СОЛНЕЧНАЯ СЕМЬЯ
Имена птиц. Семья Солнца. Орёл. Мужицкие Веды.
Журавль и жаворонок. Птица Хорса. Коршуны Павла Васильева.
Ворона. Воспоминание о птичьей прародине. Сила стаи.
Кук-мак. Зегзица и чибис. Свадьба птиц. Кострома и Нелюб.
Воспитание птицей. Антропоморфизм. Птица-шаман
Много любопытного содержат в себе и сами имена птиц, хорошо запечатлевшие родительские воспоминания о предыстоках человеческой речи и о системе и принципах первоначального называния мира.
Есть птицы, которые сами когда-то прокричали своё имя и продолжают кричать и напоминать его без конца: кукушка, перепел, кряква, чибис, синица, чайка, сплюшка, канюк, чечётка, сверчок, пуночка, кулик, крачка, чиж, завирушка, тетерев, гаичка, желна, гагара и так далее...
Есть птицы, названные по особой внешности, характерным привычкам и повадкам: клёст, сизоворонка, стриж, трясогузка, щегол, гоголь, лысуха, лазоревка, пастушок, лебедь (от альба — белый), зимородок, погоныш, цапля, лунь, козодой, дятел, вертишейка, мухоловка, поползень, зарянка, сокол и так далее...
Есть птицы, поименованные по той привычной им среде обитания, в которой они чаще всего пребывают: снегирь, дубровник, каменка, рябинник, камышовка, овсянка, просянка, травник, крапивник, кедровка, иволга, и так далее...
Есть названия птиц, заимствованные в разное время у соседей, северных, восточных: павлин, гусь, дрофа (дудак), утка, филин, аист, фазан, майна, кеклик, — и многие другие, в том числе и целая группа куликов, имена которых были привнесены немецкой егерской культурой: вальдшнеп, дупельшнеп, бекас, кроншнеп, гаршнеп и так далее...
Этими четырьмя группами почти полностью исчерпываются имена птиц всего огромного видового царства пернатых, — и нельзя бы не удивиться некоторой небрежности, даже беглой необязательности имён, если бы не существовал ещё особый небольшой круг птиц, названия которых несут в себе заботливую и тщательную неслучайность. Значительность для человека этих птиц подчёркивается ещё тем, что ни одна из этой группы не являются ни промысловой, ни жизненно важной, — но все они — или из прижилищных, или особо наглядных, или из очень характерных видов. Вот эти птицы: орёл, ворон и ворона, журавль и жаворонок, ястреб, сорока, воробей, коршун, коростель, сокол, голубь, соловей. Сюда можно отнести ещё скворца, сорокопута, дрозда, варакушку, свиристелей и, пожалуй, грача и галку.
Бросается в глаза, что звуковые праформы имён этой группы птиц несут в себе всё те же древние модули — Оро и Оле, правда весьма порой изменённые, а иногда и едва угадываемые. Видимо, эти птицы тесно связывались человеком с природными изменениями, с полётом солнца в небесах, со сменой времён года, и их названия, запечатлев в себе сначала бога-взлёта-солнца, обросли приклеенными к основе характерными видозвуковыми дополнениями.
Эта агглютинация (склеивание) звуковых форм-значений, может быть, один из древнейших и простейших приёмов первобытного словообразования тогдашнего миропонимания, первотехнология. Ведь для того чтобы получить новое качество, нужно для начала объединить два старых. Но конечно, наши предки представляли и членили мир не так, как мы, — воссоздать это практически невозможно, и только по некоторым косвенным данным можно предположить, что отношение к явлениям было последовательным, арифметичным, а отзвук на них был синкретным, — то есть совокупным. Каждое первослово, звукознак, являлось символом, и если представить образно, то заговоривший неандерталец был символистом, но без модернизма и с ностальгией по акмеизму...
Прачеловеческий мир был малопраздничен, скуп на щедроты и щедр на неожиданности, — и любая малая радость была, воистину, радостной. Отрываясь на мгновение от обгладываемой кости, прачеловек бросал замутнённый взгляд в размывчатый мир, полный тысяч непостижимых отдельностей, сцеплений и связей, видел огромное облако сверкающего мироздания, освещаемого единственным Солнцем, дарящим тепло, пищу и жизнь, и значит, радость, — к этому Солнцу взлетали весенние птицы. Радостный и сытый, человек выбрасывал вверх лоснящиеся жиром руки и освобождённо и страстно рычал, сознавая глухо, что и еда, и радость связаны чем-то с солнцем и с птицами, принесшими его. Этот рык горловой, — вверх и к Солнцу, вдохновенный рёв-благодарение, удовлетворение и торжество, этот радостный смысл-крик, обращённый ко всему горнему, вышнему, летящему в тепле и радости света, — звучал, возможно, как Аа-рр-рлл! — где полный начальный выдох прокатывал самые простые и удобные для человеческого звукоаппарата гласно-согласные — эр и эль. Синкретное, многозначное звукоопределение этой смысло-эмоции, обращённое вначале просто вверх, — должно было скоро расщепиться на отдельности (верх был всё-таки велик!) — но всё, связанное с благом, полётом и радостью, сохраняло в себе, как смысловой стержень, и его первоимя...
Орёл — имя птицы почти во всех языках было связано с верховным величием Бога-Солнца, крылатого Ора. Выдающаяся, величественнейшая птица, могучая и красивая, она несла в своём образе настолько явную небесную принадлежность и сущность, что издавна именем своим она срасталась и с именем Солнца, определив в нём сразу всё главное: Взлёт-Царственность-Солнце-Жизнь- Радость.
Древнейший человеческий памятник — Ригведа — зафиксировал образ Орла на стадии почти полного его слияния с образом Солнца. Вот отрывок из гимна 1.164:
Орла большого неба птицу
Сына вод и сына растений
Дождём поящего поильца
Сарасвата зову на помощь
Сарасват-Царевет — это река жизни, она была ведома по вселенной Солнце-птицей, — и эти нагруженные и усложнённые символы в общем-то довольно гармонично замыкают тогдашнее миропонимание, видение цельного и логичного круга жизни.
