
Зал был его. Целиком — его. Весь. Без изъятия. Без серого. И чёрного.
Но крылом это самое чёрное его всё же задело. Но лишь крылом, мимоходно. Краем. Краем чёрной рясы. Всё закончилось уже, стихло. И его, и его музыкантов ждал заздравный, организованный местными товарищами вечер за столом. Местный капитан плясал вокруг, растекаясь и вдоль, и поперёк тягуче-медовыми комплиментами. И тут за кулисы словно туча надвинулась. Её внесли двое дюжих угрюмых монахов-униатов. На кресле. Видимо, тяжёлом. И не по сути своей деревянно-кожаной, а человеком, что сидел в нём. Седой, в иссиня-чёрной рясе, намного выше живота подпоясанной широким ремешком, с пышной панагией на груди.
— Андрей Шептицкий, — шепнул Льву капитан-простачок. — Командарм митрополии нашей...
Митрополит приветственно кивнул Композитору, улыбнулся так, словно разошлась-улыбнулась туча, и сказал:
— Хотел поприветствовать нашего гостя... — усмехнулся: — Извините, что вот так вот, сидя.
Лев поклонился с почтением.
— Я в этом невеликий знаток, — продолжил владыка. — Но то, что вы делаете там, — он повёл рукой в сторону сцены, — достойно уважения. Спасибо за доставленную радость прикосновения к большому искусству.
— Спасибо, владыка... — смиренно ответствовал Лев.
— Ещё раз благодарю... — промолвил митрополит и сделал знак своим. Монахи дружно подхватили на время разговора оставленное ими кресло и вместе с остальной свитой (несколько чёрных фигур почти незримо маячили за спиной главного униата Галичины) унесли тучу прочь, словно её и не было вовсе.
— Вижу, не слишком я ему нравлюсь, — заметил, как только туча скрылась, Лев, — да и музыка моя для него чужая.
Сказать по правде, то и его, Композитора, здешняя-то музыка удивила. Удивила неприятно. Скрипки и духовые. Румынско-цыганское фанфаронство и себялюбие в ней звучали. Скрипки — дёрг-подёрг, трубы — тявк-потявк. Тамбурин ритм подзвенит — для танца. Для танца, но не для веселья. Тут если и веселье, то не веселье, а лихоимство чистое. И всё будто не в лад. А если и в лад, то в чужой, далёкий и неясный. Но это ладно. Он потом добрался и до совсем уж очевидных непонятностей. До гуцулов и их труб трёхметровых с их полифонией злокозненной скрипучей и откровенно вражеской.
Он привык с великим вниманием и любовью относиться к инструментам, рождённым в тех местах, где доводилось бывать. Это получалось вполне даже там, где был другой язык, царствовали иные и культура, и традиция, и вера. А тут вроде бы всё близко, и язык с русским схож — сам не всегда скажешь, но всегда поймёшь, — и многое другое, а вот — не в лад. Не в лад.
— Всё — чужое, — повторил. И уточнил: — И чуждое. Но зачем-то пришёл.
— Принесли! — поправил его капитан-простачок и пояснил, нежданно должно быть и для себя перейдя на украинский: — Вин сам не ходить майже останним часом.
Лев не был уверен в том, что точно понял говорящего, поэтому переспросил:
— Не ходит в последнее время?
— Так точно! — преданно, очевидно, осознавая за собой некую вину, подтвердил капитан.
— Но вот всё же пришёл и похвалил. Странно это как-то... — Лев сказал это даже не собеседнику, а больше самому себе, размышляя вслух. Но здешний капитан его услышал.
— Да мало ли что он сказал?! — с лукавой ухмылкой заметил он и заговорил, как на службе, почти исключительно по-русски: — Владыка — местный, западенец. К тому же граф, землевладелец всесветный. Они, мисцевие, думают одно, говоривши другое, а робити третье. Правды от них не жди. Так устроены, из такого теста сляпаны. Враги, одним словом.
— Так ты же сам отсюда, из здешних мест... — попробовал оговорить сказанное Лев.
