ДО САМОГО ПОЗДНЕГО СВЕТА
ПОВЕСТЬ
Между тремя часами ночи и пятью утра Алексей Лучинин особенно чётко осознавал, что его жизнь бессмысленна. И даже не его собственная (если бы так, возможно было бы изменить что-то), а жизнь вообще. В ней звучали пустота и отчаяние, как будто бы он заглянул в глубокий колодец, в котором должна быть вода, но её там не оказалось.
Светало в ноябре поздно, в окне, выходившем на пустырь и уныло-кубические девятиэтажки спального района, мелькали тени одичавших вязов, невнятные огоньки фонарей, изредка пробегала одинокая машина с невыносимо громкой музыкой. И всё это раздёргивало его нервы, раздражало своей ненужностью. Даже когда скользила по потолку полоска света от фар, Лучинин вздрагивал от отвращения. Странно: раньше он любил смотреть на любой огонь — костёр в лесу, закат в городе, розовое отражение в волжской воде…
Но ведь прежде было по-другому. Прежде даже в самые унылые и тёмные ноябрьские вечера он мог выйти во двор, посмотреть, как прекрасно и празднично освещена берёза у подъезда: лимонно-зелёная, вся в редких и трогательных монистах маленьких листьев. Мог пройтись по дороге до “Магнита” и подумать, что асфальт, к которому прилипла листва, похож на блестящую чёрную реку, которая ведёт неведомо куда, а вечно горящая лампа за стёклами сельскохозяйственной лаборатории (Лучинин жил в “научном” городке) говорит о жизни таинственной и главной.
Придя домой, он тут же бросался рисовать высокий взлохмаченный тополь, кособокий фонарь, наклонные от ветра зонтики прохожих. Эти рисунки ещё сохранились в альбомах, изредка Лучинин перебирал их, чтобы вспомнить о прежнем времени, когда он любил и его любили.
Смыслом любви было наполнено всё: и детская площадка, тогда ещё неухоженная, но со спасительной скамейкой, где можно было сидеть ночами обнявшись; и призывная вывеска книжного магазина “Пиши-читай”, куда они заходили под самое закрытие и листали книги на полках; и уютный свет внутри этого магазина, и лицо молоденькой продавщицы, которая не обижалась, что ей не дают уйти вовремя с работы, а, напротив, рассказывала о новых поступлениях, помогала выбрать Лучинину краски и картон, а Светлане — гелевые ручки и блокноты без клеток и линий, с чистыми листами, как она любила.
Во всем этом было что-то неуловимое, но единственно правильное. Они почти не говорили о том, что чувствовали, и Светлана, когда Лучинин внезапно замолкал посреди разговора, ни разу не спросила его, о чём он думает, как это обычно делают женщины. Наверное, потому что знала, о чём.
Есть предубеждение, что два соловья на одной ветке не поют, что творческие люди теснят друг друга. Они же чувствовали себя свободно, даже находясь целый день в одной комнате. Она писала в дневник или занималась их большим хозяйством, требовавшим постоянного внимания; Лучинин рисовал часами, готовясь к очередной выставке, подготавливал рамы, оформлял картины.
Благодаря её усердию они жили хоть и бедно, но сносно. Светлана работала дизайнером-фрилансером в столичном издательстве и любила работу и дневники — о смысле жизни и искусства. Она строила свою судьбу грамотно, правильно, всегда зная, чего хочет. Окончила художественное училище, получила хорошую специальность. Писала прозу с детства, и теперь её публиковали журналы.
Все её мечты сбывались, даже тоска по близкому человеку теперь обернулась счастьем. Кажется, она почти никогда не была недовольна или раздражена, разве что по мелочам. И с самого начала принимала Лучинина, как бы он себя ни вёл. Ждала, если он задерживался в мастерской у друзей. Делала вид, что не замечала его случайных связей, которые периодически возникали и которыми Лучинин сам тяготился, но отказаться от которых не мог по слабости характера. И даже скандалов из-за них не устраивала: понимала, что он от неё никуда не денется, что нуждается в ней.
Самое светлое время началось тогда, когда они стали жить вместе. Светлана сама всё перевезла. Лучинин был слабым после болезни, даже не мог набрать её номер телефона на сотовом: пальцы не слушались. Она приехала без звонка. Упаковала его работы, собрала смену одежды, вызвала такси и водворила его в свой дом, куда он сам не решался переехать, хотя оба давно понимали, что коротких свиданий им не хватает. Но всё не было повода для решительного шага, тем более что и Светлана, и Лучинин уже обожглись на тяжёлых семейных отношениях в молодости и страшились новых, осторожно присматривались друг к другу.
И вот впервые за долгие годы Лучинин почувствовал себя на своём месте, дома, и дом был таким, какой он всегда хотел.
Не стандартная, чисто отдраенная квартира, где бывшая жена заставляла его делать ремонт, от которого потом не было радости, — сидели каждый в своём углу как чужие.
Не коммунальный закуток, где невозможно уместить работы, где нет простора, чтобы подумать, вслушаться в себя.
Не частный домик, давивший своей низкой крышей и духотой.
Это был старинный дом с высокими потолками, долгим коридором с книжными полками, кухней, выкрашенной простой белой масляной краской, и тремя комнатами, выходившими окнами на открытое небо и деревья. Комнаты были переполнены книгами, которые лежали везде: в шкафах, на подоконнике, на столах, на тумбочке, просто на полу возле дивана.
Светлана могла взять любую книгу и начать читать с нужного ей места, с закладки или просто так.
Книжный остров, никому, кроме них, не принадлежавший. В его лабиринтах была особая система: научные книги её деда, словари, классическая литература, современная поэзия, зарубежная проза, журналы и самиздатовские тонкие сборники (машинопись) находились в строго отведённых им местах. “Партийная” библиотека — собрание сочинений Ленина — сгрудилась в тёмной тумбочке, за семейными альбомами в тяжёлых кожаных переплётах.
“Как ты во всем этом ориентируешься?” — спрашивал её Лучинин, но Светлана не могла ответить, хотя помнила каждую книгу и могла найти даже ощупью в темноте, указать, где та стоит; всё дело заключалось в давности, ведь большинство книг она помнила с детства.
В доме всегда жили книги и рыжие коты, целая династия котов. “Это было три кота назад”, — говорила она, меряя время кошачьими жизнями. Теперь шла эпоха огненно-рыжего кота Баси, тихого, как дух дома, но умудрявшегося почти одновременно оказываться в разных местах: на самой верхотуре шкафа, на форточке, у персональной миски на кухне и на коленях у хозяйки, когда та пила кофе.
Ещё был тайник. В тайнике, как уверяла Светлана, лежало запретное, неприличное нечто; но когда Лучинин поддел перочинным ножом деревянный квадрат в стене тумбочки, то извлёк только пачку фотографий в тёмном пакете.
На коричневых от времени фотографиях была запечатлена девочка, на всех одна и та же: с бантиком на макушке, в платье с отложным воротником. Позади неё, фоном, угадывались очертания Светланиной квартиры. Внизу под фотографиями стояла дата: 1898 год. Имя стёрто.
Лучинин рассмеялся, но потом нащупал на дне пакета что-то твёрдое.
Это было кольцо, узкое, золотое, с рубином и овальной полоской грязи вокруг камня.
Светлана не знала, что значил этот клад: лежал там, сколько она себя помнила, ей запрещали смотреть, но однажды взглянула — и тоже не разгадала, чьи фотографии. А кольцо, сказала она, досталось ей “в наследство” от одной поэтессы, рано умершей. Кольцо красивое, только долгое время Светлана почему-то не решалась носить его. Поэтому спрятала подальше от глаз.
Он повертел кольцо в руках: тёмно-красный камень светился, как блики ночного костра. Какая-то девочка, ставшая потом женщиной, носила это кольцо, жила, любила, скучала, встречала близких людей, расставалась с ними и наконец умерла, оставив только несколько вещей и зыбкую память, заключённую в имени.
А от девочки на фотографии девятнадцатого века даже имени не осталось. Между тем она жила в этом доме, судя по очертанию старинного окна за её спиной...
Фотографии спрятали обратно в тайник, а кольцо оставили.
Кольцо Лучинину не нравилось, но, несмотря на его недовольство, Светлана отчистила золото и надела рубиновый огонёк на палец. Носила несколько лет, пока украшение непонятным образом не потерялось, не исчезло, как и другие мелочи: ожерелье из сердолика, крошечная шкатулка с бисером, ангелок из папье-маше.
Но другие вещи тайно возникали из небытия, находились. Письма старой подруги, открытки, бумажный змей на истёршейся лохматой верёвке — привет из детства. И весь дом состоял из тайн, ими светилась каждая комната. Лучинин долго выбирал себе одну из них. Остановился на самой большой, узкой и светлой, как галерея. Книг здесь было больше всего, но верхние полки занимали семейные альбомы и картины, а напротив стола, за которым работал Лучинин, стояла икона, которую Светлана привезла ему из поездки в Великий Новгород. Он смотрел на неё, ещё когда приходил в себя от тяжёлой болезни, осваиваясь в этом доме, и ему становилось легче.
Лучинин начинал заниматься с утра, поставив телефон на беззвучный режим и уже почти до самого вечера не отвлекаясь. Телевизора в доме не было, а если бы и был, то они не смотрели бы его. Вечером включали тихую музыку на компьютере, садились друг напротив друга на диване с бутылкой вина, которую передавали друг другу, и разговаривали или просто молчали, слушая старую мелодию.
У Лучинина была целая коробка виниловых пластинок, но послушать их они не могли: у проигрывателя сломалась игла. Те же проигрыватели, которые продавались “с рук”, волшебным образом оказывались тоже сломанными, без иголки.
И так они несколько лет охотились за старинным устройством по антикварным магазинам, пока не остыли к этой миражной затее и к другим иллюзорным желаниям.
Пока ей не стало всё равно.
Светлана работала целыми днями, обеспечивая самое необходимое. Квартплата (их квартира была огромной и дорогой), проезд в “город” (так называли жители окраины центр), минимальный набор продуктов и кофе, без которого они не умели обходиться. Старую одежду перешивала, перелицовывала, и её им хватало, чтобы носить дома. Покупка обуви и курток для холодного времени была событием.