В некоторых более поздних гимнах Вещая — Святая — Единая — Жизнь уже двоилась, что соответствовало и начальной диалектике мировоззрения — и мало того, в этом разделении на две сути зафиксирована и догадка древних поэтов-риши о начале человеческой речи именно в связи с этим (гимн 43):
Ты вещая птица провещай нам добро
Не вещая птица укажи нам благо
Воспаряя птица прозвучи цитра
Среди общины да воспарим мы в слове (!)
Именно “воспарим в слове” — это древнейшее определение нешуточного отношения к слову летящему хорошо подчёркивает ощущение речи как явления почти божественного.
Возникший ещё в палеолите в культурах древней Азии и Сибири образ Солнца как солнценосителя распространился по всему континенту и вместе с протоарьями перекочевал в Индию и Иран. Орлинокрылые цари Ассирии и Вавилона своей символикой дали начало множеству геральдических идей, гербов, которые до сих пор входят в атрибутику народов и стран.
На Руси княжеским знаком власти был вначале змеевик, трансформировавшийся в знак определения места и времени (т. н. громовик) — этот знак в схематических изображениях многочислен в вышивках старинных рушников, и по-народному зовётся Репьём. К орлам как к простым птицам (не символам) отношение было несколько иное, вернее, то же, что и к остальному пернатому миру, который безошибочно предзнаменовал собою природные и иные явления.
“В лето 6757... и бывшему знамению над полком сице: пришедшемъ орломъ, вороном, яко оболоку велику, играющим же птицемъ, орлом же клекъшущимъ и плавающимъ крыломы своими и воспрометающимъся на воздусе, якоже иногда и николли же не бе; и се знамение не на добро бысть...” (Ипатьевская летопись).
Двуглавый орёл, ставший гербом уже России, был заимствован у Византии князем московским Иваном III после его женитьбы на Софье Палеолог, племяннице последнего византийского императора. Но этот же двуглавый орёл продолжал бытовать совершенно автономно в шаманских культах Сибири и Азии, где он с глубокой древности олицетворял всё ту же близнечность, двоичность мироздания, дуализм бытия. Хорошо узнанный, этот орёл возвратился в монетах и в т. н. “кабацких орлах” к своим прародителям и к своей прародине. Деловитые русские купцы, заметив особый интерес аборигенов к птичьей символике, немедленно наладили производство вещей, украшенных подобным орлом, и даже пекли специальные “орлиные” пряники для торговли с инородцами.
Здесь круг опять замкнулся; двухголовая шаманская птица, гагара-орёл, пролетев огромный тысячелетний круг, вернулась восвояси, на родину, — и мудрые шаманы восприняли её возвращение как должное и ожидамое. Христианские миссионеры, насильно крестившие сибирских “кыргызов”, едва ли замечали удивлённое удовлетворение местных шаманов, ибо им и в голову не приходило, что возвращённые на прародину крест и орёл были знаками обратного крещения, — и неизвестно, кто же кого крестил в самом деле...
Орёл в русской поэзии довольно редок (впрочем, как и в песнях) и появляется в ней обыкновенно в очень простом значении — как плохо различимый знак парения:
Орёл, с отдалённой поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне... —
этому одинокому орлу из пушкинского “Кавказа” почти вторит и кавказский орёл из “Хаджи Абрека” М.Лермонтова:
Орёл неподвижен на крылах,
Едва чернеет в облаках...
И с ними чуть слышно перекликается орёл Ф.Тютчева:
И лишь порою крик орлиный
До нас доходит с вершины...
Почти столь же однозначен, графичен и даже фотографичен и орёл И.Бунина:
Орёл, с дозорного кургана
Взмахнувший в этой пустоте,
Как над равниной океана
Весь чётко виден в высоте.
Очевидно, что орёл, как птица крайне редкая, воспринималась поэтами как экзотика, а глубинное значение древнего имени, его символизм воспринимались раздельно от собственно птиц. Верхний, описываемый язык литературной поэзии не внедрялся в глуби заповедные. Эти задачи решали поэты иного плана, такие как Н.Клюев. Есть в его наивной дремучести, в кержацкой начётнической монотонности те странные прозрения, когда наглядно видно, что язык поэта порою мудрее его самого. Сквозь дьячковое проповедничество вдруг пробьётся волхвующий сказочник, открывая поразительные глубины в великом круговороте человеческих идей и символов:
Мужицкие Веды: мы распяты все,
На жернове мельник, косарь на косе...
Мы кречетов стая, жар-птицы, орлы...
Живший среди олонецких крестьян, в той глубине, где живёт язычество так чудно и перемешалось с христианскими верованиями, где имена вещей очевидно и близко стояли у своих первоисточников, только Н.Клюев мог совершенно прозренчески воскликнуть:
Горыныч, Сирин, Царь Кощей, —
Вся явь родимая простая,
И в онемелости вещей
Гнездится птица золотая... —
Здесь поэзия как бы замкнула и свой символический круг, “мужицкие Веды” XX века заговорили вместе с Ведами арийскими единым клёкотом Птицебогов — прародителей речи и имён, вещей мира и символов его...
Но птицы, даже орёл, были вначале ещё не боги, хотя они постоянно кричали его имя (Солнце-Бога), обозначали и предвещали его явления, а самые крикливые и наглядные, примечательно появлявшиеся вместе с солнцем, несли в своих именах и название его, тоже летящего и парящего, как птица.
Журавль и жаворонок, “делающие весну” (т.е. Оро, которые приносили жар), были любимыми птицами многих народов. С журавлями и жаворонками связаны весенние обряды и песни, и недаром жаворонок назывался ещё вещевременником (т.е. вещун времени), а некоторые его имена, возможно, ещё более древние, вырей, юла, — ещё чётче сохранили звуковые праформы.
Журавль (жорав) кроме календарных функций нёс в себе и некоторые символы, связанные с его броской внешностью и повадками. Он меритель полей и лугов, он вечный полевой труженик; а надколодцевое качающееся сооружение — журавель — в своём названии повторило имя голенастой, покачивающейся при пастьбе птицы.
Особый строй летящей журавлиной стаи — знаменитый клин — едва ли не самое яркое и трогательное зрелище весны и осени. И недаром журавль стал любимейшей птицей русской поэзии, и гортанные крики улетающих журавлиных стай послужили даже несколько ироническим символом того, что зовут меланхолической русской тоской:
О как больно душе, о как хочется плакать!