Тот такое не просто не принял, а возмутился:
— Я — это я, со мной коленкор другой, радяньский, большевистский. А батька мой — так вин именно, что так. Я-то порой прочухаю лукавство его, пойму, шо обманывает. Меня, еть его, обманываеть! Причём без умысла, без смысла какого ни на есть. Обозлюсь на его, как чёрт, к стенке прижму, и ну пытать: “Что ж ты, батьку, наплёл? А главное, для чого? Что от этого поиметь хошь?” Молчить, бисова душа! Не даеть ответу. Потому как сам не знаеть, с чего такие чудеса наплёл. Привык так-то вот — и всё туть.
— А митрополит как же?
— Так вин щё хужей! — презрительно присвистнул капитан. — Богатий, брехун, лукавец великий. В вечном услужении. И ладно бы только Богу! И нашим, и вашим. Такие при любой власти на коне и при корме. Сегодня нас привечает, а завтра приди Гитлер, ему хвалу будет осанну петь и поклоны бить.
— Да я-то, грешный, ему зачем? — недоумённо поинтересовался Композитор, больше не собеседника своего спрашивая, а самого себя или всё мировое пространство.
— А кто ж его знати? — пожал плечами капитан. — Поди-найди-спроси его! Так ведь и сам, змеюка подколодная, не ответит.
— Сильный человек, — спокойно, как о свершившейся неприятности, которую не изменить, заметил Лев.
— Людына? — с некоторым сомнением переспросил капитан. И определил по-другому, по-своему, выражений не подбирая, будто приговор подписал — абсолютный, единственно верный: — Ворог! Да, сильний. Небезпечний. Этого не отнять.
* * *
...Они сидели с Вильямом и курили. Медленно, раздумчиво, без спешки. Как и положено, когда с сигарой разговариваешь. И то сказать, торопиться им было некуда. Да и незачем.
И тут музыка зазвучала. Не местная. Откуда-то сверху. Ему даже показалось сначала, что зазвучала она в нём, оттого что уже звучало, светилось внутри. Но музыка была не сигарная. Легкая, светлая. Но не сигарная. Совсем. Без дыма.
И голос был. Не самый лучший, но ставленный, уверенный. Ему даже показалось, что оперный, с хорошей школьной выучкой. А может, уже и не школьной, не той, что “первый класс вторая четверть”, по крайней мере.
Она была маленькая и стояла на маленькой сцене. Почти не двигалась. Только пела. Но как она пела!
Как она пела! Нежно и чуть игриво, но и глубоко, до глубин проникая, до тайн невиданных придонных. Видно было при этом, что не слишком усердствует девочка, поёт, не очень и напрягаясь, легко. Не по-украински. И не по-немецки. По-польски.
“Долем синей води / Злота рибка мкние / С брегу хлопец млоди / Полни квяти рвие. / Выплынь, рибка злота, / Выплынь с зимних фал. / В серце мим тескнота, / надзея и жал...” — так она пела.
“Выплынь, рибка злота...” — зачем-то повторил он, словно заговор какой волшебный, чудодейственный, животворный.
Но дальше... Дальше было иное. “Ах, там вечна зима, / Сметна жиче там...”
“Вечная зима, говоришь... — усмехнулся он. — Унылая жизнь... Ну-ну. Бывает, бывает. Но не у каждого!”
Он узнал сначала не её, узнал платье. Лёгкое, воздушное, почти невесомое. Как и она сама. Но то, что она именно такая, он понял позже. Когда она сделала всего несколько шагов. И словно полетела. Как тогда, в трамвае...
И тут он увидел, как к сцене идёт человек с большим букетом ярко-красных роз. И с поклоном вручает их исполнительнице. И человек этот был ему знаком.
— Ничего себе... — заметил он невольно. — И наш главный здешний командир тоже здесь.
— Это популярное место, — кивнул Вильям и добавил, неуловимым мягким жестом указывая в сторону сцены: — Но у нашего общего знакомого здесь свой интерес.
“Да уж, бывают странные сближенья...” — подумал он без радости.