Лучинин тоже давал уроки или рисовал на заказ, но гонорары, благодаря его романтической расточительности, воплощались в самые ненужные вещи: например, в торшер с абажуром, разрисованным экзотическими птицами, хотя в доме было достаточно света, старинных люстр, настольных ламп, почти как в музее времён ХХ века. Или ему вдруг приходило в голову купить для Светланы бесконечно красивое платье — цвета неба в тропиках, которое можно было надеть только в определённых случаях, потому что своим экзотическим бархатом оно собирало всевозможные пылинки и кошачью шерсть. Или неприлично дорогое вино, которое они могли выпить в любой будний день, устроив себе праздник.
Научить Лучинина экономить было невозможно, он поступал, как ребёнок. Светлана не пыталась переубедить, объяснить, что это нехорошо, ведь она едва сводит концы с концами, раздумывая, купить ли картошку или можно обойтись надоевшей гречкой.
Правда, первое время совместной жизни денежные проблемы их совершенно не занимали, они могли целый день не вспоминать о том, что нужно что-то приготовить или убрать, просто разговаривали.
Но быт — страшная вещь, он накапливает хаос так, что потом замучаешься его разгребать, чтобы просто не ходить и не спотыкаться в собственном жилище о ненужные предметы: о вчерашние тарелки и бутылки, блокноты с черновиками, гору неразобранной зимней одежды.
Светлана расталкивала хаос на время по углам, и жизнь возвращалась в обычное русло. Ничто не мешало её смыслу — смыслу красоты. Они опять ходили и любовались миром: осень, жёлтые листья, пронзительная синева, — и мир тоже любовался ими. “Зачем придумывать что-то своё, рисовать, — думал Лучинин, — если всё уже есть, и ты сам живёшь, словно бы на картине? Можно только принимать это и благодарно существовать”.
В юности Лучинин колебался между желанием отгородиться от внешнего существования, чтобы творить беспрепятственно, без ненужного вторжения других, и стремлением этот свет изменить, поставить с ног на голову каким-нибудь шальным поступком, провокацией, если не улучшить, то хотя бы просто бросить камень в болото. Но после обычной и художественной школы он никуда не поступил, рисовал для себя, любая дисциплина, кроме собственных принципов, казалась Лучинину скучной. В армию его не взяли из-за больного сердца, хотя он не увиливал: здоровье действительно было не очень, в детстве он даже провёл почти год в лесном санатории для детей-сердечников.
Желание существовать закрыто пересилило: он был стопроцентным интровертом, а кроме того, не хотел навязывать постоянные душевные кризисы друзьям и близким.
И вот теперь, когда Лучинин жил замкнуто, он не мог считать себя особенным, умнее или лучше других. Но ему казалось, что искра, которая в нём живёт, не должна пропадать даром, её нужно разжечь в постоянный и ровный костёр, и не столько для того, чтобы пламя увидели люди, сколько для самого себя, чтобы понять то, что заложено в нём и существует без его ведома.
Ведь дух веет, где хочет.
Лучинин был уверен, что Бог захотел, чтобы дух этот веял и в нём.
Природу собственного дара он не понимал: рисовать с натуры “похоже” не умел, но при этом не мог обойтись без неё, без внешнего, глубокого и чудно устроенного света. Собственной души и “насмотренности” работами профессионалов, репродукциями классиков не хватало. В отроческие годы пробовал делать копии с репродукций, рисовать с фотографий — нет, не то. Как будто бы предаёшь себя, прячешься и в то же время демонстрируешь: смотрите, я правильный, потому что работаю по образцу.
Лучше уж неправильно. Но по-своему.
Поэтому от предметной живописи Лучинин постепенно ушёл.
Возникла символическая графика, когда он отталкивался только от своего впечатления, воспоминания, мечты.
Такая графика была особенно хороша для иллюстрирования поэтических книг (эдакий минимализм).
Лучинин связался с московским издательством, не без трудностей, впрочем, но со временем его узнаваемые, проведённые одной линией “почеркушки” появились на страницах тонких поэтических книжечек. Молодым авторам, дебютантам, его рисунки обыкновенно приходились по душе.
Лучинин считал это невероятным везением, стеснялся своей удачи: как это он, любитель-самоучка, правда, очень упорный и сутками работавший, нашёл для себя такую нишу... Синдром самозванца, да.
Не все стихи и книги нравились ему, но Лучинин брался за чтение и потом иллюстрирование вначале из любопытства, потом из страха потерять наработанное, вложенное в свой новый стиль, потом уже по привычке, почти равнодушно, изредка раздражаясь, когда его доставала работа в издательстве, мелкие придирки к тому, куда поставить иллюстрации, когда они не помещаются, виртуальная ругань с верстальщиком. И тогда патологически вежливый Лучинин чертыхался и обещал себе, что никогда он больше не свяжется с такой работой, найдёт себе что-то более спокойное, не выбивающее его из колеи...
И тут же ему становилось стыдно, и он жалел сотрудников издательства, понимая, что им действительно, как они говорили, приходиться “тратить себя на ерунду”. Но разве он сам себя на ерунду не тратил?
Лучинин прощал их, стараясь прощать и себя, прорываясь сквозь боль, сквозь колючесть отношений, сквозь приевшуюся ему рутину. Но иногда с острой тоской ощущал желание вернуться к тому, что было прежде. Жить интенсивно, пробовать, ошибаться, переделывать, уничтожать. Рвать, сжигать. Смотреть с любопытством на горку пепла и начинать сначала — так, как будто жизнь бесконечна.
Но на роль феникса Лучинин уже не годился, потому что в его жизни появилась первая жена (тоже Светлана), далёкая от его увлечений и мыслей, учительски уверенная в своей правоте.
Он сразу понял, что их дружба (именно дружба, потому что Светлана была правильная девушка и лишнего не позволяла) оказалась ошибкой. Вроде бы всё предполагало счастье: и смех, и разговоры, и юные силы, которые девать некуда и с которыми, кажется, можно весь мир перевернуть, а всё чувствуешь незримый холодок, как будто стоишь на сквозняке, когда находишься рядом с ней, когда её касаешься.
Но внешне это почти никак не выражалось, разве что чуть косящим взглядом в сторону, движением руки, отклоняющим его предложение сорваться в выходные на остров, или листом клёна, внезапно смятым в её нервных пальцах.
Они поженились, когда она окончила университет, а Лучинин уже работал в издательстве. Её хватило на целых десять лет — десять лет совместного непонимающего молчания. Не такая уж большая разница в возрасте у них была — для непонимания. Но всякое его действие оказывалось для жены неверным, неточным, не соответствующим её целям. Любая сумма, которую Лучинин приносил в дом, волнуясь, что вот теперь-то он порадует Светлану, оказывалась бесполезной, денег всегда не хватало.
И он закрылся, ушёл в свой маленький отремонтированный кабинет и жил в нём, даже обедал не на кухне, а у себя, если жена была дома. Иногда слышал, как она болтает за стеной с подружками, смеётся, пьёт чай. Заставлял себя выйти, поздороваться, но как только он появлялся в кухне, женщины испуганно замолкали, и Лучинин с болью чувствовал, что он тут лишний. Навсегда лишний.
Лучинин пытался развлекать себя походами в театры, на выставки, на музыкальные вечера, но город был маленький, все друг друга знали, одни и те же слова и мысли бездумно повторялись от раза к разу, и он бросил это бесполезные походы, тем более что быстро уставал от толпы. Иногда встречались яркие люди, вспыхивали манящим светом, он тянулся к ним, но они необъяснимо исчезали.
Отстранялись. Уезжали. Умирали. Их больше не было.
Разве что пейзаж радовал Лучинина: старинные городские улочки, скверы с трогательными памятниками, детьми и белками. Он брал с собой блокнот, делал наброски с натуры и, как ребёнок, кормил белок орешками из бумажного кулька, бездумно собирал гладкие каштаны и еловые шишки. Размышлял, как было бы хорошо написать акварелью широкие сизые ели или вековые тополя с вороньими гнёздами.
И всё больше укреплялся в мысли о необходимости ухода, побега из прежней жизни.
И он ушёл, тихо собрав свои немногочисленные вещи. Жена даже не сделала попытки найти его. Когда Лучинин вернулся в прежний дом за книгами, равнодушно предложила подать на развод. Он согласился.
Сначала Лучинин жил в коммуналке, но потом, оценив её неудобства, снял частный дом в отдалённом районе, где пригород переходил в степь, а за дорогой синела мелкая безымянная речушка. Крохотный дом, хозяин которого, живший на второй половине, постоянно отсутствовал и появлялся, только чтобы взять плату, настоящая печка, вода из колодца, ранние вставания — и полная свобода.
Дом стоял на отшибе, на склоне маленького пегого холма. Другие жилища виднелись в отдаленье, и в них или никто не жил, или обретались какие-то подозрительные личности, с которыми Лучинин ещё не разу за долгое время не поздоровался: делал вид, что не заметил. Потом, правда, сидя возле реки с этюдником, кивал приветственно рыбакам, но вежливо сторонился их, хотя они и так понимали, что он не свой.
Тогда же Лучинин свернул свои отношения с издательством до минимума и брался только за то, что нравится. Страх невостребованности исчез совершенно. Работал, сидя перед печью, и когда уставал, то долго глядел на огонь.
Общение с огнём было его внутренней потребностью, что-то первобытное, стихийное внутри него самого воплощалось в материальное, сильное, яркое, пело и танцевало перед ним. Иногда разжигал костёр на участке перед домом, и лучше всего это смотрелось в ранних сумерках, синих, лиловых, розовых, когда рядом с ними плясали оранжевые отсветы.
Как много людей на земле наделено даром творчества, думал Лучинин. В разной степени, но не в этом суть. Вопрос в том, откуда это берётся и зачем это нужно. Может быть, ежедневное, многотысячное творение новых миров — всего лишь мысли и чувства Бога, его ощущения, его бесконечная игра с самим собою. И как долго нужно было думать, терзаться, страдать, чтобы прийти к этому. И не только прийти, но и полюбить своё отчаянье, и смириться со своей неисключительностью, потерей индивидуальности.
Да, я всего лишь часть Настоящего, но поэтому я бессмертен.
Надобно почаще вспоминать, думал Лучинин, что человек рождён для творчества. “Не для житейского волненья, не для корысти, не для битв...”
Ещё бы полюбить людей, всех без исключения, научиться прощать, и совсем было бы хорошо. Или хотя бы одного человека. Но как? Кому я нужен? И кто в ответ полюбит меня?
В тот день Лучинин вышел на берег речушки с этюдником, который служил ему ещё с давних пор, почти с детства, когда он с одноклассниками из художественной школы ездил на Волгу и писал в любую погоду — в ветер, в дождь, — прятался под лодкой, сушил готовые эскизы.
Небо стояло над степью невыносимо-синее, бирюзово-зелёное, его любимого цвета, бросало на землю пристальный отсвет. Степь была бежевой, с молочными вкраплениями ковыля и лиловыми гвоздиками, куртинами сиреневого чабреца — “богородской травы”.
Лучинин внезапно понял, как всё это захватить одним дыханием, одним фрагментом, прикнопил ватман к мольберту и достал гуашь.
Написав небо, которое должно было стать главным в этюде, почувствовал за спиной пристальный взгляд. Стойкий, как луч солнца.
Взгляд остановился на облаке над рекой, подрожал на написанных гуашью волнах, потом переполз на его макушку, деловито, как муравей в собственный муравейник.
Лучинин вздрогнул и обернулся.
Позади него стояла женщина в спортивном костюме и белой косынке.
— Вам что-то нужно? — сердито спросил Лучинин.
— Мне? Ничего, — сказала она и засмеялась. Смех звучал порывисто, как ветер над рекой. — Я тут травы собираю, смотрю: художник. Вот и подошла поинтересоваться. Вдруг что-то интересное, вдруг понравится, и тогда картину куплю. Я иногда покупаю картины.
Её звали Светланой (“Опять”, — внутренне поморщился Лучинин). Она оказалась дачницей из Жасминного посёлка, прошла сюда несколько километров пешком, чтобы собрать чистую траву: чабрец, тысячелистник, репешок, шалфей. Жила на крохотной дачке, по её словам, одна, родные умерли, муж ушёл.
— Думала дачу продать, — сказала она медленно, как бы взвешивая слова, — да, продать, чтобы не напоминала о прежнем, о том, что прервалось навсегда... А не получается.
— Почему?
— Да жаль расставаться со степью. Разумеется, могла бы жить и в своём городском доме, но в городе хорошо зимой, а так... Лучше здесь, конечно.
Лучинин слушал внимательно, ничего не рассказывая о себе: не хотелось прерывать её.
Решили встретиться завтра (“Завтра — замечательное, заревое слово”, — подумал он), если погода будет подходящая.
На следующий день был дождь, мелкий, затяжной.
Лучинин сидел на кухонке и нервно потягивал чай. Коварство летней погоды он воспринял как отражение рока, иронической неизбежности судьбы. Вчерашний пейзаж таращился со стола во всю синеву неба как будто бы даже с насмешкой.
Капли дождя словно били по голове.
Мигрень. Горечь. Безысходность.
В окно постучали. Тихо, но настойчиво. Лучинин взглянул в плачущее стекло и увидел её.
Светлана была в скромном плаще с застенчиво застывшими складками, таких плащей уже никто теперь не носил.
Он стремительно открыл. И понял, что дождь обязательно должен был случиться, чтобы она вот так запросто пришла к нему.
Потом они сидели перед печкой и разговаривали обо всём сразу. Можно было и не говорить, а просто слушать дождь.
История старая, как мир: люди совпали. Впрочем, если бы мы прислушивались друг к другу, то совпадали бы все. Если бы умели слушать.
Они слушали друг друга.
Слушали, как шумел дождь.
Их долгая история продлилась десять лет. Брак они зарегистрировали тихо, не приглашая друзей, им тогда хотелось быть только вдвоём. Она взяла его фамилию: “Светлана Лучинина, — по-моему, прекрасно звучит”.
Поначалу у них было всё хорошо, бездумно, безалаберно счастливо. Они ходили по научному городку, держась за руки, удивляя всех вечной обращённостью друг к другу. Бродили в посадках, в берёзовой аллее за научным институтом. Встречали её знакомых, которых Светлана не стеснялась, а напротив, радостно демонстрировала им Лучинина. Здесь она была проста, ясна, прозрачна для всех. Казалось, все её любили.
А он был непрозрачен, сопротивлялся любви отчётливо и тяжело, мучительно. Первая жена отучила его даже от возможности любви, от её предощущения, запаха и трепета счастья.
И хотя внешне всё оставалось благополучным, ему было тяжело. И больше всего Лучинина терзало то, что он не мог стать таким, как Светлана. Она была спокойной, ежедневной, ангельски-ясной, тихой как снег.
Нет, он не завидовал, а терзался, что не может до конца соответствовать ей.
Эта тянущая боль и вернула его к прежней жизни, прежним лёгким знакомствам. Лучинин надевал маску жалобщика, несчастного человека. Он жаловался всем подряд, а особенно хорошеньким женщинам. Они слушали Лучинина из природной жалости, вероятно, чувствуя его изъян: сомнения, попытки преодолеть накатывавшую порой внутреннюю пустоту, приступы тоски, острые, как только что заточенный карандаш.
Противостоять этой обволакивающей жалости он не умел, и потому часто оказывался в затруднительных ситуациях, лирическую исповедь в кафе принимали за много большее: за искренность и открытость, которые становятся началом отношений, за просьбу о помощи.
Но Лучинин ни о чём не просил, просто он жил так, творя от срыва и до срыва, выкарабкиваясь из них, радуясь тому, что выкарабкался, а не погиб, ведь способов и случайностей было предостаточно. Он ощущал свою жизнь, как игру на рулетке, как качели между жизнью и смертью, остро, каждую минуту, как будто бы стоял над обрывом и мог броситься в пропасть.
Но женщины не понимали, что этот маятник эмоций и чувств, который он невероятным усилием сдерживал, они обуздать не могут. Не сумеют сделать его спокойным, бестворческим, самодовольным. Пережив желание изменить, перекроить человека по себе, переставить всё в его душе, как мебель в новой квартире, они сдавались и исчезали. Чаще всего до физиологии даже не доходило, но истерик и выяснений отношений хватало с избытком.
Самым ужасным было то, что Светлана всегда об этом узнавала, не шестым, а каким-то десятым, крайним, лёгким чувством, и тихо начинала отдаляться, пока он не выхватывал её из вихря, уносящего от него. Пока они не выплывали к прежнему. Это было очень трудно, но Лучинин панически боялся её потерять.
Всё чаще он оставался один, ходил по улицам, вспоминал. Однажды, когда он шёл из Дома офицеров по Волжской, а потом по Соборной улице, где ещё год назад они гуляли вместе, Лучинин вдруг сообразил, что дело, может быть, и не в его романах. В другом. В его бессмысленном эпатаже. Светлана стала отдаляться от него после того случая, как он вышел из себя на выставке декоративного искусства (которое Лучинин терпеть не мог) и в ироническом гневе уболтал одного из самых говорливых журналистов почти до обморока: говорил ядовитые гадости.
Лучинин и сам тогда не понял, чем его так раздражила безобидная декоративная выставка. Кулончики, поясочки, женские украшения, лубочные работы в духе примитивизма рядом с традиционными концертными номерами — частушки, саратовская гармошка с колокольчиками и задорные песни, естественно, на стихи Палькина.
— Господи, когда что-нибудь в нашем городе изменится? Почему, когда в кои-то веки собираются люди, чтобы окультуриваться, им предлагают псевдонародный примитив? Почему опять узоры, оптимистичные до тошноты, почему народную мудрость низводят до пошлости, а если патриотическая песня, то это “Дорогая наша Русь, ты мужайся, ты не трусь”? Почему из Рубцова пытаются сделать натуральную попсу, когда в нём есть и космос, и глубокая музыка? Зачем нам всё требуется упростить до поросячьего визга? Неужели вы думаете, — наступал Лучинин на Глеба Широкова, — что весь двадцатый и двадцать первый век были зря, и теперь нам нужно перейти к языческим узорам и демагогическим лозунгам а-ля Демьян Бедный, которые и в пору-то революции были смешны, потому что перед ними был Серебряный век?
— Но ведь магия языческих узоров таит в себе такое, о чём вы можете не знать, если любуетесь на них, как на арабески.
— Именно. И так же смотрят на них 99,9 непосвящённых, пришедших сюда. Для них это — развлечение, развеивание тяжёлых и однообразных будней.
— А народная песня?
— То, что вы слушали сейчас, не народная песня. Это эрзац. Я соглашусь с вами, что народная песня у нас звучит, даже русский романс и некоторые советские песни прекрасны, как отражающие дух народа. Но это не то, что мы сейчас с вами слышали...
Журналист Глеб Широков с поехавшими на сторону очками осторожно пробирался в толпу, испуганно озираясь.
Лучинин, понявший уже, что хватил через край, хотел найти Светлану и сорвать своё плохое настроение на ней, но понял: она бросила его и ушла с выставки первой.
Побродив по городу, чтобы оттянуть встречу с ней, Лучинин приплёлся домой уже поздним вечером, ходил по кухне, виновато кашлял в кулак, но так и не разжалобил её, лёг спать без ужина.
Поговорили они только на следующий день. Лучинин нервно ел вчерашний салат и запивал любимым розовым вином. Светлана молчала. Подперев щёку рукой, смотрела на него со странным выражением.
— Со мной такое редко происходит, просто случился срыв, — говорил Лучинин. — Ничего ужасного, всё было просто смешно. Обычно ведь я молчу...
— Мне кажется, Алексей, ты просто завидуешь их, примитивистов, успеху. Они известны в городе, их картины есть у нас во всех музеях. А тебя предпочитает столичное издательство, и то — как иллюстратора. И персональные выставки были у тебя там, а не здесь, — Светлана подчеркнула голосом слово “здесь”, — здесь тебя не знают. Нет, знают только как ненормального, который всем противоречит, спорит со всеми, цепляется по малейшему поводу. И причём из-за всякой ерунды. Ну, пришли люди на выставку с концертом, отдохнули от повседневности, посмотрели на русские наряды, послушали песни и частушки — это же всё наше, родное. Есть же генетическая память, в конце концов.
— Память есть, но не только на это.
— Вот ты начинаешь опять. Да, не только. Но людям проще жить в атмосфере легенды, сказки, лубка — в том, что утешает, украшает, даёт возможность забыться.
— Терпеть не могу забываться. И другим не советую. Некоторые люди, даже целые слои общества, намеренно забывают те периоды нашей истории, которые для них неудобны, и ностальгируют по тем, которые для них симпатичны. Но это полный идиотизм или, точнее, маразм. Если мы что-то забываем нарочно, от этого оно не перестаёт существовать. Если мы критикуем или хвалим прошлое, оно от этого не меняется.
— И что ты предлагаешь?
— Я предлагаю понимать.
Лучинин снова налил себе в бокал вина, купленного с гонорара специально для неё, выпил маленькими глотками. Налил и Светлане, но она даже не притронулась.
— Но ведь ты сам же не понимаешь первый.
— Я стараюсь понять. Но это очень больно. Объединять в себе смерть и рождение, революцию и религию, любовь и ненависть, христианство и понимание язычества. Я хотел бы стать прозрачным для всего.
— Это невозможно. Всё равно необходим выбор.
— Я не хочу себя ограничивать.
— Судя по тому, как ты пьёшь, это очень заметно.
Лучинин зло, молча и настырно пил, хотя видел, что она готова выхватить бокал из его руки. Готова разбить. Она никогда не скандалила, но сейчас на лице её было написано отчаяние.
Ему стало жаль её.
— Только не расстраивайся, пожалуйста. Ради тебя я буду себя ограничивать. Я постараюсь...
Лучинин действительно старался это делать и теперь, и раньше. Тем более что Светлана искренне любила его знакомых: художников, поэтов, принимала их всех, соглашалась со всеми. Он злился на неё ещё и потому, что, как ему казалось, у неё не было собственных взглядов. Она мудро сочувствовала. Это сочувствие было выражением всепонимания, всепрощения, а он, Лучинин, не мог этого всепонимания усвоить, потому что всякий “выход в свет” выбивал его из колеи.
— Постараешься, да! Зачем ты позавчера сказал директору библиотеки, что культурный слой читателей у нас тонкий, настолько тонкий, что фактически просвечивает? Ты что, обидеть её хотел? Хотел обидеть её читателей? Если так, то у тебя получилось. Молодец. Твоё остроумие немногим понятно. Оно воспринимается как сарказм. Причём жёсткий.
— А что мне ещё остаётся, Света?
— И вообще, — продолжала она, не слушая его, — если тебе здесь не нравится, переезжай в Питер, ты же всё равно работаешь там, а здесь только маешься.
— Переезжай... Легко сказать.
Лучинин был инертен. Он, конечно, мог бы переехать, и ему не раз предлагали это сделать, но он не соглашался, оттого что это разрушило бы его хрупкое душевное равновесие. Кроме того, Лучинин любил свой город, иногда до слёз тосковал по первой своей, из детства, квартире на улице Радищева, где во дворе теперь располагалась редакция местной газеты. Ах, какой чудесный прежде был двор, закрытый со всех сторон стенами дома, с лавочками, клумбами и песочницами, долгими вечерними разговорами и юными встречами, которые подтверждали только одно: жизнь прочна и, может быть, даже вечна...
Вспоминал умерших родителей, брата, который женился на еврейке, уехал ещё в конце девяностых в Израиль и постепенно перестал писать Лучинину, лишь редкие звонки раздавались под Новый год и на день рождения. Лучинин пытался звонить сам, но встречал неизменно холодный ответ, и потому звонить перестал. И воспоминания о детстве старался гнать от себя, но они приходили сами, чаще всего во сне.
Почти каждую ночь Лучинин видел во сне маму, маленькую, сгорбленную... Иногда — молодую, в белом берете на тёмных блестящих волосах, читающую ему сказки вечером, на их даче. Маму, которая рассказывала об отце, бабушке и прабабушке, о железнодорожной станции, на которой выросла. Маму, гуляющую с ним за руку по площади, где они кормили голубей или смотрели новогоднюю иллюминацию...
Мама приходила во сне так часто, что мятущийся, стихийно верующий Лучинин стал ходить в церковь. Для него самого это казалось удивительным, и на время ему становилось спокойнее, но потом он начинал презирать себя за слабость, за половинчатость; действительно, как сказала Светлана, нужно было сделать выбор.
И снова были сны. Мама, хлопочущая в саду, отец, которого он помнил смутно: тёплая ладонь, разговоры о кандидатской диссертации, волшебные термины из биологии.
Отец умер, когда Алексею было пять лет, и вся любовь — мамы, брата — обрушилась на него. Он рос избалованным, и сам это сознавал. Он принимал любовь с благодарностью, но не всегда умел её отдавать. Может быть, потому что у него было больное сердце, не позволяющее ему в полной мере чувствовать: начинались боли, приступы, мучала нехватка воздуха, он не мог вздохнуть.
Лучинин ярко помнил лето в лесной школе для сердечников, оно тоже приходило к нему по ночам громоздкими, тяжёлыми образами — тяжело-тёмный лес, пронзительные просветы неба, влажные тропинки (лагерь был далеко за городом), разговоры друзей, которые тоже почему-то любили его, но к которым он был почти равнодушен тогда, а потом вспоминал со слезами; полосатый мяч, прилетавший к нему в руки, как по волшебству.
Какое странное было время, и почему оно кончилось, и почему так хочется, чтобы оно вернулось: хотя бы намёком, промельком, наброском, сном...
Лучинин не стал объяснять Светлане, что его держит здесь, не даёт уехать, о чём он думает. Нельзя же было сказать, что его держат здесь сны, они ведь не привязаны к городу и дому. Он почувствовал, что сейчас это будет неуместно. Молча допил вино и вернулся к своим повседневным занятиям.
Но с того времени он всё чаще стал оставаться в одиночестве, и происходило это словно бы само собой. Светлана оставила его в покое, без упрёков, без напоминаний о том, что обещал себя ограничивать, не давать воли раздражению и гневу.
С тех пор всё и покатилось, как по наклонной плоскости. Лучинину не работалось, он ограничивался набросками и планами, мотался по городу, чтобы размыкать плохое настроение, заходил в кафешки и даже третьесортные забегаловки, запросто и как-то злобно-весело, отвязно знакомился с новыми для него людьми.
А потом появилась Татьяна, девушка лет двадцати пяти, с огромными голубыми, как будто всегда немного заплаканными глазами, стойко несущая по жизни девиз “Я тебя спасу”. По профессии она была журналистом, интуиция на чужие несчастья и драматические ситуации у неё была потрясающей. Даже не интуиция, а нюх. Новости, которые она находила, прилетали на сайт возглавляемой ею ведомственной газеты первыми в городе. Да и вне города у неё была масса всяких лауреатств, дипломов и прочих наград. Но работала она не из тщеславия, а по зову сердца; сердце у неё было горячее, а ум — взбалмошным: назавтра забывала то, что делала или хотела сделать вчера.
После того как у Лучинина прошла персональная выставка в Петербурге и наконец появились заказы на иллюстрации в родном городе, Татьяна взяла у него интервью в тихом молодёжном антикафе с постерами и детскими картиночками по стенам.
Уютно горела настольная лампа, курились нежным паром чашки с травяным чаем, и даже смех студентов за стеной по-настоящему не нарушал такой необходимой Лучинину тишины, прерываемой нужными ему словами.
Татьяна записывала на диктофон их беседу, одновременно делая пометки в блокноте и так доверчиво взглядывая ему в глаза, что Лучинин расчувствовался и от необходимых сведений о работе и выставках, о книжной графике соскользнул к воспоминаниям о детстве, о подростковом желании изменить мир, о родителях и брате, о тоске по старом городу.
Всё это получилось словно бы разыгранным по нотам, и Лучинин внутренне был доволен: он не жаловался, а впервые за долгое время был собой рядом с человеком, который слушал его так чутко и внимательно. Даже включённый диктофон не смущал его, пусть. Лучинин почему-то был убеждён, что Татьяна не использует откровения ему во вред.
На прощание Лучинин отдал Татьяне свою фотографию, чтобы отсканировать её в редакции. Договорились, что она принесёт газету с интервью и вернёт портрет через несколько дней.
Они встретились через неделю, и с тех пор так и повелось: по субботам он приходил в маленькое студенческое кафе, выходящее окнами на проспект, и Татьяна уже ждала его — с новостями, разговорами, маленькими откровенностями. Она любила поэзию и театр, те же фильмы, что и Лучинин, но как-то слишком слащаво, сентиментально, воспринимая стихи словно надписи к открытке — о том, что всё будет хорошо, всё преодолимо, любовь победит; а фильмы — как руководство к непосредственному действию, жизненные подсказки.
Лучинин морщился иногда, но терпел и не заметил, как постепенно Татьяна начала давать ему советы, пытаться влиять на его жизнь и работу.
— Ты столько можешь сделать! Ты рождён для творческого полёта. А вместо этого ты только прогуливаешься по взлётной полосе и ничего не предпринимаешь, чтобы изменить свою жизнь.
И Лучинин соглашался с ней: да, он рождён. Он хочет изменить жизнь. Но не знает, как.
— Прежде всего, ты должен уйти от этой женщины. Она тормозит твоё развитие. Ты же сам мне говорил, что в последнее время между вами наступило охлаждение, стало не о чем разговаривать. Она прекрасно обойдётся без тебя, а ты начнёшь всё сначала.
— Ты предлагаешь мне опять снимать частный дом и жить в одиночестве?
— Можно и так. Но... — Татьяна задумалась и изобразила, что это только сейчас пришло ей в голову. — А можешь переехать в мою квартиру. Я ведь живу у мамы, а моя однокомнатная пустует. Будешь заниматься, чем хочешь, жить, как хочешь. А платы я с тебя не возьму. Можем прямо сегодня пойти и посмотреть, подойдёт ли она тебе.
Лучинин, удивляясь своей слабохарактерности, согласился поехать с ней на самую окраину Ленинского района. В рабочем портфеле у него лежала бутылка вина, а сотовый он воровато отключил по дороге: могла позвонить Светлана.
