ПОЛЮШКО-ПОЛЕ
РОМАН
ЧАСТЬ 3. ГОЛОС ПОБЕДЫ
НЕ ОТРЕКАЯСЬ ОТ МЕЧТЫ
* Окончание. Начало см. в № 11 за 2023 год.
Было так, как будто все окна настежь. Сплошной сквозняк. А ещё: понять, откуда дует ветер, никак не получалось. Он, кажется, был повсюду и дул разом во все стороны — не укроешься, всё равно достанет. Под бок ли толкнёт кулаком своим острым, в спину ударит, панибратски ли волосы на голове взлохматит-переворошит так, что себя потом не узнаешь, всё одно — жди, прилетит-приголубит обязательно, без отказа. Такой своего не упустит.
Таким всегда виделся ему Кавказ — открытым всему миру, всем его ветрам от края и до края.
Так ведь тут и не спрячешься нигде. Вокруг — горы. Высокие, снежные. Пугающие своей неменяющейся холодностью и пустотой. В почти абсолютном безлюдье. Только горы и небо. Только снег и лёд. Без земли. Земли тут не было. Земля была где-то внизу, далеко, не здесь.
Только снег и лёд. Только ветер. Ещё иногда — много солнца. И вообще света. Потому что солнце, сталкивающееся со льдом, — это новый свет, которого с каждым лучом, если они, лучи, есть, всё больше и больше. Да, много света. Но — холодного, который не греет, а лишь обозначает тепло, как правило, лишь внешне. Словно женщина, которая нет-нет да погладит, но — холодной рукой, не только не настаивая на продолжении, но даже его и не предполагая.
Единственное, чего он никогда не ощущал здесь, так это тишины. Горы не казались ему тихими, не были безмолвными. Они, как казалось Льву, говорили на все голоса: снегом и камнем, ветром и льдом, речками и ручейками. Разве что человеческих звуков тут почти не слышно было; так, порой разойдётся во все стороны на много вёрст вокруг эхо от чьего-нибудь случайного неосторожного голоса. Но это — редко.
Когда он вошёл в большую палатку-шатёр, все резко встали — без команды, словно сами собой. Такое было возможно лишь в одном случае, и он знал, в каком. “Неужели все — офицеры?” — мелькнуло в голове. Он, недолго думая, так прямо и спросил:
— Все — офицеры?
— Командиры... — поправил его один из стоявших людей — не вольно стоявших, а будто в строю, почти по стойке “смирно”. Это был сухопарый высокий человек лет сорока, спокойный, похоже, всегда уверенный в правильности того, что делает, человек. “Ну, этот-то явно не лейтенант...” — отметил про себя Лев, хотел что-то у него уточнить, но не стал. Потому что заметил среди людей, которые вот так, по-военному его приветствовали, женщину. Тоненькая, невысокая, в защитном комбинезоне, надетом на синюю клетчатую рубашку. Кажется, красивая. Хоть и спокойной, без вызова, красотой, но — да, хороша.
— И вы? — спросил он у неё.
— Что? — не сразу поняла она.
— И вы командир?
— Так точно! Капитан медицинской службы Голубева! — отрекомендовалась красавица. Он видел: она хотела отдать честь, рука тянулась к виску, но ситуация требовала другого. Она и не в форме была, да и на голове — лишь коротко стриженные каштановые волосы с не без кокетства аккуратно зачёсанной направо чёлкой.
Он застыл перед ней, замешкался, не зная, что сказать. Понятно, это вызвало её вопрос:
— Что-то не так, товарищ инструктор?
— У нас Татьяна, кстати, гонщик отличный! Не слышали? Это когда на мотоциклах по льду, — вступился за докторшу всё тот же сухопарый явно не лейтенант. — И стреляет — дай Бог каждому.
— Нет, всё так, всё так... — не стал он что-то объяснять, хоть женщина в группе его и смутила. По определению. Разнополый состав. Это в любой, даже обычной загородной поездке — дополнительные трудности и неизбежные проблемы, возникающие сами собой, из естества. И физиологические, и психологические. Первые — очевидны. Вторые — скрыты, но они сложнее. Личные взаимоотношения, исключая, конечно, дружбу, только вредят общему делу, — это он знал точно, это было проверено. И не им одним.
— Это хорошо, что мотоцикл. Тем более на льду, — похвалил он. И усмехнулся — тепло, не ёрничая, из чисто практического смысла исходя, заметил: — Не знаю, правда, как вы это своё умение в горах использовать будете.
Помолчал и, понимая, что нужно всё-таки сказать ученице — не будущей, не потенциальной, а действительной, реальной, — нечто ободряющее, произнёс громко, чтобы все слышали:
— Но вот врачи там нужны. Очень! Этого не отнять.
Палатка — все, кто в ней находились, — облегченно вздохнула. Так ему, во всяком случае, показалось.
И всё-таки, и всё-таки...
Он знал, что есть женщины-альпинистки, даже был знаком с некоторыми. Но, в силу какой-то ему самому непонятной предубеждённости, не верил в них, в то, что они могут делать эту работу не хуже, чем мужчины. Да что там “работа”! Для альпинистов — настоящих, по крови, — это была жизнь. Люди разных профессий, они приходили сюда и никуда уже не уходили — словно прирастали, становились частью этого мира, так, будто здесь родились.
Он любил этих людей. И объяснить трудно, почему. Нет, понятно, это были очень красивые люди. Прямые — иногда, кстати, избыточно, порой напоминая этим своим без сомнения ценным в определённых обстоятельствах качеством деревянные столбы или, того пуще, бетонные сваи. Уверенные в себе. Абсолютно, запредельно надёжные.
Но ещё что-то, ещё, что так привлекало в них, притягивало к ним, как магнитом. Магия, волшебство, которое в каждом из этих людей жило. А в лучших — всецело, объёмно.
У них всегда была мечта — это понятно. Но таких немало. И не только, и не столько в горах, — везде.
Но кое-что их (лучших из них!) отличало от прочих. Делало другими. Принципиально, предельно другими. Тут им никто не был ровней.
Всем альпинистам была хорошо известна история про младшего Абалакова — Евгения, которого он прекрасно знал, дружили, рассчитывал увидеть здесь сейчас, но тот уже воевал, и где-то в другом месте. Так вот, все знали про первовосхождение на пик Сталина в 1933-м. Тогда сложнейшую вершину в семь с половиной тысяч метров, на которой прежде никто не бывал, штурмовала большая таджикско-памирская экспедиция примерно равных по классу, по степени подготовленности альпинистов. Так вот, шли многие. А дошёл он один — Евгений Абалаков.
Лучшие из них не умели отрекаться от мечты. Они всегда шли до конца. Не то, чтобы были готовы к такому, нет. Не предполагали, не намеревались, а именно шли до конца. Несмотря ни на что. Даже на смерть не оглядываясь. Хоть вот с этим-то шутить не стоило. Но — такие люди. И тут, считал Лев, женщин рядом с мужчинами ставить нельзя. Они не пойдут до конца. Да и не должны это делать. Природа — иная. Для другого созданы.
А эти... Эти — хоть в огонь, хоть в лёд. Одержимые! Родной брат Евгения — Виталий Абалаков, по сути, создатель советского альпинизма, автор многих книг, заслуженный мастер спорта, — стал в итоге одного из восхождений инвалидом: отморозил 13 пальцев рук и левой ноги. Они тогда штурмовали семитысячник Хан-Тенгри. Виталий пострадал, спасая других. А Женя, который тоже участвовал в том штурме, оказался единственным, кто избежал серьёзных травм.
Всем была памятна и экспедиция Вилли Меркля на восьмитысячник кашмирских Гималаев Нанга-Парбат, трагически знаменитый пик-убийцу. Упёртые немцы штурмовали эту вершину дважды: в 1932-м отступили, а в 34-м — нет. Это обернулась чередой смертей, включая гибель и самого Меркля. Все, включая опытных проводников-шерпов, что сопровождали группу, умерли, так и не достигнув предельной высоты, хоть и одолев на пути к ней несколько сопутствующих. Тело Меркля нашли лишь спустя четыре года участники нового восхождения на Нанга-Парбат...
Но тогда, в тот, первый день, когда он знакомился с новой своей группой, он про смерть не говорил. Только про жизнь. Про то, что главное нужно знать, чтобы выжить в горах. И — победить. И себя. И врага.
— Как и почти в любом деле, здесь очень важен расчёт, — начал он с азов, которым его ещё сам Семёновский учил — классик, в сущности, первый советский альпинист, которого, как он недавно узнал, уже не было на свете. — Задолго до того, как начать движение, подумайте. Вы должны понять, что вам потребуется в пути. Это касается и одежды, и снаряжения, и провизии, и всего остального, что обеспечит жизнь, сделает её максимально безопасной, а по возможности, даже комфортной.
— И такое бывает? — спросил кто-то.
— Бывает. Повторюсь: в данном случае всё от вас зависит.
...Ехать сюда Лев не хотел. Не считал себя достаточно готовым для такой работы. Поэтому, никогда не задававший подобных вопросов, всё-таки вынужден был спросить:
— Да почему я? Есть гораздо более подготовленные, профессиональные люди. Лучше всё знающие, с большим опытом...
— Ну, во-первых, — заметил ему майор, чуть-чуть, почти незаметно двигая челюстями, будто пережёвывая что-то (проблему, о которой шла речь, или, может, собеседника?), что, Лев знал, являлось признаком крайнего раздражения, — не надо говорить о собственной несостоятельности в деле, которое вам поручают. Никому и никогда не надо. Особенно — мне. Мне, который знает, что слухи о вашей несостоятельности несколько преувеличены. Не так?
На этот раз возражать Лев не стал, не рискнул.
— И второе, — продолжил говорить майор. Ничего уже не пережёвывал, видимо, успокоился (или — пережевал, наконец, всё решил?), — может быть, вам это неизвестно, но таких, как вы, с вашими навыками альпинистскими и опытом, у нас сейчас нет. Кто-то есть, да, но и вы — в этом ряду.
— А Семёновский, а Абалаковы? — спросил Лев, даже и не надеясь, что майор ответит, слишком уж туманны были судьбы названных.
Но тот всё же, хоть и избегая подробностей, но ответил:
— Кто-то воюет, кто-то болеет, кто-то не может по другим причинам... Жизнь есть жизнь, вы ведь понимаете?
— Да, понимаю... — согласился Лев. И добавил: — И это-то меня как раз и беспокоит.
— Пусть не беспокоит! — жёстко оборвал его собеседник. И напомнил об одной частности, о которой Лев с начала войны старался не вспоминать, как и то, что он по крови — представитель нации, которая принесла на родную землю смерть. — К тому же, если не ошибаюсь, вы принимали участие в совместных восхождениях вместе с немцами. Я думаю, в сегодняшней ситуации этот опыт переоценить трудно. Расскажете нашим командирам о противнике. Вполне вероятно, что кого-то из тех, кто с мечом к нам придёт и в нашем случае с альпенштоком и автоматом, вы знаете лично.
Вилли Меркля, самого известного горного немца, он не знал, а вот со Шмадерером, с Людвигом, не просто знаком был. Не дружили, но приятельствовали. Помогло, конечно, в первую очередь, и то, что и он, Книппер, был немцем, тут ничего не поделаешь, данность. Понятно, что его спросили об этом почти сразу же, с первых занятий: “Скажите, а какие они?”
— Такие же, как мы... — ответил он, не задумываясь, но, столкнувшись с тяжёлыми непонимающими взглядами, поправился: — Во всяком случае, были такими же, как мы.
Он всегда любовался немецкими альпинистами (и как об этом скажешь вот этим людям, когда оставлены Киев и Минск, оккупирована вся Левобережная Украина, уже идут бои за Ленинград, враг у ворот Крыма и на пути к Москве?) — в то время, может быть, лучшими на этой земле. Их, кажется, сама природа — с их тщательностью, вниманием к детали, абсолютной, едва ли не заводской, железной надёжностью — создала для того, чтобы по горам ходить, как по земле. Забывая о себе самом, жить мечтой, самозабвенно и преданно следовать ей, не замечая препятствий.
— Когда-то нормальные были ребята... — сказал он не совсем то, что думал. — Весёлые, умные, умелые, очень внимательные ко всему, что касалось работы в горах. Немец трижды карабин и узел страховочный проверит прежде, чем ему доверить свою жизнь. А уж тем более жизнь человека, с которым в одной связке.
— Нормальные? Да они людей заживо сжигают! — вздёрнулся один из новеньких — из тех, что лишь накануне присоединился к его группе. — Никого не щадят, ни женщин, ни детей. Нормальные... Впрочем, вы ведь и сам, извините за резкость неподобающую, — немец.
— Ну, почему же резкость? — спокойно ответил Лев. — Это данность, действительность, ни в коей мере меня не унижающая. Да, предки мои из Германии. Когда-то перебрались оттуда в Россию. И никогда об этом, к слову, не жалели. Да, я немец. Русский немец. Мои предки верой и правдой служили России. И оправдываться в этом я нужным не считаю, не вижу необходимости. Ни перед кем.
Он ещё не закончил говорить, как со своего места вскочил и вытянулся по стойке “смирно” майор Петухов — тот самый, сухопарый, они после той стычки насчёт “офицеров-командиров” сразу же познакомились. Он, как и предвидел Лев, оказался человеком непростым, с опытом, и боевым — в финскую воевал замкомандира полка, и альпинистским, пусть и абсолютно любительским. Так вот, он разом вскочил и, как только говорящий смолк, сурово поглядывая на явно не к месту подавшего голос новенького, произнёс:
— Товарищ инструктор! Как старший по званию, от себя лично, от лица группы, в том числе от лица провинившегося, — на последнем он сделал особый акцент, — прошу принять наши извинения за недопустимую выходку одного из нас.
Лев кивнул и продолжил:
— Так вот, то, что у каждого из нас есть основания ненавидеть фашизм и нелюдей, к нему причастных, это не отменяет сказанного мной прежде. Повторяю, немцы, в исконной своей сути, народ очень надёжный и тщательный. Они скрупулёзны и внимательны к деталям, что в горах — вещь не просто не лишняя, а насущно необходимая. Трижды проверь, прежде что-нибудь сделать, — таков закон гор.
— Прям як у нас Гхолубева! — воскликнул молодой парень-украинец, судя по выговору, откуда-то из западных областей, с Волыни или Тернопольщины, очень характерно, свойственно для тех мест и знакомо для Льва, произносивший “г” — из двух букв-звуков лепил.
— Пожалуй, — согласился Лев, который тоже невольно отметил обязательность и чёткость единственной женщины в группе.
Если объективно, она, наверное, была лучшей среди них — тех людей, что довелось ему в первые дни войны учить во всех смыслах высокой горной науке. Всё делала, как учили, предельно быстро и точно. При этом никаких скидок на то, что, мол, слабый пол, — на такие и не рассчитывала, и не желала таких. Да и вела себя совсем по-мужски, открыто, без тайн дамских, по-свойски, хоть и не переходя при этом незримую грань, за которой маячила пошлость — причём из тех, пошлей каких не бывает.
Лёгкая, быстрая, острая на язык, Таня, капитан Голубева, полюбилась в альплагере РККА всем. От поваров и сторожей до инструкторов и безнадёжно высоких начальников. В лёгкую она пускалась во все затеи, которыми жили будущие армейские горновосходители. Испечь картошку в костре и песни попеть рядом с ним (всё это — после долгого дня, после сделанной работы), — пожалте; тут и голос, звучный, ласковый, до сердца пробирающий, в помощь; до родника сбегать, что вольно журчал себе из горной стены, из камня в мир перетекая, в нескольких километрах от лагеря, — да ради Бога; чемпионат по шашкам п’оходя устроить и всех обставить между делом, — да благоволите, поздравляем вас проигравшим! Такая была гонщица.
Нравилась она и ему...
После того памятного, видимо, им обоим разговора в день знакомства с группой они, по сути, друг другу и полслова не сказали, разве что по делу. Но он как-то неожиданно заметил, что Голубева за ним следит, наблюдает за ним. Пристально, внимательно. Но не так, как следят, внимая каждому слову, за опытным инструктором, нет. Было и это (для чего, собственно, собрались-то?), но было и иное. Здесь она не смотрела длинно, в долгом посыле. Тут взгляды были короткими, в сущности, украдкой, но — говорящие. Льву в какой-то момент даже показалось, что капитан медицинской службы им любуется.
...А потом была лавина. Она, как это часто бывает, пришла неожиданно. Группа была в походе, изучала движение в горах, в том числе то, как уберечься от мощного схода снега. Не убереглись, она затронула их с Голубевой краем (он успел обхватить её и броситься в сторону), не похоронила, но — почти. Прокатила по склону, накрыла. Ему не без усилий, но всё-таки довольно легко удалось освободиться от снега, что накрыл их с головой, но не намертво.
— Ну что, мотоциклы на льду? — попробовал он пошутить, когда выбрался сам и вытащил из-под снега её. Удалось не слишком.
— Почти... — кивнул она очень серьёзно. И добавила: — Но страшнее. Намного.
— Ничего. Жить можно, — хотел он её успокоить, но получилось, как ему показалось, не слишком ладно. Татьяна только ещё больше посерьёзнела и неохотно промолвила:
— Я это уже поняла.
— Можно! К тому же с такой водогрейкой, — торжествующе заявил он, вытаскивая из рюкзака примус. Рюкзак правильней было бы снять, когда начался сход снега, так проще было бы вывернуться, если бы разогнавшаяся снежная пасть прихватила их не так, будто погладив, а всерьёз. Но он не успел, не среагировал. На их счастье, как оказалось. Потому как благодаря его оплошности теперь можно было и притаившимися в рюкзаке благами цивилизации вдосталь воспользоваться.
Лев был в бурке (очень удобно, тут тебе и одежда всепогодная, даже в дождь потребная, и постель, не хуже любого спального мешка), она — в юнгштурмовке, под которой виднелся плотный и лёгкий свитер. И это тоже здорово помогло. В первую очередь, не испугаться. Ну и, понятное дело, не замерзнуть.
— Молодец, правильно оделась, — похвалил он.
— Как вы учили! — бойко ответила чуть повеселевшая докторша.
Он тем временем ввинтил горелку, приладил ножки, аккуратно из плоской жестяной фляжки заправил небольшой резервуар горючим. И сам залюбовался, когда, словно по волшебству, под котелком, наполненным снегом, заплясал, наконец, беспрестанно колеблющийся, но живой огонёк.
Тане и вовсе всё это, видимо, казалось чудом. В оба глаза, заворожённо наблюдая за пламенем, спросила:
— А откуда он — такой маленький?
— Так складной ведь...
Он раскочегарил примус и теперь с удовольствием наблюдал за ней. Потом, — пожалуй, с некоторым даже сожалением, что приходится отрываться от подобного зрелища, — сказал: “Ну что, настало время ногами вашими заняться...” Она, кажется, хотела что-то возразить по инерции, но не стала, только смущённо, совсем по-девчоночьи краснея, удивилась:
— Да, я, кажется, их сбила. А откуда вы знаете?
— Я всё знаю! — без бахвальства малейшего, как о чём-то естественном, само собой разумеющемся заявил он.
Она сняла ботинки — фартовые, из непромокаемой юфти, на низком широком каблуке и двойной подошве, точно по ноге (“В лагере подбирали, с пониманием...” — с удовлетворением отметил он мысленно), но совсем новые, потому-то и вышло всё не слишком ладно, не без потерь. Ножки, ступни, были бойкие, натруженные, в мозолях, но очень маленькие, пальчики — тоже с подтёками кроваво-красными — и вовсе крошечные. Словно это не альпинист РККА их походом мучил, а школьница, старшеклассница, конечно, но никак ещё не студентка.
— Сейчас смажем ваши раны вот этим снадобьем и перевяжем, и всё заживёт у маленькой девочки... — сказал Лев, доставая из рюкзачных закромов колбочку с вязким белым содержимым. Увидев, как насторожили её последние слова, определение, которое он для неё нашёл (едва ноги не отдёрнула, под себя не спрятала), тут же поправился: — То есть извините, капитана медицинской службы.
И пояснил, указывая на колбу:
— Это цинковая мазь, очень помогает в таких случаях. И формалином потом ноги ваши прекрасные протрём. Не только ступни, но и голень — до колена. Не волнуйтесь. Всё хорошо будет.
Как сказал, так и сделал. Перевязав ранки, он бережно обработал упругие, тренированные ноги докторши формалином, протирал неформально и разминал при этом, и согревал. Похвалил: “Хорошие у вас ноги, Таня, боевые... Для альпиниста ноги, помимо головы, конечно, — это, может быть, самое главное, первое, за чем следить нужно, в порядке содержать”. И, сообразив, что говорит сейчас совсем как инструктор, совсем уж официально, едва ли не как служка конторский, ни одного живого слова, добавил почти кокетливо: “И прикасаться к ним приятно...”
Она зарделась, взглянула на него внимательно и длинно, словно не верила и пыталась понять, где он чуть иронизирует, а где говорит всерьёз, без намёка на улыбку.
— Чай согреем, перекусим и потихоньку домой пойдём... — огласил он план эвакуации.
Она податливо кивнула непослушной своей каштановой головой...
Когда часа два спустя к ним пробилась возглавляемая Петуховым на ходу созданная спасательная команда, помимо радости, он услышал в словах, к нему обращённых, едва ли не зависть, — не явную, конечно, но ощутимую.
— Вам, я смотрю, и в малом везёт... — сказал майор, помогая Татьяне, а затем и ему подняться.
— То есть?
— Так ведь лавина по вам катком прокатилась, снегом завалила, в пещерно-ледяной плен отправила...
— И всё-то вы преувеличиваете, товарищ майор, — снисходительно улыбаясь, заметил Лев. — Как видите, на самом деле, не такой и плен, не такой и снег.
— Так я и говорю! — радостно, хоть и не без лёгкой иронии, согласился Петухов. — В плен-то в плен. В снег-то в снег. Но не просто в плен. Не просто в снег. А вместе с красивой женщиной. Такое не с каждым случается. Счастливчик вы, товарищ инструктор!
— Вот с последним спорить точно не буду, дорогой мой товарищ Петухов! — с удовольствием рассмеялся Лев. И всё-таки не упустил возможности хоть в малости, но майора поправить: — Одно только уточню. С очень красивой.
* * *
Дурные вести, как это бывает всегда, пришли нежданно, обрывом, почти как лавина. Ему сказали, что нужно оставить лагерь и уезжать, хоть до конца курсов было ещё несколько дней. Он знал, что дома — плохо, что враг на подступах к столице, и всё там на шатких весах, на главных, таких, где “быть” или “не быть”. И знал, что его там ждут. И он там нужен.
Когда она пришла, он сидел в своей палатке, ждал машины до военного аэродрома. В привычных комбезе и клетчатой рубашке. Только ворот вольно, не по-строевому расстегнут, как она никогда не делала. И была видна ямка ниже гортани, нежная, незащищённая.
Она зашла. Встала. Спросила:
— Вы уезжаете?
Спросила с тревогой и ожиданием. Так, словно не хотела отпускать.
— Да, через час, — поморщась, словно ему и сама пожарная, не простясь ни с кем, необходимость уезжать, и её обеспокоенность этим претили в равной степени, сухо ответил он.
Он вроде и не виноват был ни в чём, но почему-то было неловко, даже стыдно. За что-то несделанное.
— Только сегодня узнал об этом, — пояснил он так, как будто была в том нужда
Ему показалось, она хотела сказать: “Очень жаль...” Но она молчала. Только смотрела на него — такими умными, такими карими своими глазами. Смотрела и молчала.
И он молчал. Лишь тихонько всматривался в неё.
— Мне нужно уехать в другое место, — сказал он. — Говорят, я там больше нужен.
“В Москву?” — как, опять же, ему показалось, хотела спросить она. Хотела и спросила, но он ответил так же, про себя: “Это неважно...” Хоть это как раз было важно, ведь она тоже была из Москвы.
Но она, избегая небезусловной в таких случаях конкретики, сказала не про это, а вообще:
— Вы, кажется, всегда приходите в то место, где больше всего нужны...
Он мог бы сказать, что это часть его работы, но зачем говорить то, что ему и так было известно, а она, скорее всего, если не понимала, то чувствовала что-то подобное, предполагала. Или — знала. Знала каким-то иным, неведомым науке знанием.
Она подошла ближе к столу, за которым он сидел, заполняя очередную чрезвычайно необходимую кому-то бумагу о его работе в лагере. Встала рядом. Осторожно провела рукой по его волосам. Ещё раз и ещё. Он поднялся навстречу. Так странно было видеть её так близко. Видеть, насколько она всё-таки маленькая, ниже его плеча. Маленькая, и нисколько этого сейчас не стесняется.
Он снова, на этот раз опять-таки совсем близко, увидел ямку в нижней части её горла и снова порадовался, что она не застегнула, как это делала обычно, верхние пуговички рубашки... Он порывисто обнял её, притянул к себе, прижал. Она и сама прижалась к нему, — крепко, не думая о приличиях, словно давно ждала этого.
“Увидимся в Москве?” — должна была она спросить, но не спросила. “Ты веришь в это?” — так вот, вопросом на вопрос, скорее всего, ответил бы он. И она сказала бы: “Да!” Но они не говорили ничего. Стояли и молчали. Тихо было так, что слышно было, как идут, отщёлкивая мгновения, его надёжно, со всеми стуками-грюками спрятанные в серебряную луковицу английские карманные часы.
СИМ ОБЪЯВЛЯЕТСЯ...
...Он видел его. Всего один раз, но видел. И фюрер ему тогда не показался. Тревожный, нервный, суетливый. Без уверенности. Без твёрдого шага. Какая-то едва уловимая ущербность, едва ли не хрупкость в нём жила.
Это было ещё в конце двадцатых в одном из мюнхенских кабаков. Он, собственно, зашёл пива попить, а митинг левацкий, на котором и красного цвета выдалось в достатке, но бал правил, плескался в своё удовольствие без преград другой. Коричневый.
Этот парень со смешными усиками и говорил как-то не слишком ладно, истерично, подчас даже срываясь на крик. Зачем? Впечатление он и так производил подобающее, увлекал. К тому же и публика-то в пивной была своя, поддерживала, заводила. Шла за ним. Его крик в таком (своём!) зале и не нужен был вовсе, только мешал.
Но что цепляло в нём, поневоле заставляло вслушиваться, так это ощущение своего парня, которое всегда возникало, когда он начинал говорить. Это был не влюблённый в себя актёр, не пышнотелый буржуа, не высокомудрый эрудит-профессор, но умный прозорливый сосед, может, чуть шумный и громкий, но тут рамки-то поди укажи! И притом это был лидер по повадкам, по воздействию на всех, кто его слушал. Лидер из подворотни. Его хотелось слушать, даже когда сущий бред вещал. За ним хотелось идти. Особенно, когда марка падала на очередное дно восемь раз за день...
Но Льву он не понравился. Композитор умел слушать. И не только музыку. Он умел отделять слова, их смысл от человека, который произносит нечто, подчас абсолютно бессмысленное и низкое. Качество, в общем, эстрадное, нормальное для сцены. Естественное для публичного человека. А главный митингующий говорил туповато, часто, как некую мантру, магическая сила которой известна ему одному, повторяя уже сказанное. Твердил и твердил нечто о современных ариях, их роли в жизни нового мира — того, который только предстоит создать нынешним немцам. Создать огнём и мечом.
...А пиво, кстати, в той хмельной дурно пахнущей богадельне было весьма приличное. Тёмное, крепкое. С мягким карамельным, с горчинкой привкусом. Как он и любил. Рядом с таким напитком странные люди, что говорили такие же странные подчас слова с подиума, казались лишними. В том числе и их предводитель.
Он его тогда увидел, послушал и — забыл. Позже, конечно, заставили вспомнить. И не кто-то отдельный заставил, нет. Сама жизнь. А потом и Ольга. И другие люди.
О нём ему в ту трагическую осень сорок первого в очередной раз напомнил генерал. Подтянутый, строгий, похожий на сжатую пружину, но без видимого напряжения. Они разговаривали в частной квартире, без свидетелей и охраны. Впрочем, сам этот красивый, умный и дерзкий, всегда готовый к действию человек мог быть охраной для кого угодно, включая тех, о ком не принято говорить. Он был не то, что немногословен, но аккуратен в словах, не торопился с ними. Словно, как опытный манипулятор, выжидал, не желая вскрывать игру, открывать карты.
— Если мы сдадим Москву... — сказал генерал и замолчал.
“Если мы сдадим Москву...” Генерал сказал это, как показалось Льву, равнодушно, почти легко. Совсем без эмоций, как о чём-то будничном. “Как же так — о самом дорогом? — мелькнуло в голове. — О том, о чём и подумать и стыдно, и страшно? Что душа не принимает и не примет никогда...” Но генерал (его самого несколькими днями прежде вызвал Берия и сказал прямо, без дальних заговоров облыжных: “Павел Анатольевич, как известно, обстановка тяжёлая. Не исключено, что какой-то части немцев удастся прорваться в город. Мы хотим создать в Москве нелегальную резидентуру и группу боевиков. Они развернут здесь нелегальную работу. Вы остаётесь в городе...” — “Как быть с семьями?” — “Посоветуйтесь с товарищами и определите район, где разместить ваших родных...”) говорил не совсем о том, о чём подумал его младший по службе товарищ. Он говорил о работе, которую надо сделать. Не самой простой, конечно. И опасной. Работе, которую уже делали и делают в данный момент многие, готовые стать основой, костяком московского подполья.
Лев не знал, да и не мог знать о нескольких сотнях людей с вымышленными и настоящими (как и у него) именами, с веером поддельных документов на любой вкус, которые уже готовы встретить врага, — здесь, в Москве встретить, если вдруг случится то, о чём только что с кажущимся равнодушием было сказано. О трёх независимых, существующих параллельно агентурных сетях. О том, что столица поделена на сектора, в которых определены боевые группы. О руководителе одной из таких групп подпольщиков, что в миру лудил на дому гражданам тазики и кастрюльки, примусы починял да ключи варганил, причём последние, разной формы, в том числе использовали бы и как кодовые знаки. О десятках явочных квартир с оружием и взрывчаткой, о специальной радио-машине, бензин для которой в твердотелых молочных бидонах надёжно скрыт от чужих глаз в одном из московских лесов. О сапожнике с сапожницей, способных не только обувку в чувство привесть, но и любую микстуру, любое зелье лечебное одномоментно счернокнижничать и не поперхнуться. О женщине-эквилибристке, что готова была, жонглируя поленьями-гранатами, забросать ими зрителей-фашистов. Не знал он и о трёх кнопках, что были надёжно упрятаны на улице Мархлевского в убогоньком жилище некой актрисы так, что она и сама не знала толком, куда тянется управляемая отсюда сила, — в гостиницу “Москва”, в здание Совнаркома или к сцене Большого театра...
— Так вот, Лев Константинович, если мы будем вынуждены оставить Москву, — продолжил генерал вкрадчиво, не переставая изучающе вглядываться в собеседника, — так словно рассчитывал внутрь, в душу ему забраться, всё там осмотреть и остаться довольным, — для вас определено одно очень важное дело... И не только для вас, — после короткой паузы снова заговорил он. — Для вас и вашей жены.
Лев кивнул и спросил:
— И для сестры, вероятно?
— Возможно, и для сестры... — согласился генерал.
— Так вот, дело, — продолжил он. — Оно связано с одним человеком. Вы его знаете. А ваша сестра, та и лично знает...
— И он её...
Генерал и тут не спорил:
— Да, да. А вы его, кажется, видели.
— Видел... — кивнул Лев.
— И тоже не на портрете, я полагаю?.. — без иронии, холодно уточнил генерал.
— Видел, — поморщась, повторил Лев и добавил: — Но не знаком. Не довелось.
— Ну, если б ещё и знакомы были! — усмехнулся его собеседник. — Не всё сразу, не всё сразу...
— Информацию, а она вам потребуется, — исключительная, самая разная, — будете получать здесь, в этой квартире, — сказал генерал и мягко, неуловимым кошачьим движением поднялся, шагнул к шкафу, что стоял напротив, широкому, в полстены, открыл стеклянную дверцу и выудил с полочки два ключа. Протянул: — Вот это для вас и для жены.
Льва всегда поражало, как он движется. Не готовясь, разом. Быстро, но при этом словно бы проверяя, испытывая пространство: и землю под ногами, и всё, что вокруг, в квартире и в мире. Он производил впечатление спортсмена. Да, собственно, им и был. И одет был прекрасно, серый костюм сидел на нём, как влитой, так, как будто его хозяин в нём родился. Явно не из магазина готового платья, как привыкли одеваться в Стране Советов. “Я человек эпохи “Москвошвея”, — вспомнилось Льву. — Да тут никаких “Москвошвеев”, индпошив по крайней мере... И красив. Должно быть, женщинам нравится”.
Ну что, предстояла ещё одна встреча. По крайней мере одна. Какой она будет, какой она может быть, он даже представлять не пытался. Хотя стоило, стоило. Но чтобы представлять, нужно было для начала хотя бы знать, где. Он понимал, что ответа, скорее всего, не будет, но всё-таки спросил:
— Предполагаемые место и время?