Ему почему-то вспомнилась первая жена, с которой случай их свёл, пустышка, как это, в общем, почти всегда и бывает. Кто-то пальцами щёлкнул, спичку в ночи зажёг, и — загорелось, заполыхало. И всё — на стыке, на совершенной непохожести и расстоянии, что было между ними всегда, но, казалось, не удаляло, а, напротив, только сближало их. Причём без какого-либо понимания, почему так, а вот сверкнуло, раскрыло огонь — и как с ним сладишь?
— Ты всё-таки иногда останавливайся... — как-то сказала она ему, когда ничего не объясняя, он долго молчал (кружилась-вертелась в голове одна, неявная ещё, неосознанная вполне тема, с которой он не знал пока, что делать, потому и мучился, и молчал — затворнически, почти грубо), а потом на её вопрос что-то ответил излишне резко, как плёткой коротко хлестнул. Коротко, но больно.
— Правда. Останавливайся! — продолжила она. — Можно тебе так сказать?
— Конечно, можно! — ответил он и примирительно чуть приобнял её: — Извини.
— Ты гений, конечно... — готовно поддалась она его нежеланию ссориться, но сказать своё сказала: — Большой. И композитор, и дирижёр. С этим и спорить нельзя. Бессмысленно. Всё судьбой доказано. И уже давно. Это так. Но всё же. Можно я тебя иногда буду останавливать?
— Можно? — он переспросил, хоть и знал ответ заранее, безотчётно, всегда, хоть она уже и забыла про свой вопрос. А он не забыл, привык помнить то, что важно. При этом всё-таки ещё раз переспросил, будто не расслышал, уточнил привередливо: — Останавливаться? Мне? Нельзя, наверное. Но тебе... Но тебе останавливать можно. Если ты хочешь. И можешь. Тебе — можно. Правда. Я не люблю, когда меня останавливают. Но — тебе… Тебе... Можно.
Однако всё быстро закончилось: и они с Вильямом (или как его там правильно?) докурили, и песня стихла, и певица ушла за сцену, внутрь ресторана. Он засобирался...
— Вы правы! — одобрительно отнёсся к его сборам новый знакомый. — Пора. К тому же и музыки больше не будет.
На его немой вопрос Вильям пояснил:
— Не удивляйтесь. Она известная певица. Оперная. Сюда приходит по приглашению хозяина. На два-три номера.
Они вышли на улицу, под тихий львовский дождик как раз в тот момент, когда чуть в стороне от главного входа отворилась, видимо, хозяйская, для своих, дверь, и оттуда выскользнули две фигуры — мужская и женская. Мужчина и женщина просквозили мимо них, словно и не заметив. Странно, Лев пробыл ничтожно мало во Львове, всего-то несколько дней, но оба эти человека были ему знакомы. Впрочем, показывать это он не стал. Да и они не стремились быть заметными. Местный начальник, с которым всего-то два с половиной часа назад они обсуждали судьбы украинского мира, тот в их с Вильямом сторону даже и не посмотрел. А она... Она лишь повела в его сторону большими своими глазами, но так же и отвела их, словно неосознанно не желая сосредотачиваться на случайном, думая о чём-то своём, бесконечно далёком, далёком и большом.
Она была столь же красива, как и при первой их мимолётной, той, в трамвае, встрече. Но солнца и лёгкости воздушной, на которую он тогда обратил внимание, той, что звучала в ней тогда так по-весеннему празднично, здесь уже не было. Она шла по тротуару уверенно и тяжело. И совсем без солнца. Тёмен был Львов. Молчалив и тёмен.
— Вот ведь как. Задумаешься, — сказал ему Вильям, когда парочка уже ушла от них вглубь узких львовских улочек. — Порой какое-нибудь важное дело. Операция сверхважная. От какого-нибудь каблучка зависит. Да ладно — “операция”... Судьбы империй порой от каблучка зависят. Правильно поставленного. Или вовремя сломанного.
— Всё так, всё так, — согласился он, хоть и не до конца, потому и заметил чуть позже: — Всё так. Но это, думаю, не тот случай.
— Как знать, как знать... — покачал головой его новый знакомый, то ли Вильям, то ли Рудольф.
* * *
— Да этот ваш Адамович — негодяй! — Человек с той стороны провода кричал в трубку так громко, что слышно было и Судоплатову, — каждое слово. — Он, по нашим данным, к немцам сбежал.
— Хрущёв из Киева звонит... — пояснил Берия оказавшемуся в тот неспокойный поздний час в его кабинете Майору. Хозяин кабинета то и дело морщился, сжимал губы, было видно, насколько ему неприятен и звонок, и, судя по всему, звонивший.
— Никита Сергеевич, тут у меня майор Судоплатов, заместитель начальника нашей разведки. За операцию Адамовича отвечает лично он. На любые ваши вопросы вы сможете получить ответ у него, — продолжил в трубку, сдерживаясь, стараясь быть предельно вежливым, Берия.
— Никита Сергеевич, Адамович — компетентный работник, — заверил человека с той стороны провода Майор, — он хорошо знает Польшу. Да и Украину...
— Вот-вот... — недовольно пробурчало в трубке. — Он, поди, немцам уже про них рассказывает, предатель! И про Польшу, и про Украину. Да и про нас с тобой, майор.
— Ваши данные неверны, — сказал Майор. — Капитан Адамович у себя дома сейчас находится. Под присмотром наших врачей. У него сотрясение головного мозга.
Очевидно, сказанное стало неожиданностью для человека с киевской стороны, продолжать разговор с Майором он, видимо, не посчитал для себя нужным, а потому без крика, зловещим шепотком указал:
— Передайте трубку товарищу Берия...
— Как ударился, разберёмся... — ответил член ЦК Политбюро страны на ожидаемый вопрос главы партии и государства Украины. — Думаю, в данном случае подробности излишни, Никита Сергеевич.
— Да ладно Адамович! — вновь недовольно и прерывисто забурлило в трубке. Говорящий словно силился из неё вырваться, не только голосом присутствовать в разговоре, но и, преодолев расстояния, в яви — всем существом своим, всем невеликим, но вполне вещественным, корявеньким партийным телом. — А этот ваш, которого вы опять-таки ко мне в руководство прислали?.. Шашни, понимаешь, крутит, направо и налево, невесть с кем.
— В том-то и дело, что весть... — прервал его возбуждённую бурлящую речь Берия. Поправил: — Весть с кем. И это, замечу вам, — его работа. В том числе.
— То-то и оно! — яростно рявкнуло в трубке, будто что-то взорвалось на той стороне провода. — А вам известно, что певичка его в Румынии уже? Сбежала. Сбе-жа-ла! И знать никого не знает.
— Известно, — холодно заметил Берия. — И поверьте, лучше, чем вам. Гораздо лучше.
— Лаврентий Павлович! — вновь раздражённо забурлил в трубке суетливый неприятный голосок. — Делайте всё, что хотите, с этим вашим посланцем. Но учтите, что у него нет никакого опыта в серьёзных делах. Если сочтёте возможным, оставляйте его на прежней работе. Нет — наказывайте, как положено. Только не впутывайте меня в это дело и в эти ваши игры...
— Никита Сергеевич... — вкрадчиво, очень медленно, будто намеренно растягивая слова, произнёс Берия в трубку: — Все ваши пожелания мы учтём.
Он сделал короткую паузу и продолжил, используя подчас слова, которые Майор никогда не предполагал услышать из уст члена Политбюро:
— Он б..., конечно, тот, о ком вы мне сейчас говорите, авантюрист, паскудник. Гадёныш. Ещё и бабник. Мелкий.
Берия вновь остановился, будто намеренно деля сказанное на части, чётко отсекая первое от второго, а второе от третьего:
— Но работник он ценный. Разберёмся. Но, сразу скажу, увольнять мы его не собираемся. Так что пока придётся вам потерпеть его присутствие — и в качестве наркома, и в качестве члена ЦК Политбюро вашей хлебосольной республики, подлинной житницы всей нашей великой Родины.
(Окончание следует)