Дом оказался неухоженным, не горела ни одна лампочка, на столе стояли чашки с недопитым кофе, грязные тарелки.
— Я живу вне быта, — сказала Татьяна. — Не хватает времени. Была тут три дня назад, позвонили с работы, убежала, вот только сейчас вернулась с тобой...
Она небрежно смахнула крошки со стола. Лучинин вымыл посуду, огляделся. Он не представлял, как будет здесь жить. Но отказаться ему было неловко, стыдно. Неужели он не сумеет рискнуть, бросить всё и уехать? Нет, сможет. Прошлый раз за него сделала выбор Светлана: просто перевезла его к себе, не спросив о его желании. Теперь он сделает выбор сам.
Лучинин не замечал, что и в этот раз к решению его подталкивала чужая воля.
Они выпили вино, и Татьяна снова взяла инициативу в свои руки. С удивлением, а потом и отвращением Лучинин понял, что близость ничего не стоит для неё, так, преходящий момент, эпизод, который она, может быть, завтра и не вспомнит, а если вспомнит, то постарается поскорее забыть.
— Вот тебе ключ, — уже по-хозяйски сказала Татьяна. — Как переедешь, позвонишь.
Он уехал, опустошённый, злой, стыдящийся себя.
И всё-таки через какое-то время Лучинин стал выбирать момент для очередного побега, жажда которого доставляла ему почти мальчишескую радость. Он не думал, что будет дальше, продолжатся ли его отношения с Татьяной. Он стоял на краю неизвестности, она радовала его и страшила, и больше ни о чём он не мог думать.
Однажды утром, когда Светлана уехала в город за покупками, он побросал в спортивную сумку свою одежду вместе с вешалками, сверху положил этюдник, краски и кисти, вызвал такси — и переехал в квартиру Татьяны.
Дома на столе он оставил трусливую записку, а под ней пятитысячную купюру. В записке Лучинин патетически говорил о том, что уходит насовсем к другой женщине и просит его не искать, а деньги предлагал истратить на оплату квартиры.
Успокоив таким образом совесть, Лучинин обустроился в неуютной холодной комнате, повесил одежду в платяной шкаф, достал краски, разложил бумагу, сел за кухонный стол... Но ни один сюжет ни приходил на ум, и только одна мысль вертелась у него в голове: что там делает Светлана?
Наверное, она уже приехала домой. Прочла записку. И теперь сидит и плачет.
“Какой же я идиот, — подумал Лучинин, — нет, не идиот, подлец. И трус к тому же. Не объяснил, не поговорил, просто сбежал”.
Чтобы как-то отвлечься, забыться, он позвонил Татьяне. Она обрадовалась, что он переехал, но сказала, что сегодня не может его увидеть: она в командировке, в области. Возможно, они смогут встретиться завтра.
Но назавтра у Татьяны была сдача номера, и она вернулась домой уже ночью. Лучинин опять сидел один в пустом доме, злился и тосковал.
На третий день Татьяна снова отговорилась делами, и Лучинин собрал свои вещи, положил ключ на тумбочку у входной двери и отчалил к себе.
Чувствовал он себя, как после кораблекрушения. Но когда увидел знакомые дома, улицы, по которым ходил десять лет, книжный магазин и маленький сквер, возликовал. Не может быть, чтобы Светлана не простила его. Сейчас он войдёт и скажет, что хочет начать всё сначала, как тогда, когда она пришла к нему и они слушали шум дождя.
Лучинин вошёл в дом и обомлел: Светлана стояла в прихожей с дорожной сумкой и одетая по-дорожному.
— За квартиру я заплатила, — спокойно сообщила она. — Можешь не волноваться. Я уезжаю к друзьям в Петербург. Правда, они и твои друзья, но надеюсь, это не помешает нам общаться. Кота я поручила соседке, она его покормит.
— Я же вернулся, — промямлил Лучинин.
— Тогда покорми, пожалуйста, Басю сам. Я не знаю, когда приеду обратно. Напишу.
Да, Светлана собралась сначала к друзьям в Петербург, потом хотела задержаться в Тверской области на литературном фестивале. Но ведь там, думал Лучинин, её будут окружать другие люди, о которых он ничего не знает, она будет с ними разговаривать — и совсем не вспомнит о нём.
Лучше бы поссорились, выяснили всё. Но Светлана не умела.
Она покрутилась перед зеркалом, непривычно накрашенная, в алом плаще, в пёстрой шапочке, связанной своими руками. А на него посмотрела, как на стену, поцеловала в щёку мельком.
— Не провожай меня.
Подхватила сумку — и вниз, вниз, по счастливым ступенькам. Звонко так, и в подъезде — ветер. Лучинин взглянул в окно, хотел помахать, как часто делал, когда провожал Светлану в редкие поездки в город, но уже не увидел её. Не пошла под окнами специально, свернула пустырём, чтобы не смотреть на него лишний раз, не прощаться.
Да, он ведь не маленький, мог бы обойтись без этого привычного жеста, подумал про себя. Но защемило, как будто в пустоте сердца обнаружилась незаметная, маленькая щербинка. Ни словом, ни звонками решил не выдавать себя, своей тревоги. Захочет — напишет сама.
Но Светлана не позвонила. Не рассказала о том, как доехала до места, где остановилась, встретили ли её друзья.
Лучинин получил только короткую эсэмэску, что у неё всё в порядке.
Его телефон молчал, как рыба, уже вторую неделю, а он мучился бессонницей, гулял по сырым ноябрьским скверам, пытался читать, делал наброски к иллюстрациям — и всё ждал, когда же успокоится, вернётся к душевному равновесию, простит и её, и себя.
Но не получалось. Вдруг с ней случилось что-то?
Протягивал руку к телефону — и убирал: набрать её номер не хватало силы воли.
Когда позвонил знакомый художник, то Лучинин бездумно согласился пойти на выставку: в самом деле, давно он никуда не выходил. Просто окуклился, завернулся в плотный кокон. Пора с этим заканчивать, пора вылезать на свет Божий...
Музей был открыт, на оптимистичных светло-зелёных стенах висели картины старика-художника. Лучинин пришёл раньше всех, побродил по залу, внимательно изучая каждую работу, разбивая шагами несовременную тишину. Потихоньку собирались посетители: школьники, студенты, старушки — завсегдатаи таких мест, его прежние знакомые — он даже знал, кто во сколько придёт, а кто опоздает.
Работы были совсем простые, но какие-то ясные, чистые. От них исходил внутренний свет. Свет радости оттого, что мы живём — и можем поделиться этой радостью с другими, намекнуть всего несколькими мазками кисти, как красива солнечная ветка с красными шапочками рябины, рассеянная полоса заката на дачной веранде, блеск берёзовых листьев в роще, широкая чаша неба над маленькой деревушкой.
Чем-то картины напоминали рассказы Юрия Казакова — с их таинственно раскрывающейся далью, в которой отдельные детали: портрет девушки, цветные городские окна, цвет моря и неба — вдруг, вспыхнув, говорят о близком счастье.
Да, вот так нужно писать, понял Лучинин. Именно так, совершенно не думая о себе, не стремясь самовыразиться, только делиться красотой.
И всё. Как просто.
А он-то был зациклен на поиске своего стиля, ученически-старательно выбирал, испытывал на прочность новое — так, не так ли?
А оказывается, нужно всего лишь отпустить себя на свободу, и остальное оказывается неважным, ложным, само отпадает, как шелуха.
А сердцевина остаётся.
Лучинин ещё походил по выставке, перебросился нарочито бодрыми словами со своими знакомыми, послушал выступление художника, который отчего-то всё время смущался, теребил узкую, похожую на пучок ковыля бородку, мямлил себе под нос и растерянно улыбался на юбилейные речи коллег, словно бы предполагал услышать что-то другое вместо поздравлений.
Потом был банкет, и Лучинин, вопреки своему обычаю, не ушёл, а задержался. Выпил рюмку коньяку, съел крошечный пирожок с мясом — и вдруг, собрав все усилия души, подошёл к художнику и начал говорить о том, что его волновало: о красоте, о счастье, о лучах солнца на картине, о том, что, оказывается, можно дарить радость, а не мучить друг друга....
Художник слушал, кивал, пропускал жидкую бородку через кулак и, наконец, подняв на него ситцево-синие глаза, облегчённо улыбнулся.
— Это очень легко и очень трудно, — произнёс он скрипучим голосом. — Быть счастливым. Но, — хитро поднял указательный палец, — это возможно. Очень даже возможно.
— Я попробую, — сказал Лучинин, не уточняя, что попробует, кивком попрощался со всеми и вышел, бросив взгляд на пёстрое море банкета: волнуется — раз, волнуется — два; все только ещё разговорились, и всем было что друг другу сказать, а он уже всё, кажется, понял.
Вышел из музея на блестящую от дождя асфальтовую дорогу и долго брёл сквозь вечерний воздух, синий и золотистый, в пятнах фонарного света и теней, падающих от причудливых стволов и столбов: романтическая геометрия города.
— Вот как нужно жить, — говорил сам себе Лучинин, — как этот старичок. Восемьдесят лет, куча болячек, а ведь не жалуется, живёт, выставляется постоянно, вот выставка юбилейная, шутка ли; ещё и молодым помогает, и музею, учительствует. А я... Нет, я теперь тоже, — сбивчиво подумал он. — Сумею, выкарабкаюсь в очередной раз, доработаю всё начатое. И её верну. Она приедет домой, и всё у нас будет, как раньше.
Придя домой, Лучинин прилёг, чтобы удобнее было думать, взгляд его упал на книжную полку и нащупал пустоту. Он поднялся, подошёл ближе к пёстрым рядам книг.
Иконы не было. Той иконы, которую она привезла ему когда-то и подарила, с которой выхаживала его, когда он лежал и не вставал. Тогда, во время болезни, он всё время смотрел на неё, и ещё до молитвы ему становилось легче.
Что же это, как оно могло произойти? Неужели она забрала икону с собой?
Лучинин ещё порылся в книгах, заглянул под шкаф, под тумбочку, под кровать...
И обнаружил кольцо. Оно было пыльным, светилось алым нехорошим светом.
“Вечно в этом доме так: одно пропадает, другое находится... Лучше бы не находилось”, — мелькнуло внутри, словно луч.
Лучинин вышел на кухню, покормил тихого кота Басю, разобрал новый нарезанный картон, залил свежей водой подсохшие краски. Светлый настрой боролся с иррациональным предчувствием, нежность к ней — с пригашенным гневом: как она могла его оставить, потакая только собственной обиде...
Понимал, конечно, что она обиделась, но глубину её обиды измерить не мог, боялся: в тихом омуте... Вот и дождался, что ни омута, ни огня рядом с ним, одна пустота... Ни иконы, и это уже совсем выбивало из колеи, в которую он только что вошёл.
Стоило забыть исчезновение иконы, как морок. Стоило стать собой. Лучинин отчаянно пытался сделать это, но не получалось. Не теперь. Не сейчас. “Позже”, — просил он кого-то, кто был больше него самого.
Внезапно Лучинин ощутил желание покинуть дом, уехать из своего одиночества. И засобирался на дачу. На её дачу, которую она так и не продала и на которой они любили бывать в июне-июле, но особенно в майские праздники, когда всё только начинает зеленеть, наливаться цветом — изумрудно-золотистым и ярко-голубым. Они собирались основательно, набивали рюкзаки продуктами, чтобы можно было прожить там неделю; он брал с собой этюдник и краски. Светлана приводила дачу в порядок после зимы, он помогал ей, очищал участок от прошлогодних листьев, а потом писал до вечера, до самого позднего света.
Они провели электричество в дачу, но готовили чаще на печке, на улице, чем на электрической плитке. Что-то было трогательное в этой печке, в её окошечке, в трубе треугольником, в дымке, поднимавшейся над ним. Печка была и в дачном домике, только Лучинин не умел её нормально растапливать, как и печь в его прежнем жилище, в частном доме, но теперь это и не нужно было: они никогда не приезжали сюда зимой.
Однажды в мае (он уже и не помнил, в каком году) на их участок пришла коза, придвинулась вплотную к обеденному столу, стоявшему перед домом, и зубами нагло выхватила у Светланы из рук свежеиспеченный пирожок, положив при этом передние ноги прямо на скатерть. Коза была страшная, бородатая, как чёрт, с круглыми янтарными глазами. Они и охнуть не успели, как коза подмела все пирожки с блюда, не откликаясь на отчаянные вопли хозяйки: “Лола! Лола!” Потом с достоинством удалилась, и больше они её никогда не видели. Лучинин сделал наброски по памяти: коза, жующая пирожок, и они, пересматривая альбомы, вспоминали и смеялись... Какое хорошее время было, боже мой!
Если уехать туда теперь, может быть, хоть какая-то частица этого времени вернётся. Он сядет на веранде за кухонный стол, включит настольную лампу, откроет её записи, которые она всегда разрешала ему читать, или старую книгу из тех, которые хранятся на даче и всегда читаются, как заново: долгие приключенческие романы, и можно вслух... только теперь некому. Но ничего, она вернётся, и вот тогда... А пока просто нужно ему самому вернуться к себе, окончательно успокоиться, осознать, где он был не прав.
Электричка шла до Жасминной утром, потому сегодня стоило собраться и настроиться. Лучинин так и сделал: собрал привычный рюкзак, почитал медленный английский роман и незаметно для себя провалился в забытьё, в котором они снова были вместе в запутанном, неубранном помещении с огромным количеством ненужных вещей: старой поломанной мебели, детских игрушек, пустых картонных коробок, неровно постеленных ковров. Это ощущение неуюта преследовало всю ночь, он просыпался и снова засыпал, и расстраивался из-за того, что окружало, и делал попытки навести порядок, но всё это громадьё падало и рушилось, как картонный домик.
Утром Лучинин, с трудом проснувшись и морщась от неприятного сна, собрался, препоручил кормление кота старушке-соседке и вышел на электричку. Подумал, вернулся с порога и сунул “нехорошее” кольцо в карман. Этюдник оттягивал руки, спину ломило, в глазах плыли золотые мухи. Когда поезд подошёл, оказалось, что в вагоне он был один.
Устроившись поудобнее на жёстком деревянном сидении, Лучинин стал наблюдать в окно ранний ноябрь. Поля уже были коричневыми, тонкие деревья сквозили, просвечивали, исчезали вдали полосами лесопосадок. Потянулись пёстрые лоскуты огородов, деревянные домишки, попадались и кирпичные дачки. Где-то паслись коровы и козы, мелькали яркими пятнами. Почему-то не видно было людей. Вероятно, их угнетала осень, как и его самого.
Через сорок минут Лучинин вышел на своей станции, оглядел посёлок, пасмурный и притихший, и, забирая налево от заросшего камышом пруда, направился в гору, к дачам. Дорога была классически грязной, густая глина липла к сапогам. Он взял палку, чтобы опираться при подъёме в гору: ноги скользили, не хватало ещё только упасть.
Их дача стояла на вершине холма, укрытая тёмным садом. Домик маленький, деревянный, выкрашенный в синий цвет, с ярко-коричневой “суриковой” крышей — классическая старая дача. Деревья тоже были старыми, но плодоносили исправно: четыре яблони, несколько слив и вишен. Весной почти весь участок занят был зелёным клубничным полем и кустами пионов, которые к июню уже цвели и благоухали. Чёрная и дикая цветная смородина созревала по границам участка, возле заборов; в огромном железном баке, налитом до краёв дождевой водой, весело скользили водомерки, похожие на крохотных конькобежцев.
Но сейчас ни водомерок, ни пионов — только заваленный тёмными листьями обнажённый сад и дом, глухими одинокими окнами смотрящий на Лучинина. И тишина, изредка прерываемая порывами ветра.
Лучинин открыл замок непослушным ключом, шагнул на веранду, и вместе с ним залетело несколько коричневых яблоневых листьев. Старательно вытер ноги о полосатый половичок. Поставил в угол рюкзак и нажал выключатель: дача озарилась розоватым неярким светом. Розовые обои в цветочек, столик, тумбочка, кровать с панцирной сеткой. Всё, как всегда. И в узкое окно заглядывала привычно-любопытно ветка яблони.
“Интересно, — подумал он, — а будет ли здесь работать мобильная связь?” Вдруг Светлана захочет позвонить, как-то с ним связаться... Лучинин посмотрел на экран телефона: да, есть, и успокоился. Разложил наброски на кухонном столе, залил засохшие краски водой. Да, вода. Вода есть в бочке, а питьевую можно будет докупить в магазинчике на станции, так же, как и еду, какие-нибудь консервы.
Пока же можно нарисовать пейзаж — дачный, из окна, ту самую ветку яблони, коричневую тропинку, убегающую вглубь сада, к соседскому забору, окаймлённому кустами смородины, и “нижние” сады, спускающиеся с горы: каштановое, голубое, серое. Мокрый блеск земли.
Акварель и гуашь быстро расправились, расцвели, и Лучинин взялся за кисть. Написав несколько этюдов, он отложил их и вышел в сад глотнуть дождевого воздуха, просто вздохнуть.
Сад встретил его мокрым шелестом. Каждый лист светился алмазной дождевой окантовкой, но был тёмным внутри. Стволы цвели с северной стороны зеленовато-жёлтым: продрогший мох цвета кошачьих глаз, холодных и тёплых одновременно. Здесь, между этими двумя яблонями, они вешали летом гамак, чтобы вечером раскачиваться в нём, как на качелях, и смотреть сквозь чёрные ночные деревья на звёзды. Светлана забиралась в гамак, Лучинин раскачивал её. И всё небо, все звёзды раскачивались с ними тоже.
Лучинин добрёл до конца участка, набрал в железное ведро воды из бочки, провёл рукой по голым смородиновым веткам, сорвал ещё свежую ягодную гроздь с юной рябинки, невесть как проросшей в их саду.
Вернулся в дом, почистил и вымыл картошку, поставил вариться на электрическую плитку. Запах картошки был таким щемяще-домашним, что Лучинину опять показалось, что Светлана рядом, никуда не уезжала, просто вышла в соседнюю комнату.
И тут зазвонил телефон.
Это была она. “Почувствовала”, — обрадовался Лучинин.
Нарочито бодрым голосом Светлана рассказывала о себе, о друзьях, о том, как они гуляют пешком по Петербургу, мокнут под дождём, заходят в музеи; уже несколько раз были в Эрмитаже, и она опять немного пишет для себя, не для работы, и это её радует. А как он там? Работает ли? Всё ли у него в порядке?
— Я на даче, — хрипло сказал Лучинин, в горле у него внезапно пересохло, захотелось пить, и он жадно глотнул из пластиковой бутылки противную тёплую воду.
Он сошёл с ума, на даче холодно, нет отопления...
Голос ещё журчал в трубке, но Лучинин чувствовал себя всё дальше и дальше от Светланы, как будто поднимался на скоростном лифте к небу. Нет, думал он, их прошлое уже не вернёшь, да и не нужно возвращать. Это уже навсегда оставленное. Оно существует, но отдельно от него и от неё.
А что теперь? Светлана ещё заботится о нём, но ведь это по привычке. Что, кроме привычки и воспоминаний, у них осталось, чтобы не беречь, не перебирать, как драгоценность, а жить этим...
Пообещав немедленно вернуться домой, выпить горячий чай с мёдом и сушёной малиной и в случае недомогания немедленно звонить ей, Лучинин нажал отбой и долго сидел, держа в руке сотовый. Картошка сварилась, он механически поел, остатки поставил в холодильник. Оглядел сиротливые, слегка покоробленные этюды. На них застыла осень. Его осень.
Он ещё не знал, что она последняя.
Знает ли человек о своей обречённости? Знает, но знание это задвигает в дальний угол сознания. Вспоминает о ней в тёмный, предрассветный час, ворочается в постели, и с тихой сосущей сердце тоской осознаёт, как мало успел сделать, как мало удалось ему, а ведь было время, но растрачено оно не на творение, творчество, понимание красоты, а на бытовые мелочи, обиды, долгие попытки прийти в себя. Вот чего ему всегда не хватало: умения жить гармонично, того умения, которое было у Светланы. Поэтому Лучинин и тянулся к ней, за этой удивительной её способностью прорастать сквозь будни к свету. Он пытался научиться у неё, но не мог. Вероятно, это было природное.
Уставала Светлана редко. Вот и теперь удивительно быстро восстановилась, даже не попыталась его ревновать, намекнуть на прошлое его приключение (приключения эти он называл “снами”: то ли было, то ли не было). “Как бы твои сны не сшиблись лбами”, — однажды сказала она. Но они ни разу ни сшиблись, вероятно, потому, что действительно были снами. И вот теперь иногда, в предрассветный тёмный час, он вспоминает о них — как бессмысленно, бездумно всё было, как не по-человечески он вёл себя: просто исчезал, когда ему надоедали.
Сны пропадали, приключения рассасывались, а она оставалась рядом с ним. Даже сейчас, когда оставался один, всё равно он ощущал её присутствие — здесь, на Земле.
Лучинин ворочался в холодной постели, сбивая два толстых ватных одеяла, немилосердно на него давивших. Образы, просившие воплощения, зримо вставали перед глазами, раздвигая темноту. Сосны в вечернем лесу: розовые, запрокинутые в прозрачное небо тёмно-синими кронами. Тёмный мохнатый ельник, из-под поваленных стволов вырываются грибы лисички, яркие, как светлячки. Двое, идущие под зонтом в заросшей аллее, с еле заметным фонарным светом вдали, под белёсыми иглами дождя. Шахматная игра вечерних окон: чёрные постепенно выигрывают. Её портрет: глаза, в которых отражается город — дома, площади, птицы, фигуры прохожих и очертания машин и поездов. Та странная прозрачность, которую Лучинин ощущал в ней.
Всё это нужно успеть нарисовать, хотя он уже пробовал, но получалось не так, как ему хотелось, как виделось на грани ночи и утра, когда отчётливо ощущал собственную предельность. Только тонкая оболочка сна отделяла его от необъятного, страшного в своём разнообразии и красоте мира. Даже красота была необъяснима. Даже желание воплощать эту красоту — разве всегда оно дарило Лучинину радость... Скорее, оно было непонятным, не зависящим от него. И никакая философия творчества не помогала, даже воспоминание о старичке-художнике отодвинулось, будто мерцало в отдалении.
А может быть, и не для радости мы здесь. А для другого. Совсем другого.
Утром Лучинин снова принялся за работу. Начал с портрета Светланы. Набросал тонкие, чуть размытые черты на большом ватмане, едва поместившемся на столе. Потом придумал, как устроиться поудобнее, залез на чердак и достал свой старый мольберт. Теперь её лицо светилось напротив, и когда он вскидывал голову, ему, казалось, что рисует с натуры.
За спиной у неё медленно прорастал город, цветущий людьми, птицами и деревьями.
Небо щетинилось колючими звёздами.
С городского вокзала медленно уходил сияющий поезд.
Раздавался звонкий шорох листвы, музыка паровозных гудков, объявления о приходящих скорых и электричках.
Надо назвать картину “Нежность”, внезапно подумал Лучинин. Именно это у них осталось, да. Не притяжение, как в прошлом, а настоящее и тёплое, как цвет земли — неумирающий, золотисто-коричневый. Цвет её глаз.
К вечеру с перерывами на походы в сад был прописан фон, который трудно было назвать фоном: слишком живым и подвижным он оказался.
Удовольствие от самого процесса работы, от долгого многочасового творения Лучинин ощутил не сразу, а только когда без мыслей свалился в кровать, не поужинав и не поставив будильник, так придавили усталость и сознание необходимо-правильно проведённого времени.
Ночь была абсолютно черна и лишена снов. Только где-то вдалеке вспыхивали нарождающиеся звёзды, мерцали пролетающие мимо Земли кометы, создавались новые миры.
Тысячи людей рождались в этот момент.
Тысячи умирали.
Тысячи художников стояли перед своими холстами и творили новую Вселенную — ту, которая будет после них.
И так же бежали под пальцами поэтов неизвестно откуда взявшиеся строчки, ручка магнетически выводила буквы, чёрная строка скользила по компьютерному экрану.
Рождалось множество новых сущностей, и среди них прорывались ростки настоящего — так трава прорывает асфальт, так из-под снега, из-под ветхого рубища прошлогодней листвы возникает светлый подснежник.
Проснувшись, Лучинин понял, что на дворе была осень, обыкновенная осень, но обнаруженное ночью чувство космоса не уходило. Прогнав внутренний холод горячим чаем (в столе хранилась баночка с сушёными смородиновыми листьями, которые Светлана заботливо засушила летом), он взялся за графику. В том, что это должна была быть графика, Лучинин не сомневался, как и в том, что нарисованное им не могло быть в полной мере пересказано словами, вообще не могло быть отражено словесным образом. Оно было другое, музыкальное, что ли.
Когда чёрное на листе стало окутывать, выделять свет, в памяти Лучинина всплыл недавно слышанный им концерт: музыка чередовалась со странными стихами, в которых смыслы были только намечены (“Какое дело содержанию до формы”, — вспомнил одну зацепившую его, почти пародийную строчку). Смыслы перетекали друг в друга и потому тяжело воспринимались слушателями, привыкшими к тематическим рифмованным стихам “прикладного значения” — о временах года, о любви и о “малой родине”.
Лучинин расположился на четвёртом ряду, опуская глаза от яркого света люстр: не любил сидеть близко. Впереди он видел затылки своих знакомых, старших друзей: седых, плешивых или с неприлично покрашенными волосами. Было слышно чьё-то сиплое дыхание, неуместные смешки, громкий шёпот. Боже, как они все постарели, а ведь не хотят признавать это. Неужели и ему предстоит такая неприличная старость? “Спасибо, не надо, а если так будет, то больше на люди не выйду, — подумал Лучинин, — пусть меня запомнят если не молодым, то хотя бы нормальным, без заскоков. А если забудут, и того лучше”.
Постепенно Лучинин втянулся в музыкальный поток. Скрябин, Глюк, неизвестные ему мелодии современных композиторов закружили его. Выступал “Театр новой музыки” (наивное название: как будто слово “новая” придаёт вес и значение выступлению). Стихи читал профессор философии, его старший друг, с которым Лучинина познакомила Светлана.
Стихи профессора были посвящены его жене, умершей в 2000 году. Светлана помогала разбирать её рукописи, взяла какие-то вещи, платья, самодельные украшения, и то самое “нехорошее” кольцо. Позже ходила в литературный салон к профессору и заботливо и внимательно слушала стихи — его и приглашённых. Лучинина смаривало уже на десятом экзерсисе, и он вполне был согласен с профессорской тётушкой в том, что “от верлибров болит голова”. Тётушка готовила потрясающие пирожки, ставила блюдо с ними на обеденный стол — и с первыми же строками верлибров убиралась вон. Лучинин готов был последовать за ней, да Светлана не отпускала.
Прошло несколько лет, салон распался, профессор переехал в Москву и только изредка возвращался в родной город и напоминал о себе.
И теперь Лучинин испытывал некоторую досаду от того, что Иннокентий Павлович Энский (так звали профессора) извлёк из-под спуда старые стихотворные опыты, которые хотя и были очень хороши, но всё же тяжелы для восприятия на слух.
Но потом Лучинина зацепило и потащило, словно неодолимой волной.
Чёрный Аид города.
Двое под зонтом — идут и не оглядываются. Спешат, чтобы успеть — выбраться, спастись.
Орфей и Эвридика.
Может быть, в этот раз Орфей всё-таки выведет её на свет...
После концерта Лучинину стало стыдно самого себя, своей сентиментальности и, как обычно, захотелось поёрничать.
Он подошёл к Иннокентию Павловичу, пожал руку:
— А я думал, вы сегодня всю книгу будете читать...
В книге Энского было страниц шестьсот: стихи, эссе, разнокалиберная проза.
Энский серьёзно посмотрел на Лучинина поверх маленьких чёрных очков:
— Нет, что вы. Времени недостаточно.
Лучинин, на душе у которого стало ещё хуже, кисло улыбнулся и, похвалив концерт в целом, ретировался: на Иннокентия Павловича наступала армия плешивых старцев, желавших “обнять и выразить”.
Ушёл и унёс в себе Орфея и Эвридику.
И вот теперь на листе чётко проступали контуры космоса, чернота города, двое, идущие под зонтом, — их фигуры окаймлены тонкой молнией света.
Лучинин метко прочертил узкие иглы дождя, подсветил их лучом фонаря.
Теперь хорошо, удовлетворённо отметил он. Самый поздний свет почти сошёл на нет за любимым занятием: давно Лучинину так не работалось, как в эти дни на даче, и каждый день длился, как долгий век.
Жизнь на самом деле так длинна, что кажется, будто проживаешь множество жизней, одна сменяет другую, уходят близкие люди, а ты ещё продолжаешь жить, занимаясь множеством мелких ненужностей, стирающих грань между прошлым и будущим. А самое удивительное то, что ты не меняешься, опыт тебя ничему не учит, и ты навсегда остаёшься прежним, с тем же неуёмным желанием творить, искать, ошибаться, находить.
Погуляв в обмелевшем — уже все листья слетели на землю — саду, Лучинин вернулся в притихший и, казалось, нетерпеливо ожидавший его дом. Согрелся чаем, решил завтра ревизовать чердак: там были травы и разные сушёности, и тем летом он оставлял здесь холст и картон.
Ещё хотелось ему по-детски посмотреть с дачной крыши, так, как много лет назад, когда Лучинин был маленьким, и они с друзьями всегда забирались на верхотуру в городе — на чердаки девятиэтажек, чтобы увидеть Волгу; в дачном посёлке, — чтобы обозреть необычную панораму: заплаты огородов и крыш, голубовато-седое марево дальних лугов.
Да, он обязательно сделает это завтра. А теперь спать.
За несколько секунд перед сном Лучинин удивился, что не ждёт уже звонков от Светланы, вернее, не нуждается в них. Ежедневное рисование не для работы, не для издательства избавило его от зависимости от неё, от её поддержки. И от неуверенности в себе. Теперь ему было всё равно, что скажут о том, что он сделал, в чём прав и не прав.
Новой ночью Лучинин привстал с кровати, улыбнулся, вытянул вперёд руки: темнота. Ветер свистел в оконных рамах, как живой. Подступали холода, и надо было думать о возвращении в город, но Лучинин гнал от себя эту мысль. Ему слишком хорошо здесь, где он организовал себе маленькую вселенную без городской суеты. И даже без Светланы было хорошо, но он пугался этого чувства.
Чувства отсутствия.
Наверное, всё было проще. Он устал. Устал от жизни, от одиночества, которое, собственно, сам выбрал и всегда выбирал.
Но нужно было идти дальше. Не отличая победы от поражения, — всё-таки идти.
За три дачных недели Лучинин написал десятки новых работ и окончил множество старых, лежавших до того на чердаке и дожидавшихся своего часа. Он завершил тонкую, кропотливую графику, доработал живопись, нашёл блокноты, где были наброски храмов и городских старинных зданий гелевой ручкой, и тоже прорисовал их окончательно, до точки.
С холстов смотрели розовые сосны и синее небо, городские улицы, залитые блестящим дождём, белые ослеплённые фонари, птицы, вьющие гнёзда в огромном городском парке, трогательная пушистая белка, взбегающая по стволу дуба вверх, цепляющаяся коготками.
Портрет кота Баси на фоне книжных корешков.
Вид из заснеженного, опушённого инеем окна, за которым, казалось, слышны звуки автостоянки: тонкий вой сирены, отражающийся в проводах и облаках.
Космос города, просвечивающий сквозь её лицо.
Двое, идущие в свете неба, тёмного, как потусторонний мир, — и в свете единственного фонаря. Белёсые капли дождя пронзают их фигуры, делают призрачными.
Орфей и Эвридика.
Лучинин стоял перед рядом нарисованных, написанных им работ и испытывал чувство опустошения. Как будто всё то, что было перед ним, написал кто-то другой.
Написал его рукой, не спросив разрешения, просто взяв его душу напрокат.
Господи, как страшно. Как не хочется думать об этом.
Лучинин прикнопил рисунки к стенам, расставил по углам холсты и большие работы гуашью, пастелью и в смешанной технике, которую он больше всего любил, и не только у себя, оттого что она передавала прозрачность, будничность бытия, его горечь и сладость, его ироническую пестроту, его всегдашнюю трагедию — внезапной смерти и равнодушно не прекращающейся жизни.
Долго, очень долго смотрел Лучинин на то, что написал. Как будто впитывал зрением изображенное.
Как будто жил им — жил заново. Заново и навсегда.
Когда он вышел на крыльцо, то увидел, что выпал снег.
Снег покрывал ступени неровно, почти застенчиво. Он был холодно-синим, и Лучинин понял, что начинает замерзать. Нужно было или ехать в город, или растапливать печку в главной комнате, а как пользоваться печкой, он уже забыл. Мысль о том, что можно в городе купить обогреватель и с ним вернуться обратно на дачу, пришла в голову тоже, но пока поездку Лучинин решил отложить, чтобы не сбиться с найденного жизненного ритма.
Поздно вечером Лучинин затопил печь, кинул в огонь старые и ненужные наброски. Печь горела жарко и светло, сухая бумага оптимистически потрескивала.
Он сидел перед печью, озарённый оранжевыми всполохами, и читал дневник Светланы. Читал запоем, с неизбывным удивлением.
Её неровно бегущий почерк был похож на птиц, улетающих навсегда.
Этих записей она ему никогда не показывала, да и не спрашивала, любит ли он, думает ли о ней. Избегала откровенности, и, может быть, зря. Теперь же, читая, он понял, что она любит его и всегда любила. Он даже никогда не думал об этом. Любовь другого человека была для Лучинина душевными потёмками, человеческой странностью. Но записанная на бумаге, она обретала вещную — и вечную — правдивость.
Печка разгорелась, оранжевела, красноватые отблески плясали по деревянному полу. Работать не хотелось, казалось, всё уже было сделано, и Лучинин откупорил бутылку розового вина, которое было предназначено для Светланы и которое теперь можно было выпить в одиночестве.
Когда он налил бокал до половины, раздался стук в дверь.
Лучинин вздрогнул. Он и не думал, что кто-то может прийти к нему. Бомж, или вор, или просто “одинокий путник” — кто это?
Почти бессознательно Лучинин взял с полки и надел на безымянный палец левой руки кольцо. Подвинул чашки на столе, чтобы стояли симметрично, протёр скатерть тряпкой — и только тогда пошёл к двери. Резко распахнул её, но там было черно и пусто, веяло снежным холодом.
— Кто здесь?
Но никого не было ни на пороге, ни во дворе.
Лучинин запер дверь на щеколду, тщательно занавесил окна. Сел к столу, отпил вина и снова продолжил читать её дневники.
Так и читал их, пока не уснул.
О гибели Лучинина стало известно только в декабре, под Новый год, когда Светлана вернулась из Петербурга. Но первой забила тревогу старушка-соседка, кормившая кота: телефон Алексея не отвечал, она сама стала покупать корм и через третьи руки нашла телефон Светланы, которая, казалось, совсем забыла и о доме, и о муже.
Никто толком не знал, что произошло. Только в новостях появилась типичная, проходная картинка о сгоревшем под Саратовом доме и погибшем на пожаре человеке. Но не написали о том, что дача сгорела не вся — осталась та стена, возле которой Лучинин поставил работы — они только чуть обуглились, — и остались целыми мольберт, кисти, краски — кому нужны такие подробности...
Человека, который погиб на пожаре, опознали по кольцу — это было то самое странное кольцо Светланы, взятое ею из дома профессора Энского и когда-то принадлежавшее его покойной жене. Если бы не оно, кто мог быть уверен, что это Лучинин? Может быть, это был другой человек, а Алексей не погиб, а просто исчез, ушёл в неизвестном направлении.
Но кольцо не оставляло надежды.
Светлана забрала картины, отчистила от копоти, хранила бережно, иногда отдавая на выставки и возвращая назад, в свой дом-остров. Участок со сгоревшей дачей она продала почти сразу, просто за бесценок, чтобы избавиться от него.
Жила она теперь одна, просто и замкнуто. Иногда выходила в люди, накрашенная и нарядная, как обычно, показывая, что всё с ней в порядке, что она прежняя, такая же, как была.
Между тем Светлана оставила прежнюю работу и, не понимая почему, продолжила рисовать “для себя”. Раньше она даже не подозревала о том, что, потратив столько времени на дизайнерский труд, вспомнит, как нарисовать самые сложные и тонкие вещи: зимний лес, озарённый розовато-голубым светом; экспрессивный натюрморт с ярко-оранжевой тыквой, бесстыдно демонстрирующей бархатную свою мякоть; городские улицы и улочки с переплетёнными отчаянно-чёрными ветвями; портрет Лучинина.
Светлана выбирала любую, по настроению, технику, чаще всего смешанную, как любил Лучинин. Смешивала гуашь и пастель, акварель и акрил, гелевую ручку — с перьевой и с чёрной тушью. Эта смесь порождала что-то неуловимое, тёмно-светло-бархатное и глубокое.
Иногда появлялись странные работы. Например, “Синие ангелы на красном снегу”. Или поток воды, смывающей пламя.
Значение написанного Светлана объяснить не умела, и первое время это её беспокоило, но потом она смирилась с тем, что не может понять некоторые вещи, не может понять, кто водит её рукой.
Состояние полного отрешения от себя начинало ей нравиться. Отказываясь от самой себя, она становилась собой, как это ни странно. Но она становилась ещё и им, Лучининым, и понимала его — тем больше, чем больше времени после его смерти проходило.
“Может быть, он и нужен был в моей жизни, чтобы это передать мне. А большего и не надо…”
Капля воды падала с кисти. Ветер стучался в окна. На открытой лоджии, на старых креслах и серванте с разбитыми стёклами, на прикреплённых к стене лыжах лежал, временами подтаивая, чуткий снег.
Светлана помнила, что Лучинин рисовал до самого позднего света, и старалась поступать так же сама. В декабре свет уходил уже к пяти часам вечера, но она вставала раньше, чем обычно, делала всё по дому, привычно произнося те же слова, которые говорила Лучинину, когда он был жив. Кот Бася ходил за ней по пятам, и Светлану радовало, что хоть одна живая душа, кроме неё, есть в этом доме.
Она старалась не представлять себе, как он погиб. И не потому, что устала от гложущей её вины. Более того, всё чаще чувствовала, что он жив и находится где-то рядом, вот-вот придёт из магазина или приедет из города; вот-вот его нескладная фигура мелькнёт под окнами на узкой асфальтовой тропинке.
Это чувство вечности, прочности жизни — только оно! — поддерживало её, прочности жизни и творчества: книг, картин, мелодий. “Удивительно, — думала Светлана, — что его работы не сгорели, а сохранились: стена, к которой они были прикреплены, осталась стоять, как влитая, как что-то несокрушимое. Ни бумагу, ни холсты не унёс ветер, не испортил снег, разве что чуть-чуть.
Разве это не чудо?
Разве это не знак того, что то, что он делал, нужно людям?
Елизавета МАРТЫНОВА НАШ СОВРЕМЕННИК №3 2024
Направление
Проза
Автор публикации
Елизавета МАРТЫНОВА
Описание
МАРТЫНОВА (ДАНИЛОВА) Елизавета Сергеевна родилась в 1978 году в Саратове. Окончила филологический факультет Саратовского государственного университета. Кандидат филологических наук. С 2008 года по настоящее время — главный редактор журнала “Волга — XXI век”. Публиковалась в журналах “Наш современник”, “Молодая гвардия”, “Волга — XXI век”, “Луч”, “Вайнах”, “Введенская сторона”, “Русское слово” (Чехия), “Подъём”, “Русское эхо”, “Новая Немига литературная”, “Сура”, “Гостиный двор”, “Отчий дом”, “Молоко”, в альманахе “Новые писатели России”, коллективном сборнике “Новые имена в поэзии” (Москва) и других изданиях. Лауреат премии им. Юрия Кузнецова от журнала “Наш современник” (2008), годовой премии журнала “Сура” (2013, 2019), межрегиональной премии Николая Благова (2017), Автор книг “Письма другу” (2001), “На окраине века” (2006), “Свет в окне” (2009), “Собеседник” (2012), “Воздух дороги” (2017), “Огонь и свет” (2022). Член Союза писателей России. Живёт в Саратове.
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос