ЕСЕНИНСКАЯ ТЕТРАДЬ
ЭЛИДА ДУБРОВИНА
НЕ ОТГОРЯТ РЯБИНОВЫЕ КИСТИ
Выйди на бескрайний простор среднерусской равнины и слушай песню ветра. Вдали горят бездымным огнем облетающие рощи, чудная прозрачность осеннего воздуха приближает дали, в прозрачности этой — свежесть и горечь ягод рябины, запах вянущей листвы, к которому тонко примешивается запах дымков, струящихся из труб деревенских изб. Журавли летят...
Родина...
И зазвучало в душе словно бы рожденное изнутри, словно бы откликнувшееся на бескрайность равнинного щемящего простора:
Стою один среди равнины голой...
Ветер подхватывает напев, и голос поёт и поёт, всё задушевнее, все исповедальнее — и нежность, и боль в этом напеве, и хочется обнять эти дали, эти зябнущие рябины, эту пожелтевшую от первых утренников траву. И словно кто-то утешает: нет, не отгорят эти рдяные кисти, не пропадет трава, ей снова зеленеть по весне — с первым теплом, с первым таянием снега перезимовавшие в земле корни снова пустят молодые побеги...
Каждый поэт создаёт свой памятник. Написал свой “памятник” и Сергей Есенин — стихотворение “Отговорила роща золотая...”. Да, смёл ветер лихолетья “в один ненужный ком” листья-слова замечательных стихов и надолго вычеркнул имя поэта из жизни. И сколько поколений родилось и взросло под небом родины — без Есенина! Помню детство и юность. Случайно подслушанные разговоры взрослых — родителей, учителей. Шептались, с опаской оглядываясь на нас. “Кабацкая богема. Кулацкий поэт...”
Мое поколение — обворованное.
И когда некоторые из сегодняшних критиков пытаются утверждать, что не стоит, дескать, уделять внимание борьбе литературных группировок 20-х — начала 30-х годов, я отвечаю: это необходимо! И первое свидетельство тому — целые поколения, не знавшие поэзии Есенина. Пророческие слова его о том, что “не отгорят рябиновые кисти, от желтизны не пропадёт трава”, сегодня сбылись, но невосполнимы потери. Именно тогда, когда мы были подростками и открывали для себя мир и пошли потом по равнинам России, по дорогам войны — кто в солдатской шинели, кто в рваном пальтишке беженца, с пустой сумой и голодным взглядом,— именно тогда более всего необходимы были нам эти мудрые, пронзительные и прекрасные стихи, овеянные глубокой любовью к родине. Мы были бы чище, добрее, знай мы эту поэзию. Мы сделали бы меньше ошибок в жизни, научились бы любить и жалеть всё живое в природе и — как знать! — может быть, с иными итогами подошли бы к новому тысячелетию.
...Как жадно мы искали истинную поэзию, а находили зачастую лишь суррогат. Искали ответы на вопросы, которые ставила жизнь, а в ушах назойливо звучали запомнившиеся с детства ритмы и слова модных танго и фокстротов, песенок Утёсова... Потом появилась фронтовая поэзия. Но нам её не хватало — мы хотели ещё и жить, и любить, и понять, зачем мы живем. Помню, как жадно мы переписывали в тетрадки, сшитые из газет, стихи Уткина, Симонова, тексты песен, как сами придумывали слова на известные уже незамысловатые мелодии... Ни стихов, ни песен нам не хватало. Может быть, поэтому я и стала тогда писать свои собственные, никому не прочитанные по сей день стихи?
Сейчас, вспоминая те годы, даже не верится, что мы жили без стихов Есенина и Блока. Мои ровесники хорошо помнят то время. Стихи Есенина не издавались, изданное ранее было изъято из библиотек, имя поэта было окружено заговором молчания.
...Бежали на запад эшелоны, увозили на войну ровесников. Навстречу им, тревожно крича, шли поезда с ранеными, эвакуированными. Осень сорок первого года, костры беженцев, горящие хлеба, первым инеем тронутая трава Улетающие журавли. Да разве это не о нас было сказано:
Спит ковыль. Равнина дорогая,
И свинцовой свежести полынь.
Никакая родина другая
Не вольет мне в грудь мою теплынь.
Прощались, плакали, уходили. Впервые видели, как велика эта русская равнина, как щемящ простор родины — бесприютный, тревожный, о чём-то говорящий... О чём?
Как мы любили эти дали, не зная сами, что любим их! Но не было слов выразить то, что с горячей болью теснилось в груди, перехватывало дыхание. И откуда нам было знать, что ещё до нас, ещё в Первую мировую воину прошёл по родной тревожной земле иной отрок — с мудрыми глазами и дивной песней о “родине кроткой” на детских устах. Это он сказал:
Собиралися мирные пахари
Без печали, без жалоб, без слёз,
Клали в сумочки пышки на сахаре
И пихали на кряжистый воз.
По селу до высокой околицы
Провожал их огулом народ...
Вот где, Русь, твои добрые молодцы,
Вся опора в годину невзгод.
А эти слова не о нас ли были сказаны, не о нашей ли юности и любви, не о наших ли разлуках:
Я гадаю по взорам невестиным
На войне о судьбе жениха...
И о матерях наших:
Ах, поля мои, борозды милые,
Хороши вы в печали своей!
Я люблю эти хижины хилые
С ожиданьем седых матерей.
Годы невысказанности — невысказанности радостей и огорчений, первой любви, обречённой на вечную, быть может, разлуку...
Так что же случилось? Почему у нас долгие годы не издавали Есенина, молчали о нём? Что за странный провал в памяти народной?
И снова — воспоминания, воспоминания... Нет, память народная, как могла, берегла есенинскую песню. И мы пели, не зная, что поём стихи Есенина: “Ты жива ещё, моя старушка...”. И в военные годы, на посиделках при тусклом огоньке коптилки, звучало тихо и тревожно, и так любимо: “Есть одна хорошая песня у соловушки...”. Пели вместе с другими песнями, такими, как “Отрада”, “Окрасился месяц багрянцем”, “Коробушка”...
Чтобы всё это понять, необходимо тщательно разобраться в том, что происходило в стране при жизни Есенина и после его гибели. Уяснение этого важно не только для того, чтобы понять, кем была организована травля Есенина, но ещё и для того, чтобы научиться зорко видеть сегодняшнее, чутко улавливать все веяния нашей жизни, правильно ориентироваться в ней, не заблудиться вновь.
Вглядимся пристальнее в те годы, вслушаемся в них.
И вот перед нами всплывает вдруг имя Бухарина. В партийных материалах и документах неоднократно говорится о его сговоре с группой Каменева и Зиновьева, о блоке этой группы с троцкистами.
Ещё будучи членом ЦК, Бухарин публикует свои “Злые заметки”, направленные против Есенина и его творчества. Вслед же за именем Бухарина роковым образом возникает в памяти еще одно имя — А.Кручёных.
Ю.Прокушев в книге “Даль памяти народной” (М., 1978) цитирует саркастическое высказывание Маяковского: “Кручёных... обучает Есенина политграмоте так, как будто сам... всю жизнь провёл на каторге, страдая за свободу”. “Однако, — продолжает Ю.Прокушев, — А.Кручёных не унимался. Он вновь и вновь воинственно заявлял, что “вредоносность самого Есенина, его примера и его “идеологии” — вот о чём я писал и буду, вероятно, ещё писать”, и что “до тех пор, пока наша молодёжь не будет окончательно вытрезвлена от есенинского запоя, пока в тугие мозги “есенистов от критики” не проникнет сознание глубочайшей общественной вредности творимого ими “чествования” и “обожествления памяти” великого развратителя юных умов, — я не могу сложить пера”. Вот почему, замечает Кручёных далее, истинную радость ему принесли бухаринские “Злые заметки” — “единственно последовательная статья в борьбе с есенинщиной”.
Автор скандального “Дыр. Бул. Щил.” полностью принимает и безоговорочно разделяет утверждения Бухарина, что “идейно Есенин представляет самые отрицательные черты русской деревни: мордобой, внутреннюю величайшую недисциплинированность, обожествление самых отсталых форм общественной жизни вообще”.
Вот на чём сходились эти столь непохожие друг на друга люди. Их сближала нелюбовь к деревне, к “отсталому крестьянскому быту”.
Существует мнение, что именно А.Кручёных был Чёрным человеком Есенина. Мысль эту не так давно обстоятельно аргументировал В.Базанов. В статье “О Сергее Есенине” (“Русская литература”, 1974, № 4) исследователь писал: “Хотелось бы снова напомнить об Алексее Кручёных с его фрейдистской болтовней... Кручёных писал: “Самоубийство Есенина было трагическим завершением душевной болезни... Есенину суждено было либо быть повешенным, либо повеситься...” Поведение А.Кручёных и его развязные писания... бросают свет на истинное содержание и семантику образов предсмертной поэмы “Чёрный человек”. Есенин знал об оскорбительных критических выпадах Кручёных, но реагировал на них с исключительным добросердечием”. Но не один А.Кручёных усердно чернил поэта. Ещё при жизни Есенина, в 1922 году, Н.Асеев пишет: “С.Есенин, зная правильный путь поэта современья, считает его для себя по каким-то причинам неудобным... Есенин хочет отпихнуться... от классового самоопределения. Как хитрый деревенский парень, он чует, что борьба ещё не кончена. И, не желая терять в своей поэтической работе ни пяди, он пытается пройти мимо тягот и чёрной работы поэтов нашего поколения”.
В своём же “Плаче по Есенину” Н.Асеев эти обвинения дополнил, переведя разговор в область творческой этики: “С небольшой, но ухватистой силою... Именно ухватистость, практичность, умелость своего дарования... отмечает Есенин. Его цепкость, приспособленность к современному читателю — качественные особенности его дарования, отличающие его, например, от Хлебникова... Счастье есть ловкость ума и рук... счастье, успех, слава, популярность — всё это ловкость ума и рук, жесты поэтического порядка. Жесты эти — способы воздействия на читателя, стилизация, национализм, романсовый трафарет, которых потребовал от него потребитель, и лживость, и изломанность которых ясно сознавал сам поэт”.
А ведь Есенин встречался с Н.Асеевым, чтобы прочесть тому поэму “Чёрный человек”! Зачем нужна была Есенину эта встреча? Ведь он знал о недоброжелательстве к нему Н.Асеева. И вот именно к нему, к недоброжелателю, идёт поэт со своей поэмой, именно ему читает, возможно даже, смутно предчувствуя, что исповедальность произведения будет использована против него же. Вот как рассказывает сам Н.Асеев об этой встрече:
“Есенин читал мне “Чёрного человека”... Говоря о самой поэме (значит, разговор был не только о ней! — Э.Д.), он упирал на то, что работал над ней два года (не с 1922-го ли года, когда появилась публикация Н.Асеева в журнале “Печать и революция”? — Э.Д.), а напечатать нигде не может... Мне поэма действительно понравилась, и я стал спрашивать, почему он не работает над вещами, подобными этой, а предпочитает коротенькие романсового типа вещи, слишком легковесные для его дарования, портящие, как мне казалось, его поэтический почерк, создающие ему двусмысленную славу “бесшабашного лирика”.
Если сравнить обвинения Чёрного человека в самой поэме и высказывания Н.Асеева в “Плаче по Есенину”, обнаруживается, что исповедальность поэта в том и другом случае использовалась против его доброго имени.
Лично я считаю, что образ Чёрного человека есть образ собирательный. В 1925 году выходит публикация А.Ромма “О Есенине”, где Есенин характеризуется как “мужицкий сын”, принимаемый в литературных салонах как народный поэт. Нет, в устах А.Ромма эти слова отнюдь не означают похвалы. “Изо всех сил старался встать в позу апокалиптического пророка, — обвиняет автор, — утратил всякую поэтическую партийность”. Поэту отказано в оригинальности и творческой самобытности.
А вот и А.Кручёных снова появляется на горизонте! Есенин, пишет он, “явно разлагающе повлиял на Шведова... своей кисленькой тоской...”.
Некто В.Друзин в газетной заметке представлял творческий путь Есенина как “эволюцию от крепкого мужичка к скандальной богемной жизни...”.
Недобрые, зловещие словечки мелькают на страницах газет и журналов. “Богема... Упаднические настроения...” Окрики, ханжеское сочувствие, покачивание головами. Голоса грубые, голоса вкрадчивые, голоса холодно-равнодушные. Вот подаёт голос — настойчиво и неоднократно — Всеволод Рождественский. Слова его интеллигентно-холодны. Всю суть выступлений его можно свести к одному постулату: “Пел о себе и для себя”.
Уже нет в живых поэта. Порочат память о нем. С 1926 года одна за другой выходят в свет мерзкие книжонки А.Кручёных: “Есенин и Москва кабацкая”, “Чёрная тайна Есенина”, “Новый Есенин”, “От херувима через хулигана до самоубийцы”, “На борьбу с хулиганством в литературе”, “Проделки есенистов. Против хулиганов от литературы”, “Хулиган Есенин”...
Вот и Ревякин вступает в хор — он тоже ведёт в нём своё соло: “Есенин — кулацкий поэт!” А хор подхватывает, подпевает, подвывает: “неизбежная развязка”; “бездорожье индивидуалиста”; “анархист-одиночка”; “типичный богемец”; “отсутствие большой и глубокой культуры”.
Л.Сосновский: “Поэзия Есенина — пустой звук в литературе”. “Развенчайте хулиганство!” — кричит он. “Прошу слова как комсомолец”, — вторит ему А.Безыменский.
“Есенинщина — в самом Есенине”... “гниль и упадок”... “лирика взбесившихся кобелей”... “покровитель хулиганства”... “певец бандитизма”...
Жутко делается. Какой-то бесовский шабаш. И словно бы под диктовку, словно бы под копирку, словно бы одна незримая рука дирижирует этим хором.
И вот голоса всё тише. И как-то разом, опять как бы по знаку дирижёра, замолкают. Глубокое молчание окутывает на долгие годы имя Есенина. Оно низвергнуто в Небытие. Нет Есенина нигде — ни в жизни, ни в литературе, ни в памяти новых поколений.
Одно утешает — подлинные таланты, люди высокой морали, в этой свистопляске не участвовали. “Погиб величайший поэт, — скорбит А.Толстой. — Русская нация должна надеть траур”.
Какова же была политическая обстановка тех лет? Давайте освежим свою память и заглянем в те далёкие от нас годы. Вспомним выступление Кирова на четырнадцатом партийном съезде. Речь шла о пробуждении всех спящих сил великой страны — и об оппозиции внутри партии, о группе Каменева и Зиновьева. И здесь одним из важнейших оказывается вопрос об отношении к деревне, крестьянству. “Мы знаем, — говорит Киров, — в каких условиях приходится нам разворачивать работу... В это время мы слышим: кулак, кулака, о кулаке и т.д.”. Серьёзной опасностью называет Киров эту оппозицию, пытавшуюся внушить народу, что в деревне есть только бедняк и кулак, “середняк выпал из её поля зрения”. Это было в 1925 году. А в 1926 году Киров же делает доклад в Ленинграде, и снова — тот же тревожный вопрос — о строительстве социализма в одной стране, об “ошибках” той же оппозиции, о панической боязни кулака... Далеки от нас эти годы. Это уже история. А у истории есть чему учиться. “Совершенно верно, — доказывает Киров, — что чем больше будет увеличиваться деревенское богатство, тем больше будет расти кулак, но можно ли сказать, что у нас кулак всюду, куда ни плюнь, что он и Совет захватил и на партию сел... Вокруг кулака поднялась паника... Выходит так, что жизнь деревни идет не по трём руслам — бедняк, середняк и кулак, а только по двум — бедняк и кулак. Этот уклон чрезвычайно опасен” (разрядка моя. — Э.Д.). И снова выступление Кирова — уже на собрании комсомольского актива Выборгского района в Ленинграде: “Забыли главное звено, на которое мы опираемся, — того середняка, о котором так много спорили. И вдруг нам преподнесли такую вещь, что наш ЦК приобрёл кулацкий уклон”. “Если на нашей стороне не будет подавляющего большинства крестьянства, то погибнет революция!” — с тревогой убеждает Киров.
К 1927 году к оппозиции примыкает член ЦК Бухарин. Уже вся партия целиком, весь её ЦК обвиняется оппозицией в кулацком уклоне. В этот же год Бухарин пишет свои “Злые заметки” против Есенина.
Не только за Есениным шёл по следу в те годы Чёрный человек. Он не дремал. Он обзывал кулаком любого неугодного ему. Он многолик и вездесущ, ему ничего не стоит бросить тень и на члена ЦК, и на рядового партийца, и на крестьянина-середняка, и на поэта... Это не недоразвитый теоретик-одиночка, он — один из многих, и он знает, что делает. Ему надо настроить рабочих против крестьянина, а крестьянина — против новой власти. И если крестьянин любит свой дом, своё поле, куст черемухи у крыльца, свою животину, понимает жизнь природы, поклоняется памяти своих предков на погосте — то “воспевать всё это может только кулак”, — кричит взахлёб Чёрный человек.
То есть воспевать свою “малую родину”, как принято сейчас говорить. И вот наконец — Пленум ЦК (1929 г.), разоблачение Бухарина...
Могла ли столь яростная борьба внутри партии и её ЦК не отразиться, как в зеркале, в литературной жизни тех лет? Как же можно утверждать, что “карта” группировок, групп и группочек не совпадала с “большими линиями идеологической жизни”? (Суровцев Ю.По заветам Горького. — “ЛГ”, 1984, 12 сентября.) Сказать “большие линии идеологической жизни” — это, в лучшем случае, ничего не сказать, а подпустить идеологического туману для не знающих или забывших историю. Не честнее ли и проще вспомнить, что была острая, напряжённая борьба, отражённая в партийных документах. Что не было у партии “больших линий”, а была одна линия, ленинская, с которой боролась линия оппозиции. Яростные дискуссии о расстановке классовых сил, о победе социализма в одной, отдельно взятой стране, об отношении к крестьянству, о неоднородности этого крестьянства — всё это отражалось в литературе.
Как можно говорить о тех годах: были группы и группировки, никак не связанные с идеологической борьбой, то есть просто сами по себе. Не бывает такого! А нам хотят представить это дело так: ну, просто искали свой творческий путь. К примеру, предлагали скинуть с “корабля современности” классику. Ну подумаешь, искали и вылавливали, где только могли, кулака и “кулацкие настроения”... И между делом затравили одного поэта! Так, что ли, надо понимать Ю.Суровцева? В спорах, говорит он, “рождалась истина, но, увы, отстаивались заблуждения”. Вдуматься! Какой словесный, наукообразный, с претензией на философию туман. Так ведь и всё оправдать можно. Но, во-первых, “заблуждения” отстаивались не всеми. А во-вторых, можно ли квалифицировать, например, травлю Есенина, прижизненную и посмертную, как “заблуждения”? Вспомним А.Кручёных. Были ли “заблуждениями” и “поиском своего творческого пути” его грязные книжонки о Есенине? Было ли “заблуждением” и “поиском” сотрудничество его в этом смысле с Бухариным? Было ли заблуждением выступление в печати самого Бухарина против Есенина? И целые годы и годы заговора молчания вокруг имени поэта?
Да и сегодня память о Есенине приходится отстаивать. Полтора десятка лет понадобилось для того, чтобы восстановить усадьбу Кашиной в Константинове, на базе которой создан мемориал. Нет музея Есенина в Москве, нет и в Ленинграде. А ведь в Ленинграде (в Петрограде) он начинал своё вхождение в литературу, здесь развивались его творческие связи с А.Блоком, С.Городецким, Н.Клюевым, здесь он был свидетелем двух революций, здесь создал свои романтические революционные поэмы. Я хочу задать вопрос общественности России: нужен или нет музей Есенина в Ленинграде? Если да, помогите нам. Ведь здесь же и закончился его путь... А пока даже дом, где оборвалась жизнь поэта, гостиница “Англетер”, снесён, уничтожен, несмотря на протесты общественности, предлагавшей именно здесь открыть хотя бы мемориальную комнату Есенина.
Увы, всё повторяется. Не новыми оказываются и сегодняшние выпады против темы так называемой “малой родины”. Критик С.Чупринин заявляет, что “наша поэзия в 70-е годы мало внимания уделяла всему, что происходит за государственными границами СССР, сосредоточив творческий взор едва ли не всецело на внутрироссийской, внутрисоюзной проблематике”. Как не вспомнить ещё один эпизод идейной борьбы 20-х годов. Вот что говорил Киров в 1927 году в докладе на общегородском собрании пропагандистов в Ленинграде: “...Оппозиция обвиняет нас в том, что мы с вами... дальше того, что есть в нашей стране, ничего не видим, что мировая революция и всё прочее, этому-де мы с вами не верим, мы узкие националисты, ограниченные люди. А вот Троцкий, Зиновьев — это настоящие интернационалисты, у них не только на нашей земле, но и на Марсе и на Луне всё обдумано по-настоящему...”.
Вот о чём следует вспомнить, когда тенденциозно предлагается “социологам нового искусства” “выяснить, почему “к свету малому в малом окошке” наша поэзия так самозабвенно потянулась именно в эпоху НТР, завоевания околоземного пространства, расширения межгосударственных связей”, — предлагается не кем иным, как критиком С.Чуприниным. И когда Д.Самойлов иронизирует по поводу того, что поэты, “убегая от главных вопросов, отправляются на свою малую родину, в деревню собственного детства, где, как известно, жил-был у бабушки серенький козлик. Или в Уренгой, или на поле Куликово”, его по меньшей мере бестактное заявление напоминает выпады против Есенина литераторов 20-х годов, искавших путь к истине в области “заблуждений”. Не слишком ли дорого мы платим за заблуждения? Вчера — судьбами и жизнью поэтов, сегодня — разрушенными памятниками старины, гибелью природы — этой всеобщей нашей Матёры, а завтра чем будем платить? А когда расплатимся — с чем останемся, с кого спросим?
Не так давно призрак А.Кручёных возник перед читателями — в книге А.Вознесенского “Прорабы духа”. Зачем эта реанимация? И ведь она проводится с нескрываемой симпатией к тому, кто так жестоко травил Есенина при жизни и порочил его имя посмертно. А.Вознесенский заведомо знает, что столь откровенные симпатии к Кручёных вызовут недоумённый протест читателя. Поэтому он вначале пытается эти симпатии завуалировать: “Пастернак остерегал от знакомства с ним... Он был старьевщик литературы...”.
Но это лишь осторожная интродукция. Далее следуют восторженные оценки, причём восторженность нарастает: “В своё время он был Рембо (?) российского футуризма... Образования был отменного, страницами мог говорить из Гоголя, этого заповедного кладезя футуристов (?)... Он слезился, попрошайничал и вдруг, если соблаговолит, верещал нам свою “Весну с угощеньицем”... Вещь эта, вся речь её с редкими для русского языка звуками была отмечена весною, когда в уродстве бродит красота... Но вот взгляд протёрт — оказывается, он жемчужно-серый, синий даже!.. Голос у него открывается высокий, с таким неземным чистым тоном...”
Далее следует уже совершенно откровенная апология:
“Ю-юйца!” — зачинает он, и у вас слюнки текут, вы видите эти, как юла, крутящиеся на скатерти крашеные пасхальные яйца. “Хлюстра!” — прохрюкает он вслед, подражая скользкому звону хрусталя. “Зухр!” — не унимался зазывала, и у вас тянет во рту, хрупает от засахаренной хурмы, орехов, зелёного рахат-лукума и прочих сладостей Востока, но главное — впереди. Голосом высочайшей муки и сладострастия, изнемогая, становясь на цыпочки... он произносит на тончайшей бриллиантовой ноте: “Мизюнь, мизюнь!”... Всё в этом “мизюнь” — и юные барышни с оттопыренным мизинчиком... и обольстительная весенняя мелодия Мизгиря и Снегурочки, наконец та самая щемящая нота российской души и жизни, нота тяги, утраченных иллюзий, что отозвалась в Лике Мизиновой и в “Доме с мезонином” — этот всей несбывшейся жизнью выдохнутый зов: “Мисюсь, где ты?”.
Приводя эти строки, я вовсе не хочу отнимать у кого бы то ни было права на своё личное, субъективное. — Но не всегда это субъективное правомерно делать фактом искусства.
А.Вознесенский подкрепляет свою апологию ссылкой — на кого, как вы думаете? На Н.Асеева: “Асеев — катализатор атмосферы, пузырьки в шампанском поэзии... Вас, оказывается, величают Андреем Андреевичем? Здорово как! Мы все выбиваем дубль. Маяковский — Владим Владимыч, Каменский — Василий Васильевич, я — Николай Николаевич, Кручёных... В своей поэме “Маяковский начинается” он назвал в большом кругу рядом с именами Маяковского, Хлебникова, Пастернака имя Алексея Крученых” (разрядка моя. — Э.Д.).
А.Вознесенский не жалеет красок и метафор, не скупится на патетику, обрисовывая А.Кручёных: “В большом кругу имен”, “Рембо российского футуризма”, “образования отменного” и т.д. ...Глядите, дескать, кого мы недооценили, проглядели! Причём упор спекулятивно делается на эдакую детскость, наивность, душевную якобы чистоту А.Кручёных. А ведь именно этот человек повинен, пусть косвенно, в гибели Есенина, и уж никак не косвенно — в нанесении ему жесточайшей душевной боли, душевных ран.
Есенина травили. Народ не сказал своего слова, да у него и не спрашивали. Трудно было сразу во всём разобраться, люди ещё только учились думать. Под мощным натиском псевдореволюционных идей, обрушивавшихся на головы с иных трибун, газет и журналов, что мог тогда народ? Народ читал и бред футуристов и “ничевоков”. Народ мужественно боролся с голодом и разрухой... Кто из русских людей в 1919 году знал, что в Москве, в переулке близ Арбата (ныне улица Вахтангова, д. 13, кв. 14), погибает в нужде, голоде и холоде дочь Пушкина Мария Александровна Гартунг?
Если бы об этом знал Есенин, он бы непременно разыскал её и сделал всё, чтобы отогреть старую, совершенно одинокую женщину сыновней заботой. В этом я совершенно уверена. Да будь каждый из нас, ныне живущих, в то время в Москве и узнай он о бедственном, совершенно невыносимом положении Марии Александровны, — за великое бы счастье почёл прийти к ней на помощь! Всех бы на ноги поднял!
А Луначарский об этом знал. Она была у него на приёме в Наркомпросе. Её там видели. “Мертвенно-жёлтое, исхудалое лицо, глаза без блеска, безжизненные”. Соседи знали, “какая стояла промозглая погода в Москве и какой был холод в квартире Марии Александровны...”. И она в эту стужу — в туфлях на французском каблуке (другой обуви, видимо, не было) — ушла просить помощи в Наркомпрос. А потом Мария Александровна “ушла из дома и уже больше не возвращалась. Начали искать. Оказывается, гостила у своей бывшей прислуги. Там, у её дома, около Донского монастыря, тихо и отошла...”
Когда был тяжело болен Блок, Горький дважды давал Луначарскому телеграмму о необходимости помочь поэту. Блок умирал от истощения. Помощи не последовало. Те времена для нас — уже история. Вот как говорит о них И.Глазунов в статье “Диалог со временем”: “У них (художников) перестали покупать картины оттого, что они процветали при старом режиме. Даже великому Нестерову одно время с трудом выдавали краски, которые были дефицитом, на том основании, что он устаревший, ненужный художник. Травили Васнецова и Репина, дворы в Академии художеств мостили осколками гипса античных статуй”.
Это происходило именно в 20-е годы, после Первого съезда советских художников.
Хочу добавить, что даже и тогда, когда страна только начала выбиваться из нищеты и разрухи, были подлинно русские люди, которых волновало возвышенно-духовное. Их-то душу и выразил Есенин, оглядывая сыновним и одновременно пророческим взглядом могучий простор России:
Если крикнет рать святая:
Кинь ты Русь, живи в раю,
Я скажу: не надо рая,
Дайте родину мою!
В своё время к годовщине смерти Н.Рубцова в журнале “Звезда” было приурочено выступление ленинградского критика Абрама Амстердама с обзором первых поэтических сборников за 1970 год. Среди прочих имен в рецензии фигурировало имя женщины, убийцы поэта, хотя книжка её “Сиверко” в 1970 году не выходила, а вышла годом ранее в Воронеже. Каким образом книжка Л.Дербиной попала в обзор, получила хвалебный отзыв критика именно в январском номере “Звезды”, в годовщину гибели Н.Рубцова?
Мне никогда не забыть того января, той первой годовщины без Н.Рубцова, те крещенские морозы... Мы, несколько ленинградцев, подготовили программу вечера памяти поэта. Художник Игорь Скоробогатов написал его портрет. Актриса Нина Скоробогатова подготовила программу на стихи Н.Рубцова. Были написаны песни, собраны воспоминания друзей и знакомых. Покойный ныне Михаил Кривицкий, поэт-фронтовик, страстно полюбивший поэзию Рубцова, готовился выступить... Сделали выставку — книги, публикации, фотографии поэта.
Вечер не состоялся — ленинградская секция поэзии провести его не разрешила.
И тогда, в отчаянии, мы в ночь на 19 января спешно выехали в Вологду.
И провели всё-таки этот вечер, хоть не так, как хотелось бы, — просто в номере гостиницы, куда пришли к нам друзья Николая. И стихи его читали, и пели, и вспоминали. На кладбище поехали...
А на следующий день вологодские поэты обрушились на нас со словами горьких упреков:
— Как могли вы, ленинградцы, допустить, что в январском номере “Звезды” опубликована упомянутая рецензия Амстердама?! Как допустили, что в Ленинграде не было опубликовано ни строчки из поэзии Рубцова?
С нас спросили. Стоит задуматься, и глубоко задуматься.
Говоря о нормах нравственности в нашей литературной жизни, не могу не сказать об отношении к памяти Пушкина. Поэт не может воскреснуть и вызвать на дуэль клеветника, оскорбителя и обидчика. А между тем все, кому не лень, пишут о Пушкине всё, что заблагорассудится. “Литературная газета” предоставляет свои полосы для печатания пародий на стихи Пушкина и Тютчева. Доктор физико-математических наук В.Фридкин печатает на страницах журнала “Наука и жизнь” подробный, выписанный в деталях очерк о потомках Дантеса. Предисловие же к очерку даёт Н.Эйдельман: “Представляется совершенно естественным, что, оказавшись в заграничной командировке, советский физик не упустил случая посетить дом и фамильное кладбище Дантесов в Сульце, а вслед за тем поделиться с читателями журнала своими впечатлениями: возможно, он единственный советский гражданин, который побывал и на могиле Пушкина и возле надгробья Дантеса...”.
Очерк снабжён четырьмя фотографиями: вот особняк Дантесов, вот гостиная с портретом Екатерины Николаевны, вот пристройка к дому, вот и старая башня в парке — “одно из самых древних сооружений в Сульце”. Автор гордится тем, что уже заранее, до поездки, изучал карту городка, знает его улицы, историю. А теперь он подробно описывает это для нас с вами: вот каков городок, вот улица Дантеса, вот природа, архитектура... Трогательные поиски могилы Дантеса. “Наконец находим плиту и с трудом читаем: “Барон Жорж Шарль Дантес”. В статье даются точные даты рождения, смерти и других событий жизни не только убийцы Пушкина, но и его детей и даже внуков. Правнуков! Подробнейшим образом описываются дом и интерьер. Что ж, теперь не только в Сульце увековечен Дантес, но и у нас, на родине Пушкина.
И совершенно циничное рассуждение к концу очерка: “В самом волнующем музее Пушкина, его последней квартире на Мойке, в одной из комнат представлена экспозиция “Друзья и враги Пушкина”, где нет портретов ни Дантеса, ни его жены. Наверное, — предполагает Фридкин, — потому, что в последней квартире Пушкина, откуда он в среду 27 января 1837 года отправился на смертный поединок, эти портреты воспринимались бы как оскорбление его памяти” (разрядка моя. — Э.Д.). “Так почему же, — патетически восклицает Фридкин, — волнуют меня фотографии, снятые... в маленьком эльзасском городке?”
Я смотрела фотографии. Лично меня они не волнуют. Не то слово. Волновать может что-нибудь хорошее, светлое, утраченное... Одно скажу — в оскорбление памяти Пушкина теперь можно пополнить экспозицию музея на Мойке, поместив туда вместо недостающих, по мнению Фридкина, портретов, номер журнала “Наука и жизнь” с очерком “Дом в Сульце”. Там будет всё о Дантесе. И даже снимок его надгробья.
Мне могут возразить, сказать, что цель упомянутой статьи физика была чисто познавательной. Так сказать, научной. Нет. Если бы читателю журнала “Наука и жизнь” были предложены новейшие исследования в области физики, тогда другое дело. Но коль скоро мы имеем дело с вопросами социальными, как в данном случае, то игнорирование нравственных моментов непозволительно. Такое игнорирование неизбежно ведёт к этическому релятивизму.
Хочу сказать и о некоем В.Гвоздицком, артисте Ленинградского театра комедии. В 1984 году ездил он по городам России, выступая с программой на тему “Пушкин и Натали” (режиссер — Кама Гинкас). И вот добрался Гвоздицкий до города Горького, где местная филармония любезно предоставила все условия гастролёру. В редакцию газеты “Горьковский рабочий” хлынула река писем. Три письма были напечатаны. Вот выдержки из одного:
“Тяжёлое чувство оставил этот спектакль, — пишет читательница А.Чекалина. — Большую часть своей жизни Пушкин провёл в Петербурге, здесь он и погиб. Тем более обидно, что такой спектакль был привезён нам из Ленинграда, где всё напоминает о Пушкине. И мы читали в печати, что во время блокады ленинградцы каждый год 10 февраля, в день гибели поэта, приходили в квартиру на Мойке — на гражданскую панихиду”.
“Спектакль-концерт” начался так: “Пушкин, по словам современника, был очень некрасив. У него были кривые ноги, вывернутые наружу ступни” (Гвоздицкий показывает, как вывернуты ступни). “Пушкин был лысый, у него были небрежные бакенбарды” (артист накладывает на одну щеку бакенбарду на нитке, стараясь её удержать). “Он был маленького роста” (сутулится, уменьшая рост). “Он был небрежен в одежде” (застегивает верхнюю пуговицу жилета на нижнюю петлю). Артист старался изо всех сил... Зрителей шокировали этот текст и ужимки исполнителя, у многих возникало чувство негодования, обиды за Пушкина... Подобный пасквиль на Пушкина мог исходить от его недоброжелателей. А что этим хотели сказать режиссер Гинкас и Гвоздицкий?
...Исполнитель продолжал “усердствовать”. Видимо, гордился тем, что знает то, чего, по его мнению, никто не ведает из присутствующих, гордился тем, что он делает “сенсацию”...
...Взят только первый его приезд в Болдино — знаменитая Болдинская осень 1830 года. Можно ли отделять вопрос женитьбы на Натали Гончаровой (переписку) от его занятий в Болдине, от его исключительно плодотворной работы в эту осень! Получается же, что в Болдине Пушкин только и занимался, что писал письма, рвался в Москву и “бесился” по поводу холерных карантинов. Причём артист до пота старался изобразить дикую необузданность поэта. Передавая содержание каждого письма, он бегал вокруг стола, метался, то и дело хватался за мел и писал на доске километры до карантинов... Но “кульминацией” всего явился момент, когда артист схватил доску, на которой писал, взвалил её на спину и бегал с ней вокруг стола...”.
К чести горьковчан, их газета оказалась на высоте — в редакционной статье “Требовательная любовь” она пишет: “В течение последних полутора месяцев большое место заняли отклики на выступление читательницы А.Чекалиной по поводу одного концерта... Всех нас мучит вопрос о наследии... от понимания его зависит очень многое. И прежде всего твёрдость наших идейных убеждений, чистота нравственности.
Только такой требовательной любовью к Пушкину, национальной гордостью каждого русского, и можно объяснить взволнованность, может быть, даже категоричность многих писем... В программе налицо и смысловые натяжки, заставляющие сомневаться в высокой идейно-тематической значимости её.
Искусство наше, советское — дело наше общенародное, общепартийное. Вспомним многие партийные документы по вопросам литературы, музыки, театра, кино, критики, по вопросам работы с творческой молодёжью. Искусство — неотъемлемая часть идейно-эстетического воспитания трудящихся... Это очень горячий в наши дни участок борьбы в сфере духовной... В.И.Ленин намного раньше отмечал, что при оценке тех или иных явлений надо задавать себе вопрос: “Кому это выгодно?”
Несколько позже газета напечатала ответ администрации филармонии, в котором сообщалось, что письмо А.Чекалиной обсуждалось на специальном заседании художественного совета и что основанием для включения в абонемент программы “Пушкин и Натали” послужило несколько рецензий в центральной прессе на эту программу, в 1980 году удостоенную диплома на I Всероссийском конкурсе творческой молодёжи.
Далее сообщается, что программа построена на строго документальном материале. И здесь перед нами возникают две проблемы.
Первая. Являются ли рецензии, пусть даже и в центральной прессе, основанием для включения той или иной программы в репертуар театра? Если являются, то не исключено, что зрителю вскоре преподнесут со сцены и апологию убийцы Рубцова — ведь положительная рецензия на её книжку есть. Есть положительные отклики на книгу А.Вознесенского “Прорабы духа” — следует ли из этого, что мы должны будем смотреть в театрах, каким нежным, хорошим, умным, обворожительным был А.Кручёных?
Есть над чем задуматься администрации Горьковской филармонии.
Другая проблема — соответствуют ли члены жюри молодёжных конкурсов по своему идеологическому и личностному уровню той высокой ответственности, которую они на себя берут? Здесь есть над чем подумать Центральному Комитету ВЛКСМ.
Кончается век. Кончается тысячелетие. Облака рассеиваются, и видными становятся дороги в грядущее. По какой пойдём?
Одна ведёт в царство сытых, бездумных. Что там — в конце? Бесчисленные здания-коробки покрыли спасённую от гибели планету... Ни деревца, ни птицы... Реки высохли, истреблены бабочки и кузнечики, не слышно лая собак, крика петухов, ржания коней. Все города, все улицы, даже люди утратили свои имена. Вместо имён — цифры. Роботы-заводы день и ночь производят искусственную пищу. Люди-манекены говорят языком цифр. Все одинаковы, все довольны. Мир без страдания — и без радости...
Другая дорога ведёт в мёртвую пустыню, где только ветер свистит на руинах погибшей цивилизации да вечные звёзды глядят на безжизненную планету. Одни только роботы выжили, они бредут железными рядами, вздымая холодную пыль веков, производя себе подобных. Царство Люцифера Победившего. Монотонно лязгая, механически двигаясь, они начинают строить — с нуля — свою цивилизацию...
Есть и третий путь. Наверное, он самый трудный. Но доносится оттуда свежее дыхание лесов и рек, сбережённых человечеством. Но слышатся слова любви и понимания, ласки и участия. Слова, сказанные для любого из нас на родном языке. Множество великих и малых родин угадываем мы в Кругу Согласия. Мир высокой духовности и нравственности... Всё, что было лучшего в истории нашей Родины, весь подвиг предков, весь опыт народа зовёт нас ступить на третий путь.
Мы оглядываемся. Кто с нами? Позади — родные могилы. Тяжкие и горькие уроки, утраты невосполнимые. Мы смертны — мы не дойдём. Мы должны поверить в иное бессмертие — в бессмертие вечно сменяющих друг друга поколений. Те, которые дойдут, ещё не родились. Они — во злаке...
Я был во злаке, но косный ум
Уж верил в поле и водный шум.
В меже под елью, где облак-тын,
Мне снились реки златых долин.
И слышал дух мой про край холмов,
Где есть рожденье в посеве слов.
Нет, не отгорят рябиновые кисти русской поэзии. И молодая травяная поросль “от желтизны не пропадёт”. Я вижу, как над прекрасной моей родиной, над спасённой землей раскинула свои молодые ветви горькая русская рябина. В шелесте её листвы, в терпкости и горечи её ягод слышу и чую новые голоса...