Перестаньте рыдать надо мной, журавли! —
Эти птицы Алексея Жемчужникова через “рыдалистую дрожь неотлетевших журавлей” С.Есенина косяком опустятся потом в стихи Н.Заболоцкого:
...и рыданью горестному вторя,
Журавли рванулись в тишину, —
чтобы откликнуться позже у Н.Рубцова:
И разбудят меня, позовут журавлиные крики,
Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали...
Жаворонку в поэзии повезло меньше (хотя это — одно из красивейших русских слов), — может быть, от меньшей броскости самой птицы, но скорее от причин чисто “технических”: субдалитический строй самого слова трудно “втиснуть” в подходящий размер, не говоря уже о невозможной для него рифме; впрочем:
Но жаворонок там, над озимью звеня,
Сегодня возвестил, что жизнь пришла иная, —
Очень точно зафиксировал А.К.Толстой связь прилёта жаворонка с ощущением перелома, смены состояний. Н.Клюев писал об этом же по-крестьянски просто и конкретно:
Ждёшь, как вестей, жаворонка,
Ловишь лучи на бегу...
Народный полевой календарь, кстати, всегда солнечный, был накрепко привязан к прилёту птиц, которые вещали (возвещали) и поторапливали.
Оле жаворонок, вещая птица... —
определял автор “Задонщины” для того времени роль жаворонка. Журавль, прилетевший позже, отмечал своим появлением уже окончание весенних работ, что было тоже радостным напоминанием о естественности природного движения и точного наложения на него необходимостей жизненного уклада.
Птицы исполняли календарные функции у многих народов. В древнем Египте роль евразийского журавля играл священный ибис. Его прилёт всегда совпадал с плодородными разливами Нила. Культ аиста у многих народов также возник из календарного значения его прилёта, связанный с живительным и оживляющим значением весны...
Журавль хорошо приручается, и в древности он, видимо, спорадически одомашнивался, — язык сохранил особый ласкательный призыв жур-жура, который обращён слово бы к домашнему существу. Но, наверное, некоторые биологические особенности журавля оказались неудобными для доместикации, и журавль навсегда остался свободным и диким. “Колесом дорога!” — провожали улетающих журавлей, и в этом призыве слышится древнее могучее заклинание птиц и Солнца к возвращению на круги своя... Было ещё и одно поверье, на первый взгляд, странное, — будто бы весной журавли приносили на своих спинах плохо летающих коростелей. Это связано с тем, что коростели на лугах появляются сразу же по прилёту журавлей, и никто не наблюдал самостоятельного прилёта этих скрытных пеших куликов.
Что ж так жалобно плачет на болоте кукушка,
Что ж не спит по ночам коростель? —
вопрошал Н.Рубцов, и это совершенно верно: хриплое кряканье коростеля (дёрганье) раздаётся неожиданно на лугах примерно вместе с кукушкой и сразу по прилёту журавлей и одновременно смолкает в августе.
Слово коростель, так же, как и слово коршун, содержит в себе ту же праформу — оро, но в чуть более позднем варианте (видимо, скифо-иранском) — звучащем как коре, корш, или попросту — Хоре, т.е. имя соседнего Солнца-Бога, порядком-таки забытого уже средневековыми славянами. Но отпечатки этого слова, синкретно вобравшего в себя значения огня-радости-вершины-созидания, слышатся в словах кресало, хорошо, кросны, крест (обозначавшие в древности солнце-огонь) и, может быть, в слове корзина, плетение которой начиналось солнцевидной раскладкой прута и оплетением этих лучей по спирали. Впрочем, и древнейший способ изготовления глиняной посуды (ещё до гончарного круга) был примерно таким же: от круглого донышка по спирали наращивалась лента глины. Спиральная технология наращивания, т.е. возрастания вверх по кругу, была универсальна, наглядна и эффективна. Мало того, она была особо символична (космогоничность спиральной росписи трипольской посуды и кресты на донышках горшков множества индоевропейских культур весьма красноречивы
Вверх по спирали возрастало весеннее солнце. Вверх по спирали плелись не только корзины и лепились не только горшки, но и сшивались из шерстяной тесьмы андроновские шапки. И стричь друг друга под горшок для древних пращуров было естественно не только потому, что горшок якобы надевался на голову, но потому, что на голове носили шапки, исполненные в ленточно-спиральной технологии, как и горшок, и поэтому название шапки едва ли могло сильно отличаться от названия горшка, по крайней мере, праформа — хоре должна присутствовать обязательно. (Впрочем, крестьянская шапка вятичей так и называлась — корсак...)
Любопытно, что и одно из имён журавля — красавка — тоже связано с солнечным кругом, т.к. слово красивый, красный (в смысле — прекрасный) явно из свиты того же Хорса, как, наверное, слово корж — круглый хлебец праздничного, магического толка, как хорошуль — курник, круглый мясной пирог, и как корчий — кузнец-огневик, а иногда и поэт...
Одна из важнейших птиц Хорсова гнезда — коршун — и в жизни, и в поэзии часто подменяла собой орла, которому в основном оставлялись лишь символические функции. Коршун исправно играл роль парящего присолнечного пернатого существа, обретя, правда, со временем несколько мрачноватый оттенок тревоги и как бы нехорошего предчувствия:
Летел я, сумрачный, как коршун... —
писал В.Хлебников, а А.Блок давал образ коршуна в несколько “орлином” варианте:
Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит.
А вот очень простой коршун Ф.Тютчева:
С поляны коршун поднялся,
Высоко в небо он взвился... —
коршун, как и орёл, высматривает добычу конечно же сверху, с полёта, с дерева, с камня, не с поляны, — но поэтические задачи чаще бывают важнее меркантильной биологической точности, а значит, и вполне допустимы. Поэт, ошибаясь в мелочах, бывает прав в главном, — и в этом нет противоречия.
Единственный из крупных русских поэтов, рождённый и воспитанный Азией, с её особым языком и историческим субстратом, — Павел Васильев — донёс в своих стихах и поэмах именно присущий Азии лексический колорит с воспоминаниями о древнем индоиранским культе коршуна. И хотя отчёркивание азиатской атрибутики было у П.Васильева совершенно сознательным, это нисколько не умаляет органичности поэта. Коршун воистину царит в его стихах:
Коршун, коршун, —
Ржавый самострел,
Рыжим снегом падаешь и таешь! —
здесь у П.Васильева такой богатый набор шипящих и рычащих звуков, что почти физически ощущаешь дребезжаще-шелестящий звук крыльев пикирующего с высоты коршуна, — но не только: глубинно слова и коршун, и ржавый, и рыжий восходят к единому понятию рудого, и рыжего Хорса.
Папаху о землю!
Любуйся да стой!
Не грива, а коршун на шее крутой... —
И конь, в его связи с коршуном, — это интуитивное понимание, ощущение правоты языка, помнящего о солнце-конях и птице-солнце как о сливающихся символах единого.
Да лихо так, что даже тень косая
От коршуна скользящая слышна...
Круги коршунья смыкаются туже,
Камень гремит под взмахом подков...
Символ коршуна, счастливо найденный поэтом, был абсолютно созвучен и состоянию его души: состоянию свободной непредсказуемой воли, паренья, с элементами той мрачновато-дикой самостихийности и даже беспощадности сильного с правом внутренним на эту беспощадность. Трудно найти другого такого русского поэта, для которого образ какой-либо птицы стал бы законченным символом его судьбы и творчества. Чайка И.Бунина? Иволга А.Ахматовой? Журавли Н.Заболоцкого? Коростели Н.Рубцова? — Может быть, но не в такой степени, как коршун П.Васильева...
Из всей группы птиц, содержащих в своих именах воспоминание о солнечнолетящей звуковой праформе, меньше всего повезло в поэзии вороне (ворону), хотя это имя, наоборот, должно было бы привлечь пристальное внимание поэтов. Впрочем, ворона (ворон) мимоходом, вскользь упоминается иногда, но чаще просто для колорита, как у того же П.Васильева:
Впереди вороны в тридцать стай,
Синие хребты, жёлтый Китай... —
или для усиления некоторой драматичности, даже обречённости положения, как у А.Блока:
И услышишь, замирая,
Мёртвый окрик воронья...
У Н.Клюева, как всегда по-особому внутренне точно, запечатлён образ вороны как птицы вещей:
Вороньи песни горний свет
Под образами услышал дед...
И ещё у Н.Клюева запечатлён образ вороны как птицы вещей, с прекрасной звукописью:
Пусть ворон каркает в ночи,
Ворчат отважные ключи...
А вот ворон И.Бунина:
На распутье в диком древнем поле
Чёрный ворон на кресте сидит...
Ворона и ворон... Есть некая нелепость в том, что две совершенно разные птицы названы одним именем. Нелепость усугубляется тем, что слово “вороной” — чёрный — не могло произойти от нашей обыкновенной вороны, потому что она всё же серая, ни от имени лесного ворона, потому что его истинное древнее имя — крук, — повторяющее его характерный крик. Ворон-крук — птица крайне редкая, пугливая и слишком далёкая от человека, чтобы он захотел “потратить” на неё одно из первых своих солнцеимён.
И всё-таки слово “вороной” произошло от цвета вороны, но, конечно же не серой, а чёрной. Люди когда-то видели и считали вороной только ту, которая была именно чёрной и, скорее всего о серой вороне и слыхом не слыхивали. Это подтверждает и постоянная оговорка “бусови врани” в “Слове...”, относящаяся к вороне серой, — и двойное имя птицы ещё в средневековье говорит о её значительно позднем, поправочном имени.
И если это так, то имя вороны могло бы указать и на древнюю прародину индоевропейцев-протоарьев в том их исходе, когда послеледниковая Европа была почти сплошь затоплена тундровым болотом, а люди жили в местах, где все вороны были чёрными. Сейчас этот ареал чёрной вороны начинается с Алтая и идёт на восток и в Сибирь...
Слово ворона, как ни одно другое, запечатлело в себе начальный процесс звукового смыслоконструирования, когда к праформе — оро, обозначающей верх-парение-солнце, был приклеен речевой знак, и откуда параллельно развились разнообразные речевые определения, такие как ворчать, ворковать, врать, — вначале, видимо, обозначившее просто говорить; воровать (в смысле лгать), ворожить, т.е. гадать по птицам, — позднее — ворог, врач, просто вор... (Интересно, что древние греки и латины называли северных балто-славянских соседей — варварами, т.е. людьми, в чьей речи слышится бесконечное — бар-бар...)
В так называемой “народной” этимологии слово ворона производится от слова воровать, т.е. в обратной проекции словообразования. Но это вполне понятно, народная репутация вороны невысока, в пословицах и поговорках она выступает как образец бестолковости, нерасторопности и особой неприглядности: “С воронами по-вороньи и каркать...” “Знай, ворона, своё воронье кар...” “Вороне соколом не бывать...” — и т.д.
Столь же невысока и народная репутация воробья — этой маленькой вездесущей птички, не выделяющейся ни опереньем, ни голосом. Образ воробья в народном воображении — это образ чего-то уж совершенно ничтожного, серого никудышного и, мало того, вороватого и крикливого. “Стрелять из пушки по воробьям” считалось верхом бессмысленности, а пресловутое “воробьиное сердце” — это крайний образ трусливого и жалкого человека...
Но в более дальние времена, когда человек был ближе к природе, а значит и наблюдательней, отношение к воробью было несколько иным, не столь, может быть, уважительным, но во всяком случае более определённым и конкретным. В воробье человек прежде всего заметил его очень важную особенность — стойкость и силу воробья именно в стае, в сообществе. У таджиков есть очень старая песня:
От воробьиных стай померкнет день,
От тучи их легла сплошная тень
На земле наши, где созрел ячмень, —
Несчастье нам от этих воробьёв! —
Видно, как маленькие птахи, собравшиеся в огромную стаю, могут стать чуть ли не бедствием. Но стая не просто сильнее индивида, она и умнее его: стая — это организм. Нормальное звуковое состояние воробьиной стаи — это оглушительный шум, где каждый воробей сообщает о себе, и общий звуковой фон совокупного бдения создаёт комфортность безопасности. Гробовое молчание стаи при появлении хищника служит не просто сигналом опасности, но одновременно способом начальной дезориентации хищника...
“Воробей” совместил в конкретном своём имени (воропай, врубель, горобец и т.д.) и древнее звукосмысловое приращивание к взлётной праформе — оро птичьего определения говора — воро, и определитель крупности, стайности — в-ро-ба (как — воробы — кружало, вороп — налёт, ворох — вихрь), сохранилась ещё поговорка — “глаза как на воробах”, т.е. бегающие. Видно, как имя птицы синкретно вобрало в себя основные качества вида, и жаль, что ныне это почти и не слышится уже...
Понятие “воробьиная ночь”, овеянное легендами о самых страшных ночах года с бурей, громом и молнией, восходит к очень древнему определению “рябинная ночь”, т.е. рябая, пёстрая, битая. Глубинный семантический момент звукосмысла “ряб”, определяется как “бить”, “дробить”. “рябить”, безусловно присутствует и в слове “воробей”. Этимологическая подмена двух этих понятий необыкновенно природна, как это бывает в народной речи...
Воробей в русской поэзии редок, случаен:
Море голосов воробьиных,
Ночь, а как будто ясно... —
почему-то зачислял С.Есенин воробьёв в разряд ночных птиц. А вот “Воробышек” Я.Смелякова:
Бойко скачет по дорожке,
Славословий не поёт... —
это крайне упрощённое описание птицы, вообще почти единственное в поэзии Я.Смелякова. (Если не считать его не очень уместной и безнадёжной попытки развенчать начисто “ясновельможных голубиц”). Трудно сказать, что значит отсутствие птиц в поэзии, кроме определённой глухоты к глубинным потребностям родного языка. Впрочем, для поэта это немаловажно...
Голубь в однорядке, воробьи в сибирке,
Курица в салопе — клёванные дырки...
Так описывает с любовью дворовых птиц Н.Клюев, а Иван Бунин с необыкновенной энергией создал образ золотого птичьего вихря, мелькнувшего перед взором, и этот образ — едва ли не прекраснейший в русской поэзии:
И воробьи крикливою станицей
Проносятся у самого стекла
За золотой сверкающею птицей,
За иволгой, скользящей, как стрела...
Одна из любимейших птиц фольклора и русской поэзии — кукушка. Хотя имя её и не содержит древнего взлетающего звукосимвола, её нельзя не отнести к очень важному виду птиц, издревле облачённому сферой особых поверий и языческой магии. Женский “птичий” головной убор крестьянок — кокошник, детская старинная игра в кукушку, обряд девичьего кукования в праздник Лета, древнейшая считалочка, произошедшая из заговоров “кук-мак, кук-мак”, символы которой восходят к забытым птицебогам, воспоминание о которых можно найти даже в имени птицебога майя Кукумаце, — всё это следы древнего почитания этой птицы. И отсутствие праформы — оро объясняется тем, что кукушку, в общем трудно назвать каким-либо другим именем, настолько характерен крик её, и кукушка — на всех языках кукушка. Вот ворону, если бы вздумали наименовать сейчас, наверняка бы назвали бы каркарой или каргой (впрочем, она так и величается в некоторых тюркских языках).
Меланхолический голос самца кукушки — сдвоенное и очень ритмичное ку-ку — хорошо определим, внятен и своеобразен, завораживает. Это свойство — слегка гипнотизировать, останавливать внимание, завораживать — было выработано кукушкой для обеспечения гнездового паразитизма. Самец отвлекает внимание хозяев гнезда, мелких птичек, ритмическим кукованием, а самка в это время подкладывает яйца. Этому же служит особая окраска оперения — под ястреба, и в народе недаром говорят, пеняя на неопытность: “Променял кукушку на ястреба...”
Вообще народное отношение к кукушке довольно прохладное. Образ кукушки — это образ беззаботной матери, пустой бабы, верхоглядки и болтуньи. “Кукушкина брехня” — это слова на ветер, бестолочь, и недаром говорилось ещё — “Беспамятлив, как кукушка” и “за кукушку (т.е. пустословие) бьют в макушку”. “Кукушкины слёзы на базаре дешевы” — недовольно фиксировался как бы притворный меланхолический голос её, и, вообще, куковать — это значит предсказывать зловещее, нехорошее.
Кукушка, появляющаяся в деревне, предвещала пожар, ранняя кукушка весной — голод, и это было верно, т.е. кукушка могла прилететь рано только при ранней засушливой весне. “Хорошо кукуешь, да на свою бы голову”, — говорили ещё, как бы “створаживая” навет кукушки.
Нынешний сентиментальный подсчёт годов, который якобы вещает слушателю кукушка, — это уже совершенно искажённое, почти забытое следование ранней неприятной и зловещей магии кукушкиного пения. Странно, что зегзица из “Слова...” почему-то постоянно переводится как кукушка:
На Дунаи Ярославнынь глась слышить,
Зегзицею незнаем рано кычет:
— Полечу, — ресе, — зегзицею по Дунаеви...
Учитывая сложившийся в народе нарицательный образ кукушки, можно с уверенностью предположить, что зегзица никак не кукушка. Старое название кукушки (как теперешнее украинское) — зозуля, т.е. докучливая, надоедливая, загозливая птица, что никак не могло относится к страдающей и молящейся Ярославне.
Не кукуй, загозынька,
Про судьбу мою...
писал Н.Клюев, определяя кукушку древним славянским словом, а Б.Ручьёв, тот прямо переходил на украинский, нарочно смягчая некоторый зловещий и неприятный колорит кукушкиного пенья:
Закувала та сыва зозуля
В тоскованье о наших краях...
Зегзица “Слова...”– птица явно приречная, луговая, в отличие от совершенно лесной кукушки и, судя по тексту, имевшая особый крик, определяемый словом “кычет” и зигзагообразный полёт. Кычут на Руси только чибисы — кивычут, кигычут. И. конечно же, только чибисом, только образом этой тревожной птицы с траурным чёрно-белым оперением и печальным нежным криком мог определить автор “Слова...” своё отношение к состоянию страдающей Ярославны, в одночасье потерявшей и мужа, и пасынка.
Народная мудрость, основанная на постепенном постижении тайн природы, накопила огромные знания, которые можно было бы растерять, если бы не было у народа его прекрасного языка, центростремительного развивавшегося вокруг понятий, самых главных в жизни, Солнца и Земли, и выработавшего целую систему культурных и этических положений, которые мы зовём сейчас язычеством
Язычество земно. Оно вещественно и прагматично в своей сути. Тысячелетняя борьба за существование безжалостно отсеивала из быта и обрядов всё мешавшее, ложное, бестолковое и случайное. И если в обрядах живуче сохранилось что-то, на первый взгляд, кажущее нам теперь странно посторонним, как бы даже и не связанным с насущными человеческими необходимостями, то значит, мы чего-то уже не знаем.
Удивительна приверженность русского, славянского фольклора, особенно песен, к птицам, трудно объяснить просто жизненной необходимостью или духовной привычкой. Это нечто выше традиций и восходит, может быть, к самой сути древнейшего миропонимания, оказавшегося верным и прекрасно обеспечившим потомкам их быт земной. Нет ни одной песни о рыбах. Зато русские календарные и обрядовые песни буквально пронизаны птицами. Образы птиц в песнях не конкретны, они условно-символичны с хорошо устоявшимися обобщенными функциями, которые, в общем-то, точно соответствуют и “характеру” птиц:
Не ясен сокол во поле увивается,
Таусень, таусень увивается... —
это песня из колядок, а вот жнивная песня:
В жите перепёлки
Жать зазывают...
Любимые песнями птицы — это лебедь, сокол, связка гуси-лебеди, утушка, голубушка, и кукушка. Но есть и много других птиц, особенно в подблюдных песнях, певшихся девушками во время новогодних гаданий о женихе:
Курочка погребушечка,
Свят вечер, свят вечер, —
Греблась на заваленке,
Свят вечер, свят вечер...
Ласточка косатая,
Не вей гнезда у терема...
Птичьи образы в песнях ёмки, уплотнены, каждая птица возникает не просто для настроения, но несёт в себе глубокий образ с необыкновенным насыщенным, как мы сейчас говорим, подтекстом, что на самом деле является признаком древности и глубины культуры. Вот удивительная песня о предчувствии смерти близкого:
Сидела ворона на столбике,
Очутилась ворона середь избы...
Трудно найти в современной изощрённой поэзии образ более многозначный, глубокий. А вот трагичный плач по дочери:
На полёте лебедь белая,
Ты куда летишь, касатушка?..
Устойчивая “птичья” образность, не нуждающаяся в толкованиях, создавала в песнях универсальный этический субстрат, нравственную базу, идеально возвышенный мир со строгими понятиями и законами красоты и добра. Это была как бы постоянная духовная модель, на которую равнялись, с которой соразмеряли себя. Сокол ясный — это возвышенный образ молодого мужчины, образ лебёдушки белой, утушки или голубушки относился к женщине, девушке:
Ты сокол, сокол, соколик мой,
Разудалый добрый молодец...
Отставала лебёдушка
Прочь от стада лебединого...
Н.Клюев, хорошо знавший русские песни и образы, связанные с песенной традицией, писал:
В кручине по крыльям пригожих лицом
Мы “соколом ясным” и “павой” зовём... —
где поэт определяет полный исход и забвение привычных когда-то птицеобразов, вспоминаемых уже в его время лишь в плачах, т.е. “в кручине”, в печали по забытым крыльям Руси...
Загадочная связка “гуси-лебеди”, имеющая какой-то явно недобрый смысл, особенно в сказках, объясняется, видимо, очень древним наблюдением отлёта гусей-лебедей, последних улетающих по осени птиц средней полосы и как бы окончательно уносящих до весны тепло, лето, солнце:
Как по этой по пороше
Гуси-лебеди летели...
Налетели гуси-лебеди,
Замутили воду свежую...
Глубочайшая древность птичьей символики не вызывает сомнения уже хотя бы потому, что и сами имена птиц с праформой — оро и — оле восходят к древнейшим синкретным начальным звукосимволам. Некоторые песни колядок, например, прямиком перекликаются с гимнами Ригведы (в элементах астросюжетов), а свадебные песни в своих архаических моментах выявляют начальную символику обряда как свадьбу птиц: сокол и лебёдушка — жених и невеста, серы утушки — замужние женщины, кукушка — сваха, или вещунья, гуси-лебеди — мужья родня и т.д.
Залетела пташечка
В чужую клеточку...
Вот, гуси вы, лебеди,
Ещё я не ваша,
Ещё я не ваша...
Свадьба — а это был даже не обряд, а ритуал, — развивалась под почти непрерывное пенье девичьего хора, вся как бы озвученная птиценазывными песнями, — и можно лишь представить, какой необыкновенной красоты был этот великолепный певучий обряд! Кульминация свадьбы — сговор, и как раз “сговорные” песни наиболее отчётливо выявляют птичью архаику свадьбы:
Как на том деревце
Свито гнёздышко...
Слетались пташки,
Сидючи ворковали... и т.д.
Свадебный русский обряд был близок к традициям финно-угорских народов, особенно в т. н. женской части песен, и, видимо, поэтому в песнях так много гусей, уток, т.е. птиц, имена которых — северное заимствование.
В песнях иногда встречались и совершенно забытые ныне имена то ли местных божеств, то ли магических, ритуальных образов. Интересно, что в некоторых из них — Кострома, русалки — сохраняются явно птичьи, видимо, более древние элементы:
Кострома моя, костромушка,
Моя белая лебёдушка...
На той берёзе
Русалка сидела...
В.Хлебников интуитивно уловил не “рыбий” статус русалок. Его русалки из “Ночей в Галиции” держат в руках учебник Сахарова и поют по нему совершенно по-птичьи:
Пинцо, пинцо, пинцо,
Пац, пац, пац... — и т.д..
И это почти звукозапись одной из строф (колено) соловья, как, впрочем, и дальше:
Ио, на, цолк,
Ио, на, цолк,
Пиц, пац, пацу... — и т.д.
В песнях встречались иногда и совершенно неопределимые птичьи образы, забытые уже в глубокой древности, такие как Нелюб, прячущийся во ржи, лесные и водяные берегини, некая рождественная Солоха, — такие же птицеподобия можно найти и в “Слове...”: Карна и Жля или Див, живущий “по дубию” ...
Любопытно, что в песнях мало соловьёв, орлов, нет ни коростелей, ни коршунов. Конечно, орлы со своей царственно-возвышенной символикой были слишком далеки, даже “высоки” для земных человеческих, коростели и коршуны обрядов определились позже, в связи с близостью с ираноязычными скифами, а соловей, несущий в образе нечто жестокое, чужое и слепо-отчаянное, был образом, более привычным для героического опуса, былин и преданий. Интересно, что и образ отчаянной безоглядности, несущий соловьиные функции, был воскрешен через период забвения в знаменитой солдатской песне:
Соловей, соловей, пташечка,
Канареечка жалобно поёт!..
Традиция не умирает, если она без конца поддерживается привычкой мировоззрения, и даже забытая, она может всплыть неожиданно и привычно вписаться в новую ситуацию...
Птицы взлетали и пели не только в песнях. Всё, буквально всё — орнамент, одежда, постройки, многие ритуалы, даже методы передачи знаний — несли в себе те или иные “птичьи элементы”. Человек с детства воспитывался на птицах, особая наглядность птичьей жизни и быстротечность семейных коллизий у птиц (за два-три месяца птенец проходит путь от яйца до почти взрослой птицы) вызывали множество мудрых и добродушных аналогий в нравоучениях, пословицах, притчах, поговорках, загадках...
Жизнь птицы начиналась с яйца. Не без иронии отмечалось, что “курица квохчет, знать яйцо несёт”. Хорошо понимался и вред переусердствования: “засиженное яйцо — всегда болтун”, и меланхолически фиксировалось, что от худой курицы худые яйца”.
Сложная и законченная конструкция яйца, этого удивительного хранителя будущей жизни, вызывала размышления, но без резонёрства и избыточного мудрствования. Крестьянин едва ли ломал голову над проблемой т. н. “мирового яйца”, целиком вообще-то выдуманную кабинетными этнографами. Крестьянин спокойно замечал, что “в одной квашне два притвора” или “в одной дёжке две приспешки”, и хорошо ещё понимал, “яйцо в стену не воткнёшь”. “Яйца курицу не учат”, — выговаривали юным выскочкам, а ловких хвалили: “По яйцам пройдёт — ни одного не раздавит”.
Языческий обряд крашения яиц и катанье их с Красных горок был связан, конечно, с приходом весны и прилётом птиц. Вполне возможно, что начальный смысл обряда заключался в имитации снесения большой Солнцептицей множества своих подобий-яиц, это было как бы Солнце-на всех–понемножку. И недаром церковь ничего не могла поделать с этим прекрасным народным обрядом, но преуспела в “переводе” его функций для праздника Пасхи, в общем-то, почти никогда не совпадающей с днями весеннего равноденствия. Пастушеская по своей сути, лунно-календарная религия христианства, наложившаяся на солнцекалендарное язычество, внесла порядочную-таки путаницу в естественное понимание пахарем смены времён года и в особую значимость для него именно сроков прилёта птиц. Но оратай и в христианстве следил за прилётом птиц и за солнцем, дабы не проворонить жизненно важных для него сроков сева, и продолжал творить свои ритуалы, переименованные в пасхальные, всё с той же чарой вина и круглым же рублём на круглом блюде (а прежде — блином-коржом) да с круговым целованием, продолжая солнечный языческий взаимного причащения атрибутами Птицесветила...
“На петушинах яйцах цыплят не высидишь”, — это народ знал хорошо, как и то, что “всякая птица своим клювом сыта”, и тщательно сберегал свои живые обряды, ибо “мёртвым соколом ворон не ловят”. Индоевропейское имя яйца — айе — одно из древнейших человеческих слов, восходящее к простому вскрику-междометию, сопровождающему какую-либо неожиданность или находку. Время массового гнездования и яйценесения (месяц Ай) — это самая сытая пора (время пресловутого зорения гнёзд) — так и осталось Маем, связанным позже и со временем зелени и общего оживления природы...
Росли дети, росли и вылупившиеся из яиц цыплята, заглядывая за край гнезда. Но “своих цыплят надо считать по осени”, жизнь велика, но многое зависело от начала, от исхода жизненного, от гнезда. А оно вообще становилось понятием единородства, было по-особому свято и служило символом семьи и братства. “Сорока в своё гнездо не гадит” и не потому, что “всякий кулик должен своё болото хвалить”, но потому что “глупа та птица, которой своё гнездо не мило”. Святость гнезда-дома-семьи подвигала и на мужественную защиту его, как бы ни страшен и силён враг — “в своём гнезде и ворона коршуну глаз выклюет”, — и на особую осторожность — “сама скажет сорока, где гнездо свила” ...
Но — “птицы в гнезде до осени, дети в семье до возраста”, — гнездо покидалось, а родителям забот прибавлялось. Забота двигалась любовью, — “нет певчего для вороны супротив родного воронёнка”, — и необходимостью воспитания смолоду, ибо “старую птицу ничему не научишь”. А знать нужно много, и то, что “слово не воробей, выпустишь — не поймаешь”. Замечали пользу опыта — “стреляного воробья на мякине не проведёшь”. Хотя и посмеивались над избыточной осторожностью — пуганая ворона и куста боится”. И старших, в общем, слушались, потому что “старый ворон зря не каркнет”...
Малым детям, водя пальцем по ладошке, выговаривали древнюю формулу: “Сорока-ворона кашку варила, деток кормила...”, — где бездельнику ничего не доставалось. А дети постарше играли в “чижика”, в “кукушку”, “гуси-гуси”, в “воробья и коршуна”... Багровели на закате перья трёхглавого Даждь-бога, благодать дающего, и маленькие красные жучки, невесть откуда падающие иногда на детские ручки, назывались почтительно “даждь-божьей кровкой”, ставшие позже божьими коровками. Ранняя пташка нос очищает, а поздняя глаза протирает” — назидали ленивым, которые сердито отвечали, что “дело не воробей, не улетит”. А то, что “курица — не птица”, т.е. совершенно лишена главных птичьих качеств — пенья и взлетанья, заметили довольно поздно, вначале говорилось: “Не птица во птицех сыч”...
В сказках постоянно братались с птицами, а удариться об пол и обернуться соколом или горлицей было в порядке вещей. По весне на лугах и полянах водили птичьи хороводы: “гусачок”, “чижик”. По весне же на праздник Благовещенья, который был абсолютно языческим, выпускали из клеток птиц. Есть даже сведения о том, что когда-то выпускалась на волю пара лебедей, взамен которых закалывалась пара домашней птицы.
Птичьи приметы, предсказания погоды были бесчисленны; ворожеи, кудесники, шаманы, авгуры и скифские диареи сделали птицегадания своей профессией и весьма преуспели в этом...
Доведённые до национальной страсти голубиный гон, соколиная охота, петушиные бои и соловьиные состязания постепенно превратились в целую науку со своим специальным языком и ритуалами...
Птичья женская одежда, сарафан и сорочка, имитирующие крылья и перья, головные уборы с гребнями и навершиями, назывались по-птичьи киками, кокошниками, сороками, были расшиты птичьими же орнаментами. Птичьи элементы были вообще самыми распространёнными в русской старинной вышивке. Мотив лебедей, как бы сросшихся в виде ладьеобразной фигуры, несущей над собой солярную розетку, восходит к древнейшему символу Солнцептицы. Узоры назывались орликами, голубками, был узор “в гусёк”. “в два гуська”. Петухи, павлины, гуси, утки, лебеди — обычные образы вышивок.
О колокольном звоне говорили, как о птичье-человеческом: говор, ворк, толк. Кстати, колокола пришли на Русь с запада, и для звона, вначале, как и на западе, раскачивался сам колокол. Мужик русский, подумав, заметил несоответствие и стал раскачивать только язык. Кстати, на Руси звон не считался музыкой, он был вещанием...
Язычество земно и антропоморфично по своей сути: весь мир был очеловечен, вся русская, да и не только русская речь, словарь, фольклор — были до предела антропоморфичны. Крестьянка, разговаривающая с курами, беркутчи, причитающий над израненным другом-беркутом, — это чистейшей воды народное восчеловечивание родного. И нельзя не усомниться в правомерности современных биологов и этологов, считающих антропоморфизм запрещенным ненаучным приёмом.
Вот уже выработался особый “научный” жаргон, незаметно переосмыслявший разницу между человеком и породившей его природой, поставив его над нею. Если окунуться в этот мир сухого языка и выщелоченных прагматичных понятий, то возникает чувство тоскливого одиночества и страха: ты оказываешься пришельцем на своей родной планете, заселённой запрограммированными роботами, у которых нет ничего, кроме рефлексов и инстинктов. В этом странном мире, если позвонить в колокольчик, то у собак начнёт течь слюна, там крысы терпеливо распутывают лабиринты, а летучие мыши с писком мечутся между натянутыми верёвками...
Ворона, конечно, не оборона, но и сорока не без порока...
Может быть, этологи (учёные, изучающие поведение животных) не вполне ощущают внутреннюю систему человеческого стихийного антропоморфизма, вещи нешуточной и выработанной людьми не для забавы. Ведь сами принципы мировоззрения и мироощущения человека, целиком оправдавшие себя в тысячелетиях, абсолютно антропоморфичны: мир целен и неделим, человек — часть мира, природы. По сравнению с этим подавляющим единством и сходством все остальные различия — ничтожны.
“Всё сущее восчеловечить, — писал А.Блок о задачах творчества, превосходно выразив здесь идею культурного антропоморфизма.
Стихийный же народный антропоморфизм предельно деликатен, даже мудр. Он переводил на человека те или иные качества животного мира с той безусловной условностью, когда не возникало и намёка на прямое отождествление. Арго соколятников и голубятников существовали сами по себе, не вмешиваясь в фольклор и народную речь, в отличие от современного научного жаргона...
Открываются америки, давно открытые народом и запечатлённые в языке. Взаимодействие биополей эмпирически было прекрасно разработано крестьянами древней Руси, сеявшими с руки и с совка и видевшими разницу в урожае. Любая бабка-огородница знала, что есть тяжёлая и лёгкая рука, когда рассада у одних вянет, что называется, на корню, а у других — зеленеет и процветает.
Грудная куриная косточка кобылка (или кабарга) — эта маленькая биоантенна птиц, была священна в народе. “Бери да помни!” — передавали по поколениям древнейшую мудрость, потому что прекрасно знали значение этой антенки для стабилизации полёта птиц и поиска ими своих небесных дорог. Вся последующая рабдомантия, т.е. поиск воды и руд земных, — была основана на этом понимании, когда рука искателя замыкала собой через ивовый кривой прутик в форме кабарожки — ту же антенну, и ощущали — в буквальном смысле — притяжение земли...
Язык помнит всё. И тайная мудрость, заключённая в летящем пракорне -оро и в льющейся праформе -оле, была совершенно понятной в древности, как и всё, имевшее праформу — кабь (-кобь), несло в себе обязательный элемент магии и ворожбы...
“Кобыздок-кобыздок”, приговаривал пляшущий под кобзу волхв-кобзарь. Он кобенился, т.е. творил священную кобь над жертвенным кобелём, кобылой или кабаном, — и ритуал это был нешуточен, даже страшен для непосвящённых. И это древнейшее шаманское заклинание, пройдя тысячелетие, остаётся-таки в языке!.. Правда, лишь кличкою собак (кобелей) — Кабыздох... Типичная судьба всего великого, становящегося непонятным; профанация и низвержение.
Сложные крестьянские обряды, приуроченные к сезонам года, — ритуалы свадеб и похорон — конечно же не могли развиваться и передаваться по поколениям стихийно, без надсмотра и строгой регламентации, без “режиссуры” особых знатоков. Судя по этнографическим наблюдениям (момент языческого венчания, приход колдуна на свадьбу ипр.), такую роль играли или исполняли особо избранные люди. Церковь, яростно обрушившись на древнее язычество, полностью подменила собой отправление этих обрядов, которые лишь намёком и весьма искаженные проявляются порой и ныне (свадебный генерал, заменивший языческого колдуна, посыпание новобрачных мелкой монеткой и т.д.).
Здесь всплывает очень важная, а когда-то жизненно необходимая роль особых людей, предназначенных не только свершать те или иные обряды, но и хранить накопленную мудрость народа, копить и запоминать её, что в бесписьменную эпоху являлось делом весьма нелёгким и требовало создания особой духовной системы. По сохранившимся данным, такую роль исполняли жрецы-волхвы-шаманы. И очень интересно, что статус волхва-шамана содержал в себе обязательное понятие Человека-Птицы.
г. Новгород Великий, 2010 год.
Публикацию подготовила Е. Курдакова.
ЕВГЕНИЙ КУРДАКОВ НАШ СОВРЕМЕННИК № 4 2025
Направление
Память
Автор публикации
ЕВГЕНИЙ КУРДАКОВ
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос