ПРОЗА
ЕВГЕНИЙ ЭДИН
ПЛЕМЯ ДОЧЕРЕЙ
РАССКАЗ
Из романа в рассказах “Мы здесь в центре”
Это был её последний день на “Деловом радио” — Лилии, девушки без возраста с седым пробором в волнистых чёрных волосах. Вероятно, мудрая еврейская кровь растворена в её жилах в некоторой пропорции с другими кровями. У неё была злая улыбка тонких губ, но у неё был приятный голос, носительнице которого хотелось доверять и симпатизировать. И я доверял и симпатизировал, несмотря на улыбку.
В штат “Делового” я перешёл лишь две недели назад, до этого же пять лет оттрубил внештатно и успел понять сполна, как хороша она в своём деле — настоящий профи, матерый главред. По-змеиному изящная головка её хранила сотни имён, названий, фактов — бесценный архив, разросшийся за 15 лет работы; и вот этот архив и злую улыбку, и волосы с седым пробором она увозила с собою в Грузию, куда репатриировалась с мужем.
Закончив работу, мы сидели втроём: Лилия, я и её преемница, новая моя начальница Альбина. Лилия, разнеженная стаканчиком красного, рассказывала про посещённые ею страны. Как-то во Франции она увидела рекламный баннер частного винного хозяйства с физиономиями его владельцев — испитыми лицами мужчины и женщины. Такие лица она видела потом во множестве на улицах.
— Быть пьяным во Франции — обыденная вещь, — говорила Лилия. — Я встречала пьяными даже детей. В Италии тоже пьют каждый день, но никто не появляется на улице пьяным — это неприлично...
Альбина, навалившись грудью на стол, а подбородком — на кулак, отвечала, что её личные отношения с алкоголем всё более портятся, становятся дежурны, прохладны. Я соглашался и подливал всем в кружки.
Но была пятница, первое сентября, и через большое окно за спиной Лилии меня звала необходимость дальнейшей жизни. Я знал, что художница Аня с Кристиной в данный момент ищут Кристине пиджак в секонде на Копылова. Сам же я собирался воспользоваться этим вечером, чтобы купить ботинки: моим жёлтым “ральфам”, латаным-перелатаным, но ужасно удобным, давно пора на покой. Уже два года я выбираю придирчиво замену. На той неделе я нашёл что-то удовлетворительное в “Аскании” на Мира, но не купил сразу, а взял стратегическую паузу. И вот, когда Лиля рассказывала о французах и итальянцах, поглядывал на убитые вусмерть кроссовки, на их разошедшиеся шовчики, и принимал окончательное решение.
Я обнялся с Лилией, вслух посожалев, что больше мы не увидимся, кивнул Альбине и вышел, предчувствуя сладостный раздрай в душе, для которого всегда есть причины.
Я спустился до улицы Маркса, перекрытой метростроителями, а затем и до Мира, повернул у администрации и направился к центру города, где напротив педуниверситета находился нужный мне магазин. Я решил сперва порыться в шкафу буккроссинга, а потом перейти дорогу, купить кроссовки и с Ленина уехать домой.
Однако у шкафа я застал столпотворение — будущие педагоги праздновали День знаний, — и я задержался посмотреть.
На небольшой деревянный помост с микрофонами выскакивали команды КВН, предваряемые хрипящим конферансье. Дважды выступала группа в составе баяниста, африканского барабанщика и девушки-гитаристки. Девушка пела в микрофон доверительным низким голосом, от которого разбегались мурашки по коже. Толпа зажгла фонарики на мобильниках и плавно раскачивала ими.
Я тоже зажёг фонарик и оглядывал толпу. Мне нравилось ощущать её шевеление, наблюдать, как меняет она свой состав, как останавливаются прохожие и становятся её частью, а потом покидают её. Вообще нравилось быть среди молодёжи. Я думал, что дам им их восемнадцать, а они вряд ли дадут мне мои сорок три. На десять лет меньше дают мне, а недавно дали двадцать семь две старшеклассницы у шкафа.
В толпе я заметил человека лет пятидесяти с козлиной бородкой — предпожилого пижона. Невысокий, щуплый, однако с обширным лбом, по которому спешат-карабкаются редкие волосики, старательно зачёсываемые наверх. Тёмные очки, яркая куртка, интересные штаны, хорошие ботинки складывались тем не менее во впечатление полной ущербности.
“Не таково ли и твоё будущее, ЕЭ? — подумал я. — И настоящее твоё не так уж радостно, и вид твой сомнителен. Ветрами и кондиционерами тебе надуло прыщей различной степени жизненного цикла. Вся нижняя часть лица усеяна ими — просто красными припухлостями и вызревшими, отвратительными, с белым гноем под тонкой шкуркой. Возможно, эта молодёжь, одетая более легко, чем ты, менее мерзлявая, с неизношенными ещё нервами, с прекрасным позвоночником и суставами, видит тебя, одетого как капуста — в ветровке на кофту и дурацком сине-зелёном капюшоне вдобавок, — таким же недоумённо-жалким, каким видишь ты этого смехотворного престарелого плейбоя…”
Я был готов уже тронуться к магазину, отхлёстанный собственными мыслями по щекам, когда конферансье объявил окончание концерта и начало дискотеки. И вдруг я оказался в весёлой бурливой толпе, несущей меня за угол старинного здания педуниверситета.
Я дёрнулся несколько раз, а затем решительно сдался судьбе, любопытно вертя головой. В конце концов, новые кроссовки, прождав меня два года и неделю, могли подождать ещё один день.
Внутренний двор педуниверситета разделялся локациями.
На первой встречал заходящих за угол жёлтый микроавтобус. Стоя в его передних дверях, жестами зазывала народ внутрь симпатичная девчушка в широких джинсах. Там у неё была приготовлена какая-то деятельность — конкурсы, квесты внутри.
Справа за несколькими столами, обсев их, играли в настолки молодые люди обоих полов. Чуть далее и слева под тентом, натянутым между четырех столбов, у музыкальной техники деловито сновали лица мужского пола. Музыка уже потихоньку пульсировала басами, однако дискотека ещё только раскипалась: студенты стояли группками, слегка пританцовывая.
Мне пришла мысль подойти к давешней певунье, поблагодарить её за талант, спросить, свои ли песни исполняла она. Однако её нигде не было. Впрочем, я мог просто не опознать её среди пары сотен тел, одетых вроде и разнообразно, но сливавшихся в какой-то усреднённый повторяющийся фрактал: голубые джинсы, широкие чёрные брюки, светлые футболки или блузки, порой пиджаки или костюмы, платьев мало и все будто из одного шкафа. Я перебирал лица, заглядывая в них, как в подсолнухи.
И вот, когда я почти оставил надежду найти её, я нашёл кого-то другого.
В бежевом клетчатом пиджаке, широких серых джинсах и светлых кроссовках стояла она возле корпуса педуниверситета, привалившись плечом к стене у входа, зиявшего светом лысой лампочки, ибо сентябрьские сумерки сходили с небес.
Скрещёнными на груди руками, видом романтичным и неприкаянным отделялась она от толпы. Длинными каштановыми волосами с уходом в рыжину обрамлялось бледное лицо, ни в коей мере не красивое, но очень серьёзное, худощавое, с почти бесцветными глазами и чуть заметными веснушками. Весьма похожая на человека, скрывающего своё одиночество, эту вечную подростковую беду и привилегию, стояла она и, казалось, решала, остаться или уйти.
Быть может, этим одиночеством, несмешиваемостью своей она приковала моё внимание; быть может, чем-то иным. Когда-то, лет десять назад, я приходил в один гостеприимный дом, в котором, как и в моём доме, росли два ребёнка, мальчик и девочка. И вот теперь эта девушка лицом напомнила мне ту маленькую девочку и другую, взрослую женщину — хозяйку гостеприимного дома.
Я следил за ней с волнением, даже губы высохли у меня… впрочем, мало ли похожих людей в городе-миллионнике?..
Вот постояла она и тронулась в нерешительности, думая, куда пойти. Повела длинным своим лицом, оправила распущенные волосы, худая и угловатая; пиджак болтался на ней, как на швабре, добавляя, впрочем, особого шарма. “Какая милая жердь”, — подумал я с теплом.
Вот подошла она к настолечникам, оперлась руками на спинку стула, покачалась, сказала пару слов. А потом сделала кое-что неожиданное: улыбнулась — и улыбка вдруг произвела волшебство, вмиг объединяя её с другими, делая с ними одним целым.
Но вот отошла она от столов — и снова невыразимая отдельность легла на черты, сделала её старше. С неспешностью человека, одиноко бредущего через пустыню, приблизилась она к кружку, казалось, враждебно замкнутому для прочих. И снова, как по волшебству, раздался он, повернулся к ней многими лицами, улыбнувшимися ей.
Эти преображения, эти отношения её и других захватили меня. Утомительно амбивалентный, отнюдь не храбрец, способный лишь иногда быть глупо, упрямо безбашенным, я вознамерился проникнуть в тайну: узнать, какая она есть на самом деле, эта милая жердь. Улыбка шла ей, но и серьёзность шла; она как будто выбирала ещё, быть ли ей со всеми или избрать свой единственный, одинокий путь. Но и в положении “общительность” оставляла долю недоступности, а в состоянии одиночества — тонкую ниточку, связывающую её с другими. Всё было, всё переливалось в ней.
Меж тем взрослых было совсем немного во дворе. Деловито сновали какие-то, видимо, преподаватели, организаторы. Торчал на периферии зрения представитель закона, от присутствия которого мне стало слегка тревожно. Я всё же был здесь нелегалом, как серый волк среди красных шапочек. Даже в самом малом даваемом мне возрасте я оставался старше их на десяток лет. Я мог бы способствовать рождению этих людей. Всю жизнь я предпочитал женщин зрелых, женщин, порой даже старше себя, и вот оказался среди детей... или не детей? Я не понимал этого пока, не мог понять.
И тут как-то враз, словно по команде, сверху рухнула дискотека. Я застал её первое па — совершательница па была в кофточке и чёрном платье на лямках, с разрезами по бокам; высоко открывались прекрасные бёдра. “Вакханка” — это имя подходило ей. Она эффектно лягнула ногой пространство, прогнувшись, отбросила назад корпус, плечи и руки, в синкопе к первому басу — и все бросились в танец, как в воду.
И фокус моего зрения фасеточно размножился, и я увидел остальных.
Одна, с миниатюрной фигурой и большим широким и плоским лицом якутки, танцевала отдельно, одиноко, то тут, то там.
Другая — европейка с длинными волосами и длинным телом — была в чудесном цветастом платье по колено густых вечерних тонов. Танец её был не весьма ритмичен, но завораживал.
Некрасивая и низкорослая девчонка с большими губами на маленьком, не очень чистом лице, в кожаной юбке и тяжёлых ботинках несколько раз мелькнула передо мною. Танец её был похож на телесный язык, на код для посвящённого — для одного-единственного, кто разгадает.
Одна парочка отплясывала tкte-а-tкte — лучшие подружки в светлых просторных рубахах и чёрных широких брюках. Одна была трагично красивее, другая подражала ей. Первой плясалось легко и светло: с юмором выделывала она какие-то коленца; вторая же изобразила бравую присядку, но, сделав большие глаза и надув щёки, старушечьи схватилась за поясницу.
Я в голос засмеялся... И снова нашёл глазами “вакханку”, запомнившуюся мне.
Тело было главным в ней, ловко и соблазнительно двигалось оно в танце: двигались в вырезах бёдра, скидывалась с плеч светлая кофта и надвигалась вновь. Взгляд её был пустым и полным врождённого, непроизвольного соблазна, улыбка — блаженной, глупой и мудрой, всезнающей. Её уже осенило главное женское знание — как управлять миром посредством мужчин.
Было нечто женское, мелко-хищное в её юном лице, в которое я вглядывался. Мне не нравилось оно, но нравилось, как естественно, инстинктивно бросилась в танец она — так рыба радуется воде, так казачья шашка радуется близкой крови. Так и она делала то, для чего была создана.
Но вновь вниманием моим завладела та, первая, похожая на женщину, в дом которой приходил я десять лет назад, — моя милая жердь. Я увидел, как, отделившись от настолечников, пошла она танцевать в немногочисленный пока ещё кружок. И тут же с её появлением начал он становиться многочисленным, ибо люди хотят быть максимально живыми, и эта девушка давала быть с нею рядом максимально живыми. Она открывала многие рты и двигала многими конечностями, она блестела глазами, показывала зубы, она дробилась на множество тел и собиралась в одно, и снова, захваченная ритмом и пульсом, ни на минуту не передыхая, распределяла себя на других, смеясь многими смехами, сверкая десятками глаз...
Ошеломлённый ею, я смотрел на неё и думал о том, какой она станет когда-то. Вероятно, у неё сложится карьера, поскольку она умеет выделяться не раздражающе, но приятно для всех. Вероятно, её ждёт успех среди мужчин, которые пойдут на запах жизни, источаемый ею.
Самому мне хотелось приблизиться к ней, прикоснуться, заговорить о чём-то. Пообщаться о музыке, о книгах, спросить, кто её мать, быть может. Но для этого надо было дождаться, пока она перестанет танцевать: казалось преступным прервать её движение, как остановить вращение планеты.
Меж тем сумерки сгущались стремительно, и фонари горели всё ярче, сообщая что-то тёмное этим детям, делая их чадами ночи. Растанцевавшись, они скидывали с себя одежды на поребрик в центре двора, на коем сидели снуло, как не в своей тарелке, не танцующие одиночки.
Сбросила в кучу свою светлую кофту “вакханка”, и моя милая жердь избавилась от пиджака в мелкую клетку, разноцветье которой складывалось в беж. Я же мёрз здесь, отчего-то не могши заставить себя потанцевать, подвигаться, ибо был скован, на некоем нервяке был.
Я замышлял уже подойти и просто, решительно взяв её за плечо, увести подальше и заговорить, однако так и стоял, глядя, как танцует она с девчонкой в золотых локонах. Я опасался скандала почему-то. Вероятно, глубоко внутри для меня всё же было преступно само это нахождение словно шпионом среди молодёжи, тем более попытка отделить одну из них, заговорить с нею.
“Но посмотри, как они танцуют, — убеждал я себя. — Посмотри, что говорят они своими танцами, своими телами”.
“Мы юные, но мы уже не дети, — говорили они. — Наши тела созрели для любви. Мы показываем их тебе, мы пользуемся ими на всю катушку. Некоторые из нас умрут быстро, но у большинства много времени впереди. Мы будем долго отрываться, прежде чем станем окончательно взрослыми, но и взрослыми не растеряем нашей юности”, — вот что говорили они своими танцами, своими телами.
Я вспомнил, как недавно на Театральной площади познакомился с читающей девушкой: даже в автобусе я борюсь с искушением подглядеть в раскрытую кем-то книгу. Я завязал разговор легко и был интересен ей, довольно красивой девушке с подведёнными чёрным, прищуренными глазами, пока не обмолвился про мои сорок три, не помянул детей, и она удивлённо утешила меня: “А на вид вам гораздо меньше”, — но стала говорить мне “вы” и проявлять рассеянность.
Словом, я трепетал, я мямлил телом, не дерзая нарушить танцы моей милой жерди, но решил во что бы то ни стало подойти, дождавшись конца дискотеки, ведь не может же она, учебная, длиться долго... И вдруг увидел, подняв глаза, как из-за педуниверситета на фоне фиолетового неба выплывает медный диск луны.
И вид этот пронзил меня, будто я находился на тропическом острове и наблюдал за ритуальными плясками затерянного в складках истории племени. И в этот момент послышались крики:
— Костёр, костёр!
Я обернулся.
Оказалось, пока я следил за танцующими, неподалёку за моей спиной неизвестными лицами были собраны и подтащены в кучу дрова, длинные сухие ветки и прочий пёстрый хлам. Эти же лица поджигали подсунутую под кучу бумагу, но пламя отчего-то не схватывалось и умирало с дымком.
У наметившегося костра ходили немногие взрослые, то ли предостерегая зачинщиков, то ли возглавляя процесс. Блюститель закона маячил в поле зрения, но не делал попыток воспрепятствовать действу.
— Саша! — крикнула пожилая женщина с мотком волос на затылке и махнула рукой.
— Саша! — хором продублировали несколько девчонок и засмеялись, делая знаки кому-то за моей спиной.
Где-то там, в танцующей толпе, родилось большое движение — раздвигая народ, к кострищу двигался кряжистый, толстый, но не рыхлый, а мощный, как белый гриб среди сыроежек, парняга. Сходство с грибом усиливала причёска из тугих и светлых, как бы выструганных из дерева единым массивом волос. Они заканчивались высоко, над ушами, и выступали вокруг верхней части черепа как плотная шляпка. Лицо же было схематичным, грубо вырезанным, точно у идола, и составляло как бы единое целое с шеей.
Весь он был гротескным — деревянный капрал Урфина Джюса. Лишь когда он прошёл мимо меня, я отметил, что он выше меня на голову, и если бы я не сделал шага назад, он мог бы сбить меня, как шар боулинга пустотелую кеглю.
Подойдя к фигурам тех, у кого не получалось зажечь костёр, он присел на корточки.
— Только осторожно, Саша, — говорила человеку-грибу женщина с мотком волос на затылке, и Саша что-то прогудел успокоительно.
Он проделал манипуляции, скрытые его широкой спиной, — и вдруг оранжевое пламя рванулось вверх и лизнуло фиолетовый воздух, высветлив его до лилового.
Сзади меня послышался дружный ликующий вопль и аплодисменты. Даже несколько уныло сидящих на бортиках поребрика фигур расцепили сложенные на груди руки и издали несколько шлепков ладонями, и лица их поневоле преобразились возбуждением, какое вызывает разгоревшийся огонь.
Я приветствовал костёр аплодисментами и подступил к нему, поворачиваясь вокруг своей оси, поскольку успел замёрзнуть сильно и равномерно.
К костру были подтащены несколько вёдер с водой, и преподаватели успокоились, хотя и считали своим долгом всё же блюсти безопасность, находясь в непосредственной близости к огню, а возможно, они тоже мёрзли: только юные тела согревает кровь первого сентября с восходом медной, кровавой луны.
Образовался спонтанный круг; двинулась человеческая гусеница, возглавляемая несколькими лидерами, среди которых я отметил “вакханку” и мою милую жердь. Они шли друг за другом гуськом и легонько хлопали ладошками в такт.
Гусеница росла на моих глазах, включая всё новые сегменты, облитые оранжевым светом со стороны вздымающегося, трескучего костра, и не успел я опомниться, как был и сам включён в хоровод, становившийся всё более медленным и тесным из-за вливающихся в него новых людей, хлопающих в ладоши.
Я семенил за каким-то дылдой в огромной растоптанной обуви и похлопывал руками иронично, с улыбкой, но отдавая себе отчёт, что мне нравится это, что я получаю удовольствие некоей юной частью себя, заключённой во взрослую зачерствевшую кожуру.
Мы ходили вокруг костра и хлопали в ладоши. Потом кто-то придумал кричать: “Хэй!” — через четыре хлопка, и я тоже с удовольствием принялся кричать: “Хэй!” — отсчитывая такт и поглядывая с укоризной на тех, кто путался и допускал фальстарты. А потом расслабился и перестал думать и оценивать что-либо; фиолетовое и оранжевое воцарилось в моей голове, вытеснив все мысли...
Меня посетили видения.
Я видел Альбину, которой предстоит быть начальницей моей; в ВК она называет себя астрологом, а приходя на работу, выбрякивает из особого мешочка на стол разноцветные камни и располагает их кругом, никому не доверяя прикасаться к ним...
Я видел Лилю с наброшенной на горящий карий глаз чёлкой — Лилю, похожую на хищную ночную птицу, на дьявольскую читипати, что бросается выклёвывать глаза заблудившимся в лесу. С каким сладким торжеством говорит она в трубку: “Знаете что? Если вам не нравится, заведите себе своё радио!” С работы мчит она на мотоцикле за часовню Параскевы Пятницы, где расстилаются голые пространства, и там гоняет по кругу. Кричит, поддавая газу, вертится, вздымая пыльные города, освобождаясь от ярости, что сжигает её и гонит прочь из почужевшей страны...
Я видел бывшую жену, что бросается в купоросные воды бассейна вечерами и плывёт вдоль бортиков по бесконечному кругу. Так жадно и свободно, будто действительно может уплыть, будто целая океанская бесконечность впереди...
Я видел Аню: склонившись над доской южным профилем, выбивает она штихелем желобки древесины, ловя в линии меня, разместившегося голым, в одних лишь старых “ральфах” на кресле, которое перемещается по фиолетово-оранжевому кругу...
“Мы всё те же, что и тогда, такие же, как и всегда, — думал я, глядя на огонь, пока древние тени танцевали вокруг костра, потрясали обсидиановыми топорами. — Всё это было всегда и будет всегда, и ничего не меняется, кроме одежд и форм: всегда костёр и пляшущие вокруг него люди…”
А потом что-то произошло... Я оказался выброшен из круга неведомой силой, удалён в сторону, но продолжал хлопать легонько, тихо, словно ставший вдруг маленьким и далёким.
Я услышал снова, как грохочет музыка. Я увидел опять луну, совсем взошедшую над крышей педуниверситета. Взмокший от тепла и движения, я ощутил озноб, ибо дул ощутимый для меня ветерок, а для них — полуголых, двигающихся вокруг костра и танцующих малыми группками в темноте за хороводом, — незаметный вовсе.
Обхватив себя руками за плечи, я ждал конца дискотеки. Было хорошо и было плохо мне в этот час — около восьми тридцати, в ритмах чужой, незнакомой музыки.
И вот посреди неизвестных копытливых композиций прорезалась одна, мне известная, медленная, весомо звучащая — “Сансара” Басты.
О, как радостно взвыли они, услышав её! Они приветствовали её, словно дорогого гостя, зашедшего на их праздник.
Тот круг, который заключал в движущееся кольцо костёр, все люди, его составляющие, вдруг обнялись. Каждая и каждый положили руки на плечо своего соседа и соседки и принялись раскачиваться — легко, как высокая трава на ветру, невинная, бездумная, каждый год разная и потому вечная трава.
“Когда меня не станет... я буду петь голосами... моих детей”, — тяжело, неповоротливо скрипел голос из динамика. И толпа этой травы тихо подпевала ему, переглядываясь с нежностью и каким-то страданием на лицах.
“Ты понимаешь? — говорили эти лица. — Я понимаю, что когда-то меня не станет. Мы молоды, мы юны, но нас всех не станет когда-то. И это даже хорошо, потому что мы можем сейчас чувствовать такое единение, такую чарующую грусть, — говорили они. — И не было бы так хорошо, если бы все было иначе, и не надо нам этого другого, этого иначе”.
Они раскачивались и пели об этом сейчас; робко, сиротливо жались друг к другу, как жмутся друг к другу на холоде щенки, собачьи дети. Некоторые блестели дорожками слёз на щеках.
Я оглянулся, смущённый, растроганный, наблюдая что-то настоящее, что-то человечное… и я оглянулся.
Все другие, более малые кружки танцующих сейчас так же обнялись и покачивались на ветру. Танцующая на бортике пара — “вакханка” и подруга — также производила плавные колыхания, взявшись за руки. Умилённая, разнеженная “вакханка”, хотя не без снисходительной улыбки на лице — бледном, тонкогубом, с мелкими желтоватыми зубами и маленькими глазами, — плакала, — и слёзы текли из глаз, стекая к улыбке.
Плакала моя милая жердь. Плакала Златовласка.
Да, это горе их было, наверное, неглубоко, поверхностно, но все же слёзы, эмоции их были настоящими... И я свидетельствовал это и понял в этот момент, что они ещё дети. Что все мы просто дети перед Кем-то.
“Что именно так действует на них сейчас? — думал я. — Почему они плачут под песню взрослого мужика, а я, его ровесник, не могу плакать под неё? Эти дети, вероятно, чувствуют что-то лучше, чем я. Они более открыты, вероятно, чему-то, мне недоступному. Нечто отделяет меня от них такое, что нельзя преодолеть. Можно, наверное, сказать, что наивность, или глупость, или годы. Но ведь не только, не только...”
Я смотрел во все глаза и старался всем телом запомнить это состояние, эти потоки эмоций, которые пронизывали пространство до какой-то почти ощутимой вибрации.
Моя милая жердь отняла руку от руки Златовласки и показала пальцем с гордостью на своё лицо, на мокрые щёки: “Смотри, вот и я плачу, даже я”, — говорила она.
Разомлевшая “вакханка” с улыбкой тянула подруге губы целоваться, смущённая и освежённая своими слезами, и в глубине души, вероятно, обрадованная ими. И её тонкая, хрупкая фигурка, и силящаяся быть ироничной улыбка, и блещущая дорожка нестёртых слёз были для меня свидетельством: она свята сейчас, в эти секунды; более свята, чем порочна. Она сейчас более ребёнок, чем взрослый. Все они — дети, они дочери, они плачут над песней, а ты не можешь уже пробиться в детство, хотя и знаешь, как быть ребёнком, и лучше других умел быть им когда-то.
Песня закончилась. И больше не было никаких песен.
Все задвигались, утёрли слёзы и с разлитым счастьем и смущением на лицах начали расходиться, блуждать глазами в поисках своих сброшенных в танцевальном азарте лягушачьих шкур. Шкуры были сложены в одну кучу на бортик, где негустым рядком сидели не танцующие. И теперь каждая брала свою, встряхивала и надевала.
Костёр потушили несколькими вёдрами воды, и только хрупкие чёрные угли, краснеющие кое-где изнутри, указывали на то место, где был он.
Я снова высматривал, стараясь не выпустить из виду, мою милую жердь. Я всё же намеревался заговорить с ней, хотя не был уверен, нужно ли это. Но не сделать так сейчас было бы трусостью, которая язвила бы меня потом.
На мгновение я потерял её, но тут же нашёл: она взяла уже свой клетчатый пиджак из кучи, перекинула через руку и разговаривала со Златовлаской.
Теперь, в отсутствие музыки, я впервые услышал её голос. Он оказался приятно низок, однако интонации его были грубоватыми, деревенскими. Она говорила подруге этим грубоватым, ворчливым голосом, что живёт далеко, в Берёзовском районе, и вот теперь поедет с родителями домой.
Она сказала так и кивнула в сторону, и я с замиранием сердца повернул голову.
Неподалёку я увидел две незнакомые мне фигуры, — и возблагодарил небо. Мне было немного жаль, но и радостно: я почувствовал облегчение, что всё обернулось так. В конце концов, всё это было просто наваждение одного лунного вечера первого сентября. Через два-три часа оно сменится вторым сентября, и всё растает, смигнётся палочками электронных цифр.
Так думал я, продвигаясь в ручьях людей, медленно текущих к выходу со двора.
Каким-то образом она, бывшая, сама того не зная, моей милой жердью последние пару часов, словно нарочно встретилась мне снова, и совсем близко: ручьи сужались, и мы оказались в тесном горлышке рядом, на минуту.
Она шла рядом, одного со мной роста, с родителями, оба крупнее меня — увесистая мать в просторных джинсах и вельветовой куртке и отец, более похожий на деда седой щетиной и палкой, на которую он опирался при ходьбе. Молчаливый, длинный, с нахохленными бровями, с кожей землистого цвета, он чем-то походил на жену, как брат на сестру, вылепленный с ней из одного теста.
Трудовой, кряжистой стати берёзовские жители, возделыватели картофеля предстали передо мной, возможно, мне пришлось бы иметь с ними дело сегодня. И она, шагавшая с ними рядом, — тонкая, но не миниатюрная, с крупными ладонями, — показалась мне яблоком с их яблони: простой крестьянской девочкой, с которой неизвестно, о чём говорить городскому пижону.
Я начал обгонять их, а с другой стороны в то же время обогнала их Златовласка. Моя милая жердь, повернув к ней голову, сказала в своей грубоватой манере: “О, опять ты?” — хохотнув хриплым, бармалейским смешком. И я прошёл вперёд, к Мира, чувствуя, как заструились по моей спине мурашки, и сожаление всё же, и что-то ещё, что всё ещё было со мною в стылом воздухе ускользающего дня.
Мне представился ранний сентябрьский вечер — картофельное поле, мать, отец и она; уборка урожая.
Отец, ещё более тёмный в контрастирующем светлом воздухе, вилами подкапывает клубни и тянет за ещё мощную, цвета хаки ботву. Жена и дочь на перевёрнутых вёдрах выцарапывают из ямок картошку грабельками, похожими на кисть детской руки.
Она держит их своей грубоватой ладонью, и вдруг извлекает из серой лунки облепленный чёрным розовый клубень скабрёзной формы и бросает его с бармалейским смешком. И мать грозит ей, а отец скупо улыбается, и оба думают они, какая светлая, солнечная дочка досталась им.
Вечернее солнце просвечивает её словно бы насквозь, вся она яркая, вся сияет своей рдяной гривой, вся лучится веснушчатым лицом, глазами, улыбкой, и они тоже чувствуют то, что я не могу назвать и описать. Оно растает, если назовёшь.
_____________________________________
ЭДИН Евгений родился в 1981 году в Ачинске (Красноярский край). Окончил Красноярский государственный университет. Работал сторожем, актёром, помощником министра, журналистом, диктором. Печатался в журналах “Новый мир”, “Октябрь”, “Знамя”, “День и ночь”, “Урал” и др. Лауреат премии им. В. П. Астафьева, премии им. И. А. Гончарова, стипендиат Министерства культуры России. Автор книг “Танк из веника”, “Нам нравится наша музыка”, “Дом, в котором могут жить лошади”. Живёт в Красноярске.