Генерал, не склонный к ярким жестам, тут, однако, даже руками всплеснул:
— Милейший Лев Константинович, батенька вы мой! Да кто ж вам сейчас их назовёт? Разве что Бог один. Да и тот вряд ли...
* * *
...Ветер и ветер. Ну, ветер и ветер, что с него? И холодным он не был, но каким-то резким, рваным, бесстыдным. С шорохом солёным, царапистым, срывал он с места осенние листья — жёлтые, красные, древесно-дубоватые, синие даже порой, ни на что не похожие. Но не только листья гнал он над землёй, не только. Клочки бумаги, поднятые не дыханием ветра даже, а неким потаённым бесом, бесприютным, несчастным, плыли среди московской юдоли — привольно, как дома. Впрочем, они и были дома, и в этой смертельной кутерьме — свои здесь, нечужие. Выходцы из стен бесконечных контор и управ, спецприёмников и обычных магазинов, заводов и фабрик, гостиниц и казённых домов — свои, да, свои. И бумажная эта метель пахла бездомьем и пустотой. Так пахнет в сгоревшем дому, где огонь оставил только стены.
Гарью пахло, свежей гарью. Он шёл мимо одного из дворов, где за решётчатым забором скрывалось некое охраняемое учреждение, и видел, как несколько дюжих хлопцев в форме один за другим выносили на воздух ящики письменных столов и, не разбираясь, свалив всё в кучу, обливали бензином и поджигали. Тут же, у крыльца, молодцев терпеливо ждала полуторка. Он видел, как чуткое живое пламя сначала словно неохотно, но с каждым мигом всё с большей охотой и ненавистью, граничившей с любовью, принималось поедать эти барханы чьих-то непрожитых (или прожитых) жизней, печалей и радостей, бед и забот, а потом и вовсе, обуянное яростным жором, неусыпным и непрестанным, сжирало почти всё. Но не без остатка, нет. Вот этот остаток и вился почти без продыху над улицами и заулками столицы, над всей московской великой, совсем недавно казавшейся незыблемой твердью.
Ему в какой-то момент показалось, что нечто похожее он уже пережил когда-то, в двадцатом, в Крыму. Когда они все — он и его товарищи, Белая гвардия, белая кость, — уходили за море, уходили от родной земли, покидали её, оставляли за бортом. Как ему тогда виделось, навсегда...
Да, тоже осень, тоже нескончаемая, беспощадная цепь поражений и горечь утрат. И даже клочковатая бумажная метель — почти та же. Но сейчас всё-таки почти всё было иначе. И город родной. И враг у его ворот, доселе непобедимый, страшный (чужой, иначе, порой вовсе не по-людски мыслящий себя и мир; красные — тоже были враги, но всё-таки не чужие, свои, но и в этом тоже жил особенный, неодолимый, гибельный ужас). И непонятно, что горше и страшнее. И холодней.
...А тут холодно не было, но зябко — да. Зябко и зыбко. Как маятник, качалась не земля, качались люди. Он зашёл в соседний гастроном, хотел купить хоть какой-нибудь несуразной завалященькой снеди — дома-то шаром покати. И почти уже дошёл до прилавка, за которым безраздельно и всепогодно владычествовала дородная бабища лет сорока пяти, как за спиной услышал голос с тяжёлым скрипом открывшейся входной двери и нарочито громкий, громкий до наглости разговор двух людей.
— Ты, слышал, Сергуня, милай, немцы в районе Кунцева, и нет никого перед ними... — неприятным тенорком — с напором, словно перед микрофоном, для всех заявил первый.
— Так через час ведь здесь будут?! — так же, не смиряя себя, вольготно возглашал ему второй, которого назвали Сергуней.
— Где там, паря?! — присвистнул первый. — С ихней-то техникой, машинками, самокатами, циклами-бициклами. Через полчаса!
— Да ну?! — почти по-актёрски придуманно, искусственно удивился названный Сергуней.
— Вот те и да ну! — не умолкая, щебетал отвратный тенорок. — Баранки гну! Три согну, четвёрту за щёку хватаю!
Лев обернулся, попытался отыскать взглядом говорящих, но не смог, те не проходили дальше, стояли у входа, за людьми, будто намеренно от лишних глаз прятались.
— А Сталин где? — спросил кто-то из очереди. — В Москве?
— Как же, Сталин... — паскудно хохотнул невидимый тенорок. — Вспомнил тоже. Его же нет в Москве. Ещё вчера в Куйбышев ушвахал.
На последнюю фразу сходу среагировал мрачный, немаленького роста и шири средних лет мужик в рабочей фуфайке, стоявший уже у самого прилавка, и могучей своей фигурой почти полностью заслонявший его от Льва. Он тоже обернулся на голоса, и, по счастью (должно быть, невеликому), исполинские габариты позволяли ему лицезреть говорящих.
— А ну, вы, двое! — гикнул он так, что у них и сомнений в том, что к ним обращаются, не возникло никаких: — Хорош базарить, ушлёпки бесконвойные! Паникёры! Глядите, щас живо мильтонов на вас найду!
— Мильтонов? — со смешком язвительным протенорил первый.
— Да где ты их сегодня по Москве видел? — поддакнул приятелю Сергуня, и парочка тут же ушмыгнула вон, испарилась, словно и не было её вовсе.
Тяжёлая магазинная дверь отозвалась на их исчезновение каким-то особым — скрежещущим, злым всхлипом, будто не таясь, протяжно и грубо ругнулась: “...ть!”
Сразу за ней, словно спусковой крючок спустили, взахлёб посыпала словами во все стороны и местная заприлавковая владычица:
— А ну-ка, граждане! Чтоб вас так и перетак! Магазин закрывается! Покиньте помещение!
Толпа зашумела недоумённо, кажется, не до конца веря происходящему.
— Клавка, ты что? Совесть поимей! — почти с ненавистью откликнулась на заявление продавщицы одна из местных отпетых старух — ветхозаветных московских жительниц, которой, казалось, сам чёрт не брат, видавшей, наверное, всё и вся: и царя-батюшку, и военный коммунизм, и нэп, и краснофлажную бестолочь оголтелых строек тридцатых.
Особенно смутился уже готовый назвать необходимый товар (даже неопытному глазу заметно было, как он прицеливается к пол-литре “Столичной”, что уютно занимала покойное место сразу за спиной хозяйки заведения) и ускользнуть с заветной добычей тот самый мрачный работяга, что в один рык успокоил околовходных говорунов:
— Да как так?! — обиженно, но без недавней решимости вопросил он. Заметно было, что тут он, как и все, перед хозяйкой беззащитен. Беззащитен и беспомощен.
Страшно, что и она это понимала. Больше, чем кто-либо.
— А вот так! — рявкнула Клавка и закрыла кассу. На замок закрыла...
— Я сказала: покинуть помещение! Милицию вызову! — пообещала она, не желая верить брехунам-паникёрам. А может, как раз и верила, но посчитала, что для других это ещё аргумент. Сказала и — замерла за стойкой, наблюдала, словно за добычей следила, ждала, пока все выйдут.
Несостоявшиеся покупатели беспомощно потянулись к выходу. Одна из бабок — та, что пыталась усовестить хозяйку, тем временем нашёптывала такой же, как она сама, ветхой, но уверенной в себе старухе: “Клавка наша — молодец ишшо! Поди такие есть, что кассу не закроют. Сбегут — поминай, как звали!” — “Это правда!” — сурово поджав губы, ответствовала ей та.
* * *
Завод, который нарком помнил не просто плотно, деталь к детали, сбитым воедино изменчивым пространством механизмов и людей, но живым организмом, наделённым разумом и силой, по чьей-то злой воле в одночасье стал чужим, незнакомым. На проходной — никого. Ворота цехов распахнуты, внутри — только голые стены, окна не то, что без стекол, а и рамы-то были вынуты, а по вскрытым на местах, где стояли станки, полам только ветер снежную крошку носит. Лишь в механическом он обнаружил несколько станков. В цехе сборки насупленно темнели последние созданные здесь самолёты. Без охраны. Брошенные. Бесхозные.
Пустота ужасала. Пустота и смерть. “И людей нет, — отметил он с горечью. — Никого...” Потом он увидел людей — быстрым шагом к нему спешили несколько человек. Шедшая первой работница лет пятидесяти — без верхней одежды, в рабочем халате. Она ещё на расстоянии издалека начала говорить, точнее, кричать — громко, требовательно:
— Товарищ парторг!
Потом осеклась смущённо, поправилась:
— То есть извините, товарищ нарком! Алексей Иванович!
Он улыбнулся:
— Помните ещё меня?
— Как не помнить! — всплеснула она руками, заговорила быстро, а на глазах блеснули слёзы: — А мы думали, что все уехали!
— Сбежали! — хрипло и сердито поправил её сосед — нестарый крепкий мужик в чёрном кожухе и серой кепке.
Он в упор посмотрел на мужика, тот отвёл глаза.
— Так, давайте по порядку. Насчёт того, что все уехали... Если вы имеете в виду правительство и наркомат, то все на месте, — сказал он, произнеся слово “уехали” особенно громко и отчётливо, а потом с улыбкой заметил: — Меня, как видите, если глазам не верите, можно даже руками потрогать.
Ответом ему был общий смех. А он, не думая, интуитивно сказал сначала самое главное:
— Сталин в Москве! — и продолжил уверенно: — Все на месте. На своём посту каждый, а заводы отправляем сейчас туда, где они смогут выпускать современные боевые самолёты, чтобы мы могли дать сокрушительный отпор врагу. У вас пока организуем ремонт боевых машин, а дальше будет видно. Когда отгоним врага, снова будем на вашем заводе выпускать самолёты. Так что давайте ковать победу: те, кто уехал, — там, а вы — здесь.
Тот самый мужик в кожухе и кепке, который о вождях походя заметил: “Сбежали!” — и на которого нарком так недобро взглянул, тут сказал вполне миролюбиво и даже спокойно — без эмоций поделился информацией:
— Охрана у нас тут перепилась, так мы их, лихоимцев, прогнали. Сами завод охраняем.
— А вот это правильно. Молодцы! — похвалил он мужика. — Пока сил и внимания у руководства на всех не хватает, нужно делать необходимое своими руками. А охрану вашу мы под суд отдадим. Фамилии известны?
— За этим не заржавеет, — буркнул мужик в кожухе, заверил: — Найдём!
Он было хотел уже ехать, но женщина — та, что в самом начале разговора со слезами к нему обратилась, задержала, даже за рукав схватила, словно выполняя его желание, мол, хотите — за меня, живого, немифического, в шаге от вас стоящего, подержитесь:
— Вот директор уехал и забрал деньги. Не хватило выдать зарплату.
— Почему?
— Говорят, не дали в отделении Госбанка, сказали: “Денег нет”.
— На всех эвакуированных заводах работающим, кроме уже заработанных денег, выдавали ещё и за две недели вперёд. Почему с вами случилась задержка, я не знаю. Но обещаю — выясню. А деньги выдадут.
— Когда?
— Сегодня или завтра! — ответил он уверенно, хоть и не знал ещё, что будет завтра. И в Москве. И в стране. И в мире. Да и никто не знал.
Он поехал обратно в наркомат. Город был во тьме, как и завод, почти мёртв. Трамваи не ходили. Да что там трамваи, метро не работало. Были закрыты все хлебные, да и большинство других магазинов. Но много машин на улицах, с движением на две стороны. На запад — только военные, на восток — гражданские, с переизбытком забитые людьми, узлами-чемоданами, прочим шмотьём и — неизменными запасными бидонами с бензином.
Он вернулся в наркомат, но даже пальто не успел снять — вызвали в Кремль. Срочно! Вызвали не просто в Кремль, но на квартиру вождя. Место, которое давно было принято считать сердцем страны, в эти часы, как и его бывший завод, было почти пусто, безлюдно. Но и здесь, как и на заводе, люди имелись. Передняя квартиры главы партии и государства открыта, он вошёл и оказался среди первых гостей — вешалка на входе зияла железной пустотой. Он разделся и быстро прошёл в столовую. Почти в тот же момент из спальни, которая примыкала к столовой, вышел Сталин. Он увидел гостя, мрачно, словно бы без особого желания, поздоровался, принялся ходить по комнате. Всё — молча, всё — мрачно.
В столовой всё привычно, всё на своих местах: стол — прямо у входа, слева — буфет, справа по стене — могучий книжный шкаф. Всё тяжёлое, имперски крепкое, на века. И такой же тяжёлый — молчаливый и сумрачный — хозяин.
Пришли другие. Широколобый, как всегда, солидный, пристально наблюдающий за происходящим, скупой на слова Молотов; болезненно, неприятно пухлый Щербаков; совсем молодой, с очевидной печатью ума на лице Косыгин; полноватый, но быстрый в движениях Берия и другие.
Сталин поздоровался так же, как с ним, равнодушно, как с мебелью. И продолжил свой путь бесконечный. Как маятник неостановимый и нудный, вперёд-назад, вперёд-назад. Сесть никому не предложил. Внезапно остановился и спросил:
— Как дела в Москве?
Все молчали. Посматривали друг на друга призывно, но рот открыть не решались.
Он подумал: “Так они-то, конечно, Москвы сегодня не видели, по норам сидели. Но информация должна же быть, есть ведь специально обученные люди для этого...” И хоть и понимал, что не по чину, но не выдержал, начал говорить. Рассказал сначала о заводе, о слухах, что все уехали. И о том, что рабочим не все деньги выдали:
— Люди возмущены тем, что не всем выдали деньги; им сказали, что увёз директор, а на самом деле не хватило в Госбанке дензнаков.
Вождь нервно спросил у Молотова:
— Это что ещё за новости? А Зверев где?
— Нарком финансов в Горьком, — ответил Молотов.
— Нужно немедленно перебросить самолётом дензнаки, — сказал хозяин. — Зачем по-пустому волновать людей?
— Трамваи не ходят, метро не работает, булочные и почти все другие магазины закрыты, — продолжил нарком.
Сталин обернулся к Щербакову:
— Почему?
Щербаков съёжился, но не нашёлся, что ответить. Хозяин столовой, не дождавшись ответа, снова начал ходить. Ходил сердито. Потом сказал:
— Ну, это ничего. Я думал, будет хуже.
И, повернувшись к Щербакову, добавил:
— Нужно немедленно наладить работу трамвая и метро. Открыть булочные, магазины, столовые, а также лечебные учреждения с теми врачами, которые остались в городе. Вам и предисполкома Моссовета Пронину надо сегодня же выступить по радио, призвать к спокойствию, стойкости, сказать, что нормальная работа транспорта, столовых и других учреждений, необходимых для жизни, будет обеспечена.
Он помолчал, потом продолжил:
— Всё это — слишком благоприятная почва для слухов и паники...
Помолчав ещё немного, он поднял руку и подвёл итог:
— Ну, всё. А рабочим вашим... — он на секунду смолк, потом, чуть улыбнувшись в усы, заметил: — Интересующимся скажите, что Сталин в Москве. В Москве. И покидать её не собирается.
* * *
— Да ты посмотри, что творится-то? Произвол! — говорил ему друг. — Вышел во двор вчера — прости, мусор вынести, а там портреты Ленина среди свалки. Много! Магазины закрыты, люди странные по улицам ходят, неправильные слова говорят. И милиционера не найдёшь! Попрятались!
— Успокойся! Москва ещё не сдана... — попытался он хоть на чуть урезонить друга, донести до его взбудораженной сытой сути советского буржуа хоть толику смысла: — Да если и будет сдана, война не окончена. Будем сражаться здесь, внутри.
— Да я готов сражаться! — с маху хлопнув друга по плечу, почти закричал Аркадий. — Хоть кто-нибудь сказал бы: “Будем биться!” — дал автомат, рубеж указал, определил сектор обстрела... Хотя бы один голос, который прозвучал — оттуда! — указал он пальцем наверх, в потолок, но слова эти, очевидно, не к потолку относились, не к нему, белённому, были направлены.
— А тебе обязательно надо, чтобы кто-то сказал? Так вот, да? — вроде не всерьёз, почти насмешливо заметил Лев, но быстро сменил наигранно полушутливый тон на иной; череда риторических вопросов продолжилась, но звучали они без смеха, почти обязывающе: — А сам ты, сталинский лауреат, что же, — мальчик пятнадцатилетний, гимназист несмышлёный? Чтобы мама нашла, пожурила, при этом и по головке погладила, и указания точные дала? Приказа ждёшь?
— Ну, ты меня не отчитывай... — раздражённо поморщился Вторников. — Ни к чему это. А что до приказа, то, может, и жду. Что плохого в этом? Да ладно — приказ, Бог с ним. Приказ — это серьёзно. А тут — пустота ведь вокруг. Ну, хотя бы кто-нибудь сказал, что происходит-то, где свои, где враги, ничего ж непонятно. Прям как в гражданскую. Приказ, приказ... “Приказа ждёшь…” А ты не ждёшь?
Он замолчал, задумался, потом, словно что-то понял потаённое, узрел скрытое от глаза, просветлел:
— Хотя ты, может быть, и не ждешь. Может, уже и живёшь под ним, под приказом. И где свои, где чужие, тебе тоже известно. Или не так?
— Может, и так, Аркаша, а может, и не так... — уклончиво ответил Лев. — Однако приказ приказом, но рубеж ведь есть. Москва. Она у нас одна. И другой не будет.
— Да, не указан он, не назван! — вскипел Аркадий. — Говорят, Москву к сдаче готовят, всё заминировано. Включая сцену Большого. Брошенный город.
— Да ты же сам себе противоречишь! — не сдержался его собеседник. — Или не слышишь ничего и никого?! Даже себя! Если даже Большой заминирован, значит, город не брошен, разве не так? Разве это не свидетельство того, что люди не убежали, а готовятся к бою? Планово, последовательно готовятся к бою! Даже если город будет сдан. Он может быть сдан, но не брошен, не оставлен на милость победителя. Неужели тебе нужно это объяснять?
— Тебе, я вижу, не нужно... — устало, не осуждая, но, видимо, всё-таки не до конца понимая (или — не желая понять?) старого приятеля, произнёс Вторников. — Ты, как всегда, хоть в пир, хоть в бой.
Лев множить споры не стал, спросил только:
— Всё-таки поедешь? Решил?
— Поеду... — обречённо ответил Аркадий. — Хоть Вера и не хочет.
— И правильно делает, что не хочет... — заметил Лев, подумав про себя, что уж жене-то приятеля решимости не занимать.
— Поеду... — повторил Вторников.
...И он поехал. Где-то за облаками блуждал, таранил тишину мотором немецкий самолёт. Орудийная канонада, хоть фронт и близок, сюда не доносилась, впрочем, может, её и не было вовсе.
— Странная тишина...– удивился Вторников. — Должны же пушки стрелять, раз немцы рядом? Неужели уже сдали город? Мы отходим?
— Да кто сейчас тебе, Аркаша, на этот вопрос ответит? — заметила ему Верочка, и в вопросе этом риторическом звучал укор. Обложенная канистрами с бензином и вещами, жена устроилась на заднем сиденье и до сих пор не верила в то, что они уедут из Москвы.
За Калужской площадью вырулили на шоссе Энтузиастов, больше известное и Вторникову, и Льву, как Владимирский тракт, по которому когда-то шли по этапу кандальники. Не он один поехал. Бесконечная череда машин — и грузовых, и легковых — “паккарды” и “эмочки”, “газики” и “форды”, переполненные людьми, мечтающими покинуть столицу, бегущими из Москвы, бесконечным червём ползла на восток, на Горький. Все хотели прочь. Словно не было за ними великого города, который никак не выражал отношения к ним, бегущим. Молча и, казалось, равнодушно наблюдал. Да и говорить, видимо, было некому. Они проехали несколько заводов, — очевидно, пустых, обезлюдевших, с выбитыми стёклами и распахнутыми воротами.
“Так ведь за нами пустыня останется...” — подумалось Вторникову. За стёклами мелькали последние домики за мостом, школы, жилые дома, круглые башни завода “Компрессор”, его клуб “Пролетарий”, Дангауэровские бани. Бесконечный червь из автомобилей продолжал ползти на восток, прочь из Москвы.
— Где когда-то шли кандальники, едут-едут прочь начальники... — пошутил его шофёр Николай Иванович, диковатая личность с воровскими, бегающими глазками. Вторников знал его плохо, тот дворничал в Союзе писателей, а тут вот попросился с ними, мол, довезу в лучшем виде, ни о чём беспокоиться в пути не надо будет. Вторников согласился, машину не любил, да и она его не любила, потому, должно быть, и водил не слишком, с натугой. — Едут-едут. Вот только далёко ли?.. Едут-то.
Они наткнулись на выезде из города на колонну машин, переполненную милиционерами и, видимо, чекистами, что тревожно бродили рядом с машинами, разминали ноги в одинаково добротных блестящих сапогах. Чего-то или кого-то ждали.
— Надо же, блюстители порядка... — вслух подумал Вторников и испугался иронии, которая была явственно ощутима в той словесной формуле, формуле из прошлого, которая нежданно пришла на ум. — В городе их днём с огнём не сыщешь, а тут, погляди-ка, стоят, ждут. Приказа, что ли?
— Да какого приказа?! — зло переспросил его Николай Иванович. Человек за рулём сидел бледный и, похоже, заметно трусил, хоть и носил медаль “За отвагу”, как сам говорил, за Халхин-Гол.
А дальше — стоп. Дальше был глубокий затор: колыхалось посреди дороги тревожное человеческое море, что-то кричало, билось в кабины и кузовы проезжавших машин суетливыми волнами, временами затопляло их до краёв, а иные и в животной ярости своей отправляло в кювет.
Они тоже не смогли проехать. Несколько крепко сбитых молодчиков, почему-то очень похожих друг на друга, серых, угрюмых, наглых, обступили “эмку” Вторникова, полезли внутрь. Причём не к шофёру, а к нему, с ходу опознав в пассажире очередного руководящего работника.
— А ну вылазь, сволочь! — рывком открыв дверцу, рыкнул на него первый из молодцев.
— Что вам нужно? — закричал Вторников. — Вы что творите? Чего хотите?
— Драпаете?! — заорали голоса. – Бросаете Москву! Нас бросаете! Небось, деньги везёшь, а нас бросили голодными! Небось, директор, сволочь. Ишь, какой воротник! Кто такой? Документы!
Несколько человек бросились на подножки, на крышу их “эмки”, застучали кулаками по стёклам, одно из которых громко заскулило и с предательским треском распалось на части. Десятки рук потянулись в машину и вытащили Верочку. Одновременно без церемоний выволокли и Вторникова, который чертыхался и ругался, как, наверное, никогда в жизни этого не делал, но почуявшая лёгкую добычу преступная ватага была неумолима.
— Да вы кто такие? По какому праву? — попробовал спросить он (в голове мелькнуло: “А милиция стоит в километре. Ждёт приказа...”), но паспорт уже протянул, повинуясь силе толпы, зубастая пасть которой, — разинутая, дурно пахнущая, — вот она, рядом, зубами клацает, сожрёт — и не заметит, и имени не спросит. Но толпа имя спросила. Точнее, не толпа, а человек в кожанке и кепке, который выплыл нежданно откуда-то из глубины как главный, отстранил серых недобрых молодцев.
Он заглянул в паспорт, посмотрел фамилию, сверил лицо с фото в документе, спросил:
— Ты кто такой? По какому праву на машине, да ещё с шофёром личным?
— Я писатель... — робко ответил Вторников. А потом, когда услышал сказанное слово, словно что-то вспомнил о себе, что позволило говорить уверенней и твёрже, оттолкнул кого-то из молодцев, что продолжали держать его за руки: — Машина? Имею право. Я, простите, известный писатель, деньги заработал своим трудом.
— Простим, простим, не сомневайся, — усмехнулся кожаный и переспросил почти с непраздным интересом: — Писатель, говоришь? Жид, поди...
Вторников покачал головой:
— Русский я... Чистокровный русак.
Человек в кепке ещё раз заглянул в его паспорт:
— Вторников... Что-то знакомое.
Он как-то разом вспомнил и мигом просветлел:
— А, Кочубей! Как же, знаю, знаю. Читал, читал. У него ж, кстати, тоже автомобиль имелся! У своих реквизировал, помню, помню.
Он действительно читал книгу и теперь с удовольствием вспоминал один из её заметных моментов, потом снова посмурнел, спросил строго:
— Зачем из Москвы-то драпаешь? — вновь коротко глянул в паспорт. — А, Аркадий Алексеич? Родная ведь она, родная... А ты...
— Мне предложили эвакуироваться, — протянул Вторников нужную бумагу. — Вот документ...
Кожаный прочитал эваколисток и вернул со словами:
— Вы военнообязанный?
— Нет. Вот военный билет. Я снят с учёта по болезни.
— А это кто? — спросил вдруг обнаружившийся главарь толпы (она его таковым ещё не признала, но уже готова была слушаться), указывая на Веру.
— Жена моя. Она указана в эвакуационном удостоверении.
— Понятно. Однако уважаю Кочубея. Езжай! — разрешил тот, что в кепке. И оговорился: — Мы не бандиты, товарищ Вторников. Жидов ищем и начальников партийных, и прочих, которые пост свой оставили и бегут. А это, как оказалось, почти всегда одно и то же.
— Так я поеду? — осторожно поинтересовался Вторников.
— Езжай, езжай! — отпустил его кожаный. Но потом всё-таки сказал с горечью: — А Кочубей бы не убежал. Ну, да Бог в помощь!
— Спасибо. Спасибо!
Неожиданно для Вторникова толпа своего новоявленного главаря поддержала. Молодцы, что стояли вокруг, с криками: “Пропустите писателя, мы его знаем!” — расчистили ему путь. И даже извинялись: “Простите, товарищ Вторников, что так произошло!”
Он видел, как расправлялись с другими машинами — теми, в которых толпа узнавала врагов. Из ЗИС-101, что грабили чуть в стороне, летели носовые платки, носки и чулки, десятки пачек папирос, хлеб, какие-то тряпки...
На крышу правительственного “паккарда” с синими стеклами, что шёл прямо за ними, задняя часть которого была забита чемоданами и узлами, бешеной кошкой бросился проворный человечек и начал прыгать, пытаясь проломить крышу и очутиться внутри машины, но шофёр дал газ, человек смешно, мешая руки и ноги, скатился на землю. Люди кричали, но не смеялись, наблюдали всё с каменными лицами. В машину полетели булыжники. Один из них выбил боковое стекло рядом с водителем, это был какой-то военный с большими звёздами на погонах. Он инстинктивно успел отклониться, снаряд пролетел мимо. А “паккард” всё-таки прорвался, ушёл на Горький, ракетой просвистев мимо “эмки” Вторникова.
Они тоже продолжали двигаться в сторону Нижнего, но не так быстро. И далеко не уехали.
— Аркадий Алексеевич, правда, едем? — недобро ощерившись, спросил шофёр. — Там-то, дальше, что будет? Здесь нас чуть рабочие не убили, а тут ведь Москва.
Шоссе в этой его части было пустынно. “Что делать? И перемолвиться-то не с кем...” Лишь два красноармейца на обочине, потерянные, одинокие, хотя и с винтовками, но словно и не в форме. С лицами, не слишком располагавшими к разговору.
Дальше увидели милиционера. Он понуро брёл по шоссе им навстречу, в сторону Москвы, почему-то без оружия. Вторников решился подъехать, спросил:
— Товарищ, может быть, посоветуете, что делать?
Тот дёрнулся, словно испугался вопроса, но потом пожал плечами и, почему-то посмев довериться случайному проезжающему, брякнул:
— Не знаю! Я сам с поста ушёл.
— И куда теперь? — спросил Вторников.
— Домой иду... — ответил тот, а затем уточнил: — В Москве работа найдётся. Да и винтовка, думаю, тоже.
— Мы думаем, дальше ехать нельзя... — не утверждая, будто спрашивая, заметила Вера.
Тот кивнул:
— Да, я думаю, за Ногинском совсем плохо, а будет ещё хуже.
Вера повернулась к мужу и сказала:
— Аркадий, я думаю, нам нужно вернуться. Нужно ехать домой. Ехать домой и защищать Москву. Там винтовка найдётся. И мне, и тебе.
“Милиционер пост свой оставил... — подумал Вторников. — А я? Разве не оставил? А мой-то пост в Москве...” В памяти само собой возникло только что виденное лицо главаря толпы и его со стыдом за него, Вторникова, сказанные слова: “Родная ведь она. Родная. А ты...” И он решился.
— Всё! Дальше не поедем! Дальше нам дороги нет... — приказал он водителю. — Разворачивай, Николай Иваныч. Едем в Москву! А винтовка найдётся, найдётся, а то и автомат.
Верочка посмотрела на него с восторгом, как на героя. Хоть это, наверное, было не так, но всё-таки приятно. Жена выглядела счастливой, и уже это грело сердце.
Они быстро вернулись к месту, где только что разбиралась с ними толпа. Та молча расступилась перед ними. В Москву впускали беспрепятственно. Правда, провожали машину непонимающими взглядами, но пропускали.
— Еду в Москву, — высунувшись из салона, крикнул Вторников человеку, который смотрел его документы, — будем защищать столицу.
— Добро! — похвалил тот и снова вспомнил его знаменитую книгу и её главного героя, что так выручил Вторникова сегодня. — Вот это по-кочубеевски.
Вера была счастлива возвращению, а они уже снова катили по знакомым улицам Москвы — родным, но в эти минуты почти чужим. Серые дома, серые люди, пустые заводы, очереди в редкие открытые в этот сумеречный день магазины...
* * *
А в городе ждали выступления руководителя Московского горисполкома. И дождались. Не сразу, но дождались.
...Голос был спокойный и ровный. Уверенный. Причём уверенный не от неба, не от чего-то, что трудно назвать, нет, от земли, от простого, от обычных вещей, от того, что вокруг, от того, чем живы. Лев попытался вспомнить говорящего человека, но не смог, хоть, кажется, виделись на каких-то правительственных городских концертах-совещаниях, встречах официальных и полуофициальных. Ну, френч, сапоги, маленький, лысый, ничего больше. Общее впечатление только осталось — простой, без закорюк каких-то причудливых. Это было и в голосе. Никакой рисовки. Простота и строгость, больше ничего. И дело даже не в конкретике, которая звучала в словах, но в общем ощущении. Говорил человек, который знает, что делать и как делать. И говорит он не из Куйбышева безмерно далёкого, полумифического, а отсюда, из столицы, едва ли не с соседней улицы. Он в Москве. И всё правительство здесь, в Москве. Голос убеждал и в этом.
О том, что происходило в эти дни в городе, он говорил размеренно, не драматизируя, не актёрствуя, ничего не подчёркивая. Холодно констатировал факты. И слова находил нужные.
Да, были отдельные эксцессы, было бегство руководителей крупных предприятий, были случаи хищения социалистической собственности. Но теперь — шабаш! Это было сказано всем: и сволочи отпетой, и обычным, но потерявшим себя в лютое лихолетье, оступившимся людям. Не разгуляетесь впредь — первым, придите в себя и не давайте злу голову поднимать и в себе, и вокруг — вторым.
Он помнил июльскую речь Сталина. Тот тоже говорил весомо, мощно говорил. И — как с людьми, как с братьями и сёстрами. Но всё-таки иначе, откуда-то свыше, как из поднебесья его голос звучал, надмирно, из труднопредставимого холодного далека. И речь там шла о важном, да, но — о вселенском. Не о земном. А здесь голос был рядом, по-домашнему, по-соседски по улицам гулял, и темы находил подобающие, простые и понятные каждому. “Братья и сёстры” — это, наверное, было бы слишком высоко для такого лада.
Пронин говорил вроде бы казённым языком, по сути, языком документов, деловых бумаг, но это, должно быть, было наиболее уместным и доходчивым в такой час. “В Москве вводятся осадное положение и комендантский час... Лица, покидающие свой пост без надлежащего распоряжения об эвакуации, будут привлекаться к строгой ответственности... Возобновляется работа предприятий общественного питания и бытового обслуживания, культурно-зрелищных учреждений, а также всех видов городского транспорта...”
Он не кричал, не витийствовал, не бил в набат, всё — ровно, на одной ноте. Но словно доктор умелый рецепт выписал: “Всё! Кончено. Впредь такого не будет...”
И всё — коротко, по-военному. Только самое необходимое, самое важное. В городе осадное положение. Москва жива.
— Ну что, ты этого голоса ждал? — спросил Лев Вторникова.
— А может, и этого… Ты почём знаешь?
— Не знаю. Потому и спрашиваю.
Накануне немцы взяли Можайск — последний город перед столицей. Довольно спокойно взяли, размеренно, как на походном марше. А впереди — ничего, одни посёлки и деревни. Дальше — Москва.
Вечер 19-го был сырым и промозглым. Кремль, погружённый в темноту, выглядел пустынным и мрачным, даже зловещим. Но в коридорах, по которым шли участники совещания Государственного комитета обороны, всё-таки не тьма была неоглядная, но полумрак, тревожный, конечно, но живой.
Руководители Москвы — Щербаков и Пронин — шли по красным дорожкам быстро и почти бесшумно, стараясь не привлекать к себе внимания, почти прячась от чужих взглядов.
У входа в зал заседаний несколько членов Политбюро говорили о чём-то накоротке, не для чужих ушей. И всё же ещё в коридоре он услышал характерный, с грубым акцентом голос Берии.
— Нам следует оставить Москву, — говорил его обладатель, — иначе передушат нас всех здесь. Как курят передушат.
Они вошли в приёмную. Оказалось, что Берия говорил это Молотову. Тот — тяжёлый, лобастый, медленный — ничего не ответил, промолчал.
Их пригласили в зал, хозяин был уже там — хмурый, очень усталый. Не поздоровался ни с кем, лишь кивнул.
Затем спросил — не у кого-то конкретно и даже не у всех собравшихся, а словно бы у всего мира:
— Что будем делать с Москвой?
Все молчали, видимо, не решаясь брать на себя права всего мира. Да и тот, пожалуй, в тот момент и сам бы не рискнул. Наверное, понимая это, автор вопроса продолжил, уже не спрашивая, утверждая:
— Я думаю, Москву отдавать нельзя.
— Конечно, товарищ верховный главнокомандующий, о чём разговор?! — с лёгкостью животного, склонного к мимикрии, моментом сменив окраску, поддакнул Берия.
С предложенным уже готовым решением немедля согласились и остальные.
Не сказать, чтобы хозяин Кремля так уж предвидел это, но тут же обратился к Маленкову:
— Георгий, пиши постановление о введении в Москве осадного положения.
Затем через несколько минут спросил:
— Написал? Читай!
Маленков зачитал готовый текст. Довольно странный, очень казённый, при этом сам он был крайне не уверен в том, о чём шла речь.
Хозяин слушал, то и дело поводя густыми бровями, раздражённо бросил автору:
— Мальчишка, тебе бы писарем волостным, да и то я той губернии посочувствовал бы.
— Товарищ Щербаков, пиши, я продиктую, — обратился он к главному партийному руководителю города.
И он почти без заминки, как даже в запятых и точках продуманное, лишь делая едва заметные паузы перед абзацами, продиктовал постановление, которое начиналось словами “Сим объявляется...”
“Сим объявляется, что оборона столицы на рубежах, отстоящих на 100-120 км западнее Москвы, поручена командующему Западным фронтом генералу армии т. Жукову, а на начальника гарнизона г. Москвы генерал-лейтенанта т. Артемьева возложена оборона Москвы на её подступах. В целях тылового обеспечения обороны Москвы и укрепления тыла войск, защищающих Москву, а также в целях пресечения подрывной деятельности шпионов, диверсантов и других агентов немецкого фашизма Государственный комитет обороны ПОСТАНОВИЛ:
1. Ввести с 20 октября 1941 г. в г. Москве и прилегающих к городу районах осадное положение.
2. Воспретить всякое уличное движение как отдельных лиц, так и транспортов с 12 час. ночи до 5 час. утра, за исключением транспортов и лиц, имеющих специальные пропуска от коменданта г. Москвы, причём в случае объявления воздушной тревоги передвижение населения и транспортов должно происходить согласно правилам, утверждённым московской противовоздушной обороной и опубликованным в печати.
3. Охрану строжайшего порядка в городе и в пригородных районах возложить на коменданта г. Москвы генерал-майора т. Синилова, для чего в распоряжение коменданта предоставить войска внутренней охраны НКВД, милиции и добровольческие отряды.
4. Нарушителей порядка немедленно привлекать к ответственности с передачей суду военного трибунала, а провокаторов, шпионов и прочих агентов врага, призывающих к нарушению порядка, расстреливать на месте. Государственный комитет обороны призывает всех трудящихся столицы соблюдать порядок и спокойствие и оказывать Красной армии, обороняющей Москву, всякое содействие.
Председатель Государственного комитета обороны И.Сталин”.
Эта фраза, которой начиналось постановление... Она не просто обязывала, по крайней мере, оторваться от всех дел и слушать, она, кажется, останавливала бегущих, мятущихся людей, спокойно и властно выстраивала их в шеренги, заставляла встать в строй, обязывала, утверждала, ставила на ноги, на прочное, незыблемое основание весь пошатнувшийся мир.
Она была голосом, которого так не хватало в эти октябрьские дни Третьему Риму, голосом, которому хотелось подчиняться, следовать ему. Сильным — идти в бой, трудиться во имя победы и жизни, во имя детей и внуков, слабым — взять себя в руки и не делать того, за что позже будет стыдно. Хоть многие это уже сделали...
Это был и ответ врагу, — в первую очередь, конечно, не внешнему, а своему, доморощенному, внутреннему, всей многоголовой, разноплемённой сволочи всех мастей, что в одночасье обнаружилась во множестве в главном городе Страны Советов.
При этом она, эта, в сущности, обычная формула, казалось, совершенно не принадлежала нынешней, советской России, она вся была — оттуда, из России имперской. Царственной. Державной. Непобедимой. И уже поэтому поневоле заставляла едва ли не по стойке “смирно” встать и внимательно вслушаться во все слова, что последовали за ней, за этой фразой. Простые, в общем-то, слова. Но словно бы осенённые некой почти мистической, величавой владыческой силой, которой была преисполнена та самая, первая фраза. Сначала про Жукова, который возглавил внешнюю, на подступах оборону, а затем рублено-чеканные короткие четыре пункта, главными из которых, пожалуй, были два последних — про то, что строжайший порядок в Москве будет наводить не только милиция, но внутренняя охрана НКВД и добровольческие отряды. Нарушителей такого (строжайшего!) порядка ждал военный трибунал, а провокаторов, шпионов и иных агентов вплотную подобравшегося к столице врага — расстрел на месте.
И концовка подобающая, весомая: “Государственный комитет обороны призывает всех трудящихся столицы соблюдать порядок и спокойствие и оказывать Красной армии, обороняющей Москву, всякое содействие”.
* * *
Покорёженный бомбой бок Большого театра; повреждённый, весь в острых штрихах осколков, обложенный мешками с песком телеграф. Тут же, неподалёку, у Никитских ворот, бомба ещё летом сбросила с постамента памятник Тимирязеву. Он упал и раскололся. Но не смертельно. Живо собрали-склеили. Установили. Но швы остались. Осиротелый, будто совершенно без глаз, с выбитыми (всеми!) стёклами, Мосторг. Перерезанные баррикадами, трудноузнаваемые знакомые улицы. Многие знакомые с детства места и местечки — без признаков жизни. И белые охранительные ленты на стёклах, где они, стёкла, ещё были...
Музыка в городе смолкла. Молчала дудочка. А автомат-закусочная работал... Почти всё вокруг встало (метро, кстати, работало, на один день только замерло — тот самый, 16 октября, да и то, говорят, только для того, чтобы заминировать), молчало, ни вздоха, ни полвздоха, а она (или он?) — трудилась. Хмурая, толстая, схожая с плотно, по горло набитым грязным тряпьём тюфяком кассирша выдала ему нужный жетон.
В зале было накурено и жарко.
Сразу на входе у автоматов он наткнулся на старичка в трёпаном и не слишком чистом ватничке и треухе (“На нашего дворника похож...” — подумал Лев) и высокого паренька лет двадцати, видимо, приезжего. Парень выглядел, что надо: рот разинут в удивлении, полушубок так же вот — нараспашку, из-под кубанки просился на волю русый беспокойный чуб, ноги в тяжёлой кирзе нервно ходили по грязному полу. Дворникоподобный старикашка разъяснял молодому, что тут к чему.
— Вот эть берёшь, — забрал он у парня жетон, — и вот в эттьтю прореху. И нажать ишшо, нажать. Вот тутть, — показал на кнопку с надписью “Пиво 0,5”.
Всю операцию под охи-вздохи паренька, должно быть, внука или племянника, а то и вовсе не родственника, он тут же и проделал. Вместе они с восторгом наблюдали, как за стеклом степенно шёл процесс разлива.
— От диво! Прям как в Америке! — не сдержал восторга малый.
— Не зна, не зна... — не одобрил его дед. — В Америках не бывал. А у нас — вот так!
Когда кружка наполнилась, старик извлёк её — с манящим козырьком пены, всё, как полагается, — из автомата и важно, словно выполняя некий почти сакральный торжественный ритуал, преподнёс младшему:
— Дёржи!
Тот подхватил кружку, тут же отпил чуть-чуть, пытаясь прихватить губами и часть царственной пены, удовлетворённо крякнул:
— Холодненькое! Прям как с неба!
— Не суети! — буркнул ему старик, пиво которого тоже уже было почти готово, кивнул на столик невдалеке, где устроился Лев. Там они и примостились, чему тот совсем не обрадовался, не хотел общения, даже дежурного.
В углу с энтузиазмом пробавлялась пивом говорливая полублатная компания. Пустых кружек у них на столе имелось уже в достатке, целый хоровод.
— Да я ему!.. — заверил корешей какой-то пронырливый малый. Он вроде готов был уже и продолжить делиться подвигами, но не случилось.
— А он тебе? — резко оборвал его тяжёлый голос человека, который сидел ко Льву спиной. И говорить принялся этот, последний, лица которого он видеть не мог. И его не прерывали — слушали его глухой бубнёж, иногда откликались на какие-то его, видимо, шутки, нестройным осторожным смехом.
Он выпил кружку, вторую не стал... Беспокоила его эта полупьяная банда в углу. Не то, чтобы слишком, он привык отстраняться, оставлять за скобками то, что не стоило внимания. Но хотелось тишины. Без галдежа пустого. Очень хотелось.
Он без спешки, кивнув мрачной тётке-жетонщице на входе, выбрался наружу, тихонько пошёл в сторону дома. У газетного стенда привычно остановился. “Правда” была, да, не то, что в те два дня.
Он попробовал читать...
“Враг угрожает нашей любимой столице. Во что бы то ни стало остановить продвижение фашистских орд, задержать врага и затем опрокинуть его — вот задача, поставленная сейчас партией и правительством перед частями Красной армии, защищающими Москву, перед каждым жителем столицы Советского Союза. Постановление Государственного комитета обороны мобилизует наши силы на отпор врагу, на защиту Москвы.
Сейчас, как никогда, нужна выдержка, дисциплина, революционный порядок. Каждый москвич должен чувствовать себя бойцом, обороняющим столицу, должен быть готовым отдать свой труд, все силы и самую жизнь на защиту родного города. Примером тут обязаны быть коммунисты и комсомольцы. Они должны вести за собой массы всюду — и на поле боя, и на оборонительных рубежах, и на стройке укреплений, и на производстве.
Ценой любых усилий мы должны сорвать планы гитлеровцев...”
От чтения его отвлекли два человека — мальчик и девочка, если точнее, юный лейтенант и его девушка, которая была головы на две, пожалуй, пониже своего спутника.
“Условились, наверное, здесь... — подумал он. — Что ж, место хорошее, приметное”.
Лейтенант был, как из песни, молодой и красивый. Весь — как только что испечённый белый каравай. Свеженькая шинелка, может, в первый или во второй раз надетая, пилоточка ладненькая на макушке, кубари лейтенантские — в петлицах, на рукаве — звезда, ослепительно белые подворотнички виднелись из-под гимнастёрки. А сапоги! Хромовые, с высоким голенищем, начищенные так, что, поглядывая в них, как в зеркало, бриться можно. “Это вам не то, что у того внука-племянника из закусочной... — с уважением отметил Лев и почти с тоской вспомнил давнюю, любимую строевую присказку. — Офицера узнают по сапогам...”
Девочка — маленькая, совсем кроха, под микроскопом можно рассматривать. Серенькое простенькое пальтецо, видимо, не слишком тёплое, вязаная шапочка с нелепыми длинными ушами, на ногах — модные бурки. Она — вся, не только ростом — была намного меньше лейтенанта. Ножки тоненькие, как спички, плечики узенькие, детские, рука, которой она нет-нет да и проводила по краю рукава шинели молодого человека, тоже была, как у Дюймовочки.
“Таких ведь не бывает! — подумал Лев. — Вот бы голос её услышать. Наверняка, такой же тоненький и маленький. Хотя всякое, конечно, бывает...”
Они стояли у края стенда, но на газеты, да и ни на кого вокруг внимания не обращали. И кажется, почти ничего не говорили друг другу. Может быть, несколько слов — время от времени. Но это был разговор, почти безмолвный, но разговор. Он держал её руку у себя в кармане, видимо, стараясь согреть или — так, от желания быть ещё ближе. А она то и дело пыталась взглянуть на него, хоть это было и нелегко сделать, уж слишком близко они стояли. Стояли, как сказка. Как облако мирной жизни, почти неуловимое.
* * *
То совещание, 28 октября, оно ведь не параду было посвящено. Проще. Речь шла о торжественных мероприятиях, посвящённых 24-й годовщине революции. В сущности, обо всём, без деталей. Но там было почти всё Политбюро, военные начальники, и он, конечно, был.
Был мрачен, кажется, чуть-чуть зол — на кого-то или, может быть, вообще на весь белый свет. Тяжёлые мешки под глазами. Не человек — демон. Говорил медленно, словно бы нехотя.
— А если мы проведём 7 ноября, как всегда делали в день Октябрьской социалистической революции, в 24-ю её годовщину военный парад?
Ответом было молчание.
— Что вы думаете, товарищи? Или вы ничего не думаете? Я понимаю, что это неожиданно для вас. Понимаю, что будет непросто. Но... — он сделал паузу, довольно протяжённую, словно хотел, чтобы у каждого было время обдумать предложенное, затем продолжил: — Это политически важно. Мы не отдадим Москву. Думаю, нам с вами это уже ясно. Так вот, нужно, чтобы это стало ясно всем — каждому.
Он сказал так и вновь потревожил соратников всё тем же вопросом:
— Я повторяю, можем ли провести парад в день нашего без преувеличения главного праздника?
— Это ведь риск, большой риск, товарищ Сталин... — осторожно заметил командующий Московского военного округа генерал-лейтенант Павел Артемьев.
— Разве кто-то спорит? — кивнул вождь. — Риск! Но, как говорится, кто не рискует, тот не пьёт шампанского.
— Мне всё-таки не кажется это правильным... — продолжил мягко возражать генерал-лейтенант.
Сталин помрачнел, но ответил миролюбиво:
— Я, товарищ Артемьев, как вы поняли, на этот вопрос смотрю иначе. Но ваши опасения, Павел Артемьевич, мне понятны. Они естественны. Ведь не мне, а вам командовать парадом. Обстановка на фронте? — спросил он у Жукова.
Тот подробно отвечать не стал, ограничился коротким: “Стабильная”.
— Это хорошо, — кивнул Сталин и снова спросил: — Так всё-таки, можем мы провести парад 7 ноября и должным образом отметить 24-ю годовщину славного Октября? В состоянии? Повторюсь, каждому из нас ясно, что Москву тевтонам не взять. Но дело не в одной столице. Блицкриг сорван. Но это тоже лишь частность. Важная, ключевая, но лишь деталь. Главное не это. Как думаете, что главное?
Никто и не пробовал отвечать. Говорящий и не нуждался в ответе, продолжил:
— Москвы им не видать. Но главное не в этом, а в том, что мы не просто их остановили, но скоро ударим. И ударим крепко. И не только. Мы скоро их погоним. И погоним всерьёз — не отдышатся!
Он был не на публике, не на выступлении, ответной реакции не ждал, но окружающие его вожди невольно захлопали, без слов единогласно отвечая на его многократно прозвучавший здесь вопрос.
Но ему не всё было ясно, он продолжал спрашивать:
— А что скажет авиация?
Отвечал Павел Жигарев, главнокомандующий ВВС:
— Товарищ Сталин, нужны низкая облачность и снег, а лучше — метель. И они не взлетят при всём желании, даже если очень захотят. Как бы ни было, авиация готова.
— Так спросите, какой будет погода... в наш праздник, — не попросил, а потребовал главный человек за столом. И уточнил: — Если вы не можете, пусть специалисты скажут.
И ещё раз уточнил, не без снисходительной мягкой иронии:
— Скажут. Или спросят. У небесной канцелярии.
Он обернулся к другим участникам этой партийно-военной вечери, почти тайной, как ни крути. Поинтересовался почти раздражённо:
— А почему члены Политбюро молчат? Это ведь, в первую очередь, политическое решение...
— Я считаю, это политически очень важно, государственно, — сухо, по-деловому оценил задуманное дотоле молчавший Берия и добавил: — А значит, и стратегически, — и, чуть помолчав, закончил: — А практически, я думаю, решаемо. Несмотря ни на что.
И тут заговорили все разом: “Да, это поднимет дух!”
Командующий ВВС Красной армии генерал-лейтенант авиации Павел Жигарев был приземлён и конкретен:
— Думаю, за двое суток до нашего дня нужно бомбардировать аэродромы врага, с которых удобнее всего атаковать город с неба.
— А что думает товарищ Жуков?
Жуков ответил тут же, почти не раздумывая:
— Товарищ Сталин, товарищи, думаю, и это подтверждает наша разведка, в ближайшие дни враг не начнёт большого наступления. Он понёс существенные потери и вынужден пополнять и перегруппировывать войска. Против авиации, которая наверняка будет действовать, необходимо усилить ПВО и подтянуть к Москве истребительную авиацию с соседних фронтов.
— У ПВО есть что сказать? — спросил вождь.
— ПВО Москвы готова к удару любой интенсивности и силы. Выдержим, а если ещё и небесная канцелярия поможет, так тем более, — без проволочки заверил всех командующий противовоздушной защитой генерал-лейтенант Михаил Громадин.
В заключение Сталин, посасывая давно потухшую трубку, подвёл итог:
— И ещё. Абсолютная секретность. До поры до времени о параде никто не должен знать. Даже участники.
— Как так? — не удержался от вопроса кто-то из примерных кадровых офицеров-строевиков. — К параду ведь готовиться надо. Ходить.
Сталин улыбнулся:
— А пусть ходят, кто ж им запретит? Пусть ходят! Пусть занимаются строевой подготовкой, не более того.
* * *
На Пресне около шести, когда и людей-то почти нет ещё, вывернул из-за угла танк и — с размаху впилился в трамвай. Трамвай — ветхий, старенький (белый верх, красный тёртый бочок, чёрные низ кузова и тележка) — тяжело вздохнул, как-то разом осел, стал ниже. Кузов вагона беспомощно съехал набок, как шляпка гриба. Пассажиров было немного, никто серьёзно не пострадал, разве что пару синяков набил. Но страху натерпелись...
— Куда прёшь? — взвизгнула вагоновожатая — деловая девица неопределимого, но явно уже не юного возраста в чёрной форменной шинели. И не сдержалась, от души приложила броневую келью и её обитателей, все печали в одну строчку скомкала: — Тудыт твою в качель на все четыре стороны!
— Разъездились, понимаешь... — вторил ей пожилой кондуктор.
— Куда прёшь! — повторила вагоновожатая, когда из люка танка, наконец, показалась на свет непутёвая голова в шлемофоне. Было видно, что собственник шлемофона и так донельзя испуган, а тут огляделся и вовсе сдулся, если б не совесть, скрылся бы в броне. Но совесть-таки удержала.
— Я, это... — робко пожал он плечами и после недолгих поисков всё-таки нашёл слова: — На парад еду!
— Какой, к едрене фене, парад, пацан, мать твою! — продолжила жечь глаголом пространство трамвая и всё, что вокруг, вагоновожатая. — На фронте твой парад! Там таких, как ты, с этой твоей хреновиной стальной, как раз не хватает!
— Я хоть никого не убил? — ещё раз тревожно оглядевшись, спросил человек из танка.
— Да первый рейс у меня, никого... Не проснулись ещё, — уже почти спокойно ответила женщина из трамвая, но тут же, вдумавшись в то, что у неё спрашивали, съехала на прежние рельсы. — Ты бы ещё убил кого-нибудь, дурень! Парад?! В участок бы с милиционером поехал! Парад у него, у бестолочи! Что, регулировщиков для таких, как ты, парадных, на каждом углу выставлять?
— Да мы, правда, на парад... — попытался оправдаться танкист и напомнил: — 7 ноября ведь. Праздник. Парад! Будет! А там, может, и на фронт...
— Какие, к хренам, “может”! Не может! На фронт! Прямым ходом! — вновь взъярилась вагоновожатая, потом одумалась, сделала одолжение: — Ну, может, через Красную площадь.
— Есть! — неожиданно зычно, истинно командным голосом гаркнул шлемофонник, отдал честь и с обращёнными к экипажу словами: “Поехали!” — нырнул в нутро боевой машины. Танк прокашлялся, зарычал и мигом двинулся дальше. Но, счастливо и в полной мере осознав себя слоном в посудной лавке, уже не торопясь, не лихача, аккуратно.
...На подобных чёрным крыльям выгородках справа и слева от Мавзолея людей было немного, но, что называется, все места заняты. Много людей в погонах разных чинов и родов войск, иностранные офицеры и дипломаты, строгие граждане с мрачными лицами, какие-то, вроде него самого, руководители, люди неопознаваемой невооружённым глазом должности. Какие-то престарелые некрасивые мадам кутались в шубы, недовольно поглядывая вокруг. На удивление, но было и несколько женщин совсем молодых. Они жадно, почти с хищным интересом смотрели в сторону стоящих на площади войск, на плотно, плечом к плечу, держащих строй столь же молодых и здоровых военных, переговаривались, время от времени смеялись чему-то радостным, но сдержанным смехом. Одеты были, как на подбор, хорошо, модно. “Может быть, посольские...” — подумалось ему. Но нет, девушки были наши.
“Нет, не тот, другой... Другой!” — довольно громко (так, что даже совсем не рядом стоявший Лев услышал) сказала одна из них — высокая миловидная барышня лет двадцати в чёрном зимнем пальто с пышной лисой, ручки — в муфте, — своей соседке, лица которой и видно-то почти не было из-за высоко поднятого воротника, ещё и плотно, под горло, завязанного. Та что-то тихонько сказала подружке в ответ, после чего обе рассмеялись.
И этот женский счастливый смех, и румяные от мороза лица вчерашних девочек, и их взгляды — не вокруг, тут смотреть было нечего, а туда, на площадь, где стояли, а потом разворачивались в марше тысячи мужчин в форме, нынешние братья и, возможно, будущие отцы их детей, согревали Льва не хуже полушубка.
“И они нас думают победить... — раз за разом, бесконечным рефреном звучало в его голове. — Они. Нас. Думают победить...”
Строй покорял. Одним своим видом — организованностью, слаженностью, сплочённостью, внутренним единством — дарил уверенность. Лев вспомнил совсем недавние октябрьские дни и множество праздно, бесцельно шатающихся по столице красноармейцев. Они выглядели ненужной, бросовой, не принадлежащей ничему и никому деталью, казались лишними, совершенно чуждыми городу, который вроде бы должен был в них нуждаться. Их хотелось арестовать, по крайней мере, привести к порядку. Построить! Но тогда силы на это не имелось. А здесь — иное. Здесь были сталь и строгость, безукоризненность линий. И — беспрекословная готовность выполнить приказ.
“Ох, в сапожках-то сейчас холодновато! Хаживали... — вспомнил он свою армейскую юность и поёжился, хоть холодно ему не было, да и строй его бодрил не меньше женского смеха и рюмки коньяка в подходящую минуту. — Но бойцам-то ладно, им идти... А тем, кому стоять, совсем несладко...” — подумал Лев и посмотрел на ту сторону площади, где в десятке шагов от ГУМа — праздничного, в транспарантах, с портретами Ленина и Сталина, стояли музыканты. Там, как он позже узнал, у инструментов замёрзли вентили, и их пришлось отогревать руками.
Парад принимал Будённый, который, отчётливый конник, несмотря на годы, по-прежнему уверенно и прямо сидел в седле, словно родился в нём. Приняв рапорт, маршал объехал войска и поприветствовал их, те ответили дружным “ура”. Закончив объезд, легендарный командующий 1-й Конной подъехал к Мавзолею, легко соскочил с коня и поднялся на трибуну. А потом, после поданного оркестром сигнала: “Слушайте все!” — к участникам обратился самый невысокий там, на трибуне, человек:
— Товарищи красноармейцы и краснофлотцы, командиры и политработники, рабочие и работницы, колхозники и колхозницы, работники интеллигентного труда, братья и сёстры в тылу нашего врага, временно попавшие под иго немецких разбойников, наши славные партизаны и партизанки, разрушающие тылы немецких захватчиков!
От имени Советского правительства и нашей большевистской партии приветствую вас и поздравляю с 24-й годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции...
Он, никогда не считавший вождя большим оратором, с большим сомнением относившийся к его способности выступать, сейчас вслушивался в каждое слово. И они — слова — ему нравились! “А хорошо! И это хорошо, про то, что в восемнадцатом в худшей ситуации находились, это правда, сам видел, — невольно принялся отмечать он про себя, не упустив из вида и то, что он-то, Лев, в восемнадцатом был на другой стороне, у которой как раз-таки в ту пору всё было по меньшей мере неплохо. — А про Суворова и Кутузова в концовке так просто замечательно! Дальше у него едва ли не тост получился. Кавказский человек, не отнять...”
Но “тост” правильный и уместный:
— За полный разгром немецких захватчиков. Смерть немецким оккупантам! Да здравствует наша славная Родина, её свобода, её независимость. Под непобедимым знаменем Ленина вперёд, к победе!
Ему в этот день говорилось с трудом. Он всегда сначала делал над собой усилие, а потом уже, набрав ход, почувствовав зал, ощутив его слабость, а порой и восторг перед собой, и страх, успокаивался и произносил всё, что было задумано, легко, иногда даже увлечённо, играя слушающими, как по нотам, точно там, где нужно, с необходимой длительностью и в должный срок расставляя паузы, интонации и смыслы.
Невысокий человек на высокой трибуне смолк, а следом ахнуло, разорвало тишину громогласное и очень долгое, кажущееся вечным, несмолкаемым русское “ура!”. Оно словно яростным огнём полыхнуло над морозной, присыпанной жёстким ноябрьским снежком площадью, грозным эхом прокатилось, зазвучало не только над всей озябшей, измотанной осадой и неизвестностью Москвой, а над всей необъятной, готовой к новым испытаниям страной, над всем миром.
Сначала — перед тем, как колонны двинулись, — зазвучал марш, — может быть, главный парадный марш страны. Торжественный, могучий, но вместе с тем воздушный, устремлённый ввысь, к небу. И в то же время — земной, непаркетный, удобный, под шаг, чеканный, решительный, зовущий вперёд. Такой, что не захочешь, а пойдёшь, не умеешь, а пойдёшь, и ножку на нужную высоту подымешь, и строй будешь держать, и про беду свою, которая душу гнетёт и душит, забудешь.
Оркестр, несмотря на мороз и замёрзшие вентили, играл уверенно. И тут не подвёл. Заиграл (хвала капельмейстеру, который, казалось, прирос к подставке, недвижимый, лишь руки летали, как птицы, вслед за дудочкой своей незримой звучали) точно под левую ногу головной колонны. Лев пытался понять, кто там, у ГУМа, руководит музыкантами, но трудно было разобрать, далеко. Выбор-то, в общем, был невелик: “Или Агапкин, или Чернецкий...” Обоих он знал, и марши их знал, особенно, конечно, “Прощание славянки”, который помнил ещё по гражданской, когда эту вещь своей считали и красные, и белые. Но парад начали всё-таки не с этого марша. Кто бы ни был, но он от души посочувствовал капельмейстеру: “Тут ведь и не попрыгаешь, и в ладоши не побьёшь. С места не сойти! Знай — руками размахивай... Не размахивай. Летать заставь!”
Грянул марш, и они пошли! Сначала — барабанщики, они задавали нужный, нерушимый, как в поэтической строке или музыкальной фразе, ритм. Потом — пехотинцы — частью уже хлебнувшие фронтового киселя, частью — ничего пока не ведающие о войне новобранцы. Они пошли, не чеканя шаг, — на таком морозе, почти в метели не очень-то почеканишь, — но мощно, единым духом (Льву даже показалось в какой-то момент, что бойцы не идут, а молитву читают, будто это не парад вовсе, а ход крестный, высший, надмирный) в сомкнутом строю, побатальонно ступали по усыпанной снегом кремлёвской брусчатке, и не было им преград. Только на холодке звонко, в голос, блестели штыки. “Новые винтовки. Не “мосинки”. Трёхгранный не блестит, — отметил Лев. — Но жалит больно”. Но в основном всё-таки были “мосинки”, как без них. И кавалерия, “шашки — на плечо!”. И даже тачанки — да какие! С большими упряжками, подобными римским квадригам, из четырёх лошадей. И живописные пулемётчики в будёновках и с “льюисами” у каждого на плече. И зенитчики за счетверёнными пэвэошными “максимами” на вращающихся аппарелях, установленные на грузовики, и пушки, что прятали от чужого глаза в непроницаемых чехлах. А потом — танки!
Танков было много. Сотни. Разные. Был среди них и тот самый БТ-7, что столкнулся на Пресне с трамваем. Командир — лейтенант, тот самый, голова в шлеме, — командовал машиной и думать уже забыл о том, что случилось утром... Его БТ пёр, летел вперёд. И только искры сыпались из-под траков.
В СЕРДЦЕ ВОКРУГ СЕРДЦА
...Сходились медленно. Один за другим. Да и то сказать, в хитросплетениях здешних дворов и улочек, чтобы выплутать, наконец, к нужному дому, и москвичу-то, если прежде не бывал, было не так-то и легко, а иногородним и подавно (хоть вроде бы и центр, Арбат, центрее и придумать трудно, дом рядом со старой аптекой, что ротондой выходила на стык двух переулков), а таких в кругу, который собрался в этот поздний час в общине, было немало. В основном, священники из Подмосковья: из Александрова, Вязников, Серпухова, Дмитрова, других небольших городков, где они, не поминающие Патриарха (не принимавшие синодальную Церковь вообще, а ту, что возникла при Советской власти, сергианский её муляж и подавно, веру свою относившие к старославянским истокам Православия), обычно, чтобы никто не догадался об их иерейской сути, чтоб не было лишних вопросов, находили себе какую-нибудь совсем уж незаметную роль — сторожа, дворника или огородника какого замшелого, неграмотного, глухонемого, а порой и того боле — сумасшедшего. И выглядели подобающе, не выделяясь из толпы, — обычно, светски, как заурядные миряне. Служили редко, в московских домовых церквях, постоянно меняя место.
Ежели дом отыскал, ещё подняться нужно было на второй этаж. По чёрной, пахнущей кошками и квашеной капустой лестнице со ступеньками разной высоты, отчего незнающий (да и знающий!) человек не мог не спотыкаться, словно загодя хлебнул чего ненужного. В доме вообще столбом стоял полумрак — везде, словно на дне, как на вечерней улице без фонарей. “И впрямь, как в катакомбах... — посетовал кто-то из провинциальных пастырей, — тех самых “огородников”, что оказались у Строгановой впервые. — Тайно и покойно...” И тишина висела повсюду подобающая — тяжёлая, будто нет никого в намертво запертой шкатулке, каковой выглядел этот дом, пустота. Но люди были. Только не разговаривали, словами, как это обычно бывает, не обменивались. Все — отдельно, на особицу. Казалось, каждый пришёл с важным для судеб Вселенной докладом и готовился, проговаривал его про себя, ни с кем не совещаясь, не советуясь.
Гостиная, где они сидели, вся была увешана иконами, в углу, неплотно укрытый занавеской, угадывался укатанный в чёрное покрывало величавый рояль. Ярких, тёплых цветов, кажется, здесь не было вообще. Только серый и чёрный. Чего не скажешь о людях, хоть одеты и те были очень сдержанно, незаметно, без вызова. Тон задавала хозяйка: пожилая женщина в чёрном балахоне без пояса, от горла до земли, рукава — до пальцев, очень худая и очень быстрая. Тёмные волосы с проблесками седины небрежно заколоты на темени. И глаза... Чёрные, живые, как и их обладательница, быстрые, с ироничным интересом к людям. И проницательные, всевидящие, посмотрит — словно рентгеном прожжёт, просветит, внутрь заглянет. И ничего под таким “рентгеном” не утаишь, не скроешь. Так и провокаторов высматривала. Стремящихся в общину неофитов приводили к ней на чаёк. Только чай, ничего больше. Попьют, поговорят ни о чём, и довольно. Провалов у Строгановой не было.
Но собрание начала не она, хоть вроде бы на то её право (необсуждаемое!) было. Заговорил художник из бывших, как и многие здесь, кроме, может быть, “огородников”, которые, за редким исключением нового времени, были люди сравнительно молодые. А этот по молодости едва ли не с передвижниками когда-то хороводы водил. Но это по молодости. А тут... Говорил он глухо, очень негромко, но тишина вокруг жила такая, что, казалось, тараканы за обоями начнут шептаться, и все всё услышат — до словечка.
— Дошли до меня слухи про заседание одной из кафедр одного творческого нашего института... — начал он вот так-то негромко, почти по-тараканьи. — Ещё летом дело было, когда немец всерьёз пёр, казалось, нет ему укороту. Так вот, заведующий кафедрой собрал преподавателей (замечу, ни одного коммуниста и жида) в рисовальном классе, запер на ключ и говорит: так, мол, и так, скоро немцы придут. Просвещённая нация, большевикам, игу их злокозненному над святым русским народом — конец. А немцам... Немцам можно и послужить. И с большевиками поквитаться.
— Вот так, значит? — спросил кто-то из темноты.
— Именно так. Он, завкафедрой этот, целую программу выложил сослуживцам, долгосрочную, с перспективой: “Коллеги, давайте к Гитлеру обратимся, он ведь наш брат, художник. Предложим свою помощь — создадим товарищество художественное, дабы работать на благо великой Германии. Составим списки чекистов, коммунистов, евреев...”
— И что? — заинтересованно, даже как-то чрезмерно заинтересованно вскинулся кто-то из дальнего угла, лицо которого, конечно, немолодое, разобрать в полумраке было трудно. Возможно, он и сам этого не хотел, но интерес проявлял. — И что? Списки-то составили?
— Не думаю, — как о чём-то само собой разумеющемся мимоходом заметил художник и продолжил рассказывать: — Один из участников, самый старший, совсем старенький профессор, которому, в общем, уже и бояться-то нечего, — отбоялся своё — встал и сказал: “Мы поняли, Михаил Иванович. Но это довольно ново для нас. Тщательно обдумаем...”
— Обдумали?
— Не знаю. Но продолжения не случилось. Никто к этому разговору не возвращался.
— Смелый, однако, человек... — сказал кто-то.
Смелый — да, — согласился художник, — но при этом хорошо знавший, кому говорит. Никто из слышавших это, насколько я знаю, не донёс. Я и здесь свободно об этом говорю, никого не стесняясь, потому как знаю, тут вражеских ушей нет. Чужих ушей нет.
“Чужие, может быть, и есть, — подумалось мимоходом внимательной к словам, особенно таким, хозяйке. — Но и они — не вражеские точно. Иначе бы давно здесь и трава бы не росла, не то, что непоминающие с их разговорами неладными и странными “быть или не быть”, “сдавать — не сдавать”.
— Не возвращались, говоришь, к разговору? — укутав небольшую, почти незаметную, тем паче в полумраке, бородку в кулак, заговорил глыбистый мужичина в чёрной фуфайке — типичный, если бы не исполинские размеры, “огородник”. Он и пах, кажется, именно землёй. Так же и говорил — вызывающе резко, с напором, словно только-только с лопатой расстался. — А я бы вот вернулся... Да, пожалуй, и уходить от него, разговора этого паскудненького, не стал бы. Сразу бы по роже съездил вашему художнику еба...ому, не сходя с места.
— Поспокойней, отец Михаил, поспокойнее... — попыталась умерить сердитого гостя хозяйка.
— Куда уж спокойнее, дорогая наша Надежда Александровна?! — буркнул глыбистый “огородник”. — Я вроде стараюсь, но что поделаешь, если человек — говно.
За него неожиданно подняла голос ещё одна женщина, что была здесь, прежде молчавшая Зоя Васильевна Киселёва — большеглазая, русоволосая, когда-то, должно быть, очень красивая. Не по внешности, но по повадкам, по интонации её можно было принять за младшую сестру хозяйки или её помощницу, как, в общем-то, оно и было.
— Надежда Александровна, Господь с вами... — сказала она, не без озорства поглядывая на мужчин, большинство которых тоже были несколько смущены дворницкой грубостью и безоглядной искренностью батюшки. — Как-нибудь переживём словесные безобразия гостя нашего. И не такое слышали. В конце концов, все мы — филологи...
— Знаю этого человека, — словно и не заметив грубости отца Михаила, осторожно, но всё-таки попробовал вступиться за коллегу, о котором рассказывал, художник. — Голубой улан ещё Австро-Венгерской империи. Неплохой живописец и график. В Белой Сибири верховного правителя рисовал, теперь комиссаров малюет.
— В общем, понятно, — с горечью констатировала Киселёва. — Ни чести, ни совести...
— Ни Родины, судя по всему, — заключил кто-то.
— Так тем более — по роже! — не унимался исполин-”огородник” отец Михаил.
— А это не тот, кто рыжего кота своего, огромного такого зверя, сугубого, под тигра раскрасил? — поинтересовался пожилой аккуратный человек (серенький тесный пиджачок — старенький, потёртый, но опрятный, такие же и брючки, поглаженные, стрелки — безупречные, рубашечка белая, воротничок — чистоты идеальной), фамилию и имя которого, а принадлежала она одному из знатнейших русских дворянских родов, здесь стремились не называть, его многие годы разыскивали внутренние органы, даже нет-нет да и выходили на след, но как выходили, так и теряли. — Потом его за редкую раскраску гегемоны украли. И пропили, видимо... А этот демон спустя какое-то время обратно домой вернулся. По крышам домов, что за Большим театром. Через любимую форточку.
— Он, он! — подтвердил художник.
— Так я его знаю! — почти радостно заявил пожилой и аккуратный. — Весьма своеобразный товарищ. Ублюдок, конечно. Но не без очарования определённого. Белогвардеец бывший.
— Ну, положим, по правде сказать, мы с вами все тут в какой-то степени белогвардейцы, — тихонько, как бы самой себе заметила Киселёва. — Иногда даже не бывшие.
Она говорила себе под нос, но все услышали. И возражать не стали. Молча приняли.
— Какое очарование?! Хрен ему в дышло! Допустить немцев в Москву! — волной огнедышащей пронеслось в помещении то, что выдохнул с ненавистью жгучей отец Михаил. — Это ж додуматься надо!
— Однако так не один этот ваш завкафедрой художественный думает, — уже не себе под нос, а всем предъявила Киселёва. — Таких завов художественных в Москве, да и не только в Москве, пожалуй, как грязи в вашем, Надежда Александровна, благословенном переулке.
— Положим, я ещё одного художника знаю, так он и вовсе портрет Гитлера написал... — продолжал сагу о прекрасных своих коллегах первый выступающий.
— Кто таков?
— Ну, этот-то большевик правоверный, приятель нежный Маяковского и Горького, певец матросиков в тельняшках, засад и малин их беспутных, — безжалостно определил художник.
— Матросики и портрет Гитлера? — удивился глыба-”огородник”. И сказал, что думал, от души приложился, прямо, без фиг в кармане: — Вот сволочь! Жить, видать, удобно желает... Вкусно есть, сладко спать. Такого я бы и бить не стал. Удушил бы. Радостно! Вот этими самыми!
Так сказал “огородник” и продемонстрировал свои руки, которые и в катакомбном полумраке выглядели внушительно. Огромные, узловатые, пугающе цепкие. Такие два ударных краба, прихватят — не отвертишься!
— Всё так, конечно, но тут есть о чём задуматься, — заговорил седой среднего роста старик с усами, в чёрном пиджаке и серой жилетке. При галстуке, не без изящества повязанном, едва ли не с жемчужной заколкой. Среди “огородников” этакий рафинированный (по крайней мере, внешне) европеец выглядел весьма импозантно. — Не всё так уж однозначно. Мы ведь с вами, господа, живём в осквернённом большевиками месте. В сердце которого, Кремле, свили гнездо сатанисты. Когда большевизм, наконец, отменят, его нужно будет освятить заново. А мумию их сжечь и пеплом выстрелить из пушки в сторону Германии, откуда он к нам и был привезён.
Известный в Москве врач, великолепный диагност, не знавший в этом непростом, загадочном деле ошибок, Валериан Величко жил в особняке над цирком и Центральным рынком. В узком коридоре приёма ежедневно ждали один-два десятка пациентов, а во дворе неизбывно стояло такси, чтобы везти доктора на вызов. В любой момент к его окнам мог подкатить и лимузин с правительственными номерами: он лечил и советских бонз, несмотря на ненависть к ним. Говорят, каждый раз, когда Величко везли к больному в Кремль, он отворачивался от Мавзолея, считая его знаком присутствия сатаны среди святынь.
Но согласиться в полной мере с тем, что сказал уважаемый лекарь и глава одной из моленных непоминающих, Строганова никак не могла.
— Задуматься, Валериан Владимирович? — без гнева, который был у неё не в чести, но очень решительно переспросила она. — Задумываться, если мы не об абстрактной победе над большевизмом говорим, а о немцах под Москвой, так это делать можно было до войны, которую мы сейчас ведём. Задумываться можно было в прошлую войну с тевтонами, когда они на людей ещё были похожи. А сейчас о чём задумываться — нам, русским, нам, славянам? О том, как выжить?
Никто не нашёлся, что на такое ответить. При том, что это были люди, ненавидевшие большевиков и всё, с ним связанное, люто и яростно. Смертельно. Да и не только их. Это были люди, мечтавшие о славянском мире, русском мире иного порядка, всерьёз твердившие о России — наследнице Византии.
— Не знаю, задуматься, безусловно, надо... — попробовала подвести некую черту под спорами, да и урезонить страсти хозяйка. — Задуматься, да. Но Москву отдавать нельзя. Что бы ни было, а нельзя. Москва — это сердце. Как без сердца-то? Немцы её выпотрошат, сравняют с землёй то, до чего у большевиков руки не дошли. Они ведь, если кто-то ещё не понял или из вида упустил, не освобождать Россию пришли, а завоёвывать.
И снова тишина стиснула плотно пространство, словно замок на всё про всё повесила. Все молчали и думали. Говорить было нечего.
— А что делать? — прозвучал, наконец, вопрос, ответа на который, как представлялось почти всем, не было и быть не могло.
Но не Строгановой. Она заговорила после достаточно протяжённой паузы, может быть, не исключено, намеренно, мастерски выдержанной, как это умеют люди, знающие силу слов, знающие и то, в какой момент и как их нужно произносить.
— Есть деяние одно... — сказала она и снова замолчала, выжидая, как в засаде. — Но насколько возможно не только свершить его, но хотя бы к нему приблизиться, вопрос большой, очень большой. И ответ пока неясен. Тьма сплошная. Без надежды.
— Что? — спросила Киселёва. Той вроде сподручно знать всё заранее и вопросов лишних не задавать. Однако не знала. — Так уж несбыточно?
— Ничего не знаю... — устало, но твёрдо промолвила Строганова. — О том, как, не знаю. Ничего. Одно скажу. Крестный ход вокруг Кремля.
— Знаю, знаю! — воскликнул пожилой аккуратный человек, неуловимый и знатный, имя которого старались здесь не упоминать. — Слышал, есть такое древнее предание. Крестный ход вокруг Кремля. Охранительный. В сердце вокруг сердца.
После некоторого замешательства, даже ступора, вызванного словами хозяйки, заговорили едва ли не все и сразу, и все примерно по одному лекалу:
— Да как? Кто позволит?
— Никто! — возгласил, ответил всем сразу Величко. — И никогда! Это же сумасшествие форменное. И самоубийство. До первого патруля...
— Вы, наверное, хотели сказать, самопожертвование, нет? — тут же резко поправила говорящего Строганова. — Дальше. Никто и никогда, говорите? Это правда. Но не вся. Нам кто позволил здесь в этот час собраться? Бумагу выписал, пропуска?
Она смолкла на короткий срок, а потом продолжила, уже не споря ни с кем, не считая нужным, но считая нужным обсуждать не пошлое “быть или не быть”, а сугубо практические, простые вещи, которые, впрочем, порой могли оказаться посложней любой самой высокой философии:
— Если же всё-таки о формальностях говорить... То их следует соблюсти. По мере сил, конечно. Это касается и документов, и разрешений — и гласных, и негласных. Тут можно и подделку изобрести — есть у меня для таких нужд мастер отменный, любую печать, подпись, бланк какой в полчаса сотворит. Но, считаю, в нашем случае все пропуска должны быть подлинные.
— Это верно, — одобрил после отповеди, выданной ему Строгановой, до этого момента виновато молчавший Величко. — Святое дело. Тут и в малом фальшивить нельзя.
— И провожатый должен быть, — осторожно заметил пожилой и аккуратный. Неожиданно выяснилось, что он не только загонщиков в охоте на людей научен со следа сбивать, а и древние предания ведает.
— Провожатый, — повторил он. — Какой-нибудь не совсем свой, из межеумочных...
— То есть?
— Ну, из тех, кто на грани, на границе, — пояснил неуловимый и знатный, — как бы и там, и там. И наш, и — из тех, с кем по пути разбираться придётся. Не дай Бог, конечно, но ведь придётся. Так вот, коль уж придётся, то не молящиеся это должны делать, у них другая работа, а провожатый.
— Да где такого отыщешь-то? Днём с огнём... — пронеслось по рядам.
— А вот такого, думаю, найдём, — заметила Киселёва, — есть один на примете. Проверенный.
— Я смотрю, сёстры мои во Христе, — недоумённо молвил на это Величко, — у вас на все вопросы ответы заготовлены.
— Почти, Валериан Владимирович... — с вежливой полуулыбкой согласилась Строганова. И уже без улыбки продолжила: — Предприятие, если вы ещё не поняли, опасное. А потому нам нужны люди по возможности одинокие. И — готовые отдать жизнь.
— Надежда Александровна, голубушка, — откликнулся кто-то из подмосковных “огородников”, — не сгущайте краски. Мы всё-таки не о смертниках речь ведём.
Строганова понапрасну спорить не любила, но и своего — того, что рассчитывала донести людям, — никогда не упускала:
— Не о смертниках, да. Но меру опасности мы все осознавать обязаны. А она, эта мера, велика.
— И здесь ведь не два-три человека нужны, а несколько десятков, — указал Величко. — Два-три — это смех один. Не крестный ход, а пародия получится. Жалкая.
— Я думаю, человек тридцать, не меньше, — определила Строганова. — Это не должна быть кучка людей. Это должен быть полноценный крестный ход, зримый, весомый. Чтобы видно было его! Хотя участники, думаю, по здравом размышлении, предпочли бы обратное. Но — вот так!
— Священники! — рявкнул, как из пушки ахнул, отец Михаил.
— Конечно, священники. Но не только. Причём, по мере сил, из разных молелен... — Строганова сказала так, имея в виду, конечно, не общины непоминающих, а мир вообще во всей своей разноликой сути.
— Я пойду... — первым вызвался пахнущий землёй глыба-”огородник”. — Одинок, нагл до глупости, храбр до сумасшествия. И в драке всегда сгожусь. В любой. Даже смертной.
— Вам бы смирения, батюшка, — легонько посетовал ему Величко, — хотя бы на грош...
— Грош — не моя монета! — от души и от сознания того, что крестному ходу он, без сомнения, сгодится, засмеялся, очевидно, о смирении и не помышлявший отец Михаил. — Вот пройдём вокруг Кремля с иконами, так, глядишь, и смирюсь. Вашими молитвами.
— А лет вам, простите, сколько, батюшка? — спросила хозяйка. — Думаю, в ходе должны участвовать исключительно мужчины старше шестидесяти. И, повторяю, без иждивенцев и маленьких детей.
— Мне пятьдесят девять... — ответил священник. — Выгляжу, конечно, моложе.
— Годится, — кивнула Строганова.
— И остальных подберём постепенно, — казённо, будто делопроизводитель в конторе, заверила Киселёва. — Есть у меня уже примерный список в голове...
— Хорошо, Зоя, только не записывай ничего, — предостерегла хозяйка. — Пусть всё в голове и останется. Без буковок на бумаге справимся...
— Напоминаю, — сказала она, прощаясь, — об этом — никому. Ничего. Никогда. Если хотите жить и детям своим того же желаете.
* * *
Когда ему доложили, а докладывал Берия (скорее не докладывал, поблескивая из-под пенсне глазками своими колючими, а рассказывал, и довольно по-хамски, с шутками-прибаутками такими, что ему несколько раз прервать хотелось говорящего, но он не стал, прежде дослушать желал), вождь сначала даже и не понял. Какой крестный ход, когда у нас 24-я годовщина Октябрьской революции? Ещё и вокруг Кремля...
Он это и спросил, даже не это, а главное:
— А зачем? Зачем? Себя показать? Хоругвями и крестами поразмахивать?
Ответ Берии, на этот раз абсолютно серьёзный, без тени иронии, его ещё более изумил:
— Говорят, чтобы Москву спасти. Древнее поверье такое есть. Всё ночью планируют глубокой. Так что себя показать, думаю, будет затруднительно.
“Глупость какая! Бред ведь очевидный, сказки поповские... — подумал он с неудовольствием. Но остановился, попытался, как приучил себя ещё в юности, представить, как это можно сделать, не на бумаге, а в яви, все кордоны и препоны мысленно воспроизвёл, и снова поразился, но уже не глупости: — Так ведь невозможно это! Технически невозможно! Особенно сейчас, когда немцы — в двух шагах, и вся Москва по струнке ходит. Всё и не начнётся, попросту подойдут в ночи вежливые люди, скажут вежливо: “Пройдёмте!” И — поминай, как звали!
Но ведь это, — вдруг озарило его, — в этих-то условиях, когда война и немцы, может быть, не совсем крестный ход. Не только крестный ход. Это парад!”
Его восхитила смелость, граничащая с безумием, а может быть, и чистое безумие. Его восхитило величие замысла, высота внешне абсолютно неосуществимой и к тому же смертельно опасной для самих участников предприятия идеи. Ему и узнать — кто, и посмотреть на таких захотелось.
— А что за люди? — спросил он уже без раздражения, с интересом. — Церковники, конечно? Имена известны?
— Да, церковники, — сухо подтвердил Лаврентий. — Но не из официальной Церкви. Они её не признают. И Патриарха, то есть того, кто его замещает, Сергия, не поминают.
— Как так?
— Об исконном Православии талдычат, — хмыкнул Берия, — а современное ересью считают.
— Старообрядцы, что ли?
— Вроде того... — ответствовал колючеглазый заместитель. — Только, Иосиф Виссарионович, сдаётся мне, ещё хуже.
— Куда уж хуже! — согласился вождь и, снова начиная раздражаться, продолжил: — Нам бы, Лаврентий, со своими попами разобраться, а тут ещё вот такие... Путаники.
Он и не заметил, как память вернула ему былое, словно дверь — тайная, давно забытая, дверь в прошлое — приоткрылась и позволила подсмотреть минувшее.
...В крошечной церковке, такой тихой и одинокой в обычные дни, в эту ночь было так тесно, что опоздавшим внутрь — глубже, ближе к алтарю, — уже и не протиснуться. Особая предстояла ночь — не такая, как все, — рождественская. И служба — особая: праздничная, долгая.
Он стоял в центре небольшого, ставшего от многолюдья ещё меньше зала, слушал священника, молился. А служба была удивительная. Во всём полуночном мире вокруг — тьма кромешная, а тут — свет, ослепительно яркий, небесный, и священник, и дьякон, и иподьяконы — красивые, ладные, в специальных по такому случаю золочёных ризах. Дьякон — огромный, рыжебородый, с разбойным блеском в чёрных глубоких глазах, басит тяжело, раскатисто: “Пре-му-у-дрость...” И почти физически, в яви, ощущаешь в такие минуты близость Спасителя, его тепло и всепобеждающую силу. И совсем уж рядом, едва ли не в двух шагах — вечный охранитель этих мест: седой весь, очень простой и понятный, близкий каждому и в то же время величественный, необоримый. Он всю службу, как никогда прежде и никогда потом, чувствовал его присутствие, взгляд — тот смотрел на молящегося с древней иконы пристально, испытующе. Но и, как показалось, одобрительно, без грозы.
Сосо любил эти часы молитвенных стояний, когда ты и один, и вместе со всеми, и наедине с Богом, говоришь с Ним тихонько, и Он тебя слышит. Какая уж там усталость... В какой-то момент, когда служба перетечёт уже за половину, вдруг почудится, что ты и все люди вокруг — на одном большом корабле, почти одно целое, и деревянная эта, умелым топором сработанная лодья поднимается, возносится к небу — выше, выше... А там и общее, соборное пение, что так радует и тревожит сердце, сотрёт на короткий миг телесные преграды между поющими, сольёт их в одно: “Отче наш, иже еси на небесех. Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя яко на небеси, и на земли...”
Дверь та самая, тайная, как отворилась на несколько секунд, так, не желая надолго впускать, и захлопнулась.
— Ну, то, что Патриарха не поминают, — это, конечно, плохо. Хоть его у нас нет, только местоблюститель его Сергий... — медленно сказал он. Берия кивнул с пониманием. — Владыка Сергий, кстати, — человек достойный. Наш человек. Может быть, тут, к слову, и о патриаршестве задуматься стоит. Достоин.
Вождь замолчал. “А Лаврентий не случайно об этом рассказал — и то, что рассказал, и то, что именно так, почти как анекдот, — отметил он про себя. — Понимает — и размах безумия, и величие замысла. Подстраховаться решил. Умён, дьявол...”
— А в остальном... — он сделал долгую паузу, слушая, как напряжённо, натянуто звенит тишина, затем, столь же медленно и вкрадчиво, продолжил: — Мне кажется, худа не будет. Пусть идут. Только проконтролируйте, чтобы всё, как положено, прошло. И антисоветчиной не обернулось в итоге.
И повторил решительно, будто напутствовал, оберегом охранительным наделял:
— Пусть идут!
* * *
Сбор назначили в Александровском саду, который, конечно, ночью под замком всегдашним. Но тут ворота, словно по чьей-то волшебной прихоти, а может, и по некоему высокому повелению, оказались открытыми.
Сходились, как и на недавнюю встречу в Строгановской молельне, по одному, опять же, чтобы лишний раз внимание не привлекать, от любопытных глаз подальше. Так оно и тише, и сохраннее.
Шли, как ангелы, хоть и без белых одежд, только в чёрном. Однако со свечами. Крест, чаша и Евангелие прикрыты тряпками. Всего их было тридцать. В том числе шесть священников, все — уже отсидевшие, то есть, разумеется, не в бегах, не из откровенных нелегалов. Перед тем как идти, накануне все исповедовались и причастились. Молебен отслужил архимандрит — снулый, постоянно, будто неустанно терзаемый чахоткой, покашливающий дядька, как это почти всегда бывает у монахов, без возраста, сам по себе, вечный. В общем, ангелы. Чёрные ангелы.
Провожатый, которого обещала и нашла Строганова, ждал их у Боровицкой башни. Это был бородатый человек лет сорока, тонкие губы которого нет-нет да и складываюсь в саркастическую полуулыбку. Несмотря на бороду, в его повадках и выправке, той же прямой спине, сгибаемой лишь для того, чтобы манёвр был вернее, безошибочно угадывался бывший офицер. Он и одет был так, словно и не собирался этого скрывать. Сапоги — франтоватый надраенный хром, галифе, шинель, серый шарфик, под которым был виден защитный полувоенный френч. Они познакомились накануне, когда этот человек подробно их инструктировал, наставлял — по всему маршруту — по карте показывал, как после удачно проведённой разведки местности. Но одет он тогда был иначе, без таких вот форменных изысков, напротив, больше смахивал на уличного художника.
— Ты бы, милейший, китель ещё надел и “Георгия” на грудь нацепил... — такими словами приветствовал его отец Михаил, который пришёл к месту встречи первым и давно хотел уже в путь отправиться, да всё никак, всё кого-то ждать приходилось.
Тот чуть раздражённо взмахнул головой — резко кверху и назад, глаза полыхнули на секунду хищным звериным огнём. Но в остальном колкости он словно и не заметил, ответил спокойно, причём не без нарочитой, почти кошачьей ласковости. Прям не говорил, а мурлыкал:
— Надо было бы, и нацепил бы...
Наконец, мысленно, каждый внутри себя помолясь, тронулись. Сквозь темноту. Обычно тут никогда очень уж темно не было. Всё-таки Кремль, Красная площадь. Но, разумеется, не сейчас, когда Москву почти постоянно бомбили, если, конечно, позволяла погода. Архимандрит впереди — с крестом, чашу, Евангелие, несколько икон несли другие священники. Всё — в тряпки укутано, не разглядишь. Хотя крест, конечно, всё одно — не спрячешь, издалека видать, хоть вроде и скрыт от глаз чужих, а как флаг, как знамя людей освещает, только что не полощется. Освещает и освящает.
Хоть и говорила Строганова, что идти должны только мужчины, но не случилось, большинство хода всё-таки составили женщины. Когда двигались через Александровский сад, чуть в стороне, если приглядеться, можно было заметить тёмные фигуры в штатском. Их сопровождали, что-то вроде коридора выстраивали.
— Ничего, проведу... — успокаивал их провожатый, которого накануне после инструктажа кто-то метко окрестил чекистом-белогвардейцем; как всегда бывает, когда в точку, прижилось. Держался он твёрдо, даже благостно, не говорил, а помурлыкивал в своё удовольствие: — Я через красных хаживал когда-то, как нож сквозь масло. На бронепоезде, правда. Но всё равно — не привыкать. Проведу!
Шли вдоль Москвы-реки к Васильевскому спуску. От воды вместе с ветром до них настойчиво доносило неприятную морось, от которой и одежда, и лицо мгновенно становились влажными — так, словно они не вдоль шли, а по водной глади на катере бежали. Ветер и морось эта ещё и свечки предательски тушили, что были в руках этих людей. Их сразу же, не прерывая движения, зажигали вновь.
С другой стороны возвышался Кремль. Вековые краснокирпичные стены уносились ввысь, к почти невидимым снизу в темноте зубцам и бойницам. К небу. В привычном своём виде с Красной площади — том, что, в первую очередь, для гостей столицы, зевак досужих и прочей праздной публики, — он казался баснословно дорогой, хоть и тщательно, мастерски скроенной декорацией прежней, давно минувшей, средневековой жизни, праздничной открыткой, не более того. А тут вдруг, может быть, оттого, что слишком близко они подошли к этой тверди неприступной, почудилось, что крепость жива, подобралась и кулаки сжала. И мощь, что веками смущала, приводила в трепет разноплемённых супостатов, — вот она, рядом, физически ощутима. И ещё казалось, что сила эта, в этих стенах нерушимых таящаяся, она и тебе принадлежит. Тебя охраняет. Тебе служит.
Их не только никто не останавливал, но, когда сворачивали от воды к Красной площади (здесь участникам раздали лопаты, без слов, жестами показали, чтобы те несли их на плече, мол, всё без идеологических безобразий, за рабочих сойдут), оказалось, что впереди метрах в двухстах ещё и регулировщик имеется, всё чин по чину.
— Прям официальная делегация, не меньше... — с тревожной улыбкой отметила Киселёва, которая тоже была здесь. Строганова не пошла, послала помощницу. Не оттого, что смалодушничала, совместно решили, что руководителей общин в ходе не будет, менее заметные и значимые люди должны пойти.
— Больше, Зоя Васильевна, больше! — поправил её отец Михаил, которого, видно было по лицу, всё это представление не только не пугало, а, напротив, радовало и увлекало. Он, похоже, как в поиске себя чувствовал, будто в тылу врага. Как, впрочем, и чекист-белогвардеец. Тот-то и вовсе в родной стихии пребывал, купался в ней — озарённо, с восторгом и азартом.
— Да, больше, отче, больше! — согласилась она и продолжила язвительно: — И лопаты — самое то, что нужно. Символ того, что истинно православные большевичков закопают.
— Так и будет! — коротко улыбнувшись, согласился исполин-священник.
Разговаривать и петь и на самом деле им было запрещено. Строго-настрого. И чекист-белогвардеец на всём пути несколько раз предостерегал их от этого, шипел, как змея двухметроворостая, негромко, но слышно было всем: “Не петь!” Да и тёмные силуэты по сторонам убеждали, что лучше поостеречься. Однако, когда-таки прошли Спасскую башню (часовые у Спасских — недвижимые, стойкие, как оловянные солдатики, и те, кажется, ошарашены были парадом этим ночным нежданным, но виду, понятное дело, не подавали, что поделаешь, служба), добрались до Мавзолея, как загодя и договаривались, запели негромко: “Да воскреснет Бог, да расточатся врази Его!” Агентов в этот момент как-то даже видно не стало, словно их и не было вовсе.
— А где друзья-то наши? — привычным жестом захватив в кулак свою никудышную бородку, изумился отец Михаил.
— Вполне вероятно, испугались и попрятались... — снова попробовала поиронизировать Киселёва. — Или воистину расточились.
— Или применили специальные средства маскировки, — в тон ей заметил, пошловато прихохотнув, чекист-белогвардеец. И продолжил уже совсем серьёзно, без тени улыбки, непонятно, то ли одобряя, то осуждая: — Ну, вы смелые люди.
— Обычные... — не манерничая, без кокетства, так, как на самом деле думала, ответила верная помощница Строгановой.
Самое сложное было мимо Мавзолея добраться через площадь до Исторического музея. Дальше — легче. Не оставлявший их без опеки регулировщик развернул крестный ход к Арсенальной башне, вдоль ограды Александровского сада.
Они окончили путь там же, где начали, у Боровицкой. Там же, и с радостью, распрощались — сложили кучкой — с лопатами. Спрятали иконы, сосуды и крест в авоськи, распределили. И — шмыг, аки кошки арбатские, — в разные стороны, будто и не было никого. И ничего не было. Только лопаты остались...
В ВАЛГАЛЛЕ КОФЕ НЕ НАЛЬЮТ
Звук двоился и троился. По глубине этот новый для него инструмент и его мелодика чем-то напоминали саксофон, столь же протяжный и почти всегда печальный, даже трагический. Но тут была своя тема, свой голос — переливистый, звонкий, не утрачивающий при этом высоты и глубины. И печали всегдашней не утрачивающий. И родовой памяти — всего того, что незримо (а порой и зримо!) стояло за этими мятущимися, тревожными звуками, — не теряло. Впервые он услышал дудук, или, если по-местному, балабан, почему-то именно здесь, в Персии... Не в Армении, не в Азербайджане. А в Иране, когда-то полубританском, сейчас — сильно германском. И никогда — русском. Так он сказал кому-то в посольстве, а тот поморщился и отвесил в ответ: “Не томи душу. Грибоедова ещё вспомни...”
Этот звук сотворённой из тутового дерева здешней дудочки с восемью отверстиями и камышовым мундштуком, казалось, был с ним здесь повсюду — вёл неприхотливо по пыльным улочкам Тегерана, вдоль мутных арыков, мимо уличных писцов, творящих для неграмотных важные послания, богатеев в блестящих лимузинах и столичных модниц в цветистых платьях и пёстром, бросающемся в глаза золоте брошек и колец, как правило, массивных, тяжёлых, заявляющих о себе с грубой цыганской пошлостью из разряда “а у меня ярче”. Рядом с лимузинами — тощие, тяжело навьюченные ослики. Тут же и нищие — куда без них? Ссохшиеся, равнодушные к происходящему, чёрные, измождённые жизнью и солнцем лица. Вереница пешеходов и редких машин постепенно превратилась в длящийся человеческий поток, который вёл его всё дальше и дальше, доставив в итоге в чрево и сердце столицы Персии — базар под названием “Эмир”.
Он даже и не понял сразу, насколько базар велик, — огромный, многоликий, дышащий пряными и иными манящими запахами из множества здешних лавчонок и утлых подзаборных харчевен, а больше — баранины, что готовили будто напоказ, ничего не скрывая, тут же, на углях. И фрукты, и цветы... И даже вино! Даже его запах был явственно ощутим на всём этом разноязыком величавом пространстве, значащем для местной публики порой не меньше, чем все шахи и цари, тайные и явные кабинеты и правительства. Базар был живым и чем-то отдельным от всего вокруг. Тут были свои мечети, бани, мастерские для всяких потреб, и даже духовные училища, медресе, тоже были свои. Так что всё склонялось к тому, что “живи и за ворота не выходи”. И некоторые здешние обитатели так и жили. К “Эмиру” прислушивались, как в Нью-Йорке прислушиваются к Уолл-стрит, как к чуткому барометру, говорили с неизменным уважением и пиететом: “Базар не возражает... Базар волнуется... Базар против...”
Но ему всё это было ни к чему. Не чувствовал он этого, не слышал. Только мелодию. Только лица. Только запахи.
Вспомнилось, как, когда он только приехал и их водили по городу, и он ещё не видел ничего, смущённый другими, не такими, как в Москве, красками и звуками, другим воздухом. Здесь даже жара была другая! Хоть, в сравнении со здешней, в Москве жары и не было никогда, один миф о ней.
Так вот. Он не видел ничего. А его — видели. Они были в Тузе, городе Фирдоуси. Им — ему и нескольким офицерам — показывали мечеть, главную в городе, заповеданную достопримечательность, которую, если уж ты сюда приехал, никак не обойти.
...Он её сначала не заметил, обошёл стороной. Но она… Когда уже Лев и офицеры, что были с ним, хотели покинуть пространство храма, кто-то тронул его за рукав — осторожно, бережно. Едва ощутимо. Он откликнулся на зов. За рукав его трогала девочка лет двенадцати в национальной одежде, хотя, скорее всего, постарше, возраст здесь сразу было не определить. Она, скорее всего, была не тегеранка, неместная. “Должно быть, откуда-то из провинции, из глубинки дивчина...” — подумал Лев. А девочка, чуть стушевавшись, когда он её заметил, вдруг сказала тихо по-английски — совсем уж смущённо и беспомощно перед новым своим неурядьем: “А ты красивый...”
“Может быть...” — ответил он, что смутило её ещё больше. Ему померещилось в ней робкое, настолько робкое, что едва поймёшь, зыбкое ожидание счастья и — желание его, этого счастья. Она густо покраснела и быстро, как юркий, неуловимый зверёк, убежала к своим — стайке таких же девчонок, что стояли чуть в стороне, с превеликим интересом наблюдая, чем всё дело кончится. Кончилось всё благополучно. Девчушки — подружки его новой невольной знакомой — были рады представлению, что им, помимо всех иных наград и красот большого города, нежданно явилось. “На экскурсии они здесь, что ли?” — за неимением собеседника, спросил самого себя Лев. И так же одиноко, самому себе, ответил: “Видимо, так...”
“Немало несчастий случилось со мной из-за этой гадалки, / Но прошлую славу Ирана я утвердил навсегда...” — вспомнился ему Фирдоуси, которого он, зная о нынешней поездке на родину здешнего гения, читал накануне. И дальше, бессмертное дальше:
Прекрасные здания мира в сухой превращаются прах
От зноя высокого солнца, от ливней и ветра в горах.
Но я буду жить бесконечно. Слова, что посеял я тут,
Останутся в мире навечно, живым урожаем взойдут.
Ему ещё вспомнилось, как Фирдоуси, когда было плохо совсем и султаны-шахи не жаловали, сволоча его за сатиры, шёл по базару — не этому, должно быть, а у себя, в Тузе, — и услышал, как бездомный мальчишка поёт его сатиру, безотчётно поёт, не приглаживая, не рифмуя себя, как можно петь только очень хорошие стихи.
Лев подумал, — без задней мысли, не равняя и не сравнивая себя ни с кем, — что ведь и с ним нечто подобное было. И не раз... И здесь, в Персии — тоже. На пути в Тегеран, в Тебризе, где они сели, чтобы заправиться и подкрепиться. Пообедали в офицерской столовой аэродрома и выбрались в город, благо тот был рядом.
Тебриз не приглянулся. Всюду пыль, глинобитные чахлые домики. Бедно, если не сказать — нищенски одетые люди. Почти все — и мужчины, и женщины — босиком. Богатых они не увидели, и понятно, почему, — те пешком не ходили, предпочитали передвигаться на извозчиках. Город напомнил ему Душанбе, но тот, пожалуй, был много краше и ярче, не столь запущен и уныл.
Мимо, будто памятник самому себе, величаво проследовал местный полицейский — вот уж кто отличался от всех! Высокий, черноволосый, с чуть заметной сединой на висках, в чёрных непроницаемых для чужого глаза очках, в рыжих крагах с медными пистонами. Он придирчиво оглядел гостей, должно быть, остался удовлетворён увиденным и с почтением и поклоном взял под козырёк.
Лев и его спутники шли по улице с той же целью, что и он сегодня в Тегеране, — дойти до базара. Город, повторюсь, был уныл и грязен. А тут ещё и солнце жгло немилосердно, пекло нестерпимо. Водитель аэродромного грузовика, что доставил их сюда, работу свою делал в перчатках: без них к раскалённому рулю было не прикоснуться. По такой жаре, в пыли, от которой было не скрыться (она цвела повсюду, то и дело взрываясь дымными веерами, когда прокатывалась нежданно редкое здесь большое авто вроде их полуторки), праздно слоняться по чахлому судёнышку провинциального персидского городка было совсем уж не в радость.
Но здесь... Словно разом всё переменилось. Словно чёрные очки, как у того полицейского, через которые они прежде, казалось, видели всё вокруг, вдруг изменили привычный цвет, подарили миру разные краски — тёплые и живые. Он услышал музыку. Сначала — где-то вдалеке, но потом — всё ближе и ближе. То, что они играли, он понял сразу, с первых услышанных нот. Это была “Катюша”.
Наконец, из переулка навстречу им вывернул взвод музыкантов. Наших! Военных! Всё — на ять: трубы начищены, форма — новая, воротнички — чистые, блестят белизной до рези в глазах, сапоги горят от ваксы, и пыль им не указ. Ко всему ещё и лица у всех весёлые. Командовал всем этим музыкальным походом старшина — пожилой усатый служака, пожалуй, единственный, кто оставался в этом уличном действе серьёзным. Да и тот, очевидно, лишь по долгу службы.
Взвод остановился неподалёку от них, на небольшой, видимо, центральной здесь площади. Музыканты остановились и уже не на ходу, спокойно и уверенно продолжили свою работу. Песни сменяли одна другую.
Менялся и город вокруг. Будто чудо случилось: казавшийся полупустым город вдруг ожил. Нараспашку открылись окна и двери домов и магазинов; улица за несколько минут почти до краёв заполнилась народом, который со всех сторон окружил музыкантов. Мужчины, и женщины, и девочки наблюдали и слушали — с добрыми улыбками и любопытством. Иное — мальчишки. Они, не стесняясь, без боязни подбегали к музыкантам вплотную и потихоньку, украдкой, смущённо улыбаясь, всё-таки не без некоторой опаски прикасались к мундирам и прочей армейской мишуре. Одному совсем крошечному малышу лет этак пяти особенно глянулись форменные пуговицы — тоже вволю начищенные, от души, до блеска надраенные — глаз не отвести. Мальчиш стоял перед крайним в строю воином с трубой, любовался на предмет своего восхищения, счастливо улыбался и ни за что не хотел уходить. А когда отец с матерью подошли, чтобы отнять его от игрушки, сопротивляться принялся, захныкал. До той поры упирался, покуда родитель на него не цыкнул грозно.
Тут-то взвод совсем неожиданно для Льва заиграл “Полюшко-поле”. Он застыл, если не сказать — заслушался. Во всяком случае, стал слушать внимательней, чем прежде. Солдатики играли с желанием, но не всегда и не всё точно. И всё равно тепло — родное, нездешнее — согрело изнутри, заставило затрепетать. Словно дочку на чужбине встретил. И она тебя к сердцу прижала, по голове осторожно и ласково погладила. Он едва сдержал себя, чтобы не расплакаться. Но в этот момент к нему вполголоса обратился один из его спутников — тот, который знал о нём больше остальных:
— Это ведь ваше, Лев Константинович?
— “Полюшко-поле”? Да, моё. Впрочем, сейчас, наверное, оно не столько моё, сколько наше, общее.
— Да, конечно... Так и есть, — согласился с ним самый осведомлённый. — И для этих солдат — тоже.
— Это правда, — кивнул Лев, но попенять не всегда точным исполнителям не преминул: — Старшина, а одна труба у вас врёт, из общего строя выпадает!
Командир музыкантского взвода почему-то на удивление легко согласился с тем, на что попенял ему незнакомый человек — человек с улицы и в прямом, и в переносном смыслах. И не только согласился, но и ответил ему, хоть и не имелось у Льва никаких погон на плечах, по-старорежимному, по надмирному солдатскому наитию угадав в нём офицера прежних лет:
— Так точно, ваш бродь, врёт.
— Вы уж проследите, дорогой мой, чтоб впредь не выпадала...
— Так точно, ваше благородие, прослежу! — почти восторженно отрапортовал старшина. Льву (да и прочим) даже показалось, что этот пожилой тамбурмажор каблуками хотел прищёлкнуть, да отвёл Господь от подобных каверз.
* * *
Говорил он порой плохо. Точнее, не так. Говорил он всегда хорошо, но слова подчас произносил плохо. Часто — себе под нос. Причём не бессвязно, а слишком связно. Кажется, вовсе не заботясь о том, чтобы его не только услышали, но и поняли, этот человек произносил порой не самое маленькое, а то и длинное предложение без пауз, как одно слово. Но это-то ладно — с кем не бывает? Удивительным было другое. То, что его слушали. Слушали и слышали. Слышали и понимали. Всегда.
Этот массивный, чем-то похожий на постаревшего бульдога, немолодой уже человек был тяжёл во всём: и в том, как говорил, и в том, как вёл дела, даже в привычке поздно ложиться и вставать после полудня, курить исключительно гаванские сигары и пить только армянский коньяк. Он был тяжёл и, кажется, почти никогда не улыбался. Даже большим победам и удачам, коих было в его жизни в достатке, он радовался подчёркнуто сдержанно, если не сказать сумрачно, не меняя тяжёлого, бульдожьего выражения лица.
Этот день ему давался трудно. Премьер плохо спал ночью и был ещё более тяжёл, чем обычно. И даже коньяк и добрая утренняя сигара ему не помогали, ничуть не веселили. Он даже из кровати, из согретого его собственным телом чрева не желал вылезать. Завтракал и принимал звонки, кутаясь в это тепло, не выпуская изо рта сигары и не забывая о коньяке.
Глава одной из величайший империй мира ждал своего министра иностранных дел, которого знал так давно, что, если бы его спросили об этом, он не нашёлся бы, что ответить. Министр, казалось, был полной его противоположностью. Высокий, красивый, обаятельный, всегда безупречно одетый и точный, как Биг Бен. В сущности, он мог встретить его, и не покидая постели. Но премьер заставил себя подняться.
Министр — в выстроенном по струночке сером костюме — на этот раз говорил о ситуации в Иране. О том, что необходим совместный с Советским Союзом поход в Персию. О том, что это не только нефть, но ещё один, может быть, самый безопасный путь (порты и дороги) из Европы в СССР, который неминуемо потребуется для поставок по ленд-лизу.
— Если не мы и не русские, то завтра в Иран придут немцы, — печатал слова министр. — За последние годы они многое там успели. В том числе провозгласили персов арийцами — родственным по крови и духу народом.
— А зачем нам русские в Иране? — недовольно буркнул он. — Персия — наша земля! Впрочем, как и ещё примерно половина мира...
– Вы правы, сэр... — министр ответил согласием, но, как оказалось, неполным. — Однако русские в Персии в своём праве. По договору.
Со словами: “Мы подготовили для вас выписку — это статья шесть договора 1921 года. Прошу!” — он протянул премьеру машинописный листок. Тот принял бумагу и прочитал:
“...Обе Высокие Договаривающиеся Стороны согласны в том, что в случае, если со стороны третьих стран будут иметь место попытки путём вооружённого вмешательства осуществлять на территории Персии захватную политику или превращать территорию Персии в базу для военных выступлений против России, если при этом будет угрожать опасность границам Российской Социалистической Федеративной Советской Республики или союзных ей держав и если Персидское Правительство после предупреждения со стороны Российского Советского Правительства само не окажется в силе отвратить эту опасность, Российское Советское Правительство будет иметь право ввести свои войска на территорию Персии, чтобы в интересах самообороны принять необходимые военные меры. По устранении данной опасности Российское Советское Правительство обязуется немедленно вывести свои войска из пределов Персии...”
Министр ждал. Но премьер говорить не торопился. Он словно бы не здесь был, словно, целиком сбежав от рутины, о чём-то высоком задумался. И не спешил возвращаться. Наконец, пыхнув сигарой, которую не то, чтобы так уж курил, но почти весь разговор не выпускал из рта, сказал:
— Что ж, если выбирать между фюрером и вождём, между наци и комми, то я без какой-либо симпатии, конечно, но выберу последних. Русских всегда недооценивали, а между тем они умеют хранить секреты... Не только от врагов, но и от друзей.
Он говорил твёрдо и внятно — так, словно не с подчинённым и коллегой, а подчас и другом вопросы решает, а выступает в какой-нибудь палате общин, как будто публике максимы бессмертные доверительно сообщает. Или — вечности?
Премьер подумал о своих... Партнёрах? Пожалуй, это слово было поточнее других, хотя и оно всё же не до конца отражало суть их непростых взаимоотношений — всегда изменчивых, всегда противоречивых. Друзья? Коллеги? “Сослуживцы по полку?” — отметил он с той особой тяжеловесной сомнительной иронией, которой не был обделён. Друзьями они никогда не были и быть не могли. Коллеги? Да, наверное, в определённом смысле так. Да и сослуживцами их тоже с известной долей условности назвать можно. “Полк, конечно, особый, — с внутренней полуулыбкой продолжил он. — Из трёх человек. Но способный на многое... И на войну. И на дуэль. И на игру. Большую игру...”
Так вот, эти двое партнёров-сослуживцев. Конечно, сложно было и с тем, и с другим. По-своему. Но со вторым всё-таки попроще. Он был понятнее — столь же богат, не столь же знатен, конечно, но родиться в Америке в семье миллионера — тоже в некотором роде знатность. К тому же со вторым они были одной крови. Второй был ему понятен, а потому всегда предсказуем и не опасен. Первый — никогда. Со вторым они, конечно, не были друзьями, но приятелями, пусть и не близкими, — пожалуй. А при виде первого, сына сапожника и, несмотря на необъятную власть, совсем небогатого человека, ему хотелось встать и вытянуть руки по швам.
— Экспедицию совместную можно назвать “Согласие”... — вернул его к насущному министр.
— Экспедиция? — усмехнулся Премьер. — Сейчас это так называется?
Но с предложением согласился:
— Ну что ж... “Согласие” так “Согласие”. Хорошее слово.
После того как “Согласие” успешно устроилось, премьер написал первому своему “сослуживцу по полку” 30 сентября 1941-го:
“...При всей важности защиты нефтяных источников целью нашего вступления в Персию было в ещё большей степени стремление установить ещё один сквозной путь к Вам, который не может быть перерезан. Имея это в виду, мы должны реконструировать железную дорогу от Персидского залива до Каспийского моря и обеспечить её бесперебойную работу, используя дополнительное железнодорожное оборудование, доставляемое из Индии. Министр иностранных дел передал г-ну Майскому для представления Вам примерные условия, на которых мы хотели бы заключить соглашение с Персидским Правительством с тем, чтобы иметь дело с дружественным народом и не быть вынужденными тратить несколько дивизий только на охрану железной дороги. Продовольствие посылается из Индии, и если персы подчинятся, то мы возобновим платежи за нефть, причитающиеся в настоящее время шаху. Мы приказали нашему авангарду продвигаться вперёд, с тем чтобы наши силы встретились с Вашими в месте, которое будет установлено командующими где-либо между Хамаданом и Казвином. Было бы хорошо, чтобы весь мир знал, что британские и советские вооружённые силы действительно подали друг другу руки...”
На что Сталин ответил — сразу же, спустя четыре дня:
“...Дело с Ираном, действительно, вышло неплохо. Совместные действия британских и советских войск предрешили дело. Так будет и впредь, поскольку наши войска будут выступать совместно. Но Иран только эпизод. Судьба войны будет решаться, конечно, не в Иране...”
* * *
Сначала была музыка. Титры и музыка. И какая музыка! Дерзкая, строевая. Настоящий марш. “Вернусь, надо будет слово доброе сказать Борису Андреевичу, заслужил...” — сделал себе заметку Лев, случайно наткнувшись в титрах на фамилию автора.
Музыка — да! Но потом и слова нашлись. Простые, немудрящие, но нужные. Очень нужные. Звенящие, как калёная, вдосталь испытанная на прочность сталь. Они не просто звучали. Они звучали в сердце:
Мы не дрогнем в бою
За столицу свою,
Нам родная Москва дорога.
Нерушимой стеной,
Обороной стальной
Разгромим, уничтожим врага.
Поразила не Москва. Такую — затемнённую, насквозь перетянутую-перерезанную мешками с песком и противотанковыми ежами, с пушками на улицах — он видел своими глазами. И добровольцев, получающих оружие и амуницию, и тут же, без промедления уходящих на фронт, видел. Совсем недавно видел. Всего-то год назад.
И Сталина слышал! Слышал, как звучал его голос на Красной площади 7 ноября перед парадом. Звучал, как голос победы.
Поразила не Москва. Но — первые освобожденные от супостата города. И окоченелые трупы тех, кто пришёл сюда незвано, с мечом пришёл. Да, ему рассказывал Вторников, который был в деревне под Тверью (Калинином! Никак не мог он взять в толк новое имя этого древнего русского города, не шло оно ему) сразу после прихода наших, так там мальчишки лет десяти такие окоченелости свастичные вместо санок приспособили — с горки на них катались. И — ни тени испуга или тем более уважения к смерти. Обыденность и презрение. И — ненависть. Но сам он этого не видел. А тут — лежат. В неестественных случайных позах, позанесённые декабрьским вьюжистым снегом.
Он вдруг ясно вспомнил, что ему рассказывал о немцах — самых настоящих, живых, на всю ивановскую всамделишных — Вострецов. Тот в ноябре 41-го выбрался на пленэр подмосковный, сидел за мольбертом, писал берёзки в снегу... А тут мотоцикл. С коляской. С пулемётом. Всё чин по чину.
Когда Вострецов назвал Льву место, где обустроился с красками, тот поперхнулся и непонимающе спросил:
— И зачем туда-то?
— Так я всегда туда езжу, — недоумённо хмыкнул его старый приятель. — Место любимое. Намоленное.
— Се-рё-жа... — медленно, по слогам, надеясь, что дойдёт и приживётся, сказал Лев. — Сейчас — не всегда. И что?
— Да знал я, что там смерть близко, — прихохотнул Вострецов, не без удовольствия наблюдая замешательство Льва. — Но я же смерть люблю. Ты ведь знаешь. Или забыл?
— И что? — повторил свой вопрос Лев.
— Да ничего, — пожал плечами Вострецов. — Подъехали, горланить начали. Но я-то на их лающем ни бельмеса, не в пример тебе. Не реагирую. Работаю.
— А они?
— А что они? Поорали. Потом из бибики своей вызмеились, подошли. Заинтересовались пейзажем моим подмосковным. Чудная, надо сказать, картина маслом уже складывалась. И, я тебе скажу, колясочники с автоматами вполне это осознали. Даже хвалить пробовали от щедрости своей.
— Ты же ни бельмеса!..
— Ну, это-то я всегда пойму, — довольно замурлыкал Вострецов.
— И что?
Бывший пулемётчик бепо “Офицер” ответил как-то очень просто, словно привычным движением муху с плеча смахнул:
— Да ничего, мил друг. Ровным счётом ничего. Они, знаешь ли, по недомыслию своему думали, что я — ручной.
Вострецов с истомой кошачьей расплылся в сладкой своей, хоть и зловещей улыбке, но потом сходу помрачнел, а глаза загорелись знакомым Льву хищным, звериным огнём.
— А я не ручной! — продолжил он и, словно требуя подтверждения сказанному, добавил: — Ты-то знаешь.
— И что? — спросил Лев. — Договаривай!
Вострецов ответил холодно и равнодушно, словно диагноз ненужный и пустяшный выписал:
— Слишком близко подошли, — констатировал он, а потом с удовольствием опять же очень знакомо промурлыкал: — Не надо было. Ты-то знаешь.
...И пленные. Жалкие, замёрзшие, полуживые полулюди. Обмотанные рваным крестьянским тряпьём. Прячущие глаза. И наши. Наши! Пинками выгоняющие сдающихся из бревенчатых домов и их подвалов, как тараканов запечных, нечисти сущей подобных.
Его поразило ещё то, как встречали в только что бывших под немцем Клину, Солнечногорске и Сталиногорске красноармейцев. Освободителей встречали. Всюду горе и смерть. А бабушка в простецком нетёплом платочке обнимает и крестит каждого. И сама крестится. Искорёженный войной храм, уцелевшие фрески святых на стенах. А потом — кадр — быстрый, едва уследимый, в котором киноглаз поймал в прицел и явил миру перевёрнутую икону Богородицы.
“Кажется, не видел я таких планов. В советском-то кино...” — подумал он, и ему снова припомнился Вострецов, рассказавший ему как-то по секрету — за рюмкой, не без оной, — о некоем крестном ходе вокруг Кремля, в котором он участвовал и который, как отчётливый боец невидимого фронта, сопровождал.
И — дальше. Дальше! ...Мальчишки на башнях танков. Колышащиеся на нещадном ветру. Как флаги будущей жизни. Клин, дом Чайковского. Немецкий обездвиженный мотоцикл. А под колесом — обезображенный бюст хозяина дома, автора “Щелкунчика” и “Пиковой дамы”. И разбросанные нотные листы в снегу.
Омертвелая, зияющая пустотой Ясная Поляна. Молчащий дом писателя. И местная областная туберкулёзная больница имени Льва Толстого. Лев увидел чёрную, видимо, с золотыми буквами табличку у входа и странное почувствовал: будто теплее стало среди кромешного холода (но и восторга!) этой плёнки. Будто кто-то из прошлого рукой приветно помахал. Хоть и не было в этом ушедшем далеко вдаль прошлом ничего приветного, но всё же…
А в концовке — совсем уж родное. Бронепоезд! В каком-то депо московском из случайных материалов сотворённый, чуть-чуть неловкий, поменьше и, конечно, не такой ладный и боевой, как их “Офицер”.
...Фильм он смотрел в невыносимо тесном и душном подвале посольства. Вместе со своим оркестром.
Они уже выходили наверх, в пространство иных, совсем не подвальных помещений главного русского дома Тегерана, когда к нему бросилась зарёванная костюмерша со словами:
— Вы видели, Лев Константинович? Видели? — дальше она выделила голосом и без того сильное усилительное местоимение: — Вы это видели?
— Да, Маша, видел, — спокойно ответил он.
— Вот как это можно? Час всего. А словно вся жизнь...
— Да, Маша. Всё так. Вся жизнь. Наша жизнь.
Он прошёл дальше и чуть не столкнулся с послом, который, судя по всему, тоже смотрел картину, хотя в зале Лев его не видел. Впрочем, тот от природы был человеком незаметным и немногословным. Но здесь не преминул спросить, причём довольно строго, непраздно:
— Что скажете, композитор?
— Мне кажется, потрясающее кино, — искренне, хоть и почувствовал, что вопрос задан неспроста, признался Лев. — Хотя я, конечно, не могу судить. Слишком близко всё.
Они отдалились чуть в сторону от движущейся из зала людской вереницы, и посол сказал:
— Я понимаю. Вы там были. Вы увидели, я — нет... — и снова спросил. — А знаете, что этой картине присуждён “Оскар”?
— А что это такое? — не понял его Лев. И даже уточнил: — Это хорошо или плохо?
— Премия. Американская... — сразу ответил посол на первый вопрос, но продолжать не торопился, замолчал. — Союзники придумали.
— Стало быть, хорошая?
— Не знаю. Как и вы, не могу судить. Хоть и не близко всё, совсем не близко. А далеко.
— Да что нам их... — он хотел назвать незнакомое слово, но не осталось в памяти, потому переспросил: — Как вы сказали?
— “Оскар”.
— Что нам их “Оскар”? — почти задиристо, с вызовом заявил Лев и уверенно, уже не позволяя себе сомневаться, заключил: — Фильм-то хороший. Очень хороший. Хотя и близко всё. Хороший! В том числе, наверное, и потому, что близко. Слишком близко. Близко к сердцу.
* * *
Он крутил-вертел свою двухколёсную машину с такой жизнерадостной лёгкостью, что, казалось, эта бездушная железяка — продолжение его тела. Впрочем, он и отдельно от велосипеда был хорош, этот юноша, что выделывал во дворе одного из тихих домов в центре Тегерана затейливые велотрюки-кунштюки: тонкий, но без худобы, напротив, исполненный изящества и силы, быстрый, резкий.
— Что творит, что творит! — с восторгом, хоть и не без некоторой тревоги, глядя в окно на велосипедиста, произнёс хозяин дома.
Его супруга восторгов мужа не разделяла, гневно громко воскликнула что-то по-армянски. Лев армянский не знал, но общий смысл понять было можно, что-то вроде “Уйми его, Андрей!”
— Молчи, Маша! Он уже взрослый. Знает, что делает. Это тебе не ослик с телегой.
“И не БМВ, — подумал Лев. — И не бепо...” Говорить ничего не стал, но отмолчаться не получилось.
— А вы что предпочитаете? — спросил хозяин.
— Бронепоезд... — невольно вырвалось у него.
Хозяин с хозяйкой и ещё один их гость — советник советского посольства в Тегеране Авалов, не старый, но, видимо, быстро лысеющий, внимательный человек, — заулыбались. А Лев остался серьёзен. Он, в общем, не шутил. Но, видя всеобщее недоумение, поправился:
— Шучу! Немецкий “майбах” меня вполне бы устроил, — тоже, чуть улыбнувшись, промолвил он, и уточнил: — Чёрный. Блестящий.
— О, у нашего гостя хороший вкус... — похвалил хозяин. — Прекрасно вас понимаю.
Он помолчал, а потом заговорил вновь как здешний человек, довольно знающий о той земле, на которой живёт. Но уже не только как добрый хозяин:
— Здесь в последние годы стало много немецкого. Даже слишком. И не только автомобили. Специалисты, в том числе военные инструкторы и железнодорожники. Большая немецкая диаспора — тут их почти двадцать тысяч, граждан Германии.
— Среди них нацистов — без счёта! — подхватил Авалов. — В том числе агентов рейха. У нас несколько газет издаётся на немецком языке. И всеобщая убеждённость, свято лелеемая германскими “друзьями”, что немцы и персы — братья. Влияние наци повсюду — от шахского двора до тегеранского базара. Армия, конечно, — не исключение. Офицеры, если настроены не откровенно прогермански, то, по крайней мере, сочувствующие. Потому и агентов выявлять непросто. Все под прикрытием. Кое-что, понятное дело, нам удаётся... С помощью велосипедистов наших, кстати, тоже.
Авалов показал на окно, где продолжал, хоть уже и без прежнего азарта, кататься юный велоциркач.
— Какой? — с осторожным интересом спросил хозяин.
— Красивый! — почти с восторгом объявил Лев. — Красивый перс.
Андрей почти обиделся:
— Зачем так говоришь? Зачем перс? Армянин! Это мой сын, Геворк. Но вы во многом правы. Он вырос здесь. Для него Иран — тоже родина. Вторая.
— Знаете, мне кажется, по крайней мере, за то краткое время, что я здесь, что все главные наши друзья здесь, в Иране, это армяне.
— Даже я! — засмеялся Авалов.
— Подождите, Иван Иванович, но вы ведь Авалов!
Авалов загадочно улыбнулся и скромно заметил:
— Бывает...
— Ты прав, — кивнул, саркастически посмеиваясь, Андрей и продолжил: — Но, заметь, мы не просто армяне. Мы русские армяне. Мой сын сначала на русском заговорил, потом на фарси, а потом уж и на армянском. Так что мы русские. И советские. Искренне любящие свою страну — Советский Союз. У меня ведь маслобойный завод был в Ростове-на-Дону. Не частный, конечно. Директорствовал я там. Я и здесь не бедствую. Угощайтесь!
Он указал на стол, уставленный сладостями.
— Всё — моего производства. Моей фабрики-кондитерской. Я привык быть успешным. Во всём.
Хозяин на мгновенье выглянул в окно и, пряча радостную улыбку в усы, спокойно, констатируя должное, заметил:
— О, и Гоар приехала! И ребята.
Внизу, во дворе, то удаляясь друг от друга, то приближаясь, круги нарезали уже двое — тот самый мальчик и пока ещё незнакомая Льву девочка. И ещё двое ребят стояли со своими двухколёсными кониками чуть в стороне, следили за парой, о чём-то тихонько переговариваясь.
Лев не заметил, чтобы девочка была особенно красива. Обычное лицо, высокие, круто изогнутые брови, русые, чуть с рыжиной, заплетённые в две длинные косички волосы. Пожалуй, восточным был только нос — чуть большеватый, но в меру, а так — русская русской.
— Я называю их “моя лёгкая кавалерия...” — не отрывая взгляд от велосипедистов, пояснил Авалов. — Никто всерьёз не принимает этих мальчиков и девочек. А напрасно. Они способны на многое.
— Не сомневаюсь! — искренне откликнулся Лев.
— Сомневаетесь... — убеждённо утвердил Иван Иванович. — Очень даже сомневаетесь. И это хорошо.
* * *
Его ввели аккуратно, без рук, лишь сопровождающие — три молчаливые фигуры, — как привязанные, маячили за спиной. В общем, получилось, как будто он сам вошёл. Причём довольно резко, решительно, хоть и не без труда, чуть приволакивая левую ногу. Был он совсем не здешний, внешне просто, но элегантно и не без изящества одет: белая, безупречно свежая рубашка, даже на расстоянии, казалось, хрустит от чистоты; серый пиджак, брючки-стрелочки. Ко всему ещё и шейный платок — небрежно, но очень в тон всему остальному завязанный, не отнимающий, а добавляющий точности всему облику.
Лев сделал знак фигурам, чтобы они оставили их наедине, а когда те удалились, не вставая с места, поприветствовал доставленного к нему вошедшего:
— Людвиг, старина! Прекрасно выглядишь, дорогой...
Тот отнекиваться и оспаривать знакомство не стал:
— Да, — согласился он, но не без оговорки, которая, впрочем, их общего прошлого нисколько не касалась: — Да, только ноги не ходят.
— И привычкам своим, как я вижу, не изменяешь, — ещё раз оглядев давнего знакомца, констатировал Лев.
— А зачем? — пожал плечами благополучно сопровождённый сюда гость: — Я привык жить, как привык.
— Помню-помню. Ты всегда был король. Или — кайзер?
Льву вспомнилось, как ещё совсем юный Людвиг в 32-м поражал всю их советско-германскую альпинистскую шарагу в палаточном лагере рядом с глетчером Безенги не только всегдашней опрятностью, но гладко, буквально до кости выбритым лицом. Красивым, правильным. “Наверное, и с точки зрения нацистской геометрии, правильным...” — отметил про себя Лев.
— Зачем кайзер? — искренне удивился Людвиг. — Обычный немецкий офицер. Аристократ.
— Уже тогда? Вы ведь вроде бы все рабочие тогда были?
Людвиг ответил хмурой полуулыбкой.
— А что с ногой?
— Горы, Лео, или... — сделал Людвиг многозначительную паузу, — как тебя здесь называют? Горы ошибок не прощают. Что дальше? Чем обязан?
— Ничем. Просто хотел поговорить.
— О чём? Впрочем, догадаться нетрудно. Говорить будешь, что в связке одной были, из одной кружки чай пили? Так это я и без тебя знаю. На память пока не жалуюсь.
— Да, и не только, — подхватил Лев. — Как в футбол в Нальчике играли, вместе в поезде ехали.
— Водку пили... — почти радостно продлил цепь совместных бытований Людвиг.
— Чачу! — машинально поправил его Лев. — Водки не было. Чача была.
— Ах, да! Помню. Грузинская водка. Крепкая. Почти как спирт. Как это по-русски? “За-ра-за!”
— Да, с памятью, я вижу, у тебя и впрямь полный порядок, — усмехнулся спрашивающий и, кивнув на повреждённую ногу, спросил: — Так значит, без гор теперь живёшь? А здесь-то зачем?
— Я этот же вопрос могу и тебе задать, Лео, — разочарованно заметил гость. — И тоже, я полагаю, не получу что-либо объясняющего достойного ответа.
— И всё же...
— Так у меня книжная лавка в Тегеране, — с некоторым недоумением раздражённо пояснил Людвиг. — И не только в столице, но и в провинции есть магазины. И дела идут хорошо. Ты же, скорее всего, про это знаешь. А потом, может, для тебя это станет открытием, но персы — наши друзья. Персия — наша. Мы здесь дома. В отличие, кстати, от вас. И от вас, и от ваших нынешних драгоценных приятелей бриттов. И от тебя, Лео, тоже.
Было понятно, что надо менять если не тему, то, по крайней мере, тон разговора — точно. И Лев мягко, без резких поворотов и стыков, но постарался это сделать.
— Может быть, кофе, Людвиг? — спросил он с улыбкой.
— Ни к чему, — холодно отказался гость. — Я только что из дома.
— А вот в этом ты на себя — прежнего — не похож! — посетовал Лев с едва уловимой усмешкой. — Прежде без кофе ты не обходился. Даже когда обстоятельства к этому совсем не располагали.
Кофе — всегда! Напиток богов и пир души. В лагере у Бензеги, когда вокруг были лишь горы и снег, Людвиг готовил его прямо на костре, в специально для этого припасённой медной турочке на двух человек. Иногда специально, только для этого, ни для чего другого огонь разводил. Готовил мастерски, как никто другой не мог. “День без кофе — день без счастья!” — отвечал он на все вопросы товарищей о со стороны кажущихся бесполезными и ненужными кофейных церемониях. И первая, разумеется, после хозяина, чашечка пряного, с корицей, напитка доставалась Льву — соседу Людвига по палатке, а до того и по койке в общаге в Нальчике, где они прожили несколько дней до начала горной части экспедиции.
Но здесь от кофе он отказался:
— Я только что из дома...
— Так вы же, гордые арийцы, вроде, как ты сказал, в Персии дома? — не упустил случая поймать бывшего друга на слове Лев. — Видимо, всё-таки не везде.
— А мы сейчас где? Не в советском ли посольстве? — посмеиваясь, язвительно поинтересовался гость. — Это не наша территория. Во всяком случае пока.
— Откуда знаешь? — встревоженно спросил Лев. — Тебя же с завязанными глазами должны были везти.
— Именно так и везли... — снисходительно улыбаясь, медленно, почти по слогам произнёс Людвиг. — Но когда долго живёшь, многое видишь и с завязанными глазами.
— Пока, говоришь? — вернулся к сказанному раньше хозяин кабинета. — А тебя бы, конечно, больше устроило, чтобы нас тут не было вовсе.
— И тут, — подтвердил Людвиг. — И везде.
— То есть? “Везде” — это где?
— На планете Земля, — не поморщившись, словно как о чём-то само собой разумеющемся говоря, буднично утвердил Людвиг.
— В общем, ожидаемо, — горько усмехнулся Лев. — Жаль только, Людвиг, что ты мне тогда, в нашем лагере у Бензеги, этого не сказал.
— Не время было. Не наше время.
— То есть сейчас, получается, ваше настало? — не удивляясь, холодно констатируя факт, заметил Лев. — И в этом новом времени, если тебе верить, нам, русским, места нет?
— А ты разве русский, Лео? — саркастически улыбнулся Людвиг. — Не смеши меня! Ты ведь немец! Немец по крови! И по-немецки ты говоришь ничуть не хуже, чем я.
Последние фразы Людвиг произнёс смеясь, неожиданно громко. И столь же громко — сразу, кулак на кулак, — ответил ему хозяин кабинета:
— Я русский!
Людвиг лишь чуть ухмыльнулся в ответ, а Лев продолжил:
— Русский! — и уточнил: — Немецкого происхождения.
Он намеренно сделал паузу, но не длинную, — не хотел, чтобы запал, который случайно возник в разговоре, стих, а то и пропал бесследно.
— Но ты мне так и не ответил, — произнёс Лев с нажимом. — Повторю вопрос. Значит, понимать вас надо примерно так: настало время ариев, где нам, русским, да и всем славянам, места нет? Я правильно тебя понял, Людвиг?
Немец увиливать и прятаться за общие фразы не стал, подтвердил, а затем и похвалил даже:
— Правильно. Ты всегда был умным, Лео.
— Это вы только для себя решили? — с едва заметной улыбкой полюбопытствовал Лев. — И с чего бы так немилосердно?
То, как сказал следующие слова гость, совсем не напоминало разговор двух старых друзей.
— Так ведь мешаете вы нам очень, — жёстко отрезал он, на мгновение смолк, а затем продолжил:
— И не только нам.
Он снова смолк, а потом, наконец, закончил:
— И не только здесь.
Лев настолько изумился прямоте и нескрываемой резкости сказанного, что даже руками всплеснул:
— Однако дождался я и правдивых слов! Первых за весь разговор.
Людвиг на какое-то время задумался, пытаясь сообразить, что на секунду открылся, приподнял забрало (или маску привычную), сказал осторожно, словно сам до конца не уверен в том, что говорит:
— Ну, это ведь уже и не секрет. Даже для вас. По крайней мере, после 22 июня.
— Не секрет...
— Я был в этом уверен, — удовлетворённо заметил Людвиг. И с ядовитой улыбочкой продолжил: — А знаешь ли ты, что знамя великого рейха мы доставили на Эльбрус? Вознесли над всем миром.
Про августовский успешный штурм немцами Эльбруса Лев знал. Но без подробностей и действующих лиц.
— А знаешь ли, что там было несколько наших общих друзей? — не переставая улыбаться, поинтересовался Людвиг. — Хайнца Грота, мне кажется, ты должен помнить... Его идея. Он ещё в 39-м, когда мы так дружили, всё у вас там облазил, тропки наметил-облюбовал.
Грота Лев помнил хорошо. Опытный альпинист, он бывал на Кавказе не раз, помимо русского, знал и несколько местных языков. Он был словно свит из мускулов, без единой капли неспособной к действию материи. Азартный, весёлый, щедро наделённый своеобразным, несколько грубоватым чувством юмора. Жовиальный парень — смесь грубости и остроты, забыть такого было трудно. Но Лев, пожав плечами, заговорил не о Гроте, о другом.
— Наших? — с нарочитым равнодушием переспросил он. — Твоих, Людвиг, твоих. Наши — они ведь всегда с нами. Всегда! Какие бы демоны ими ни хороводили, какие бы гитлеры их в пропасть ни вели. Так вот те наши, которые мне известны, они, может быть, уже на Эльбрусе. И флага вашего там нет. А есть наш. И это навсегда.
Людвиг слушал его с явным удивлением, но всё же нашёлся, что ответить:
— Погода на Эльбрусе переменчива. Ты, Лео, должен это помнить.
— Да, — согласился Лев. Согласился с оговоркой: — Для вас, но не для нас. Потому что мы там дома.
Конвойных (уже не сопровождающих) Лев вызвал только сейчас, хотя, возможно, стоило сделать это и раньше. Напоследок спросил:
— Кофе, правда, не хочешь?
Людвиг даже не помотал головой, а как-то неловко дёрнулся: “Нет!”
— Зря! — с сожалением произнёс Лев. И без сожаления добавил: — В Валгалле не нальют.
* * *
Это был обычный вечер там же, где он дружески беседовал со своим старым немецким знакомцем, в нашем посольстве в Тегеране. Ничего необычного. Разве что то, что был званый вечер. И гостями — прошеными, к слову сказать, хоть и не слишком желанными, — были англичане. Те, что были с другой стороны. Те, кто занял Иран с юга. Со всеми его нефтяными вышками и прочей, располагающей к барышу красотой, неслыханной и непрестанной.
Посол, незаметный немногословный человек средних лет и среднего роста, коротко — кого-то наклоном головы, кого-то полуулыбкой — приветствовал едва ли не каждого гостя. С командирами — и нашими, и иноземными — поздоровался за руку. Это вообще, как смог убедиться Лев за то недолгое время, которое он знал чрезвычайного и полномочного, был очень вежливый и даже стеснительный человек. Вспомнилось, что тот, когда их знакомили, заметил с почти робкой улыбкой: “А знаете, я ведь видел вас. На сцене. В Колонном зале. “Поэма о бойце-комсомольце” звучала, а вы дирижировали...”
— Всю симфонию? — с некоторым недоверием уточнил Лев. — Песню-то все знают, это не фокус. А вот симфонию полностью слышали немногие.
— Да, всю, — подтвердил посол и осторожно, словно боясь обидеть, продолжил: — И она мне кажется интереснее песни, хоть я и не музыкант, судить не могу.
— А я думаю, что вы правы... — согласился Лев. — Песня — хорошее главное звено, звонкое, но вся вещь, безусловно, мощнее и глубже.
Посол смущённо покачал головой:
— Вот уж не думал, что когда-нибудь с её автором беседовать доведётся...
На ужине посол встретил Льва приветливой улыбкой, проводил к его месту за общим столом. Здесь же был и Авалов, который только что, как поговаривали в посольстве, вернулся из очередной командировки и собирался в следующую, едва ли не к иранским курдам. Они раскланялись, но и словом единым не обменялись. Говорить было сложно: вокруг было несколько англичан, те, не замечая никого, не слишком оживлённо, холодно-деловито общались на своём и о своём.
Англичане его удивили. Не по-хорошему. По-плохому. Тяжёлые. Надменные. Кажется, не любящие никого, как ему показалось, даже к самим себе относящиеся с великим подозрением и ещё большим снисхождением. Будто и впрямь нет никого с ними рядом — одна пустота, с которой приходится мириться. Больше — ничего. Вообще. К тому же офицеры наши не говорили по-английски. Да и Лев не говорил. Не утруждал себя. Авалов, правда, язык знал, и, скорее всего, неплохо, но и тут лишь изредка обменивался с союзниками короткими фразами.
Выглядели бритты, конечно, исключительно, как на приёме у королевы. При этом — по-военному строго. Но бриджи, но френчи, но стянутые портупеями стройные спортивные тела, колониальные шлемы... И — погоны с золотыми коронами. И — сапоги! Высокие, франтоватые, из отменной кожи, — то, что она такая, и на расстоянии изрядном было физически, явственно ощутимо. При этом отточенные, чёткие, несуетливые движения.
Наши вели себя аккуратно. К общению не рвались. Англичане — тоже. Так, должно быть, привыкли. Колонизаторы, что тут поделаешь...
— Эх, погоны бы нам! — услышал Лев от незнакомого офицера, судя по шпалам в петлицах, полковника пехоты, что оказался рядом с ним за столом. — Задали бы этим франтам!
— А без них никак не получается? — с усмешкой заметил Лев.
— И без них получится, если доведётся схлестнуться. Не на балах — в окопах. Там красивым быть не нужно. А на балах нужно быть красивым. Непременно! Холёным-лощёным.
— А я вот слышал, один знакомый говорил, что офицера узнают по сапогам...
Сосед чуть-чуть снисходительно смерил соседа взглядом, кажется, даже изумился про себя: “Надо же, какой-то гражданский ферт, а правильные вещи говорит”. Милостиво согласился:
— Что ж, прав ваш знакомый, хоть он, должно быть, и такой же композитор, как вы. Всё так! — он замолчал, а потом вымолвил, словно формулу прочитал, ещё в раннем детстве затверженную наизусть, навсегда: — Чтоб погоны золотом горели, а сапоги чистотой и блеском ослепляли.
— А почему вы решили, что композиторы не могут быть с погонами? — посмеиваясь, будто испытывая вопрошаемого, заметил Лев. При этом он не то, чтобы увидел, скорее почувствовал, как с другой стороны стола за их диалогом внимательно следит Авалов. И продолжил: — Про сапоги я уж и не говорю.
Для соседа всё сказанное, а главное — тон говорившего, показалось неожиданностью. Он даже не нашёлся, что ответить. Долго молча (оценивающе!) смотрел на Льва, лишь потом сказал:
— Простите меня великодушно. Я почему-то сейчас подумал, что, возможно, знакомого никакого и не было вовсе...
— Да был, конечно, был! — воскликнул Лев, не желая, чтобы его сосед о чём-то постороннем задумывался. — В любом случае, даже если и так, то всё, поверьте, не в счёт! Давайте лучше выпьем!
— Давайте!
Их неожиданно дружно поддержали и англичане, что были рядом: мигом наполнили рюмки и прозвучало простенькое: “Сheers!”
Но Авалову этого показалось мало, и он добавил вдогонку:
— Here’s to us that are here, to you that are there, and the rest of us everywhere!
Англичане ответили восторгом, а один из них — мрачный немолодой, густобровый человек с двумя золочёными ромбами под имперской короной — сначала выпил, а потом сказал — неожиданно для всех по-русски:
— “За нас, кто тут, за вас, кто там, и за всех остальных!” — перевёл он, а потом поприветствовал уже опустошённой рюмкой говорившего: — Странно слышать старину Киплинга в Иране. Да ещё от русского.
Бритты не чокались, а наши-то — обязательно. Лев не без удовольствия “сдвинул чашу с чашей дружно” сначала с Аваловым, а затем и с тем самым полковником, с которым они почти заспорили о погонах и сапогах.
Стол был не сказать, чтобы роскошный, но обильный, в кушаньях и сладостях недостатка не было. Как, кстати, и в столовых приборах, — настолько разнообразных, что это сначала чуть смутило наших. Но потихоньку, опять же с оглядкой на союзников, которые, кажется, ничего не стеснялись, приноровились. Помогло местное вино в узких фигурных здешних бутылках, которыми были щедро уставлены столы, а если где их становились меньше, служки в белой, должно быть, парадной униформе живо приносили новые.
Джихамбани, генерал иранский, — толстенький, но в меру, подвижный, деятельный, почти беспрестанно бегущий куда-то, перебирая короткими, но быстрыми ножками, — в самом финале разговоров и возлияний удивил всех. Тост произнёс. И бокал поднял. И тост особенный получился. Такой, что все замерли потрясённо.
— Товарищи! — начал Джихамбани — уже неожиданно для Востока, уж больно далёкое от Персии, где всегда ценили прежде всего богатство и власть, это было слово. Столь же непредсказуемо и продолжил: — За Красную армию!
Все оторопело затихли — и наши, и англичане, и персы, не зная, как реагировать, тем более не зная, что будет дальше. А неосторожный персидский генерал продолжал:
— За Красную армию! Которая победит фашизм! Которая победит Гитлера!
Он замолчал, а потом, оглядев всех собравшихся, обращаясь и к ним — конкретным, которых он видел, больше чем к абстрактным, неведомым ему людям:
— За русских воинов! И за тех, которые сейчас с нами, и за тех, что сейчас на всех фронтах вашей, господа, великой Родины!
И тут же прозвучало как ответ, как надмирное заклинание, как молитва, наконец, ответное:
— За Сталина!
Англичане, следуя многовековой своей привычке не чокаться, и здесь не собирались. Но Авалов почти принудил их к этому: решительно потянулся к тому самому, густобровому, что опознал в произнесённом им тосте автора “Книги джунглей”, произнёс призывно и громко, не уговаривая, а требуя:
— Френдс! Бравез ин армс! Тугезер! Тугезер! Фо Сталин!
И бритты дрогнули — с улыбками принялись чокаться, по-мальчишески радостно прислушиваясь к праздничному звону рюмок. Выпили и сели. И только густобровый садиться не торопился. Застыл с вновь покорно опустевшей рюмкой в тонкой, но твёрдой руке и думал о чём-то.
Его пытались усадить, но слушаться он не желал. Стоял. Ждал.
— Господа! Друзья! — обратился он сначала к своим — к тем, кто сидел рядом. — Я бы хотел ещё выпить. Точнее, я бы хотел поднять бокал и сказать несколько слов.
Соседи-бритты немедля его поддержали:
— У нас тост, господа!
— И товарищи, — сделал необходимую поправку посол.
— Господа и товарищи! — наконец, перевели общий шум на правильные рельсы призывающие смолкнуть всех бритты. — Тост! Дайте дорогу тосту!
— Я бы хотел поднять этот бокал. И — да — провозгласить тост... — сказал густобровый англичанин и довольно надолго, если знать, что это тост, замолчал. Но вскоре продолжил — громко и твёрдо: — За тех людей, что, почти как у великого Киплинга, умирают сейчас. Но не здесь. Мы ведь не умираем. Хотя и могли бы. О тех людях, которые далеко. И умирают. Не только в Сталинграде. Но очень далеко от нас. Далеко на Севере. В Мурманске, через который в воюющую Россию, как и здесь, через Иран, идут нужные этой стране грузы. Я был там двадцать лет назад, когда там почти ничего не было, — одни сопки, мороз и выдувающий душу холодный ветер. А сейчас там большой город. И порт. Я узнал вчера, что там, на прикрывающих ленд-лиз кораблях её величества, погиб мой сын.
Он остановился, оглядел всех угрюмо из-под своих густых, пышных бровей и тихо сказал:
— За Мурманск, господа!
— За Мурманск! — подхватили все: и англичане, и русские, и персы, — и этот всеобщий решительный выдох, кажется, слышно было везде: и в Иране, и в Лондоне, и в самом Мурманске, и, может быть, даже на небе, хоть и непреодолимо мешал этому невысокий посольский потолок.
ЛЮДЯМ ЭТО НАДО
Он не похож был ещё на ресторан, тем более центральный, московский... И дело не в обстановке, не в выборе блюд, но в шике и блеске, самодовольном и дерзком столичном богатстве, что царил повсюду, жил окрылённо и празднично, несмотря на все советские “фу ты, ну ты” про аскетизм и прочие общества чистых тарелок. Шика и блеска, как показалось Льву, недоставало.
Но безупречно белые скатерти, но яркий свет, от которого во тьме-затемненье войны все отвыкли, но музыка, но швейцар в перчаточках, но официанты, беспрестанно, даже несколько утомительно снующие по забитому до отказа залу! Всё это было! И было совсем как в “до войны”.
Музыка была, да, — оркестрик какой-то еле дышащий наигрывал чуть слышно “Вечер на рейде”, а незнакомый исполнитель в не первой свежести рубашке и мятом пиджачке с трудом, лишь изредка попадая в ноты, пытался соорудить “Споёмте, друзья...”. Получалось не слишком ладно. Что у оркестрика, что у певца. “Кого нашли, того нашли... — с грустью подумал Лев. — Да и тот, не иначе, хорошо вчера поужинал...”
Эти двое вошли по-хозяйски, словно и не выходили, так, словно и намедни, и третьего дня тут и завтракали, и обедали, и ужинали. Первым вихрем влетел быстрый, вихрастый. Влетел и встал, будто застеснялся собственной быстроты и лихости, молодости своей убоялся. Подобрался, посерьёзнел, погрузнел даже внезапно и уже с большей осанистостью сделал шаг в зал, по ковровой дорожке — к столам.
Следом за первым пытался успеть второй — широколобый, в очках, губы в смущённой полуулыбке — человек. По лестнице он поднимался не без усилия, но стремился делать это столь же быстро, как и его спутник. А потому, когда тот внезапно остановился, чтобы приосаниться, то почти врезался в спину быстрого. Столкновения благополучно избежал, но извиниться не преминул: “Прости, Тиша...”
Но первый заминки товарища, кажется, даже и не заметил или не показал, что заметил. Он весь уже был в зале, внутри. Оглядывал степенно публику, с кем-то здоровался, кому-то кивал. Зал отвечал тем же: его сходу заметили, приветили вниманием. И его, и его не столь расторопного и осанистого друга.
— С премьерой вас! — поприветствовал он сноровисто, с озабоченным видом торопившегося мимо официанта. — Что, аншлаг?
Тот — пожилой, лысоватый дядька — пришедшего знал, поздоровался с едва ли не дореволюционным почтением и коленопреклонённым пиететом:
— С поклоном к вам, Тихон Николаевич! Да-с, полнёхонько. Но для вас место отыщем, как же-с...
Тут, словно по заказу, еле дышащий оркестрик, разделавшись-таки с “Вечером на рейде”, вдарил нечто почти маршевое. А горе-исполнитель, задорно посматривая издалека на новых гостей ресторана Дома актёра, запел:
“Вдоль квартала, вдоль квартала взвод шагал, / Вася Крючкин подходяще запевал...”
Едва уловив первые маршевые ноты, ещё до того, как взялся за дело солист, быстрый, а теперь уже осанистый расплылся в широкой, на весь зал, любящей всех и вся, белозубой улыбке. Обернулся на товарища. Тот тоже улыбался — только мягче, скромно, снова словно чего-то невольно смущаясь.
А там-то, в маршике, уже не только строевая звучала, но и любовь цвела:
Вдоль квартала, вдоль квартала взвод шагал,
Вася Крючкин подходяще запевал.
А навстречу шла Маруся не спеша,
Шла раскрасавица-душа.
Увидала Васю Крючкина она,
Улыбнулась, точно полная луна.
А Василий понимает, что к чему, —
Маруся нравится ему.
— Тихон Николаевич, Виктор! — позвал он, перекрикивая оркестрик, а когда гости подошли ближе, пригласил: — Давайте к нам!
— Да у вас тут почти полный стол... — ответил, оглядев Льва и его спутницу, тот, кого называли Тихон Николаевич, музыка которого продолжала звучать на весь зал, как и слова того, кто пришёл с ним. На сцене роман продолжался, набирал обороты:
Позабыла тут Маруся про дела,
Повернула и за нами вдруг пошла.
А наш Вася — он знаток сердечных ран, —
Он разливался, как баян.
— Нам сейчас, надеюсь, отдельное обиталище найдут, — чураясь надежды, как о чём-то уже решённом, осанисто опершись на стул Льва, заверил всех Тихон Николаевич и, с интересом оглядев его спутницу, добродушно, без тени осуждения, отметил: — Ты, как всегда, не с женой, как я погляжу.
Но официант, которого озадачил важный гость не самой простой просьбой, исчез, будто и не было. А потому разговор продолжился сам собой.
— Виктор Михайлович, Витя, когда, наконец, снова вместе поработаем? — обратился Лев ко второму гостю. — Когда новую песню вместе сделаем?
Он ещё не договорил, но уже почувствовал чужой взгляд, тяжёлый, пронизывающий, способный не только к спинке стула, на котором он сидел, пришпилить, но к стене, да не простой, расстрельной, намертво пригвоздить. Он посмотрел на Тихона, спокойно встретил этот взгляд, но выдержал его недолго (к чему и не стремился нисколько), скоро отвёл глаза.
Виктор стоял, не говоря ни слова. Только смущённо улыбался и осторожно оглаживал аккуратно подстриженные короткие волосы, которые вроде бы в том нисколько не нуждались. Но беспокоили его, видимо, не они.
— Понимаю, понимаю, — легко, без издёвки, посмеиваясь, кивнул он и не без деланного, нарочито акцентированного сожаления заметил: — При жизни Тихона Николаевича, видимо, никогда. А у него-то, сдаётся мне, как у классика, “в запасе — вечность”.
Тихон, Тихон Николаевич на раз, без раздумий сменив гнев на милость, шумно рассмеялся, похлопал говорившего по плечу: “Шалапут ты, Лев Константинович...”
А Виктор, не переставая улыбаться, наконец-то ответил на давно заданный вопрос, согласился:
— Да надо бы, надо бы поработать...
— Так и я о чём? — с готовностью взвился соколом Лев. — Хорошая ведь вещь получилась?! Весь мир поёт!
На последнее Тихон с видимым неудовольствием повёл плечом. Но сказать ничего не сказал, затаился.
— Хорошо, — сняв очки, заговорил Виктор, чуть помялся и продолжил: — Но знаешь, мы тут с Тихоном вещицу новую работаем. Уже сработали, в сущности.
— Ну, вы с Тихоном, оно, конечно, это понятно... — согласился он.
Оркестрик с певцом в довесок тем временем продолжал выводить своё, многим в зале знакомое:
Тут возникла эта самая любовь,
Что волнует и тревожит нашу кровь.
Видим, Вася от волненья побелел...
И снова песенку запел.
Так мы пели, может, два иль три часа,
Захрипели, потеряли голоса,
Не сдаёмся: в нас самих играет кровь
И мы стеною за любовь.
— Прямо сейчас пишете? — продолжал перекрикивать музыкантов и певца Лев.
— Да написали уже! — радостно воскликнул первый автор.
— Написали! — подтвердил второй. — Сейчас фильм снимают.
— Хороший?
— Хороший! — заверил, не переставая, по крайней мере, внешне, смущаться, автор в очках. — Пырьев, Ладынина, Самойлов...
— Пырьев, Ладынина... — повторил за ним Лев и с улыбочкой продолжил: — Знаем таких! Поди, про любовь опять?
— Угадал! — кивнул Тихон.
— Да, про любовь, — подтвердил Виктор. — И про войну. И про войну, и про любовь!
— Может, прочитаешь что-нибудь? — попросил Лев, не упустив при этом случая чуть уколоть: — Не всё ж нам про вашего Васю Крючкина слушать?
Оркестрик со товарищ исполнитель, верные собственной, кафешантанной, хоть и не без намёка на большее, дудочке, как раз вышли на коду:
Видит взводный, что плохи наши дела.
Эх, Маруся, до чего нас довела!
Крикнул взводный: “Эту песню прекратить!”
Ну, значит, так тому и быть.
— “Ну, значит, так тому и быть”, — согласился с собственными стихами Виктор, как только музыка смолкла. — Что ж прочитать-то?
— То, что, уверен, петь будут! — подсказал он, уточнив: — Ты уверен.
Виктор замер в нерешительности, думал, перебирал в памяти стихи. Так, видно, ни к чему и не пришёл, спросил:
— Тиша, что?
— “Артиллеристов”, конечно! — ни на секунду не задумываясь, возгласил тот.
— Ага, — кивнул Виктор, оговорился тут же, почти извиняясь: — Спеть попробую, не обессудьте. Без музыки это, знаете ли, много хуже.
Тихон одобрительно крякнул, и Виктор запел — тоненько, негромко, но в на время оставленном без стараний оркестрика зале слышно было хорошо всем. После первой фразы публика и вовсе притихла, сжалась, ножами и вилками, фужерами и рюмками — и теми не двигала, сидела, шелохнуться боясь. Ждала продолжения. И оно случилось — столь же тоненько и негромко зазвучало:
Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовёт Отчизна нас!
Из тысяч грозных батарей
За слёзы наших матерей,
За нашу Родину — огонь! Огонь!
Люди, что собрались в этот час в ресторане Дома актёра, сначала молчали. Не знали, как реагировать, так это было неожиданно. Лев начал аплодировать по инерции, потому как ему и впрямь показалось, что хорошо. Он и про себя подумал: “Так хорошо ведь, хорошо! Это вам не Вася Крючкин!” Он опять-таки и не ждал, но его аплодисменты подхватили, посетители зарядились, услышали друг друга, хлопали всё слаженней и слаженней. И под эту — уже овацию — люди начали, как по команде, вставать с мест. Скоро аплодировали все — причём все, даже женщины, — стоя.
Тут как раз и официант, наконец, справил свою суету, спроворил удоволенным аплодисментами гостям отдельный столик.
— Пожалте-с, дорогой Тихон Николаич, пожалте-с, дорогой Виктор Михайлович, — поклонился халдей каждому, приглашая.
Они туда и отправились. Минуя гардероб, отправились, одежду всё тот же проворный официант принял. По дороге не переставали что-то обсуждать вполголоса, должно быть, новый фильм, который никто ещё не видел, но все уже ждали.
— Это кто? — спросила его Вера.
— А ты не знаешь? — недоумённо спросил он, простодушно не представляя, что кто-то здесь может не знать этих двоих.
— Нет! — чистосердечно ответила она и добавила почти с вызовом — так, словно это он, Лев, виноват в том, что она кого-то здесь не знает: — Понятия не имею!
— Хренников и Гусев. “Свинарка и пастух” смотрела ведь? “И в какой стороне я ни буду…” помнишь?
— Смотрела, — обалдело округлив и без того огромные глаза, подтвердила Вера. — Помню. Зельдин!
— Вот-вот, — согласился Лев. — Но красавец этот ни разу не кавказский — это ладно. Да и не Крючков. И не Ладынина. Главное не они, да и не знакомые твои новые прекрасные. Пырьев — это да!
А друзья тем временем деловито обживали специально для них принесённый столик, сделали заказ. И всё говорили о чём-то, говорили. Столик их был неподалёку, и отдельные фразы Лев слышал. “Да не могут они встретиться! — твердил Виктор. — Не про жизнь это. Война ведь вокруг...” — “А кто говорит, что про жизнь? — отвечал ему Тихон. — Это ж сказка, пойми! Встретятся! Тем более, что людям это надо...”
А потом... Потом словно музыка прервалась. Он перестал слышать Витин голос — его вежливый интеллигентский бубнёж.
— Витя! — ворвался в уши голос Тихона. Не голос — крик, отчаянный, звенящий: — Витя!
Лев резко обернулся. Тихон склонился над стихшим другом, голова которого покойно лежала на столе, пытался его приподнять, вернуть к жизни. К ним уже спешили люди. Первым был официант с подносом, с их заказом — штофом водки и селёдкой под шубой.
— Что случилось, Тихон Николаевич? — спросил он встревоженно.
Хренников, должно быть, вопрос или не услышал, или не понял. Он непонимающе, как на лишнего, оглянулся на официанта, выпрямился и уже без крика, обречённо сказал:
— Витя...
— А я вот вам салатики принёс, — всё пытался уверить мир в своей исполнительности и почтении к высоким гостям официант. — И водочки-с.
Кто-то чужой, с фельдшерской настойчивостью пытавшийся нащупать пульс поэта, оставив свои старания, сказал:
— Поздно...
...В снегах Приэльбрусья, когда на одном из первых своих восхождений Лев подвернул ногу, повредил плечо, встать не мог, лежал в снегу, мёрз и стонал — не от боли, а от того, что сделать ничего не в силах, даже просто, без действия, двигаться, и небо было близко, и инобытие — то, что за чертой, вплотную — руку протяни, он услышал голос.
Голос этот ему сначала поднебесным показался, будто ангелы из-за облаков с ним разговаривают, вопрошают и даже советы отвешивают. Но — без всякой благости и елея, высказываясь требовательно, почти командно.
— Что, лежишь? — услышал он сначала, а следом, чуть позже: — И — никак иначе?
Он с трудом поднял глаза и увидел человека с чёрным, явно неангельским лицом и светлыми кругами вокруг глаз от защитных очков, облупленным носом, уставшего и сердитого. Но сердитого не зло, а даже как-то весело-удало, по-мальчишески беззаботно. Своё совсем неангельское — и обличье, и нутро — он подтвердил следующей же фразой:
— Какого хрена лежишь?! Нельзя лежать!
— Согласен. Так ведь встать не могу...
Черный человек рассмеялся.
— Это бывает, — заметил он не без иронии. — Ничего, мы тебе поможем.
А потом, уже когда новый знакомый и его товарищи доставили Льва в лагерь, повторил: “Но лежать нельзя — запомни...”
Так он познакомился с Сашей, Александром Гусевым, шумным и весёлым альпинистом и учёным. Они сразу перешли на “ты”, что для Гусева было, как “здрасьте” сказать, а Лев препятствовать не стал, — здесь, в горах, лишние церемонии только мешали, казались (да так оно, в сущности, и было) ненужными. А уж когда общие знакомые нашлись...
— Скажи, а поэт Виктор Гусев — он тебе кто? — почти сразу же, как только узнал фамилию своего спасителя, поинтересовался Книппер.
— Так брат родной! — радостно ответствовал Гусев и удивлённо спросил: — Знаешь, что ли, Витю? А, ну ты же композитор, одна шайка-лейка!
— Не близко, но знаю.
— Не близко, говоришь? — Гусев спросил это так, словно сказанное недавним знакомцем к чему-то его обязывало. — Дело поправимое. Ничего, вернёмся в Москву, в гости к нему сходим. Витя хороший. И, не в пример мне, скромный. Маяковский, знаешь ли, его стихи ругал-костерил, а мне вот они нравятся.
— За что ругал-то?
— Не помню, — отмахнулся альпинист и учёный. — Вот сходим к нему и спросим!
Так и случилось. Правда, когда они пришли к старшему Гусеву в его дом в Подсосенском переулке, там уже сидела компания и, видимо, не первый час, во всяком случае, бутылка водки на столе, очевидно, не первая, была наполовину пуста. Впрочем, разговоры пока ещё вели негромкие.
Хозяин радостно приветствовал брата и с некоторым удивлением его спутника:
— Лев Константинович, рад видеть у себя! Вот уж не чаял...
— Так вот Александру, Саше благодаря! — ответил Лев, указывая на младшего Гусева.
Тот ни секунды не возражал:
— Да, Витя, привёл! Жаждет узнать человек, за что тебя Маяковский в пух и прах раздолбал!
Компания за столом разочарованно вздохнула, видимо, не предполагая в означенной теме ничего для себя нового и хоть сколько-нибудь интересного.
— Ну, не так, чтобы уж совсем в пух и прах... — смущённо улыбаясь, заметил Виктор.
— Но ведь было дело! — не отпускал его младший.
— Ну, было, было, — признал хозяин. –- Ругал. И без тебя все знают.
— Он не знает! — Александр, не соглашаясь, яростно замотал головой, при этом больно ткнул Льва в грудь. — Он не знает!
— Да, ладно, Вить, чего тут стесняться... — промолвил, выходя из-за стола, чтобы поздороваться с пришедшими, квадратный человек с тяжёлым подбородком и почти не шевелящимся — так, что и непонятно было, как он при этом говорит, — ртом (лишь позже он тихонько назвал Льву себя: “Костя. Константин Финн, драматург”). — Расскажи!
— Расскажи, расскажи... — согласился с говорившим ещё один гусевский гость, приятельски кивая Льву, на что тот не преминул откликнуться:
— Здравствуй, Юра!
Хозяин только руками всплеснул:
— Костя, Юра, дорогие, но вы-то сто раз слышали!
— А мы потерпим. Чай, не впервой... — оказалось, всё за всех уже решил человек с нешевелящимся ртом. — Только сначала наших гостей усадим мирком. Да и нальём ладком!
Им тут же нашли место за столом и, не дожидаясь, пока рассядутся, налили. Подняли, выпили, опустили.
— Друзья, может быть, попросим Юру что-то сыграть? Не всё ж ему в синема слух обывательский услаждать! — попытался сменить тему хозяин.
— Ви-тя, — вкрадчиво заметил ему Юрий — кряжистый, небольшого роста человек в чёрном эстрадном фраке. “Ну да, Юра Милютин, тапёром же служит...” — продолжил опознавать участников застолья Лев, — не увиливай! Де-лай, что велено.
— Маяковский, Витя, Маяковский... — напомнил хозяину человек с тяжёлым подбородком, Костя.
— Ну что, Маяковский. Первый сборник мой случаем ему на глаза попался...
— И тебе попало...
— Да. Приложился Владимир Владимирович. У меня там стихи были о революции, про то, как “Последний фонарь застрелил броневик, / шатаясь из Смольного в Зимний...” Ну, и он потом, на конференции Московской ассоциации пролетарских писателей по мне прошёлся: “Вы только послушайте! Броневик воспринимается им как бегущее существо, которому безразлично, куда слоняться!”
— А потом?
— Потом? — переспросил Виктор и простодушно продолжил: — Потом, как это обычно и бывает, подружились. У писателей, да и не только у нас, это почти норма: подрались и тут же обниматься. Хотя мы не дрались, конечно. И он не бил. Так, пожурил аккуратно.
— Так ведь прав был, не находишь? — осторожно, должно быть, боясь обидеть, спросил Костя.
— Да прав, прав! — кивнул Виктор. — Конечно, прав! С Маяковским не поспоришь. Я же им зачитывался. Что тут поделаешь... Гений.
— И подружились?!
— Приятельствовали. Он даже как-то, над Осей Уткиным подтрунивая, когда мы вот так же, как с вами, за рюмкой сидели, возгласил: “Расти, Уткин, Гусевым станешь!”
Старший Гусев о чём-то задумался, словно некие расчёты в уме производил, будто высчитывал на линейке незримой, насколько за прошедшие после сказанного годы подрос Уткин. К окончательному выводу, должно быть, не пришёл, потому решил сделать то, что ему чуть раньше не удалось, сменить тему:
— Юра, так ты нам всё-таки сегодня сыграешь?
Юрий не то, что не привстал, он даже и не шелохнулся. Лишь после паузы поинтересовался уныло:
— Думаешь, надо?
— Ю-ра, не у-ви-ли-вай! — копируя недавнюю к нему, хозяину, обращённую назидательную тираду и интонацию, с которой она была явлена публике, произнёс Виктор. И, торопя приятеля, встал, подошёл к пианино, что стояло в углу, громко постучал по крышке костяшками пальцев: — Инструмент ждёт!
Но гость во фраке отступать не желал.
— Витя, я не в состоянии, — устало объяснился он. — Наигрался уже сегодня выше крыши.
— Где сегодня сподобился? — с привычной мягкой беззащитной улыбкой спросил его Виктор.
— В “Художественном”... — ответил тот.
— Ну, это ещё куда ни шло... — снисходительно произнёс Виктор. — Не худший вариант.
— Я бы даже сказал, — с улыбкой заметил Лев, — не самый маловысокохудожественный...
— Да почему я? — воззвал к нему и всем присутствующим Юрий. — Что я вам, нанялся? Что я, рыжий, что ли?
Дальше, словно только-только обнаружив на горизонте Книппера или будто вновь увидев его, к тому же лишь теперь с восторгом и удивлением узрев в нём не только коллегу, но и возможного спасителя, он продолжил:
— Если уж на то пошло, не один я тут у вас сегодня такой! Вон, Лёва может! Причём, позволю вам заметить, нисколько не хуже. Сидит тут, понимаешь, шутит.
— Лёва, а? — с надеждой посмотрел на него Саша. Младший Гусев на фоне брата и его друзей, каждый из которых был его старше, словно бы затаился, ушёл в тень, что вовсе не было ему свойственно, тем более на людях. Но тут вот, наконец, из неё вышел. — Как ты? Может, и впрямь?
— Лев Константинович, а может, и вправду, а? — оборотился к нему хозяин и спросил, причём сделал очень похоже на брата. — Может быть, вы нам что-нибудь сыграете? Этого обормота, — кивнул он на тапёра, — мы и впрямь наслушались.
Книппер, которому было хорошо — и от здешней, такой шебутной и разношёрстной компании, и от выпитой водки — упрямничать не стал, молча, сосредоточенно прошёл к фортепиано.
— А что сыграть-то? — спросил он у всех.
— Ну, что-нибудь хорошее! — неопределённо заметил Финн.
— Воздушное! — воодушевлённо взмахнул руками старший Гусев.
— Только не слишком серьёзное... — внёс свою лепту в заказ Милютин.
Точно следуя последнему замечанию, он заиграл сначала немудрящий, лёгонький вальсок, ровно ни к чему не обязывающий и пустой. И ещё нечто подобное, и ещё, и ещё. А потом... Он неожиданно для себя заиграл тему, которая приходила к нему и раньше, ещё в молодости, а тут вдруг снова нашла его и не оставляла уже несколько последних дней, звучала в нём. Не оставляла. И постепенно начала превращаться в нечто большее, чем просто тема. А тут — так было хорошо и светло, что вот — главная тема пришла нежданно. Она, казалось, вовсе не для такого раза, но вот — случилась именно сейчас. Мелодия, в которой слышались и даль, и свет, и степь, и дорога без конца и без края (и не всегда удобная, и не такая уж безопасная дорога, скорее, путь земной и небесный), вроде бы не слишком подходила для таких вот посиделок, но вот пришла. И звучала на удивленье хорошо. И уже не только в нём.
Он закончил играть. Дальше была тишина. Он сидел и не знал, что можно сыграть следом. Всё — не ложилось. Казалось пошлым. Всё было не в тон и невпопад. Да и друзья молчали.
— Ну, знаешь ли, Лёва... — после паузы промолвил Милютин и развёл руками: — Несерьёзное...
Когда Саша попробовал сказать восторженно: “А ведь хорошо, даже очень хорошо!” — остальные на него глянули так, словно зашикали. А старший брат — тот и вовсе гримасу соорудил жутковатую, видно, из общего их детского прошлого, и, судя по всему (в первую очередь, по тому, что младший сходу примолк), что-то такое означающую, что и слов не нужно. А потом, не желая совсем уж обижать брата, сказал:
— Саша, я уж привык, что ты в мой дом — тихий, в общем, писательский, келью мою почти монашескую, свежий ветер приносишь. Да и горы с тобой иногда приходят. Да, да, во главе с твоим любимцем Эльбрусом. Но тут... Даже не знаю, как точнее сказать... — он помолчал, видимо, подбирая нужные слова, которые всё никак не находились. Но он нашёл всё-таки, может быть, самые простые и точные: — В общем, спасибо за гостя!
Притихшие было друзья как-то разом расслабились, заговорили облегчённо, словно боялись, что Виктор скажет сейчас что-то совершенно не то. Что-то беспросветно пафосное и уже потому пошлое. А он — нет, не подвёл.
— Мы что-то и про водку забыли! — хоть и с улыбкой, но чуть осуждающе заметил Юрий. — Костя, наливай!
Они налили и выпили. И тут же налили ещё... И заговорили. Как это бывает на подобных интеллигентских дружеских пирах, сразу обо всём, не исключая, впрочем, и частности. И каждый — о своём, конечно. И о своих. Саша — о горах, метеостанциях и метеорологинях; Юрий — о том, что сыт по горло своим безудержным тапёрством (“Уйду в драматурги! — то и дело восклицал он. — Целиком!”); Константин — о том, что почему-то слишком часто стала сниться гражданская война и что пьесы ругают за бесконфликтность и скуку (“Где они скуку-то взяли?! — почти кричал Костя и звал в подмогу классиков: — Скука, скука... Вот у Чехова порой такая скука, что плакать хочется!”): Лев рассказал о новой своей симфонии, одну из тем которой они только что слышали и которой, кажется, не видно конца: то идёт, то замрёт.
Не говорил только Виктор. Причём он вроде бы и в словесной сумятице всеобщей участвовал, то и дело кивал понятливо, но отстранился, словно в нездешний мир проскользнул, стеной невидимой от всех укрылся. И пить перестал. Пожалуй, именно последнее, а не его молчание заставило гостей, наконец, вспомнить о хозяине.
— Витя, а ты-то что молчишь? — спросил его Константин и, видно боясь, что тот не услышит, тронул сидевшего рядом друга за рукав и продолжил громче: — Да! И не пьёшь даже...
Тот очнулся, огляделся, понял, где он, но сразу возвращаться не стал, — сделал Косте останавливающий жест рукой, чуть отдаляя его и всех от себя, достал блокнот и принялся что-то быстро записывать.
Константин, видимо, привычный к странностям поэта, какое-то время спокойно наблюдал происходящее, а потом, не посчитав это достаточным препятствием для продолжения банкета, почти официальным, обязывающим тоном объявил:
— А мы-таки выпьем. За искусство!
Пока они выпивали и закусывали, Виктор закончил писать. И всё ж таки вернулся к ним, обвёл всех довольным взглядом. В этот момент он очень напоминал хитрого бродячего кота, только что в удовольствие полакомившегося собственноручно пойманной мышкой.
Он дождался, чтобы послерюмочная суета чуть стихла, и заговорил.
— Вы простите меня, друзья... — извинился он перед всеми, а перед Книппером — отдельно, почти расшаркался: — Особенно вы, дорогой Лев Константинович, извините нежестокосердно.
Общее недоумение и чей-то вопрос: “Витя, да за что?” — были ему ответом. Виктор неловко потупился. При этом он продолжал напоминать кота, но на сей раз нашкодившего.
— Я вот написал несколько строчек, — сказал он осторожно, даже робко, словно младшеклассник, сделавший нечто, за что могут если не наказать, то пожурить уж точно.
— Так ты стихи писал? Молчал, молчал, а сам писал? — восторженно спросил Костя. — Это дело!
— Ещё раз простите, — повторил Виктор. — Послушайте! И... Не судите строго...
— Витя, ну, хватит уже реверансов, — прервал его младший Гусев. — Читай!
И он прочитал. Даже не прочитал, а пропел (почти так же, как пел в последние свои минуты в ресторане Дома актёров) на только что представленный им мотив:
Полюшко, широко поле,
Едут по полю герои,
Эх, да Красной армии герои!
Девушки плачут,
Девушкам сегодня грустно —
Милый надолго уехал,
Эх, да милый в армию уехал!
ЧАСТЬ 4. ВОЛШЕБНЫЙ МАНОК
ОСТОРОЖНЕЙ С ОБЪЯТИЯМИ
Свет кончился внезапно — везде, даже лампочки на пюпитрах понуро и дружно умерли. Полный мрак и ужас. Что делать, если ноты не прочесть? “Что мы все без наших нот?” — подумала она, не зная, что предпринять. За нотами всех её песен она всегда следила сама, хранила в специальном, очень элегантном саквояжике, который в поездках почти никогда не выпускала из рук. А теперь... Ноты-то были. Аккуратно разложены там, где им должно быть. И что дальше? Если тьма вокруг…
К ней — неловко, по стеночке крадучись, подгрёб испуганный Берт: “Что делать, Марлен? Ни одной ноты не прочесть! Отменяем концерт?” Странно, но это почему-то её успокоило. А то, что затем сказал её молодой ведущий и друг, так и вовсе насмешило: “Я сейчас чуть в оркестровую яму не провалился...”
— Со мной, дорогуша, такое случалось! — смеясь, назидательно заметила она ему. Причём сделала это так задиристо и весело, что и он заулыбался — смущённо, должно быть, стесняясь своего испуга, коря себя за него. Она подумала, что невольно, хотя и благодаря сконфуженному Берту, выполнила правило, которому следовала всю жизнь: что бы ни происходило, даже самое страшное, не торопись бояться, остановись, сделай паузу. Выход придёт, — может, даже сам, без твоего участия, единым фартом или Промыслом Божьим ведомый.
К ним подошёл пожилой человек — седой, всклокоченный; несмотря на темноту, он двигался за кулисами очень уверенно, не полагаясь на стену. “Это — первая скрипка...” — скороговоркой представил его Берт. Человек почтительно поклонился Марлен и сказал на хорошем немецком: “Пожалуйста, давайте начнём, мы знаем вашу музыку наизусть, нам не нужен свет”.
Упрашивать Марлен никогда особой нужды не было: в бой — так в бой! Она сделала Берту знак, и тот поспешил на сцену вслед за всё знающей здесь первой скрипкой. И она пошла...
Лев пришёл за кулисы тогда, когда Марлен и Берт по очереди с восторгом — каждого! — целовали музыкантов. Те, и правда, всё знали наизусть, каждую ноту. Играли с настроением, горячо и слаженно.
...Она была такая же, какой он знал её когда-то. Та же царственность, которая кому-то могла показаться высокомерием и надменностью (словно не говорит, не кивает, не руку протягивает, а высочайшую, почти государеву милость оказывает), но не ему. Те же медленные, а на самом деле выверенные, точные движения. И то же ощущение от всего, что она делала, — ощущение дистанции, расстояния, даже когда вроде бы, если начнёшь сантиметры считать, то рядом совсем. Рядом, а далеко. Своя, а не своя. И грань, граница, которой отделена от всех и за которую — ни-ни, не очевидна, но ощутима.
Композитор совсем не был уверен, помнит ли она его. Да разве должна была? Ясно ведь, что не должна. Он сделал шаг ей навстречу, а она оглядела его с ног до головы и очень просто, без той самой, столь обычной для неё царственности сказала:
— Ну, здравствуй...
Когда-то, Лев помнил, она предпочитала вещи чёрного цвета, но здесь была во всём белом. Роскошное белое платье — длинное, почти до пола, плотно облегающее её по-прежнему стройное тело, и шуба, наброшенная на плечи. Шуба, конечно, была частью сценического образа. Ходить в такой по улицам, особенно по весенним московским с их сыростью, было невозможно, — подол тянулся по полу, словно шлейф за королевой.
— Ты, как и прежде, — сказал он, — любишь красивые вещи.
— Да! — согласилась она и, поглядывая на него с хитрющим прищуром, медленно добавила, обернувшись к молодому человеку, что только что вместе с ней обнимал и целовал музыкантов: — И красивых мужчин. Впрочем, как и любая нормальная женщина.
Она, наконец (только теперь), подошла к нему совсем близко и обняла. Может быть, не сразу узнала... А может быть, узнала и не знала, как себя вести. Многие годы жизни на глазах у всех приучили её к тому, что нужно быть осторожней с “да” и “нет”, осторожней с объятиями. Особенно на публике, особенно в чужой, незнакомой стране.
Но всё-таки узнала...
— Что скажешь? — спросила она, требуя оценки. Спросила, впрочем, довольно равнодушно. Он даже подумал: “Да нужны ли ей мои слова? Она сама о себе всё знает...” А потом, вспомнив её тогдашней, ещё до славы и фанфар, усмехнулся: “И знала всегда”.
— Неужели всё так плохо? — заметив его замешательство, уточнила она.
— Ну, положим, аттракцион с полной темнотой вам принципиально удался... — попытался пошутить он.
Она, ничем не выказывая своего отношения к произошедшему, холодно заметила:
— Это не наш аттракцион.
Он наклонился к ней, чуть приобнял, не желая, чтоб кто-нибудь это слышал, шепнул на ухо: “Не расстраивайся. Всё было замечательно. Ты стала большой, девочка...”
— Ты, должно быть, — с кокетливой, но грустной улыбкой попыталась она его поправить, — хотел сказать “старой”...
Но он её кокетства будто и не заметил:
— Я хотел сказать то, что сказал.
А тот самый человек, который, не зная русского, но, видимо, без труда общаясь с коллегами на языке музыки, верный своей незримой, но не без претензии, дудочке, мастерски дирижировал незнакомым оркестром, — молодой, улыбчивый и, кажется, совсем не уставший, готовый к новому действию, любому, может быть, самому безрассудному, а то и преступному, и Марлен к этому побуждал:
— Марлен, что дальше? Куда мы?
— Разумеется, в ресторан, Берт! Неужели нужно спрашивать? — и спросила уже не партнёра по сцене (и не только), а Льва: — Идёшь с нами?
— Не знаю, удобно ли.
— Пошли с нами, русский! — прервав их диалог на немецком, по-английски позвал его молодой человек.
— Это мой любимый аранжировщик и друг Берт Бакарак, — представила его Марлен. — Он, кстати, как и ты, хороший композитор.
— Ты и это помнишь?
— Я помню всё... — покровительственным тоном, будто похлопав его по щеке, ответила она. — А потом, как тебя забыть, если одну твою песню мне как-то пел Поль Робсон. И принуждал взять её в репертуар или хотя бы как-нибудь исполнить её вместе.
— А ты не согласилась.
— Почему? Задумалась. Даже слова начала учить... Но русский — трудный, трудный. Я хотела бы его знать, но, видно, не судьба.
Она сказала и начала напевать: “Папа-па-папа, па-па-ра-пара-па-папа. Как-то так... Как она называется? Как-то очень по-русски...”
— Польющко-полье... — ответил за него Бакарак.
— Да, “Полюшко-поле”. Именно так... — подтвердил Лев и благодарно похлопал Берта по плечу. — Он у тебя знает русский.
— Ничего он не знает! — зло отозвалась Марлен. — Вчера прошлялся где-то всю ночь, скотина...
— Ну, Марлен, — попробовал ей возразить Берт, — как ты можешь? При чужих людях…
— А он мне не чужой! — безжалостно, но сейчас уже почти холодно, без злости, заявила она. — Ты думаешь, ты один такой на целом свете? Других нет и никогда не было?
Она на мгновение смолкла, а потом продолжила в третьем лице, словно Берта и не было рядом:
— Композитор и дирижёр, конечно, от Бога, он мой голос музыкальный. Но порой конченая скотина, каких мало на этом свете.
Льву захотел поддержать коллегу, и он попробовал не то, чтобы вступиться, но хотя бы сменить тему на более приятную, в первую очередь, для Берта:
— То, какой он дирижёр, я заметил.
— Не удивляюсь, — с усмешкой заметила Марлен и, должно быть, поняв, что скандалить не время, это мешает главному, скомандовала: — Ладно, пошли, пошли! Что встали-то? Скорей, скорей! Я есть хочу, как дикая волчица. Хочу русской водки и икры.
— Когда-то ты предпочитала шампанское... — заметил Лев с тайным умыслом: “Помнит ли?” Она помнила.
— Тем более что платил за него ты... — усмехнулась Марлен, а потом как-то нежданно осунулась, посерьёзнела и сказала: — Я просто очень долго живу. Когда долго живёшь, до всего доживаешь.
Так она сказала и тут же ушла от серьёза и тайных своих, видимо, не слишком бравурных дум, снова повеселела, засмеялась и добавила — про то, до чего всё-таки можно дожить, если жить долго: “Даже до водки и икры...”
— Так в ресторан! — подхватил Бакарак, которому её решимость, видимо, пришлась по сердцу, и, обернувшись ко Льву, спросил: — А в какой лучше, русский?
— В “Арагви”! — не задумываясь, ответил тот.
...В “Арагви”, когда они вдосталь уже накушались и ледяной водки, и чёрной икры, Марлен подобрела и, с удовольствием, оглядев всех, кто пришёл сюда с ней (включая, конечно, музыкантов, которые, в общем, стали героями дня, их, не скупясь, приветствовали все), а чтобы уместить всех, пришлось сдвинуть столы, сказала:
— Люблю кормить друзей, причём, если получится, вместе с чадами и домочадцами. И кормить, и поить.
— Широкая душа! — оценил Лев.
— Да, я думаю, по-русски широкая. Лео, похожа я на русскую?
— Не похожа! — на этот раз не стал поддакивать хозяйке стола композитор.
— Что ж, может быть, и так. Тебе, в конце концов, виднее, — не стала очень уж настаивать на своей русскости Марлен, однако не преминула уколоть в ответ: — Хоть и ты, если я не ошибаюсь, тоже немец.
“Ух, она и это помнит! — изумился Лев. — Но соглашаться с ней нельзя. Нельзя! Может, только отчасти...”
— Правда? Лео, это правда? — оживился Брет. Он хотел спросить что-то ещё, но Лев его опередил.
— Я русский, — сказал он спокойно. — Русский немецкого происхождения. Есть такая формула. Очень правильная.
— Хорошо, хорошо, — легко согласилась с ним Марлен. — Повторюсь, тебе виднее.
“Она слишком быстро сдалась, — подумал он и, осознав, что происходящее начинает напоминать не только пикировку двух давних друзей, но и поединок “выпад-ответ”, почти то, что он вынужден был делать всю жизнь, привычно стал выделять из сказанного главное: — Сейчас, должно быть, будет просьба...”
— Послушай... — сказала она совсем тихо, должно быть, не желая, чтобы кто-нибудь это слышал. — Может быть, ты поможешь.
Она говорила прерываясь, словно кого-то или чего-то стеснялась. Или боялась.
— Мне просто больше не к кому обратиться, — продолжила Марлен. — У меня ведь нет друзей в Москве.
Она взглянула на него и добавила с полуулыбкой — мягкой, как всегда, пленительной, обезоруживающей:
— Кроме тебя.
— Ты что-то хотела попросить? — спросил Лев.
— Да. И уже просила, у тех людей, которые всё устроили здесь, которые меня принимают.
Лев почти присвистнул в недоумении:
— Марлен, среди тех людей, которые тебя принимают, между прочим, наш министр культуры.
— Не знаю! Ничего не знаю! — отмахнулась она от его слов, как от ничего не значащей, но надоедливой, привычной мухи. — Я знаю одно. У вас есть такой писатель — Паустовский. Я бы хотела его увидеть. Мне обещали, но говорят, что он серьёзно болен. Может быть, ты поможешь? Если это, конечно, возможно.
— Не знаю, — пожал плечами Лев. — Точнее, знаю, конечно. Но мы не знакомы. Он немного из другого мира. А почему Паустовский-то?
— Она им бредит, — подал голос Берт, который прежде почти не участвовал в разговоре, даже признаков жизни не подавал, молча что-то ел, не исключая бутербродов с чёрной астраханской икрой, и пил водку. — Прочитала какой-то его рассказ, и он её очень впечатлил. Боюсь судить, но кажется, влюбилась.
— Может быть, — не удостоив коллегу даже взглядом, медленно произнесла Марлен, — и влюбилась...
— А какой рассказ?
— “Телеграмма”. Читал?
— Нет, не читал. Удивительно, я как-то прежде не замечал, что ты умеешь читать.
— Ты многого тогда не замечал, не особенно к этому приглядывался, — немного обиженно промолвила Марлен, при этом отсиживаться не стала — тоже укусила: — Тебя, я полагаю, интересовало тогда другое.
Он возражать не стал, это, в некотором роде, можно было счесть и комплиментом:
— И с этим другим, надо признать, у тебя всё было в порядке.
— Было бы странно, если бы было иначе, — резонно заметила она в ответ. Цену себе Марлен знала. Всегда.
— Да, — согласился он. — А про что рассказ?
— Если просто, без подробностей, то про то, как дочка не успела проститься с матерью. Долго обещала, что приедет, а когда приехала, то даже на похороны опоздала. А та её ждала. И так и не дождалась.
— Понятно, — кивнул Лев.
— Да ничего тебе не понятно! И не может быть понятно. Рассказывать хорошую прозу бесполезно. Читать надо!
— Обязательно прочту, — машинально пообещал композитор. — Я, прости, не всё успеваю читать. У нас, знаешь, писателей-то много. И почти все хорошие.
Она хотела ему сказать, что знала многих писателей, и все — хорошие, а то и очень хорошие, были и такие, которых иные люди (не она!) называют гениальными, но не стала.
— Такой — один... — сказала она так, что он понял: возражать бесполезно. Да и не надо.
— Ты с ней не спорь, приятель! — зачем-то снова заговорил ненужный Берт. — Дороже станет.
Он и не спорил...
Её речь снова стала прерывистой, словно ей, как астматику, не хватало дыхания, и приходилось делить монолог на короткие фразы.
— Знаешь, я тоже когда-то... — сказала она и замерла, продолжила едва ли не через минуту: — Тоже не успела.
— Мама умерла в сорок пятом. А я приехала поздно.
Марлен снова замолчала, прислушиваясь к своей ещё не до конца забытой, неизжитой боли. Он её не торопил.
— И всё было со мной так, как с героиней рассказа. С Настей, — договорила она.
Марлен говорила, а перед глазами её стояло то, как она прилетела тогда в Берлин. И всё было там, конечно, другим, не как в рассказе. И — таким же. Хоть и город, её Берлин, несмотря на то, что от него осталась лишь оболочка, да и та с прорехами, совсем не походил на село Заборье, где жила Катерина Петровна. И давний приятель Марлен, старый её толстый и жадный, плутоватый импрессарио, который занимался похоронами мамы, даже отдалённо не напоминал сторожа при пожарном сарае, рыжего и тощего Тихона. Да и она сама — тогдашняя, уже в великой славе, бронзоволикая Марлен Дитрих — вроде бы от конторского секретаря Союза художников, тихой, серенькой Насти бесконечно далека. Но... Были в этом очень негромком, чуждом пафоса и поучительных ноток тексте слова и картины, которые она сразу узнала. Так, словно это было именно с ней. Так с ней ведь и было, как с Настей: “Поздно! Маму я уже не увижу”, — сказала она про себя и вспомнила, что за последний год она впервые произнесла это детское милое слово — “мама”. Она вскочила, быстро пошла против снега, хлеставшего в лицо...”
Подобное было с ней, когда после смерти бабушки — своей матери — её мать просила Марлен пожить вместе с ней хотя бы какое-то время. А у неё снова были какие-то гастроли, бесконечная череда концертов: поезда и самолёты, аэропорты, гостиницы, да и не гостиницы порой, а какие-то унылые постоялые дворы, и прочая суета.
И финал “Телеграммы” тоже был полностью из её, Марлен, жизни, — всецело, без изъятья, как будто автор за ней следил и подсмотрел: “...В Заборье Настя приехала на второй день после похорон. Она застала свежий могильный холм на кладбище — земля на нём смёрзлась комками — и холодную тёмную комнату Катерины Петровны, из которой, казалось, жизнь ушла давным-давно.
В этой комнате Настя проплакала всю ночь, пока за окнами не засинел мутный и тяжёлый рассвет.
Уехала Настя крадучись, стараясь, чтобы её никто не увидел и ни о чём не расспрашивал. Ей казалось, что никто, кроме Катерины Петровны, не мог снять с неё непоправимой вины, невыносимой тяжести...”
И был Берлин. И было такое же неживое жилище мамы. Пустой мёртвый дом, казалось, умерший гораздо раньше хозяйки... И аэродром без людей, куда самолёт прислали для одного человека. Для неё. Женщины, у которой уже не было настолько родных людей на этой большой Земле.
* * *
...Как только вернулся домой, он сразу же позвонил генералу (они давно не общались, но нужные телефоны он не забывал), объяснил ситуацию. Тот ничего не обещал, но через несколько дней перезвонил и сказал:
— Он действительно очень плохо себя чувствует. Но не в больнице. После инфаркта дома отлёживается.
— Значит, никакой возможности?
— Возможность всегда есть. Мы постараемся привезти его на следующее выступление вашей старой знакомой — в Центральном доме литераторов, или, как его ещё называют, в Доме писателей. Доставку обеспечит наше ведомство. Разумеется, в сопровождении врача. Его я, кстати, как оказалось, знаю. Так получилось. Хороший доктор. Фронтовик, как и вы, участник обороны Москвы. И жена, конечно, будет сопровождать. Без неё ничего не сделаем, насколько я понял. Ближайший человек. Без неё — ни тпру, ни ну...
— Благодарю вас, Павел Анатольевич!
— Очень прошу, Лев Константинович...
Генерал замолчал. Молчал он довольно долго. Лев терпеливо ждал, не торопил его.
— За гостьей нашей присмотрите, пожалуйста, — наконец, раздалось в трубке. — Чтобы не слишком волновала классика. Под вашу ответственность.
— Она уже не в том возрасте, чтобы волновать... — попробовал пошутить композитор.
— Как знать, как знать! Я бы так не сказал. Фотографии её выступления в Театре эстрады я видел... — Генерал показал, что о визите заморской дамы он осведомлён достаточно. — Впрочем, вам, я думаю, виднее.
Следующий вопрос стал для Льва неожиданностью, несмотря на то, что и сам тоже его Марлен задавал. А тут — показалось странным. Может быть, потому, что ответ-то он уже знал:
— Скажите, а вы у неё не спрашивали, зачем ей Паустовский-то? Что за каприз? Он не молод ведь уже и здоровьем плох. Не популярный исполнитель, не футболист известный, не богач. В общем, не Пеле, не Рокфеллер. Он даже не поэт, а прозаик. Зачем он мировой знаменитости?
— Его проза её увлекла. Я и сам не поверил бы, если бы она не сказала. Оказалось, Марлен читает книги.
— Надо же, никогда бы не подумал!
— Так о чём я и говорю, товарищ генерал.
— Это редкость... — с уважением промолвил генерал. Помолчал, а затем продолжил: — У них. Не у нас. Я думаю, надо помочь человеку.
...Он стоял в Доме литераторов не у входа, а чуть в стороне, у парадной лестницы. Мимо нескончаемой чередой тянулись писатели. Шли не группами, а как-то по одному, каждый — отдельно. И то сказать — сплошные классики: Тихонов, Сурков, Федин, Симонов... С некоторыми знакомыми он раскланивался, порой даже обменивался парой слов. Щедрый на острое словцо Светлов и здесь без них не обошёлся, остановился рядом с ним, должно быть, чтобы чуть передохнуть перед тем, как взбираться вверх по ступеням, поздоровался, тепло, хоть и не без поддёвки дружеской, спросил: “Ну что, “Полюшко-поле”, как дела?” — “Михал Аркадьич, ты ещё “Почётный караул” вспомни. Наш совместный...” — “Вспомнил бы, если бы наш “Почётный караул” весь мир пел. А “Полюшко...” твоё и светлой памяти Вити Гусева поёт. Глядишь, и Марлен сегодня исполнит, нет?” — “Не поверишь, Михал Аркадьич, хотела. Русский язык помешал...” “Русский язык, говоришь? — одобрительно промолвил Светлов, подмигнул Льву: — Что ж, он такой, наш великий и могучий, не отнять...” И, наконец, начал восхождение.
С серым, скомканным лицом прошёл Коваленков, останавливаться не стал, молча кивнул и просквозил мимо. Льву это показалось странным, они ведь с Александром Александровичем приятельствовали много лет, да и, опять же, песню вместе сделали, причём хорошую, не в пример “Почётному караулу”. Детскую! Про медведя, который зимой шёл к себе домой и по дороге на хвост лисе наступил. Текст очень простой, какой и должен быть в песне, особенно для детей. Запоминался на раз. Композитор, хоть и не учил, а кое-что наизусть помнил, сами собой в нём остались отдельные строчки и даже куплеты. Концовку, к примеру, которая получилась незатейливой, но милой:
С той поры медведь решил,
Что зимой нужно спать,
По тропинкам не гулять,
На хвосты не наступать.
Он в берлоге безмятежно
Спит зимой под крышей снежной
И доволен неспроста,
Что родился без хвоста.
Не удостоив и кивка, продефилировал Долматовский. Стороной, словно не заметив, прошёл и автор “Кочубея”. “А ведь когда-то дружили...” — подумал он. Впрочем, после тех, памятных обоим, московских октябрьских дней 41-го они почти не общались.
В череде, что тянулись на второй этаж, в главный зал ЦДЛ, конечно, были и коллеги. Но немного. Они чинно поприветствовали друг друга с Хренниковым — степенным, основательным, а порой и вовсе монументальным, несущим свое пиджачно-галстучное тело с лауреатским медальным бантом на груди, как памятник самому себе. От той лёгкости и быстроты, что жила в нём когда-то, каким Лев его ещё помнил, не осталось ни следа.
Льву важно было увидеть писателя: не было чёткой уверенности в том, что болезнь и супруга, которая, как говорил генерал, в эту пору управляла всей его жизнью, позволят ему придти. Генерал обещал. Обещал и он — Марлен. Но не твёрдо. Как известно, над недугами и женами и генералы не властны.
Но они всё-таки пришли. Писатель и последняя его, третья жена, бывшая жена известного драматурга, который написал о ней пьесу, которую, недолго думая, назвал её именем. Рядом, как и обговаривали заранее, вышагивал врач — домашний доктор Паустовского, единственный, кому он, безмерно уставший от людей в белых халатах, доверял всецело, без оговорок. Лет шестидесяти, он был в добротном, как и у Хренникова, не из магазина готового платья, умело сотворённом костюме. Композитору бросились в глаза орденские планки. Как офицер, да и любой человек войны и послевоенного времени, он мог их читать, не требуя перевода: два ордена Отечественной войны, “За отвагу”, Красная Звезда. Ещё одна планка — красно-белая медальная планочка, может быть, у кого-то вызвала бы вопросы, но не у Льва. У самого такая имелась — “За оборону Москвы”. “Вот тебе и доктор, — подумал он. — Настоящий военврач, однако...”
Он подошёл к Паустовскому, представился, тот среагировал мгновенно:
— А я вас знаю, хоть мы и незнакомы...
— Я вас тоже! — ответил Лев. А потом сказал о деле:
— Она вас ждёт.
— Я знаю. Но, наверное, правильней будет после выступления...
...О том, что человек, встречи с которым она так желала, в зале, Марлен сообщила её здешняя переводчица Нора — тоненькая безликая еврейка, этакая серая мышка, но мышка проворная, обладавшая редким даром быть незаметной, не мешать, но, как из воздуха, будто по мановению волшебной палочки, по единому зову являться, когда в том была вящая необходимость. И тут — явилась. И не одна, с женой писателя. Её звали Татьяна. Это была пышнотелая блондинка, когда-то, видимо, очень красивая, а здесь — просто преданная жена, занятая только тем, что муж болен, и этим путешествием в ЦДЛ, что для пожилого, страдающего сердцем писателя было и тяжело, и небезопасно.
Она рассказала об этом Марлен. И та, встревоженная, спросила:
— Так, может быть, ему лучше поехать домой?
Но та сказала:
— Нет, сейчас уже, когда он здесь, если мы вернёмся, ему только хуже будет. Он должен увидеть вас.
— Хорошо, — кивнула Марлен. — Если должен, значит, увидит. Я тоже очень хочу его видеть.
Татьяна взглянула на неё беспокойно, но без неприятия. Не время было ревновать. Кончилось то время. Сказала только, как о чём-то, что только ей ведомо, что она решает:
— Он будет в зале. Будет вас слушать.
...Писатель шёл тяжело, с трудом одолевал ступени, что вели к сцене. Заставлял себя. Но на душе почему-то было светло. Когда ему рассказали, что кинодива из-за бугра, кумир миллионов, хочет его видеть, его удивило не это, другое. Главный вопрос для него тоже был — зачем? С какой стати? К чему он ей? А потом ему сказали про “Телеграмму”, и он успокоился. Рассказ был хороший, и он твёрдо знал это. Но дело было даже не в том. За свою длинную, не всегда благополучную, однако, в общем, счастливую жизнь он написал немало хороших рассказов. Но этот был особый. И если он так подействовал на человека, то, значит, этот человек ещё жив. Не кинодива заокеанская, а человек. К этому человеку он и шёл. Медленно, с усилием, но уверенно, опираясь на трость, — тяжёлую, но очень удобную, какую долго искал, а потом, наконец, обрёл в одном из столичных антикварных. Он даже предполагал, что трость имеет свою историю, собственную биографию, в которой, вполне возможно, много чего имеется, но сейчас уж не отыщешь эти пути-дорожки... Когда живёшь долго, биография возникает сама собой — неизбежно. И становится судьбой. Но не всякая.
...Когда смолкли аплодисменты, ей принялись задавать вопросы — сборище-то было писательское, бестолковое, любящее себя и поговорить. И среди прочих вопрошаний ожидаемо случилось и такое: “А вы знаете современную советскую литературу? Каких наших писателей любите?” Она ответила по-королевски, сначала вообще: “Я знаю русскую литературу...” А затем и в частности. Она назвала его имя. И тут же кто-то выкрикнул, что он в зале. Она знала. Она ждала его.
Она ждала его. Хоть и для неё стало неожиданностью, что он пойдёт на сцену. Она видела, как ему трудно. Даже хотела подойти и помочь, но остановила себя, посчитав, что для мужчины это будет унизительно. А тот, кто так тяжело шёл к ней, был мужчиной. Даже в своей немощи.
Когда он поднялся, она не знала, что сказать. И слов таких не было, да и русский она не знала. Хотела когда-то выучить — именно из-за русской литературы, из-за Толстого и Достоевского, да вот не случилось. Вот ничего не скажешь. А сделать что?
Марлен сделала это инстинктивно, всё произошло, словно само собой, будто по подсказке чьей-то неслышимой и незримой: опустилась перед ним (по её представлению, безусловным гением, её идолом) на колени.
Ему захотелось, как девочку, погладить её по голове. Столько было беды и неизжитой боли в этом её искреннем движении.
Он поцеловал ей руку, заглянул в её большие, полные слёз глаза. И застыл оторопело, не зная, что делать, потому что Марлен не поднималась — оставалась на коленях. А потом неожиданно осознал, что Марлен нужна помощь, что она не в силах сама подняться. И платье тесное, и туфли неудобные, концертные, и ноги уже не те, что были прежде. Не те, что отстукивали Льву и прочей жаждущей этого публике безудержный, кажущийся неостановимым степ в берлинском варьете.
Врач, который стоял рядом со Львом за кулисами, тут же понял (или почувствовал?), в чём дело, закричал: “Константин Георгич, не сметь! Не вздумай, мать твою! Не поднимай её! Даже не думай!” Лев бросился было на сцену. Но раньше успел Бакарак, причём он сделал всё так, чтобы зал ничего не взял в толк: поклонившись писателю, почтительно, как к богине, опустился коленопреклонённо к Марлен и очень бережно, медленно, шаг за шагом, будто по ступеням (примерно так же, как поднимался к ней писатель) поднял певицу с колен.
“Молодец, вовремя!” — сказал он Берту, когда тот, покинув сцену, неостановимо и грубо шерстил мимо. Тот комплимент или того, кто его воспроизвёл, не заметил, только бросил в ответ: “Я всегда вовремя!”
Они простились с писателем, его женой и врачом. Марлен тянула их в ресторан, но врач запретил, даже погрозил примадонне пальцем: “Ни-ни!” — а Паустовскому и его супруге заявил без экивоков: “Немедленно в постель!” На что те счастливо заулыбались. Татьяна кивнула, по-военному щёлкнула каблуками, попыталась отдать честь: “Так точно, Виктор Абрамович! Будет исполнено!”
Марлен пожелала дойти до гостиницы пешком, уточнила у Льва: “Здесь же недалеко?” — “Минут двадцать пешком. Если никуда не торопиться...” — “Пошли!” И они пошли. По мокрому асфальту весенней, не слишком тёплой в эти дни столицы.
Что ж поделаешь, если весна была в Москве в тот год, как бес на качелях: то жарко — до тридцати, до духоты нестерпимой и тягостной для большого города, вплоть до чуть размягчённого солнцем асфальта, то совсем прохладно, слёзно, с мелким, но почти непрекращающимся, казавшимся бесконечным дождиком. Но май как раз по большей части выдался холодный, почти осенний, ненастный. Но Марлен и Берта это нисколько не стеснило: оба к такому повороту оказались готовы, приехали в именно что осенних пальто.
— Ха-ха, не забывай, что у нас ведь был ещё Петербург, то есть Ленинград, конечно, если по-вашему... — заметила она Льву, когда тот похвалил пару за осмотрительность. — Там было похолоднее.
— А он, видишь, не доглядел, — попенял ей тот в ответ, указывая на их гитариста, который тоже увязался вместе с ними прогуляться до гостиницы. Музыкант в тоненьком ненадёжном плащике, должно быть, чувствовал себя не слишком уютно, то и дело поводил плечиками, разве что не ёжился.
— Рене? — спросила она так, словно только что увидела ещё одного их спутника. И расслабленно махнула рукой, сказала, как о чём-то, с чем устала бороться, да и нет особого смысла это делать: — Не обращай внимания. Он француз.
Она заявила последнее как приговор, как данность, которая снимает все возможные нынешние и дальнейшие вопросы. Уточнять что-либо Лев не стал, да и француз не возражал: кивнул вполне миролюбиво. Хоть, вполне возможно, и не слишком понимал, о чём речь, ведь говорили они по-немецки.
— А как тебе Ленинград? — решил сменить тему Лев. — Понравился?
— Хорош! Красив! Роскошен! — восторженно, но без чувств, как по обязанности, отговорилась она, хотела сказать что-то ещё, но Берт её перебил: он, хоть и не знал немецкого, однако, как и в диалоге с музыкантами, одному ему ведомым образом всё же умудрялся что-то понимать. Уж название города уловил точно:
— Она там с кораблём фотографировалась. И с девочками с красными галстуками.
— Пионерками, что ли?
— Ес, пайониерс! — энергично закивал Бакарак. — Ей тоже гластук повязали.
И он показал, как Марлен повязывали галстук.
— О, это честь! — приветствовал факт принятия большой гостьи Страны Советов в стан детей Октября. И, хоть и без того всё уже понял, уточнил: — А корабль-то какой?
— Тот, что революцию начал.
— Крейсер “Аврора”?
— Ес, ес! Ав-ро-ра...
— Да, это правда, — подтвердила Марлен факт фотографирования с революционным крейсером и повторила: — Да, Петербург прекрасен.
А потом широко, как она умела всегда, улыбнулась и с любовью промолвила:
— Но Москва лучше!
Он не ожидал такого, удивился даже, озадаченный:
— Да почему, Марлен?!
— Там всё по линеечке... — промолвила она. — Такие города я видела. Пусть не такие красивые, но видела. Берлин тот же. Но он зажат в своём камне, в своих линиях неизменных и скучных. А Москва — широкая! Без меры. Без правил. Без границ. Таких больше нет. Петербург — это дворец, это музей. А Москва — это сад. Это праздник.
Он посмотрел на неё с уважением:
— А ты умная...
А она не упустила случая его уколоть, спросила, посмеиваясь:
— А ты только сейчас это заметил?
— Всегда знал, что умная. Но не знал, что настолько.
— И неудивительно, — как о чём-то действительно очень понятном, безусловном, сказала она. — С композиторами такое бывает.
— Правда? — не преминул уколоть он в ответ. — Повторение пройденного?
Но такие уколы её не пугали. Сколько их было за жизнь — и вполне миролюбивых, как его, и иных, много больней и опасней.
— Да, отчасти, — равнодушно заметила она и с мягкой улыбкой ответила — не ударом на удар, а выпадом на выпад, не опасным, хоть и ощутимым: — Но, пожалуй, не только пройденного. Знаешь, что мне писатель написал на своей книге?
— А ты знаешь?
— Да, мне перевели. Он написал, что если когда-нибудь создаст рассказ, подобный “Телеграмме”, то посвятит его мне.
— Но он не напишет, — не стал жалеть её Лев. — Поздно...
Однако она в его жалости не нуждалась. Всё уже знала. И о себе, и о тех, кто вокруг.
— Да, поздно. Мы слишком поздно встретились... Непреодолимо поздно.
БОЖЬЯ ДУДКА
Надо было встать и идти к столу. Сесть и писать. Он попытался выбраться из тёплой глуби дивана, из-под пледа — на свет, к жизни. Жить удавалось с трудом, но получилось. Он с натугой, помогая себе руками, выволок не слушающееся тело наверх и вроде бы встал. Но не уверенно, не стойко. Его чуть качнуло в сторону-другую, но не слишком, терпимо. Падать он не собирался. Когда есть цель, надо идти. “А когда нет, тем более...” — подумал он и улыбнулся (про себя!) — впервые за это трудное утро. До стола он-таки добрался, точнее, прицельно доволок себя до стула, ухватился за него, опёрся поосновательней и только потом уж медленно сполз на сидение. “Что ж, не так уж плохо для начала... — оценил он сделанное. — А теперь — писать!”
Это было посложнее, но всё-таки столь же привычно. Важно зацепиться, найти нечто, может быть, совсем ничтожное, внешне нисколько не значимое. Но такое, чтобы самому стало интересно. Да так, что и о больной голове, и о не слишком послушном после вчерашнего теле забудешь. “О чём мы сегодня? Ах, да, о Гонконге. Сначала — вообще, справочно... Важно начать. Вкатиться, почувствовать ритм, набрать скорость. А дальше, дальше пойдёт-покатит, как это говорят в России, во всю ивановскую, без берегов...”
Быстро стучать по клавишам, как он это делал обычно, не получалось. Он не стучал “по”, а скорее, нажимал “на”. Так было сподручнее, выходило гораздо лучше. Да и быстрее:
“Гонконг расположен на восточной стороне большой бухты при входе в Кантонскую дельту Жемчужной реки. На западной стороне этой бухты лежит португальская колония Макао. Пароходом до Кантона можно добраться всего за шесть-семь часов. Железной дорогой при нормальных условиях ехать менее трёх часов. Гавань Гонконга, расположенная в бухте между главным островом колонии и материком, считается лучшим естественным портом во всей Восточной Азии. Обилие питьевой воды, отличная защита от ветров, созданная горами различных островов, придают гонконгской гавани особую притягательную силу во время больших тайфунов. К этому следует добавить, что Кантон, единственный крупный китайский торговый город на южно-китайском побережье, благодаря водной системе Северной и Западной рек, отнюдь не незначительной, является естественным партнёром Гонконга. Ни одна из южно-китайских гаваней не в состоянии принимать большие океанские суда; в Гонконг же они входят и перегружаются без всяких трудностей. Таким образом, Гонконг в симбиозе с Кантоном играет роль перевалочного пункта во всей южно-китайской торговле...”
“Что дальше? Дальше — анализ... — очертил он задачу, но тут же умерил себя: — Или хотя бы попытка оного...”
“Благодаря такому великолепному географическому положению и тому, что её территория охватывает и острова, и материк, британская королевская колония является сегодня важнейшим заграничным опорным пунктом китайского центрального правительства в его борьбе против Японии. Это утверждение остаётся справедливым даже при учёте возрастающего значения Французского Индокитая и северных связей центрального правительства с Советской Россией...”
Писать он любил. Делал это с удовольствием и без напряжения. Даже после вчерашнего. Впрочем, когда он всерьёз напрягался? Разве что вчера, когда к концу вечера уже не считал, да и физически не мог этого сделать, череду гранул односолодового виски...
На удивление, но “вчерашнее” он помнил довольно отчётливо, даже не приходилось заставлять себя вспоминать. Сидели в ублюдочной закусочной-изакая неподалёку от главного вокзала, — таких тут было без счёта, и легко было спрятаться так, что никто не найдёт, не узнает, но сейчас нужды особой в скрытности не имелось, не тот случай. Ели местные шашлыки-якитори, которые подавали молоденькие официантки почти без одежды. Пили только виски, которое принесли с собой. Никакого сакэ, которое он не любил.
— Пить-то будешь, журналист? — подливая обоим горячительное, уже далеко за полночь подначивал его Отто — давний приятель, тучный, щекастый секретарь посольства. — Ты пьёшь вообще?
— Пью! — радостно откликнулся он, смахнул со стола рюмку и без колебаний, немедленно выпил. “Пить”... Ты ещё не знаешь, парень, что такое “пить”... — подумал журналист. Ему вспомнились двадцатые, самое начало его жизни в Москве, и разговор с одним из русских коллег по Коминтерну, которого он — так же вот, за рюмкой — спросил, с любопытством наблюдая, как тот пьёт, безоглядно и весело, и при этом, кажется, вовсе не пьянеет: “А как нужно пить?” Тот его и не понял сначала, потом поинтересовался с довольной лукавой ухмылкой: “Нужно? — и сам себе ответил: — Нужно! Нужно, чтобы в радость! Как я!”
...Отто после очередной рюмки, вытянув из глубокого, должно быть, бездонного кармана пиджака, ему ещё и газету какую-то серенькую принялся подставлять, мол, погляди, что русские пишут. Точнее, он сказал иначе: “Погляди, что твои друзья пишут...” Такой выверт словесный можно было и провокацией до чёрта обидной счесть, но, опять же, не в этом случае. Простая глупость не слишком умного, да ещё и подшофе человека. А потом все ведь и знали, и слышали, что журналист своих симпатий к Советам не скрывает, то и дело, и по поводу, и без повода, хвалит русских и краснозвёздную Родину... В ответ он лишь неопределённо мотнул головой, что-то промычал невнятное.
— Не понимаешь? — дружески подсказал ему Отто. — А мы поглядим. Поглядим. Поглядим-почитаем “Правду”, в которой ни слова правды... Но — завтра. Всё — завтра. Сегодня — пьём!
— Так уж и ни слова? — наигранно не поверил он.
— Да! — упорствовал посольский секретарь.
— Такого не бывает... — покачал головой журналист и погрозил приятелю пальцем.
— Как это? — озадаченно воззрился на собеседника секретарь. — А, ну ты же журналист! За своих вступаешься? Вступаешься! Даже когда они совсем и не свои.
— И среди своих не всегда разберёшь, кто враг, кто друг, кто свои, а кто чужие, — улыбаясь, заметил журналист.
Отто коротко хохотнул — так ему понравилось сказанное:
— Дружище, ты слишком умён! Для пьяного-то уж точно! — он смолк на секунду, а потом продолжил — сумрачно, без желания, но возвращаясь к тому, о чём говорили прежде: — Однако писать русские умеют. Хоть и не слишком правдивы. Вот ты, журналист, тоже ведь иногда неправду пишешь, правда? Бывает?
— Бывает, — снова от души, широко улыбнувшись, согласился он.
— Вот! — почти закричал его собеседник. — В том-то и дело, что бы-ва-ет. Но пишешь ты при этом хорошо, не отнять. Умно. Интересно. И стиль у тебя есть! Есть! Твой! Единственно твой. Человек — это стиль. А у тебя стиль отчётливый, яркий. За что тебя и любят. В том числе и бабы...
Его очередная японская подружка на одну ночь, что сидела рядом, ничего не понимала, хлопала узкими красивыми глазками, но терпеливо слушала иноязычную хмельную болтовню, последнее, кажется, поняла (или он напрасно считал, что она по-немецки — ни слова?), чуть улыбнулась загадочно. Мол, что тут скажешь, если правда. Такие женщины были с ним всегда — не для какой-то особенной надобности, а потому, что к нему, такому — развесёлому, пьяному, нос в табаке и баба подмышкой — привыкли. А он не хотел никого разочаровывать, разуверять в себе. Да и зачем? Он такой. Иного быть не может.
Так что с нежной барышней, что была с ним вчера и улыбалась Отто и его мыслям вслух, они даже и не предприняли ничего, — на то не было уже ни времени, ни сил, ни желания, хоть он ей и заплатил.
Потом — привычный, безотказный, до исподнего, до шурупа знакомый “Цундап”, верный, надёжный на поворотах, гонках и по горизонтали, и по вертикали железный друг (удобная коляска с кожаными вместительными коробками для документов по бокам, движок не перегревается, даже если весь путь — лишь ямы да ухабы), который, радуясь скорости, заученно и легко домчал его по обезлюдевшим токийским улочкам до дома. Он! Мотоцикл, а не его под завязку накачанный виски хозяин.
А хозяин, хоть и любил скорость (то, как земля послушно стремится навстречу и, кажется порой, что не она вращается. а ты её вращаешь, причём в одному тебе нужную сторону), но здесь, подвластный иной неведомой воле, словно её и не ощущал, во всяком случае, не принимал во внимание. Так он жил несколько последних лет. Когда разгон такой, что скорости уже не чувствуешь...
* * *
“А он ведь был очень похож на меня...” — думал Лев, размышляя о журналисте, об этих последних днях его жизни, пытаясь разглядеть-уследить их в прошлом, хотя бы в собственном воображении вернуть легенду в настоящее.
Да, конечно, похожи, — факт! И спорт всегдашний, и женщины, и неизменный успех — не только в тайной, скрытой, второй своей жизни, но и в той, что на виду, на публике, под восхищёнными взглядами слушателей-читателей-зрителей. Под аплодисменты! А подчас и под овации. И неизвестно, не всегда определишь, какая из двух жизней важнее. Оно вроде бы и очевидно, а вот запоет Робсон “Полюшко-поле”, и задумаешься...
И ведь даже на войну оба — добровольцами! “Причём на одну и ту же, — усмехнулся он. — Только с разных сторон... В разных окопах. За разные империи”.
И эти всегдашние два берега, которые он видел на Амуре, да и не только, особенно резко и больно — в Крыму, в двадцатом... Два берега. Близкий и дальний. Свой и чужой. И расстояние, пропасть подчас между ними. И возможность проп’асть там, между ними, — бесследно, без Родины и славы, которая, эта возможность, как непреложная данность, как верная жена, не оставляя, живёт с тобой рядом, и никуда ты от неё не уйдёшь.
И готовность умереть, готовность к подвигу. Это ведь тоже в нём было. Но не крикливая, не пафосная. Спокойная. Готовность к подвигу, как к движению, такому, которое обычным людям несвойственно, противоречит их себялюбивой мелочной природе.
“Впрочем, у меня-то какой подвиг? — одёрнул он себя. — Обычная жизнь. А сейчас так и вовсе очень комфортная, буднично сытая, медленная. И никакого подвига... Никакой скорости”.
“Но ведь была?” — словно спросил его кто-то со стороны, кто-то совсем далёкий. А может быть, ему это только показалось, и вопроса извне не было, он сам его задал. Сам себе. Сам и ответил. Кто же ещё?
“Была! Была скорость. Звонкая, лихая. В том числе и такая, почти предельная, когда перестаешь её чувствовать, а остановиться... Остановиться уже не можешь...” — согласился он с далёким голосом.
Однако скорость скорости рознь. Разная бывает скорость. Одна — у бронепоезда, его родного “Офицера”, со старческой сноровкой шкандыбающего по на живую нитку брошенным через вражеский подрыв шпалам, другая — у блестящего на солнце, чернобокого, словно в чёрный фрак обряженного “майбаха”, что матёрым зверюгой мчит на рысях по гладко вылизанному, до неприличия ровному нацистскому автобану. Своя скорость и у носилок, на которых тянули его боевые товарищи по шатучему трапу на неважный, никудышный пароход “Саратов”, что приневолен был нести их через волны к чужому другому берегу, другим берегам.
А ещё... Ещё с годами к нему пришло высокое умение менять скорость, которым юность не то, что не обладает, а не осознаёт и не одобряет по недомыслию своему ребяческому.
Скорость скоростью, но и останавливаться тоже надо. “Ты хотя бы иногда останавливайся!” — так сказала ему однажды любимая женщина. Сказала, а он запомнил.
* * *
Ворчащая толчея безумная, треск, крик, скрежет, вороний грай, мешанина движений и звуков. Похоже на битву большую на ломком льду, почти как на Чудском озере. Причём ритм и тональность менялись, почти как там, середь тевтонов с новгородцами. Но в центре — тема общая, которая всю чехарду и сумятицу в порядок приводит, мелодией делает, душой наделяет. Страдающей, тревожной...
Она разной бывает, эта тема. Но ты её слышишь всегда. Только ты. Она только тебе принадлежит. Будит-тормошит, уснуть не даёт. И идёшь за ней, как привязанный, как будто это дудочка заветная, манок волшебный. И неволит она, и страшит порой, как всё неизвестное, и холодно от неё бывает, и жарко... И докучает подчас, а вот не откажешься, не отвернёшься, “нет” не скажешь.
Порой — тихий шорох листвы (как правило, привычно жёлто-красной, лишь изредка зелёной, иногда и багряно-багровой, а то вдруг до испуга неожиданно — синей) за окном, через форточку, почти неслышный, прерывистый, послушный ветру и осени, которая ещё только началась, ещё ни холода, ни льда на лужах. Всё впереди.
Иногда звучат барабаны — вестники грядущей битвы. Настойчиво звучат, непарадно, будто в путь зовут, а если не в путь, то в строй! Звучат, как державный проход маршевых колонн. И тут же — трубы, победная медь боевая. И они, хоть и напыщенны, и слишком громки, а тоже дудкой бывают. Божьей, щемящей, сжимающей сердце дудкой.
Или иначе. Тихо-тихо небо зазвучит — дождём ли, свежим ли ветром, солнцем, сквозь дождь прорвавшемся, медленную воду реки осторожно ласкающим. И скрипку услышишь, и контрабас, могучее и мучительное его томление. Разговор на два голоса, словно мужчина и женщина сплетаются: и речь, и звуки, и движения едва уловимые — всё вместе, всё едино. Женщина о чём-то светлом рассказывает, будто водичка чистая по камушкам скользит, а мужчина басом в этом монолог врывается, словно вешки, заметы зримые на вместе творимом пути оставляет-расставляет. А затем вдруг саксофон ворвётся, бессонный демон тоски и смерти, и страсти, и любви, болезненный и глубокий.
Порой покажется (и ему так казалось, и многим — и до него, и после) в неловкости своей, что вся-то жизнь наша драгоценная, хоть и кажущаяся порой совсем бессмысленной, — поход за Божьей дудкой... А она... Эта дудка. Она у каждого своя. Своенравная. Многоликая. У кого-то гнутая, у кого-то нежным золотом стороной тронутая, у кого-то с трещинкой, у кого-то с бусинкой искусственной, но блестящей... У кого-то и вовсе, кажется, безголосая и пустая. Некрасивая, битая-ломаная. И всё равно живая.
И всюду — дорога, навсегда и всерьёз. По льду ли, по камням ли, по насквозь пропечённой солнцем или измождённой дождями земле, по траве и воде. И всюду треск-вереск придорожный, он всегда рядом, даже когда сплошной лёд вокруг, будто пасёт тебя, выверяет пошагово-построчно. И не только пасёт-выглядывает, но и спасает подчас. Такое существо. Такое всеведение неприхотливое. Увяжется — и наблюдает. И днём, и ночью.
Иногда, конечно, и лёд ломается. Иногда и вековой. На срезе — многоцветный, яркий, какой нигде больше не увидишь. Нигде и никогда. Только на дальних рубежах. Почти никому не ведомых. Где нет земли, где небо и лёд наравне. Только небо и лёд, а под ними — многие километры студёной и жёсткой воды. Вот и земли-то здесь нет и не было никогда, и полгода ночь, и холод. И берегов-то подолгу не видно. Не видно даже, представить — не представишь, есть ли они. Но они есть. И, хоть и камень там один да холод, а всё равно родные. И музыка, и дудка эта самая звучит, пусть порой очень тихо, потаённо и скрытно, но и там звучит.
А то вдруг скрипка!.. Тонкая нить мелодии, рождающей голос, — чистый, пронзительный и вместе с тем очень лёгкий, плавный, без нажима. Доверчивый и доверительный. И где-то в стороне, отдельно, на заднем плане, на подыгрыше — аккордеон, изменчивым, как волны, строем звуков-клавиш. В котором и радость, и грусть. И свет, и тень. И голоса, и тишина. Как звуковое письмо в Антарктиду. Как солнце, из облаков внезапно явившееся. Как страх и жар костра. Как улыбка забытого друга. Как следы ребёнка на песке, которые почти уже и не видны, стёрты ветром и морем.
Дорога — да, всегда. Без конца и края. В непримиримой тьме колючей ледяной юдоли или под солнце незаходящим, ни на миг не угасающим. Но — и ночью, и днём, что бы ни было вокруг, что бы жизнь ни пробуждало, иногда и остановиться нужно. Замереть, хоть на миг один. А то и поболе. По сторонам посмотреть. На небо. Под ноги. На ту землю, по которой идёшь. Иногда это трудно. Но без остановок бежать невозможно — уныло, всеядно. Да и глупо, правда? Так не беги! Постой, подумай. Даже в суете московской. Или в глуши архангельской иль кольской заповедной. Постой, отдышись. Не жги коней.
Бывает, потеряешься в этой-то гонке: туда ли ты попал, нужен ли здесь, где внешне вроде бы “всё твоё — и бельё, и жильё”? Особенно когда один совсем, а вокруг — лёд и мрак. И кажется, всё — не в лад. Всё — мимо, мимо, мимо. И говоришь не то, и пишешь, и идёшь не в ту сторону, не туда. И даже табак не тот, не свой, до помрачения в лёгких чужой куришь.
И делаешь, а точнее, творишь то, что никому не нужно. Совсем никому. Даже самым близким твоим, если такие есть, конечно.
Ещё — беспрестанно рвётся по ветру флажок на носу корабля, на ветру времени рвётся. Ветер тянет его, бросает то в одну сторону, то в другую, надежду лелеет сорвать вовсе. И может ведь, может, силёнок хватит. И ты, кажется, на этом ветру зловредном всечасно. Он тебя пытает-меряет: кто таков, откуда и куда? Стёжки-дорожки при этом перед тобой представляет-путает. Может, тебе и не туда вовсе, куда вознамерился?
А мир (или бесенята какие, кто ж точно знает?) тебя в этом ещё и убеждает (или разубеждает — и такое у него в обыкновении) всечасно, шипит на ушко ядовито-презрительно: “Не твоё это (про то, чем ты занят всем существом своим, во что погружён без меры!), не твоё. Куда полез, не зная броду? Пропадёшь!” И засомневаешься многократно, и себя умерять и взнуздывать начнёшь. Бывает, бывает... Но дудку этим не проймёшь. Да и человека, которого она выбрала. Он или ты! Знаешь, что надо идти. Если все ж таки пошёл, иди, не стой!
И дудке своей — верь! Потому как, хоть и рядом она с тобою повсюду, хоть и твоя, но не твоя. Не твоя — Божья.
Но ты, случается, на два мира живёшь, а то и на три... Первый — обычный, самый простой, в котором ты всегда, который искать не надо, он, скаженный, сам тебя найдёт, ему не до дудки и её причуд затейливых, слишком правильный и прямой, без поворотов. С остальными сложнее. Они сторонкой, на особицу, но тоже нет-нет да и являют себя, не отпускают. И каждый манит, и каждый тайком, чтоб никто чужой не прознал, не смекнул ненароком, нашёптывает что-то, по его мнению, отчётливо важное, безусловное, и зовёт, и повелевает даже — безотчётно и властно. И идёшь, и не отрекаешься, и рисуешь свой овал или угол, это уж кому как заповедано, кому как нашёптано, как дудочка напела.
А мелодия та, главная, та самая, что за собой ведёт, она вроде бы и вне тебя, и без тебя — живёт себе, посвистывает, разговоры разные разговаривает. Но повсюду — рядом, рядом. Несколько раз, как ему казалось, она оставляла его, переставала... Так было в самом начале — тогда, когда доктор устало и холодно сказал матери (он будто спал, но слышал): “Не жилец...” — а та никак не откликнулась, только губы теснее сжала; и позже, когда в полусознанье и тифозном дыму лежал он, устроенный товарищами по полку на мешки с каким-то походным скарбом на палубе тщедушного пароходика “Саратов”, а за бортом, всё удаляясь и удаляясь, исчезал в тумане и прошлом Севастополь, уходила прочь Россия, — казалось, без возвращения; ещё — в снегах Приэльбрусья, когда на одном из первых своих восхождений он подвернул ногу, повредил плечо, встать не мог, лежал в снегу, мёрз и стонал — не от боли, а от того, что сделать ничего не в силах, даже просто, без действия, двигаться, и небо было близко, и инобытие — то, что за чертой, вплотную — руку протяни. Последний раз, наверное, с ним такое было в Москве, в те октябрьские горестные дни 41-го, когда, казалось, город готов был к сдаче, и его — это-то он знал точно — готовят к ней.
Да, музыка вроде бы переставала на какое-то время, хотя, если точнее, уходила в сторону, вдаль, куда-то к кострам на туманной реке, которая не видна. А затем вдруг взрывалась непререкаемо с новой силой, переворачивала, вновь необоримо влекла за собой, готовая не просто звучать, не просто слух услаждать и радовать, но — жизнь вернуть! И не умер он тогда, в детстве. И в Россию вернулся, хоть и не чаял уже. И в снегу его друзья нашли, вернули с такого близкого тогда неба на землю. И столицу супостату, хоть и худо было совсем, — он, все они, те, кто был рядом, не отдали.
* * *
...Ему нет-нет да и мнилась-виделась большая вода на весеннем разливе с островком посреди — малюсеньким, почти неразличимым глазу, если бы не церковка на нём — уютная, ладненькая, такая же крохотная, как и пятачок земли, на котором устроилась, убереглась от потопа. Она, кажется, была частью природы, неотделимой от неё, неодолимо родной, здешней, словно берёзка, выросшая среди этих трав и камней, земли и воды, этого тихого, безоблачного неба, которое отражалось в неоглядной водной глади и, казалось, тоже принадлежало и ей, и этой земле, — спокойно, бескорыстно и трепетно.
Тишина... Тишина в этом мире была такая, что, казалось, слышно, как говорит недвижная, наглухо замершая на неведомый срок вода, как тихонько наговаривает что-то своё невидимый, но и без внешних знаков, одним надмирным дыханием своим явственно ощутимый, не тёплый, но ласковый ветер.
Казалось, что, как и вода, и церковь на островке, и цветы рядом с ней, что взошли сами собой, Божьим Промыслом, никто не сажал, — всё здесь замерло, остановилось, живёт осторожно, внимательно, без перемен и иной суеты. В обычное время становясь лугом. Тянущемся вдаль бесконечным русским полем. Полюшком-полем. И всё пребудет так вечно.
Он чувствовал, что тоже — часть этого мира, что он, этот мир, — его, и он там — свой, плоть от плоти, как травинка и камень, земля и вода. Хоть людей видно не было, и вроде бы не было особой нужды в них, но... Ведь кто-то построил эту церковь — такую простую, без изысков и вывертов, и такую непреодолимо красивую в своей простоте… И без неё, а значит, и без людей, что жили и живут здесь многие века, конечно, этот мир — даже талая вода и безоблачное небо — был бы совсем иным.
Могло показаться, что его, этого мира, вовсе не было бы без церкви... Как будто именно она появилась здесь первой. Или, что, наверное, точнее, — появлением своим изменила, преобразила этот мир настолько, что без неё он стал невозможен. Беззащитен. Казалось, убрать её — что сердце вынуть, душу забрать. А без души — какие камни, какие воздух и вода, какое небо? Какие звуки, какая Божья дудка? И идти-то некуда...
Он умер тихо. Не в тюрьме. Не в окопах. Не в пороховой гари бепо “Офицер”. Не на носилках севастопольского рейда. Не в предательском Львове и не в горноликом Бадахшане, и не в сладкоречивом Тегеране. Не в красно-свастичном, выстроенном по линейке Берлине и не на солнечном, слепящем глаза, снегу Приэльбрусья. Не на сцене или в зрительном зале, что рукоплещет кому-то другому.
Он умер в своей московской квартире.
Остановился. Тихо. Незаметно. Во сне.
А мир не остановился. Старый фонарщик (а может быть, и молодой, кто знает) так же неотменимо, в заповеданный час зажигал свой фонарь. И церковь, словно берёзка, росла из родной земли и воды. И так же тянулось вдаль, туда, где сходятся вместе нераздельно и неслиянно земля и небо, поле. Полюшко-поле.
И музыка звучала. Даже в темноте.
ДМИТРИЙ КОРЖОВ НАШ СОВРЕМЕННИК № 12 2023
Направление
Проза
Автор публикации
ДМИТРИЙ КОРЖОВ
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос