ПОМАЗАННИКИ И ПЛЕБЕИ
РОМАН
Светлой памяти моей жены, талантливого писателя и сценариста Виктории Евсеевой посвящается.
Восток разоблачил пред Западом небо Евангелия.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Беззаконного уловляют собственные беззакония его, и в узах греха своего он содержится...
Притч. 5, 22
Глава первая
МЁРТВЫЕ С ПОГОСТА НЕ ХОДЯТ
Нещадна была июльская жара в год 2008-й, с перепадами и ливневыми бурями, добавила сумятицы в души москвичей. На макушке лета, за Финогеем, когда Марина с Лазарем ладит зорям пазори, как говаривали в старину на посельской Руси, а по новому стилю — в день памяти святых страстотерпцев, царя Николая и его семьи, столбик термометра уже к полудню зашкаливал за отметку тридцать.
Плавился асфальт под ногами, закипали радиаторы в автомобилях, удушливый запах ядовитых выхлопов и горячего гудрона стоял в воздухе уже неделю, а в метро не падали в обморок только потому, что вагоны были плотно набиты пассажирами, и людям просто некуда было упасть. Если только в преисподнюю, где, кто его знает, может быть, не столь и жарко, нежели в каменном пекле окаянного города. Вон хотелось из первопрестольной, подальше от центральных улиц, в какой-нибудь тенистый парк с прохладным фонтаном или... на кладбище. Право, они в Москве не хуже парков. А чем-то и притягательней.
Именно в этот июльский день в самый пик послеобеденного зноя на центральной аллее Новодевичьего кладбища появились двое. Находившиеся здесь редкие посетители, в основном иностранные туристы — любители русской экзотики, — вяло перемещавшиеся от памятника к памятнику, да небольшая группа полуголых молодых людей, похоже, студентов, с татуированными телами вряд ли обратили на них внимание. А если бы обратили, то могли бы заметить некую странность. Во-первых, в жару, изнурявшую москвичей уже неделю, эти двое были одеты очень тепло, а во-вторых, они как будто бы, без всякого преувеличения, были из разных эпох, а один из них и вовсе был одет до смешного эксцентрично.
Тот, что роста среднего, с иссиня-чёрными волосами, с продолговатым узким лицом и холодным взглядом, был в тёмном шевиотовом костюме и при галстуке цвета бычьей крови. Кисти рук его обтягивали зелёные лайковые перчатки. Похоже, не столько жара, сколько солнечный свет вызывал его недовольство.
Рядом с ним, как бы поспешая, чуть сзади трусил гражданин роста маленького, круглый, точно колобок, и возраста неопределённого. Его кургузый пиджачок, клетчатые брюки с пикейным жилетом и белой сорочкой, казалось, только что вынули из груды старых вещей давно не открывавшегося сундука — такими они были полинявшими и слежалыми. Как, впрочем, и сам гражданин, чья невзрачная физиономия тоже была как будто бы подержанная и несвежая. Яркий оранжевый галстук с золотой английской булавкой по зелёному полю и чёрный котелок на голове придавали ему и вовсе нелепый вид. Под мышкой он придерживал обычную канцелярскую папку, синюю и облезлую по краям.
У главной площади некрополя, где по преимуществу проходили гражданские панихиды, человек в зелёных перчатках приостановился и с недовольным выражением лица, прищурившись, бросил взгляд в небо: оно было сапфировым и жгучим до рези в глазах. И чистым, если не считать трёх облачков, словно пуховые пёрышки приплывших невесть откуда.
Коротышка высунулся чуть вперёд и тоже устремил взгляд вверх.
— Гроза будет, мэтр. Парильня, как в бане.
Действительно, воздух казался густым, вязким и после недавно проехавшей поливочной машины был перенасыщен влагой. От раскалённого под солнцем асфальта, зелёных насаждений и даже массивных надгробий почти ощутимо поднималось прозрачное марево нагретого воздуха. Но вместе с тем на кладбище стояла такая оглушительная тишина, будто что-то невидимое ударило по голове, лишив на время ясности слуха. Что-то надвигалось, скапливаясь в атмосфере.
— Нам туда, — указал маленький толстяк в направлении каменной глыбы в виде приспущенного российского триколора.
Мэтр поднял ворот пиджака, уткнулся подбородком в грудь, спрятав от прямых солнечных лучей нижнюю часть лица в широкие лацканы, и, придерживая отвороты рукой, ссутулившись, направился к мемориальному надгробию.
Яркая расцветка камня позволяла догадаться о замысле скульптора. На синем колере монумента лежали две увядшие на солнцепёке алые гвоздики. Светло-серая аккуратно уложенная брусчатка и многотонное надгробие создавали впечатление чего-то монолитного, очень прочного и непоколебимого.
В четырёх небольших вазонах, установленных соразмерно с каждой стороны от мемориала, находились живые цветы, которые, по всей видимости, периодически поливали. Возле самого надгробия не было ни одной души, и ни одна тень не падала на него.
— Как прошла церемония? — спросил мэтр, разглядывая творение рук человеческих.
— Торжественно, мой господин, — ответил коротышка, — с присущей, как и полагается в таких делах, пышностью, под фанфары.
— Под фанфары... — в голосе мэтра слышалась ирония.
— Да, под звуки марша и с ротой почётного караула президентского полка.
— Кто присутствовал?
Низкорослый хитрец потянулся к папке:
— Вам поимённо?
— Достаточно в общих чертах.
— Если в общих... почти все наши и присутствовали.
— Так-таки почти... сам-то веришь?
— Как в мои восемь легионов.
— Заупокойную кто читал?
— Кому и положено — Патриарх.
Мэтр снова покосился на небо: солнечный свет явно не давал ему покоя, заставляя страдать.
— Зонтик, господин, — наконец догадался восьмилегионник.
И тут же над головой мэтра бесшумно раскрылся складной фиолетовый зонт и, как в цирке во время показа фокусов, без чьей-либо помощи, покачиваясь, завис в воздухе. Мэтр выпрямился, расправил лацканы и ворот пиджака и лишь тогда взялся за серебристую ручку зонта в виде головы кобры.
Если б кто-нибудь из посторонних наблюдал за всем этим, то, будьте уверены, ни за что бы не догадался, откуда у мэтра появился в руке фиолетовый зонт. Даже знаменитому иллюзионисту Игорю Кио, всё время наблюдавшему за нашей парочкой со своего высокого надгробья, вряд ли удалось бы разгадать этот фокус.
— Столько камня на одну могилу... — Мэтр несильно поддел ногой нижнюю часть глыбы в виде триколора, и она, будто была лёгким бумажным муляжом, сдвинулась примерно на полфута. — Безвкусица — вот что всегда отличало плебеев от помазанников. В какие бы одежды они ни рядились.
— Концепция мемориала полностью соответствует желанию семьи, — коротышка сделал скорбную физиономию. — А камня много, чтобы не выкрали тело.
— Изволишь шутить?
— Нисколько, господин.
— Но кому нужно разложившееся тело дряхлого старика?
— Охотники всегда найдутся.
— Возможно, ты прав, — после недолгого раздумья произнёс мэтр, — красный порфир крепче любого гранита.
— Такая порода, я вам скажу, что и вырубить её невозможно. А обработка... никакой алмазный инструмент не берёт.
Теон выпустил зонтик, который по-прежнему, точно в невесомости, оставался плавать у него над головой, закрывая солнце. Затем снял с левой руки зелёную перчатку. На безымянном пальце засверкал перстень с кровавиком. Постепенно камень стал менять оттенок, приобретать стальной блеск. А когда он заиграл голубоватым разноцветьем, восьмилегионник уже не сомневался, что в оправе перстня не простой гематит, а самый настоящий алмаз, и достоинством он нисколько не ниже знаменитого “Орлова”.
— Бренные останки лжемонархов, их участь непредсказуема даже за чертой вечности, — наклонился мэтр к надгробью и сверкающей острой гранью алмаза без особого труда, как по маслу, сделал на красном камне неглубокие надрезы в виде литеры “М”. Затем вновь надел перчатку и взял зонт.
— Могли бы этого не делать, — хихикнул кривляка, и плутоватые его глазки засияли. — Старик сам признавал, что в рай ему дорога заказана.
— Веры нет, — сказал мэтр. — Впрочем, это и раньше было.
— Суеверия — вот на что падки люди, — губы фигляра вытянулись в ухмылке.
— О да, суеверия не столь безобидны, как представляется на первый взгляд.
— Дело доходит до непристойностей: в гроб усопшим, помимо икон и свитка с молитвой, теперь суют всякую дрянь.
— Ну, это не ново: золотые кубки, украшения, благородное оружие...
— Нет-нет, господин, всё изменилось, сейчас покойникам суют доллары, сигареты, коньяк... Людям кажется, что мёртвым эти вещи в загробной жизни понадобятся.
— И только-то?..
— Если бы... когда хоронят братков...
— Это кто такие?
— Бандиты, мой господин. Когда их хоронят, в гроб кладут ножи, пистолеты.
— Разве эти предметы не относятся к благородному оружию, как мечи и шпаги?
— Точно не знаю, но некоему бедолаге положили боевую гранату.
— Интересно, — вскинул брови мэтр.
— Да, господин, очень интересно. При эксгумации трупа она взорвалась.
— Вот что значит тревожить покойников…
К мемориалу подошла пожилая пара: перекрестившись на сдвинутое мэтром надгробие, рядом с увядшими гвоздиками они положили две чайные розы.
— Но и это не всё, — разыгрывал комедию шут, — кроме оружия и спиртного, кладут такое... — Он закатил глаза, показав желтоватые белки с сизыми прожилками.
— Я тебя сейчас зонтиком ударю! — пригрозил мэтр.
— Просто язык не поворачивается. Право, это неловко произносить вслух. — Прикрыв куцей пятернёй широкий свой рот, всё ещё паясничая, проказник негромко, но так, чтоб слышали посторонние, произнёс: — Не поверите, проституткам кладут под саван искусственные фаллосы.
Пожилая пара, не оглядываясь, поспешила к центральной аллее.
— А намедни покойнику сунули в брюки упаковку японских презервативов. Верят, что они ему понадобятся, — выкрикнул им вслед наглец.
— Это что-то новенькое. А почему японские? — равнодушно спросил мэтр.
— Качество.
— Разве черепаший панцирь лучше мочевого пузыря козла?
— Вы хотели сказать — слепой кишки овцы, — деликатно поправил восьмилегионник. — Так это вчерашний день.
— Падение нравов, — проронил мэтр, — абсолютное падение нравов.
— Абсолютное. Представление о грехе и святости самые превратные. О добре и зле я уж умолчу.
— По-моему, число храмов, возвращённых Церкви, растёт, много построено новых.
— Так-то оно так, — отвечал потешник, — но уровень служителей культа настолько низок, всё так запущено, что как бы чего не вышло... Бунтари голос подают, ортодоксы анафематствуют, на самог’о замахнулись, — поднял он указательный палец, — того и гляди, все карты спутают...
Мэтр строго на него взглянул.
— Всё под контролем, господин, — поспешил заверить шептун, — но невежество, кругом невежество.
— Позволь, многие священники академии позаканчивали, языки знают, верующие пастыри...
— Какие же они верующие, если для прибытка служат?
— И пусть их... Тебе-то что?
— Рано, очень рано. Время не пришло.
— Не сгущаешь ли ты краски?
— У меня всё записано, — восьмилегионник стал развязывать тесьму синей папки.
— Не надо, — снова остановил его мэтр. — Далось же тебе это крючкотворство…
— Очень уж заметно, господин. Что же касается академиев — артисты, как есть артисты.
— Довольно! — оборвал его мэтр. — Храм — средство, амвон — сцена, не так ли?!
— Да, господин, но...
— Никаких “но”! Где ещё народ увидит таких седовласых пастырей в золочёном облачении и при таких торжественных службах?! Вот где благодать-то!.. — в глумливой улыбке расплылся мэтр. — И пусть люди так думают. Пусть думают, что чем красивее и торжественнее, тем благодатней.
Мимо надгробья, возбуждённо споря, прошла группа молодых людей, тех самых, с татуированными телами. Одежда на них сидела подчёркнуто небрежно, можно даже сказать, нарочито асимметрично. У самого высокого и тощего, с подвёрнутыми до подмышек рукавами, с цветной татуировкой “ЛЕВИАФАН” на предплечье, половина рубахи торчала наружу из-под рваных джинсов. У его товарища пуговицы были застёгнуты наперекосяк. Остальные и вовсе, обнажившись до пояса и выставив напоказ свои татуировки, повязав майками головы и засучив штанины, больше походили на туземцев, нежели на студентов. Любой психиатр сделал бы заключение, что налицо явные признаки психического расстройства. И только двое, чей диалог подходил к концу, знали сущность этого, на первый взгляд, безобидного дурачества.
— Цветы в вазонах вянут, господин, — окинув взглядом молодых безумцев, весело сказал коротышка. — Может, их полить?
— Оставь это мёртвым, — ответил мэтр.
Тогда пакостник вынул из кармана прозрачную склянку с тёмной жидкостью и, откупорив её, начал медленно выливать содержимое на белый мрамор, на то место, где был высечен крест.
Внезапно над землёй стала сгущаться тень. С каждым мгновением она становилась всё чернее. Тишина и предгрозовое безветрие последний раз оглушили некрополь. Откуда ни возьмись, появились тучи, и небо заволокло свинцовым мраком.
— Лишённая тела, душа не может покаяться, — облегчённо вздохнул мэтр и опустил зонтик, который мгновенно сложился в трость.
— А и тела-то никакого нет, господин, — закончив своё гнусное занятие, восьмилегионник спрятал склянку в карман. На том месте, куда он вылил жидкость, на высеченном кресте проявился другой, перевёрнутый. В тот же миг землю сотрясли грозовые раскаты. Ветер как с цепи сорвался. И хлынул дождь. Он расхлёстывал, меняя направления, не подчиняясь законам природы. Лил как из ведра, точно за кем-то гнался.
Вскоре по Москве поползли слухи один нелепее другого.
Глава вторая
НА НИКОЛИНУ ГОРУ
В день вышеописанных событий примерно в два часа пополудни чёрный джип представительского класса миновал развязку МКАДа и помчался по Рублёво-Успенскому шоссе. В автомобиле на заднем сиденье находились трое. В центре, зажатый с боков мускулистыми плечами людей в чёрных костюмах, сидел Антон Глебович Плахов. После непродолжительного улучшения физического состояния и лёгкого возбуждения, наступившего по принятии незначительного количества коньяка, предложенного Брехтелем — одним из сопровождающих, Плахов снова начал мучиться тяжёлым похмельем, беспокойно ёрзать, стараясь разогнать застоявшуюся кровь в неподвижном, словно связанном теле, и от безысходности матерился. И если б не было препятствий в виде крепких охранников, Антон Глебович непременно выбрал бы момент и попытался выскочить из машины по причине всё того же синдрома — обостряющегося похмелья. Заметим кстати, что это был тот самый Плахов, некогда стоявший у истоков формирования Управления по борьбе с организованной преступностью в Московской области, а ныне полковник в отставке.
Физическое недомогание на лице Антона Глебовича сменялось то выражением озлобленности, то насмешки, а то и вовсе полным равнодушием к происходящему. Сопровождавшие, казалось, не обращали на него ни малейшего внимания. За всю дорогу сидевший справа Брехтель лишь попросил водителя включить мощнее кондиционер, ибо полковник дышал таким омерзительным перегаром, что у нормального человека это могло бы вызвать тошноту.
Но всё по порядку.
Этим утром с первыми лучами Антон Глебович проснулся на своём диване от сильной жажды и с головной болью, что, впрочем, являлось для него нормой, ибо похмелье давно стало обычным его состоянием. Вот и сегодня, разомкнув ранёшенько веки, выпив для поправки здоровья оставшейся с вечера водки, он снова уснул. И проснулся уже в двенадцатом часу дня от незнакомых мужских голосов, доносившихся из коридора его коммунальной квартиры. С трудом приподнявшись на локтях, он ощутил страшную ломоту в затылке и боль в висках. И боль эта, как ему подумалось, явно была “от недосыпа”, то есть из-за неожиданно прерванного сна.
— Кого там?.. — Антон Глебович выматерился, да такими отборными выражениями, от которых добропорядочных граждан брала оторопь.
В ту же минуту в комнатку, очень маленькую и тесную от мебели, вошли двое в чёрных с иголочки костюмах. Они были крепкого, можно даже сказать, богатырского сложения, с лицами непроницаемыми.
Плахов прищурился, бросил в их сторону нецензурную реплику и машинально потянулся к бутылке, стоявшей на полу возле дивана. Она была пуста.
— Нинк, а Нинк! — позвал он, не обращая внимания на посторонних.
За широкими спинами гостей показалось припухшее лицо средних лет женщины со следами небрежно наложенной косметики и растерянностью в глазах.
— Это что? — показал Плахов пустую бутылку.
Но тут в разговор вступил один из вошедших:
— Простите за неожиданный визит, Антон Глебович, — подчёркнуто вежливо, в характерной военной манере начал он, — нам приказано доставить вас в целости и сохранности. И трезвым.
Подобное обращение Плахова не удивило и не поколебало, оно вообще не вызвало в нём ничего, кроме вспышки бешенства. С первого мгновения, когда полковник бросил взгляд на дюжих молодцов в чёрных костюмах, выражение брезгливости, более того — отвращения уже не сходило с его лица. Он хорошо знал цену таким молодчикам. За свою жизнь, в силу специфики сыскной работы, Плахову приходилось иметь дело с людьми, о которых, ввиду их чинов или криминальных статусов, не осмеливаются упоминать в обществе даже шёпотом. Плахов же говорил с ними и о них открыто и прямо. Разумеется, если данная открытость и прямота не мешали делу.
— А ну, вон отсюда, шавки! — произнёс Плахов и, превозмогая слабость и головокружение, с трудом приподнялся с дивана.
Надо признать, выглядел полковник не лучшим образом: заношенная мятая рубашка и засаленные, в пятнах, байковые шаровары были ещё не столь критичны для бытового пьяницы, как носки, сквозь дыры которых выглядывали грязные пальцы. Вдобавок ко всему недельная небритость и взлохмаченные волосы довершали портрет законченного алкоголика, по которому давно плачет наркологическая лечебница. А учитывая рост Плахова, его атлетическое сложение и недвусмысленную агрессию, не внять его словам было легкомысленно. Но у вошедших не дёрнулся на лице ни один мускул.
— Нам приказано вас доставить, и мы, Антон Глебович, при любых условиях вас доставим, — так же подчёркнуто вежливо произнёс тот, что начал разговор. Ростом он был ниже своего напарника, но, по-видимому, выше чином.
— Интересно, как это вы сделаете без моего согласия? — злорадно усмехнулся Плахов и, обессиленный, рухнул на диван.
— Антоша! — всполошилась Нинка. Растолкала незваных гостей, но бросилась не к мужу, а на кровать, где, как оказалось, под подушкой был спрятан кошелёк. — Я мигом, в магазин и назад.
— Не надо в магазин, Нина, — преградил ей путь главный, аккуратно попридержав за локоток.
— Ишь, командир выискался... — отдёрнула она руку. — Для кого Нина, а кому Нина Петровна.
— Не надо никуда идти, Нина Петровна, — в том же тоне продолжал тот и полез во внутренний карман пиджака, — мы в курсе.
Нина Петровна в замешательстве присела на край дивана, сдвинув ноги Плахова к спинке так, что сквозь рваные носки стали видны и грязные пятки.
Всё это время, изображая умирающего, Антон Глебович незаметно следил за незнакомцами. И когда тот, что ниже ростом, извлёк из внутреннего кармана пиджака плоскую бутылку Hennessy, полковник с облегчением закрыл глаза, для самоуважения ещё немного полежал и медленно стал подниматься.
— Стаканы принеси, — попросил жену.
— Что их нести... вон, в серванте, — ответила она.
Рослый, стоявший ближе к серванту, достал хрустальную рюмку.
— Две! — приказным тоном сказал Плахов.
На столе появились две рюмки.
— Лимончик-то порезать? — обратилась к мужу Нина Петровна.
— Обойдёмся, — отмахнулся Антон Глебович.
Главный разлил коньяк по рюмкам и спрятал бутылку.
Плахова это лишь позабавило: ухмыльнувшись, он молча выпил. Нина Петровна последовала его примеру. После некоторой паузы полковник заметил:
— Кажется, прижилось, — грубовато и с приподнятым настроением сказал он, уже внимательнее разглядывая гостей. — Хороший коньяк. И кто же это меня угощает?
— Вам бы себя в порядок привести, Антон Глебович, а то нам пора, — постучав пальцем по циферблату своих дорогих часов, золотым браслетом охвативших мощное запястье, ответил главный.
— А я вас не держу, — ответил Плахов, развалившись на диване.
— Ну, мент!.. — вдруг сорвался второй, до сей минуты молчавший, но мимолётного взгляда главного было достаточно, чтобы тот умолк.
— Простите за несдержанность моего товарища, — извинился он (видно, и впрямь он был выше по званию или должности), — но вас, Антон Глебович, ждут. И по очень по важному делу.
“По очень по важному”, — это Плахова и вовсе развеселило.
— По какому такому делу? И кому вдруг понадобился скромный и всеми забытый пенсионер?
— Не умаляйте свои заслуги, товарищ полковник. А по какому делу, ответить не могу. Но с вами желает встретиться человек влиятельный. Очень влиятельный. И конфиденциально.
“Не из блатных, — размышлял Плахов, — блатные так себя не ведут. Хотя с “ментом” промашечка вышла. Впрочем, он, Антон Глебович, специально их спровоцировал. Вот молодой и не сдержался”.
— Не поеду я с вами никуда, — рассматривая донышко пустой рюмки, ответил Плахов.
— Как это?!.. — снова чуть было не сорвался второй, и опять взгляд товарища умерил его пыл.
— Антон Глебович, мне дан приказ, и я вынужден его выполнять, — ровным голосом, которому нельзя было не подчиниться, спокойно произнёс главный. — И я его выполню.
Плахов вздёрнул бровь, окинул взглядом говорившего с ног до головы, подумал: “Такой выполнит”.
— А кто, позвольте узнать, вы такие? — вступилась за мужа Нина Петровна. — И почему не предъявили документы? Может, вы бандиты?
Сказанное, похоже, развеселило даже саму хозяйку. Она закашлялась и попыталась встать с дивана.
— Сиди, — удержал её Плахов.
Всё это время вошедшие стояли.
— Вот мои документы, — главный достал удостоверение из нагрудного кармана и, раскрыв его, приблизил к Нине Петровне для ознакомления.
— Брехтель Пётр Владимирович, — прочитала вслух женщина, — Служба безопасности России... Хм... я могу таких хоть тыщу заказать.
— Сразу видно, что вы жена опытного сыщика, — добродушно улыбнулся Пётр Владимирович, пряча удостоверение. — Но могу вас заверить — документ подлинный.
— Как же, подлинный... — не верила Нина Петровна.
— Антон Глебович, — снова обратился к Плахову Брехтель, – слово русского офицера: ни один волос не упадёт с вашей головы.
— Вы действительно решили, что я испугался? — нервно засмеялся Плахов.
— Никак нет. Но приказ есть приказ.
— А если приказ!.. — Плахов поднялся с дивана и, набычившись, собираясь то ли с мыслями, то ли с духом, рубанул ребром ладони воздух: — Наливай!
Брехтеля такой поворот событий и обрадовал, и раздосадовал:
— Попадёт мне за вас, — вздохнул он. — Мне приказано вас трезвым доставить. А коньяк, — достал он бутылку, — так, на крайний случай.
— Ты кто по званию?
— Майор.
— Считай, майор, что такой случай наступил, — сказал Плахов. — А приказы старших надо выполнять. Или ты мой труп хочешь доставить своему начальству? — и Антон Глебович приложил ладонь к сердцу. — Ты этого хочешь?
— Никак нет.
— Тогда наливай. Всем наливай.
...Когда чёрный джип уже мчался по Рублёво-Успенскому шоссе, Плахова так сильно стало тошнить, что Брехтель приказал остановить машину. На обочине, согнувшись в три погибели, полковник чуть ли не ползком дотащился до ближайших кустов, его долго рвало желчью.
— Весь твой коньяк, майор, насмарку, — переводя дух, тяжело дыша, тихо произнёс Плахов. На бледном его лбу выступили капельки пота, волосы взмокли и слиплись.
— Потерпи, полковник, ещё немного и будем на месте.
— И кому я такой понадобился? — усмехнулся Плахов.
— Не беспокойтесь, сейчас такая медицина — через две недели будете чувствовать себя заново родившимся.
Плахов недоверчиво поморщился.
— Не верите? — понял его по-своему Брехтель.
— Почему, верю, Пётр Владимирович.
— Надо же, и отчество запомнили.
— Обижаете старика.
— Бросьте, какой вы старик. Вам и шестидесяти нет, — заметил майор.
— Есть или нет — вам-то что? — понемногу приходил в себя полковник, стараясь держаться молодцом. Но чувствовалось, ему это плохо удаётся.
— Чему всё-таки усмехаетесь?
— Странно ко мне обращаетесь: то на вы, то тыкаете...
— Вот оно что, — в свою очередь усмехнулся Брехтель. — За мной, значит, заметили, а сами...
Плахов сплюнул противную и тягучую слюну, вытер носовым платком лоб и губы и, достав расчёску, стал приглаживать волосы:
— Я старше вас. К тому же у меня мозги сейчас совсем не варят.
— Хорошо, вас как больше устраивает?
— Сами определитесь, — посерьёзнел Плахов, разглядывая местность.
Как он и предполагал, его привезли в Одинцовский район; рассматривая с невысокой возвышенности ландшафт, он уже точно знал, что находится в окрестностях посёлка Николина Гора.
— Надо ехать, — поторопил Брехтель.
Прошло несколько минут, прежде чем у Плахова восстановились силы для дальнейшего следования.
Выглядел он теперь не столь жалким, как утром. Уговорив себя принять холодный душ, прежде чем ехать, он растёрся после бритья “Тройным” одеколоном, и можно было подумать, что полковник недавно вышел из парикмахерской. Одет он был хоть и в поношенный, но достаточно приличный светлый костюм. Ворот новенькой сорочки, которую Нина Петровна достала из гардероба, был расстёгнут: повязать галстук Плахов наотрез отказался. Зато на ногах его были модные носки и не менее модные коричневые туфли.
Окинув ещё раз взглядом местность, подивившись живописным хвойным лесам и чистоте, которая здесь царила, Антон Глебович глубоко вдохнул, вобрав, сколько можно, воздуха, медленно выдохнул и полез в машину, заметив, что напарник Брехтеля пересел к водителю.
“Доверяют”, — заключил он и обратился к майору:
— Пётр Владимирович, у меня к тебе последняя просьба...
— Только пару глотков, — полез во внутренний карман Брехтель. — Или я потеряю работу.
Полковник благодарно кивнул, выпил положенное и откинулся на спинку сиденья. Он был готов к предстоящей встрече.
Глава третья
МАСТЕР ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЯ
Такой страшной грозы в канун престольного праздника преподобного Сергия Радонежского никто не ожидал. Синоптики, как часто бывает, с прогнозами ошиблись. Ветер точно с цепи сорвался: ночью его порывы достигли невиданной силы, повалив в Москве сотни деревьев. В переулке Огородная Слобода, у Дворца творчества молодёжи, под натиском разбушевавшейся стихии дерево упало на двухметровый бронзовый монумент гимназисту Ульянову-Ленину, установленный на гранитном постаменте, и раскололо его на три части — голову, туловище и ноги.
Данное обстоятельство не столько сейчас смущало отца Василия, сколько искушало его, а монашествующему это не к лицу. И не всё ли равно — дерево рухнуло на скульптуру или её разбило ударом молнии? Факт, что произошло это в ночь расстрела царской семьи, ровно через девяносто лет. Хотя, если вдуматься, молнией — более знаменательно было бы: воистину само Небо поразило бы бронзового идола десницей своей, в назидание всем указуя перстом Божьим на поверженного предтечу сатаны.
Но даже не эти мысли смущали монаха. И сколько ни молился он в своей келье, ни отгонял молитвами греховные умствования, беспокойство не покидало его, а ещё больше иголками пронзало сердце, саднило душу. Так саднило, что дыхание захватывало, а грудь обручем сжимало.
— Да услышит тебя Господь в день печали, защитит тебя имя Бога Иаковля...
Отец Василий молился за Патриарха, дабы отпустил ему Небесный Утешитель пасти овец своих как можно дольше; помогал бы укрывать своим омофором вверенную ему паству, а самого святейшего утешал бы в скорбях и несчастьях, оберегая от козней врагов:
— Господи, спаси царя и услыши нас в день, когда призовём Тебя...
Монах глубоко чтил Патриарха и всегда усердно молился за него. А когда слышал наветы, долго не выходил из кельи, со слезами и нараспев читая молитвослов с Псалтирью, из коих очень любил акафисты и правило преподобного Серафима Саровского. Но на всё воля Божья. Каково оно — бремя Патриарха? Об этом знает только он сам и Всевышний.
Да взять, к примеру, Иосифа, что при Алексее Михайловиче Тишайшем был... Не в скаредности, так в накопительстве обвинят. А ведь он последние годы жизни не патриаршествовал вовсе, не у дел был. А Никона?!.. Столько на него понавешали — не приведи Господи! Нет, что ни говори: чем дерево выше, тем больше воронья к нему слетается. На всех не угодишь. Очернить же — хитрости много не надо, компромат — дело наживное, всегда найдётся.
Но смущение и беспокойство, что в душу закрались, — не иначе, по грехам самого отца Василия. За все годы своей монашеской жизни лишь несколько раз покидал он обитель. И только по наказу скитоначальника. В этот раз соблазнился, впал в прелесть, даже благословения не взял. Не из-за высокомерия — Боже упаси! Смирение и послушание всегда были для него превыше всего, главной ступенькой к горнему, и сердцем он отвергал многострастную свою волю, стремился быть вне плоти и мира, презирал видимое и носил внутри себя образ Господа. Но кто безгрешен? Кто? Не зря сказано: на грех мастера нет.
Новый игумен Макарий на прошение отца Василия посетить Троице-Сергиеву лавру и навестить любимого им старца, который был уже совсем плох, неопределённо открещивался, дескать, там видно будет. А что значит “там”, если старец, по благословению коего мирянин Никита стал послушником, а по принятии малой схимы — иноком Василием, на смертном одре, не сегодня-завтра Богу душу отдаст…
Был бы Софроний, всё бы по-другому сложилось. Но уже три года, как тело игумена Софрония покоится на кладбище монастыря, а душа... Где она, в каких небесных обителях — трудно сказать, многие молятся за убиенного архимандрита.
Вот и получилось, что отец Василий отправился в лавру без благословения настоятеля. А это большой грех. И по грехам, не иначе, скорби его.
Старец, к которому приехал отец Василий, был ещё жив: щупленький, маленький монашек лежал под лёгким одеялом на кровати, казавшейся огромной. Лежал так, что контуры тела умирающего отсутствовали, словно его и не было, а если что осталось материального, так только лик старца да распластанные поверх одеяла высохшие тоненькие ручки, одной из которых слабыми полупрозрачными пальцами он в молитвенном забытьи перебирал чётки. Узнав, что Василий оставил монастырь без благословения настоятеля, угасающим тихим голосочком произнёс:
— Надо вниз смотреть. Вспомни: земля еси, и в землю отыдеши. Смиряйся. Прочитай “Живый в помощи Вышняго…”, да иди, прощение проси, на кого немирен.
— Сразу идти, — спросил Василий, — или на завтра остаться можно?
— Можно, — разрешил старец, — но завтра назад езжай. И молись за Патриарха. Зело молись. За меня же не тревожься, Господь милостив.
И правда, Господь милостив: устами старца позволил остаться на праздничном богослужении в честь памяти преподобного Сергия, игумена Радонежского и всея России чудотворца.
Торжества начались накануне акафистным пением, происходившим во всех храмах лавры. Чествование памяти аввы Сергия продолжилось служением всенощного бдения. В самый же день праздника в Успенском и Троицком соборах, как и в других церквях, была совершена литургия. Перед началом молебна, пробуждая людские души от усыпления духовного, напоминая о блаженстве небесном, о вечном покое святых небожителей, о том, что за пределами земными времени уже не будет, раздались три редких протяжных удара в колокол, возвещая благовест. Затем последовали мерные удары, и посыпался трезвон. По окончании же молебна, завершающего торжество, теснясь на лаврской площади, воздавая должное немалому искусству звонарей, знающих толк в колокольных коленах, народ мог насладиться красным звоном тяжёлых колоколов “Первенец” и “Благовестник”. Их напев, возносясь от земли к небу, сопровождался переливчатым трезвоном меньших своих собратьев по всей округе, поддерживался различными мелодиями каждого храма.
И под этот торжественный звон в минуты великой радости никто как будто не заметил, а может, не хотел замечать, — ну кто бы осмелился омрачить сей праздник, если Сам Господь сущий в нём! — как быстро сгустились тучи. Когда Патриарх поднялся на балкон, чтобы произнести праздничную речь, с первосвятительским словом обратиться к пастве и благословить народ Божий, неожиданно грянул гром.
Многочисленная толпа богомольцев, в том числе и отец Василий, перекрестившись, посмотрели на небо. Оно было тёмным. Мрак пал на землю. Патриарх не успел произнести ни слова, как прогремел второй раскат грома, да мощнее первого, такой, что все микрофоны отключились. И когда святейший начал проповедь, народ уже ничего не слышал: устремив взгляды к балкону, лишь выкрикивал, прося Патриарха говорить громче. Но всё было тщетно. Порывистый ветер и громовые раскаты заглушали речь; получалось, как в немом кино.
После нескольких минут немой проповеди плотной завесой хлынул дождь. Он то лил потоком, то хлестал, как из брандспойта. Гроза набирала силу. Народ с архиереями и священством стали разбегаться кто куда. Отец Василий, в мгновение промокший до нитки, стоял на площади лавры и, крестясь, смотрел на балкон, где никого уже не было. И впервые за годы монашества он, как ему показалось, соблазнился кощунственным вопросом, о котором раньше и помыслить не смел. Без всякого сомнения, разыгравшаяся стихия — вразумление Божие. Но почему Господь лишил Патриарха возможности проповедовать своей пастве?
Не впадая в более тяжкий грех, отец Василий искренне винил во всём себя и таких же грешников, как он сам. Ибо им, в чём он не сомневался, несть числа…
В тот же день ближе к вечеру он вернулся в свою пустынь и покаялся перед всей братией; пал на колени перед игуменом, коего в душе всё-таки недолюбливал.
Его неприятно удивило, что настоятель принял раскаяние “блудного сына” несколько равнодушно, если не сказать — прохладно, словно ничего не произошло. Об одном лишь спросил — жив ли старец, коего навестил Василий в лавре.
— Живой, — ответил тот. — Но очень слаб. Наверное, Господь скоро его приберёт.
— Да, великий молитвенниче старец Антоний, — перекрестился игумен. — Молись за него. Мы тоже за него молимся.
Отец Василий не придал словам настоятеля особого значения: монах — он за всех православных молится, так как безгрешных на земле не бывает. А коли есть — кто ж в этом признается? О таком и думать-то страшно: от святости в обратную сторону дорога короче во сто крат. Иным и в волосок будет.
Всю ночь клал поклоны Василий, уединившись в своей келье. Но лишь забрезжило, веки стали пудовыми, и он задремал. И привиделась ему Троице-Сергиева лавра, тот далёкий летний день, когда, отстояв воскресную службу, вышел он из церкви и, заметно прихрамывая, направился к скамеечке, что находилась под берёзкой. Уединившись в тенёчке, долго сидел Никита Жилкин, пока не смолкли звоны колоколов и не послышалось переливчатое щебетанье птиц.
С детства очень болезненный, физически слабый, Никита от рождения страдал хромотой. Вот и тогда от непривычки долго стоять у него сильно разболелась нога. И покуда унималась боль, такая вселенская светлая печаль охватила его, что и словами не передать. Плакать хотелось от счастья и от непонятной нахлынувшей грусти. Он и заплакал — тихо, по-детски. Благо, слёз его никто не видел. Хотя… как знать... В ту минуту, когда они ещё не просохли, рядом возник невысокий монашек, щупленький и нескладный, точно двенадцатилетний подросток. Лет монашку было немало, но выглядел он бодрым и весёлым. Добрые глаза его излучали нездешнюю мудрость.
— Как звать тебя? — спросил он Жилкина.
— Никита.
— О ком печалуешься?
— Хорошо здесь, покойно, — ответил молодой человек, умолчав о главной причине. — Птицы поют, как в раю.
— Службу, поди, отстоял? — старец присел на скамеечку возле Никиты.
— В той вон церкви, — указал Жилкин на Троицкий собор. — К мощам святого приложился. Благодатно там. И поют славно. А тихо так, что слышно, как свечи потрескивают, пылинка на солнце звенит.
— Тихо, — согласился монах. — Теперь перед святыней тихо, редко когда кричат. А раньше у мощей преподобного с утра до вечера кричали, в припадках бились, из угла в угол бросались, хрюкали, гавкали, рыкали...
— Да возможно ли такое? — удивился Никита.
— Теперь тихо, — не ответив на вопрос, осенил себя крестным знамением старец, — в какое время ни зайдёшь — тишина и благолепное пение.
— Это же хорошо, правда? — вопросом почему-то выскочило у Никиты.
— Хорошо-то хорошо, — согласился вроде бы монашек, — да вот бесов меньше не стало. Может, вылечились все? Нет, не вылечились. Что тут говорить: у других святынь так же. — И оставив явно больную для него тему, спросил: — Сам откуда будешь?
— Из Москвы.
— Годов тебе сколько?
— Двадцать шесть.
— Ишь ты, — как бы усомнился старец, — а выглядишь моложе.
— Когда в ГИТИС поступал, на экзамен не хотели допускать, думали, школу ещё не окончил.
— Куда поступал? — старец, похоже, не знал, что такое ГИТИС.
— В институт театрального искусства.
— Артист, стало быть...
— Режиссёрский факультет. — Никита не сказал, что закончил ещё и факультет актёрского мастерства.
— Что ж, у Бога на всех места хватит. Здесь-то впервые?
— И раньше бывал. Но давно, с экскурсией.
— Нравится, значит...
— Очень. У нас в ГИТИСе преподаватель был верующий. И не скрывал этого. Нам, студентам, о Православии рассказывал. Мы даже после занятий оставались, чтобы его послушать. Из всех студентов он меня почему-то выделил. Библию подарил. Тогда трудно её достать было, при Брежневе-то...
Вот так вот, за разговором, познакомился Никита Жилкин со старцем Антонием, поведав о себе самое сокровенное. А что может быть у молодого человека самым сокровенным? Конечно же, неразделённая любовь. А она была у Никиты именно такой, даже трагической. Но до крайнего трагизма дело, к счастью, не дошло. Ибо Господь послал ему в утешение старца Антония.
Молча он слушал исповедь Никиты, слушал, и глаза монашка светились небесной улыбкой. И от этой небесной улыбки становилось Жилкину легче и спокойнее на душе. Так во время сильной жары, когда некуда спрятаться от палящего солнца и нестерпимо мучает жажда, вдруг входишь в тенистую кущу, а в ней — родник с чистой холодной водицей.
О многом тогда поведал Никита старцу. О том, что было у него два закадычных друга и с обоими случилась беда: один погиб при странных обстоятельствах, другой сошёл с ума и лечится теперь в психбольнице.
Рассказал, что сам он из профессорской семьи. С пяти лет родители водили его к учителю английского языка. Все его любили: незнакомые дяди и тёти часто предлагали что-нибудь вкусненькое. Он всем нравился, вызывал умиление и сострадание одновременно, так как родился хроменьким. В школе всегда сидел за первой партой, у самой двери, словно подчёркивая свою обособленность, давая понять, что здесь он случайный “гость”. Подтверждением были частые прогулы, потому что Никита занимался в театральном кружке при Доме пионеров. Учителя на это закрывали глаза, одарённого мальчика не трогали: всем было ясно, чем Никита будет заниматься в жизни. Понимали это и родители: в комнате их сына на письменном столе вместо тетрадок и учебников всегда лежал толстый том Шекспира.
Благодаря отцу, состоявшему в Научном совете многотомного издания “Истории мировой культуры” при Президиуме РАН, русоволосый нежный юноша имел возможность ходить на все спектакли московских театров. Словом, мечту стать актёром, а затем и режиссёром, он вынашивал с малых лет. Но главное, когда от него ушло детство, юноша понял: если серьёзно относиться ко всему, что вокруг тебя происходит, можно легко оказаться в палате для душевнобольных. Поэтому полностью был согласен с Шекспиром, что жизнь — это и есть театр. А театр Никита обожал всегда. И когда окончивший ГИТИС молодой, полный сил и великих идей артист был принят в один из московских театров, ему казалось, что до конца дней подмостки Мельпомены будут для него отеческим домом.
Вскоре, несмотря на хромоту, мастер перевоплощения Жилкин стал репертуарным актёром. Но вспыльчивый характер оказал баловню судьбы плохую услугу. Из театра его попросили.
Словом, много чего было в актёрской жизни Никиты. Была и любовь. К тому времени он успел поработать ещё в двух театрах, но не прижился и в них. И вдруг удача: его пригласил в свой негосударственный театр сам Лёва Шульман, набиравший команду молодых актёров, среди которых уже начали мерцать звёзды, правда, ещё даже не второй и, вообще, не бог весть какой величины. В такую звёздочку и влюбился Никита. Казалось, чувства были взаимными, дело шло к свадьбе. Но всё хорошее когда-нибудь кончается: счастье рухнуло в один миг. На глазах Никиты “звёздочка” отдалась другому. Затем и вовсе, как говаривали в советские времена, стала “переходящим знаменем”. Тогда-то и показалось Жилкину небо с овчинку.
Впечатлительный, с врождённой хромотой, он подумывал о смерти как о некой панацее, избавляющей от всех зол. Но сильный характер и природная жизнестойкость отдаляли роковые минуты. И трудно представить, каков был бы итог, не остановись возле скамеечки под берёзкой отец Антоний, который и посоветовал Никите съездить к знаменитому старцу в Псково-Печерский монастырь — один из главных православных центров в советское время. А что уж необыкновенного узрел Антоний в Жилкине, неизвестно, но чем-то приглянулся ему Никита. Может, потому приглянулся, что с виду почти мальчик, болезненный да хроменький, а может, ещё по какой причине, но разглядел в нём провидец искру отрока бесплотного, ту искру, что, возгораясь, помогает будущему иноку уподобиться святым праведникам не одеждою, а целомудрием, трудами и молитвою смирять свою плоть и подчинять её духу.
С тех пор Никита стал ездить по монастырям, незаметно для окружающих меняя свою обычную жизнь, в чём-то “богемную”, на паломническую. Но отдаляться от друзей и собратьев своих по театральному ремеслу не спешил, полагая, что время ещё не настало. И лишь когда в стране наметились необратимые процессы, по благословению старца Антония Никита принял решение постричься в монахи. Родители были против: после актёрского, пусть и недолгого успеха понять увлечение сына религией не могли, да и не хотели. Но пришлось смириться: ничего не попишешь, коль сын уже два года в монастыре послушание несёт. Решили: авось не прогадает. И правда, не только родители, но и сам Никита ещё не догадывался, что его ждала жизнь куда интереснее любого театра.
Глава четвёртая
ВСТУПАЮЩИЙ В БОЙ
Чёрный джип остановился возле массивных ворот, оборудованных видеокамерами наблюдения. В следующую минуту сквозь тонированные стёкла Плахов уже обозревал великолепный ландшафтный дизайн на территории площадью в несколько гектаров, обнесённых по периметру бетонным забором и скрытых от посторонних глаз.
— Самая новейшая система охраны, — сказал Брехтель, когда машина остановилась возле шикарного особняка, напоминающего летнюю резиденцию.
Плахов выглянул из салона и тут же зажмурился: солнечные блики слепили глаза. На миг всё потемнело, заиграло радужными цветами и поплыло. Когда глаза привыкли к яркому свету, Антон Глебович смог лицезреть не только дворец с довольно значительной площадью остекления, но и немалый участок живописного парка с тенистым кортом, ухоженными газонами и прудом.
Двухэтажный особняк с боковыми павильонами располагался на холме. Его фасад предварял шестиколонный портик коринфского ордера. Над портиком возвышался мезонин с балконом, выход на который украшала большая полукруглая арка. На балконе находились люди, но разглядеть их было невозможно.
Возле особняка, на специально оборудованной площадке, были припаркованы две иномарки с дипломатическими номерами.
У главного входа Брехтель бросил выразительный взгляд в сторону маленькой видеокамеры, вмонтированной в выступ стены под декоративным портиком. Тяжёлая дверь тут же плавно и без звука отворилась.
Внутри дома Плахов ощутил приятную прохладу, но не такую, что бывает в бетонках, сменяясь жуткой духотой, и не ту, что обнаруживается в обычных кирпичных домах, а другую — обволакивающе-нежную, как южная морская волна, в которую хочется окунуться и долго не вылезать. Полковнику даже показалось, что из убогой своей коммуналки он неожиданно попал в сказочный царский дворец.
Богатая отделка помещений, меблировка комнат были самые современные, но сделанные в духе вековой давности, чего-то далёкого и безвозвратно минувшего. Сама же планировка отличалась простотой и ясностью решения: не было бесконечных коридоров и тёмных проходов. Центральное место здесь занимал зал явно для торжественных приёмов. Слева и справа были неширокие лестницы, скрытые от глаз посетителей. Двери зала были приоткрыты, за ними виднелись колонны с каннелюрами из белого мрамора.
— Нам туда, — майор указал на лестницу.
Поднявшись на второй этаж, Брехтель остановился возле ниши и, отдёрнув тяжёлую портьеру, распахнул скрытую за ней дверь.
— Прошу, — пропустил Плахова вперёд. — Чувствуйте себя как дома.
Затворив дверь, майор оставил гостя одного.
Это был каминный зал, просторный, светлый, с высоким лепным потолком. Толстые ковры, массивная мебель и тяжёлые портьеры на окнах отлично гармонировали друг с другом. На переднем плане, на стене, висела огромная цветная фоторепродукция Московского Кремля. Поодаль от камина полукругом стояли старинные кресла, а возле них, на расстоянии вытянутой руки — антикварный столик с фруктами и разными напитками, в том числе спиртными.
Первым желанием Плахова было подойти к столику, налить в бокал водки и одним махом выпить. Разумеется, ничего зазорного в этом не было. Но вместе с желанием выпить он вдруг испытал некое ущемление собственного достоинства: почему-то пришла мысль, что те, кто за ним сейчас мог наблюдать, собираются уличить его в малодушии.
Осматривая помещение, он попытался найти хотя бы намёк на вмонтированную куда-нибудь видеокамеру, но, как ни старался, не обнаружил.
С восточной стороны, в углу комнаты, находились иконы. Это напомнило Плахову виденный им в одной из келий подмосковного монастыря иконостас. Полковник тогда курировал дело об убийстве настоятеля того самого монастыря — архимандрита Софрония, который был зверски замучен в собственной келье. Когда же, казалось, напали на след убийц, расследование по неясным причинам спустили на тормозах. А Плахову пришлось написать рапорт об отставке.
Занятый своими мыслями, Антон Глебович не заметил, как в зал вошёл высокий грузный мужчина примерно его возраста, чьё лицо показалось знакомым. В одной руке он небрежно нёс пиджак, другой немного нервно развязывал галстук, стягивающий потную борцовскую шею. Одет он был не по-домашнему торжественно, словно только что вернулся с официального приёма. Безусловно, это был тот, о ком говорил Брехтель.
— Простите, что заставил вас ждать, — бросив пиджак и галстук на спинку кресла, усталым, но мягким голосом произнёс он. Подошёл к Плахову и первым протянул руку: — Иорданский, Эраст Фёдорович.
Плахов, чувствуя крепкое и дружеское рукопожатие, тоже представился.
— Значит, вступающий в бой. Очень, очень рад... — Иорданский пристально посмотрел полковнику в глаза.
— Не понимаю...
— Как же... имя Антон произошло от древнеримского Антоний, что означает “вступающий в бой”, — сказал хозяин, приглашая Плахова за столик. — Движения его были порывисты и легки. И немного бесцеремонны. Но настолько приветливо-искренни, что не выходили за границы вежливости.
— Если я не ошибаюсь, у вас ко мне какое-то дело, которое не терпит отлагательства, — напомнил Плахов.
— Совершенно верно, — опустившись в кресло, улыбнулся Иорданский, жестом приглашая гостя присесть. Большую лысину Эраста Фёдоровича обрамляла такая благородная седина и глаза светились таким неподдельным радушием, что полковник почувствовал, как поддаётся его обаянию. Но опыт и чутьё подсказывали: надо держать с ним ухо востро. По телевидению этот человек мелькал редко, но входил в список самых богатых людей России, а знакомство с такими людьми и излишняя доверчивость могли обернуться непредсказуемыми последствиями.
— Не сочтите за бестактность, но... как вы себя чувствуете? — наливая в свой бокал минеральную воду, спросил Иорданский.
Плахов опустился в кресло. Стараясь не смотреть на столик со спиртным, сдвинул брови: голова начинала снова побаливать.
— Признайтесь, когда сегодня брились, руки сильно дрожали?
Антон Глебович скрипнул зубами, собираясь ответить резко, но хозяин уже налил водку в рюмку, предназначенную Плахову.
— У вас порезы на скулах и шее, — всё же решил сгладить бестактность Эраст Фёдорович.
Сыщик молча взял рюмку.
— За наше знакомство, — Иорданский поднял стакан с минералкой. Губы Плахова скривились.
— Хорошо, хоть это не в моих правилах, с вами я выпью, — Эраст Фёдорович отставил минералку и тоже налил себе водки.
И впервые за всё время сыщик кисло улыбнулся. Когда выпили, спросил:
— Какое у вас ко мне дело?
— Вы закусывайте, Антон Глебович, — не торопился с ответом хозяин. — Фрукты, бутерброды ... Не предлагаю горячее: на мой взгляд, это вам сейчас не очень поможет. Если чуть позже...
— Я задал вопрос, — произнёс Плахов.
Иорданский выдержал паузу.
— А не хотите узнать, почему мой выбор пал на вас?
Добродушие и гостеприимство хозяина подкупали. Даже небрежно висевшие на спинке кресла пиджак и галстук создавали обстановку непринуждённости и доверительности.
— Так хотите знать, почему я выбрал именно вас? — повторил Эраст Фёдорович.
— Весь внимание.
— По двум причинам. Даже по трём. Я навёл о вас справки...
Антон Глебович дал понять, что, дескать, и не сомневался.
— В серьёзных криминальных структурах вас высоко ценят. Я разговаривал с одним... скажем так, авторитетным человеком... Ещё лет десять назад за вашу голову очень дорого бы дали.
— Что же... упала в цене?
— Как вам сказать... Вы отошли от дел, а это немаловажно. Но, признаюсь, меня удивило услышанное. — Эраст Фёдорович оторвал от виноградной грозди ягоду и забросил её в рот. Прожевав, аккуратно сплюнул на салфетку косточки. После чего продолжил: — А услышал я вот что: убить Плахова — всё равно что убить совесть. И это говорил человек, на совести которого столько всего, сколько мы и представить не можем.
Полковник был невозмутим.
— Молчите? — Иорданский взял бутылку минеральной и налил себе воды. Гостю же налил водку в маленькую рюмку. — Что это я за вами, как за дамой... обслуживайте себя сами и пейте сколько хотите. Пока...
— Какая же вторая причина? — потянулся Плахов к своей рюмке, не придав значение последнему слову.
Эраст Фёдорович, опустошив бокал с минералкой, поднялся и медленно стал прохаживаться по кабинету. И хотя в помещении было нежарко, рубашка на его спине и под мышками взмокла, а лицо раскраснелось.
— Думаете, я не знаю, почему вы с женой в захолустной коммуналке ютитесь? — наконец произнёс он. — Вы, достойный жить не хуже этих вот... — с откровенным вызовом кивнул он на фоторепродукцию Московского Кремля.
Плахов замер с поднесённой ко рту рюмкой. Затем быстро выпил и с горькой иронией произнёс:
— Вероятно, государство так меня ценит.
— Не очень-то оно вас ценит, — снова сел в кресло Иорданский, которому показалось, что гость несколько напрягся. — И расслабьтесь, полковник, видеокамеры с прослушкой в этой комнате не установлены. И я пригласил вас не для дискуссий о морали. Даже ваши убеждения меня мало интересуют. Впрочем, почему-то я уверен: как раз они-то у нас совпадают.
— Откуда такая уверенность?
— Вступающие в бой не задают вопросов, они сражаются.
— За что сражаются?
— За свободу, разумеется. За веру, наконец.
— И под чьим знаменем? — выражение глаз Плахова было скорее нахальным, чем ироничным.
Хозяин вновь поднялся и подошёл к иконам.
— Под Его Знаменем, — перекрестился он, глядя на большую икону Спаса Нерукотворного.
Глава пятая
“ВСЕ МЫ ВЫШЛИ ИЗ ОДНОЙ КУПЕЛИ”
Выживает не тот, кто сильнее, а тот, кто лучше приспосабливается. Эта древняя мудрость, если отбросить нравственную основу, родителей Никиты Жилкина всё-таки утешала: авось не прогадает.
Но приспособляемость, как известно, напрямую зависит от окружающей среды, и если она меняется, то… как знать... Не придётся ли выбирать: либо поступать разумно, либо по определённым правилам. А коль так, вполне может получиться, что даже если ты не дурак от рождения, то должен им стать, приняв эти самые правила. Ибо, не приняв их, не приспособишься. И твоя правда может многих обидеть. Поэтому надо быть терпимым, а ещё лучше — толерантным, ведь правда всегда кому-то не нравится. Неправда же — это ложь, которая живёт, пока в неё верят. Или хотя бы реагируют на неё.
До монашества Никита Жилкин по натуре был, в общем-то, добрым человеком, но чрезмерно чувствительным и горячим, реагировал на всякую неправду бурно и непримиримо. До тех пор, пока окончательно не убедился, что мир — этот театр абсурда — так изменился, что даже абсурд потерял свой смысл.
В семейном шкафу Никиты, если хорошенько покопаться, был не один скелет. Например, бабка с дедом по отцовской линии, работавшие в Наркомате просвещения. Но их давно Господь прибрал. И если брать живых... Да что там, многие из нынешней элиты могли бы сказать про себя: “Все мы вышли из одной купели”. И нательный крестик для большинства стал тем же самым пропуском в круг избранных, как некогда партбилет. Но и это ещё полбеды. Приняв постриг с именем Василий, Жилкин вдруг явился невольным свидетелем того, как дьявол оборачивает доброе в свою пользу.
Непосредственно к разграблению монастырей и поруганию святынь бабка и дед Никиты Жилкина руку не прикладывали. Скидыванием крестов и сожжением икон занимались люди менее просвещённые, но более покладистые. Посему, не роясь в грязном белье профессорского семейства, скажем о том, что достоверно известно. Как только Священный Синод принял постановление о возвращении Русской Православной Церкви подмосковного монастыря, основанного пять столетий назад в глухих лесах, на необжитых тогда землях древней Хутынской волости, отец Василий после продолжительных скитаний по монастырям наконец-то нашёл свою обитель.
Сам монастырь и стены его были почти полностью разрушены. Собор, в котором раньше находился поселковый клуб, встретил Василия зияющими в куполе дырами. Другие храмы, некогда поражавшие своим величием и красотой, после длительного использования под склады и ремонтные мастерские тоже имели плачевный вид. Везде царил разор и мерзость запустения. Тонны мусора, битого кирпича и земли, накопившиеся за десятилетия безбожной власти, делали картину ужасающей. Казалось, многие годы уйдут, прежде чем вновь засияют золотом кресты на куполах и потекут сюда людские потоки, ища духовной пищи, и неслышно для смертных, но зримо для Бога польётся иноческая молитва о мире всего мира, о всех страждущих, за Святую Русь.
Когда же Василий увидел молодого статного красавца в чёрном клобуке и с жезлом в руке, высокого, с чёрной густой бородой и мужественным волевым лицом, ему вдруг подумалось, что никакие нестроения теперь не смогут воспрепятствовать жизни и процветанию монастыря.
— Что, брат Василий, нравится ли наша обитель? — встретил его игумен, словно наслаждаясь собственным хорошо поставленным баритоном, заранее предупреждённый о прибытии нового насельника.
— Нравится, — не колеблясь, ответил тот.
— Веришь ли, что через три года поднимем мы с Божьей помощью все храмы, и тысячи людей со всей России пойдут к нам?
Василий бросил взгляд туда, где на развалинах, разгребая груду мусора, выбирая пригодные для строительства кирпичи, работали два оборванца: может, бродяги, временно нанявшиеся за харчи, а может, трудники. Недалеко от них, складывая уже отобранные кирпичи на старый деревянный поддон, работал не то послушник, не то монах.
— Так что, брат, веришь ли, нет? — не отступал игумен, пытливо заглядывая прибывшему в глаза.
И снова подумалось Василию, что с Софронием можно горы свернуть.
— Верю, — без тени сомнения произнёс монах. — С молитвой да Божьей помощью авось и за пару лет управимся.
Ответ Софронию понравился:
— Воздвигнуть храм в городе — подвиг, — улыбнулся он, — а восстановить его в деревне — мученичество, — и протянул руку для целования.
Первоначально отец Василий нёс послушание ризничего. Так продолжалось около года. Видя ревность и усердие монаха, игумен взял его под своё особое покровительство и духовное руководство. С ним делился сокровенными помыслами об устройстве в монастыре строгого общежития. Фактически Василий стал вторым лицом после игумена, который, как выяснилось, оказался не только ревностным молитвенником, но и предприимчивым дельцом. Софроний знал “бухгалтерию”, как “Отче наш…”, и то ли в шутку, то ли всерьёз называл себя на старый лад экономом. Все финансовые вопросы решались исключительно им. И хоть монастырская братия была немногочисленна — игумен, три иеромонаха с иеродиаконом да четыре мантийных монаха с двумя послушниками, — дела по восстановлению обители сдвинулись с места. А потом и вовсе пошли как по маслу.
Молитвами ли игумена, монахов ли, веривших, что святые заступники не оставят своей пустыни, что найдутся добрые люди, ради спасения души готовые пожертвовать часть своих средств на восстановление храмов, но деньги от инвесторов потекли рекой. Подворье стало преображаться на глазах. Как в воду глядел Василий: уже через год не узнать было обители. Шла ещё реконструкция, продолжались реставрационные работы, а в храмах уже совершались богослужения.
Поднималась обитель из руин, возвращалось былое великолепие. Безупречно отреставрированные храмы радовали взгляд, золото роскошных иконостасов и фресок приводило в трепет, а гладь искусственного пруда остужала душу от страстей суетных, заставляя задуматься о вечном покое. Чёрный гранит надгробий первых захоронений меценатов на монастырском кладбище навевал на неискушённых верующих благоговение, сравнимое разве что с благоговением в знаменитых русских некрополях: упокоиться в стенах монастыря всегда считалось особой милостью Божией. Немногие миряне удостаивались этой чести — только выдающиеся сыны Отечества и благотворители, помогавшие обители в её нуждах. Софроний возродил и эту благочестивую традицию. Когда же заасфальтировали дорожки, разбили парк и пустили в него павлинов, казалось, вот он — апофеоз современного монашества: более райского места и на свете-то нет.
И всё же закрадывались у отца Василия сомнения: посещали монастырь экскурсии, приезжали из дальних краёв паломники, приходили местные прихожане из посёлка и ближайших деревень и сёл, но многотысячного наплыва людского, как обещал Софроний, не наблюдалось.
Странное чувство стал испытывать Василий: будто находится он в райском месте, где и птицы поют, и павлины в парке гуляют, но всё это не его, а чужое, что он не у себя дома, словно в гости к кому пришёл, а хозяина вроде и не видно. Монахов как было девять, так девять и осталось. Лишь два послушника прибавились.
Признался Василий Софронию, что на душе осадок, точно пылью её посыпали.
— Очисти душу, — сказал строго игумен. — Вспомни слова Серафима Дмитровского: как на земле и на вещах бывает пыль, так и в душе человека она есть. Пыль души — это помыслы греховные, а грязь души — греховные дела. Но пыль и грязь можно вычистить.
— Дай совет, отче, что нужно делать? — пал на колени Василий. — Бес одолевает.
— Загрязнённую вещь можно очистить, высушив на солнце. И прогладить можно, и будет, как новая. Так и душу можно очистить и убелить. А для этого нужно просушить душу солнцем смирения, омыть слезами покаяния и выгладить её чистосердечным исповеданием. Помоги, Господи, всем нам так делать, и не дай Бог иметь в душе ужасный вид грязи болотной.
Моложе отца Василия года на три, Софроний не имел никакого духовного или светского образования, но данное обстоятельство никоим образом не препятствовало братии со вниманием прислушиваться к советам и наставлениям игумена, а Василий и вовсе за последние годы прикипел к нему сердцем. Когда же Патриарх наградил Софрония палицей — этим символом духовного меча — и золотым крестом с украшениями, все чаяния Василия о процветании монастыря были связаны исключительно с настоятелем, за которого он так же усердно молился, как молился за старца Антония и других предстателей Церкви.
Софроний отвечал тем же, доверяя Василию больше, чем остальным. Поручал вести все хозяйственные дела монастыря, открыто признав его своей “правой рукой”. Теперь же Василий был не в ладу с самим собой, и очень уж пространными показались ему слова настоятеля, сказанные однажды священномучеником Серафимом.
Заметив сомнение брата, Софроний взял наперсный крест, висевший у него чуть ниже груди, и, наклонившись, лёгким ударом приложил его ко лбу монаха.
— Ступай, — сказал строго. — Молись и кайся. Когда долго не каешься — те же грехи, и каждый день новые накапливаются. И нет ни солнца смирения, ни слёз покаяния... Грех страшный. Спаси, Господи, всех от этого.
Менее чем за год до трагедии, в канун Успенского поста, в день изнесения Животворящего Креста Господня за Божественной литургией в храме Всемилостивого Спаса игумен Софроний был возведён в сан архимандрита. Радоваться бы отцу Василию за старшего брата, да как-то не до того: что-то сердце весь день щемило и дышалось тяжело. К вечеру он и вовсе занемог. Прилёг на коечке в своей келье, творит Иисусову молитву, а больше и не знает, что делать, кого на помощь звать. Никогда с ним такого не случалось.
Вышел он из церкви на воздух и незаметно, надеясь не огорчить отсутствием своим братию, направился к пруду. И вот что удивительно: стоя у бережка пруда, зеркальная поверхность которого отражала небесную лазурь с золотыми крестами обители, он вдруг стал улавливать запах: будто гнильцой откуда-то тянуло. Принюхался — непонятно откуда. Перекрестился и обратно пошёл. А запах — ну прямо-таки по пятам: куда ни свернёт Василий, всюду преследует. Лишь когда вошёл в храм, где происходило рукоположение Софрония в сан архимандрита, вроде как исчез запах. Даже вздохнул свободнее. Но стоило выйти на воздух, вновь мерзкий запах преследовать начал.
Высшее духовенство к тому времени из монастыря уже разъехалось. Софроний, узнав о занемогшем брате своём, явился к нему в келью. А тот на глазах мертвеет: щёки и губы посинели, всё лицо отёкшее, дышит с трудом, точно рыба на суше, — рот лишь открывает, воздух хватая.
— Аллергия, может? — предположил кто-то из братии.
— Аллергия ли... — усомнился Софроний. Хотел, было, “скорую” вызвать, да передумал.
— А что, брат Тихон, — обратился игумен к седенькому, в летах, иеродиакону, — принеси-ка сюда ковчежец, который нынче святой водой окропили.
Расторопный Тихон обернулся быстро, неся аккуратно небольшой, в золоте и каменьях, ларчик. Игумен перекрестился, открыл ковчежец и тоже очень осторожно вынул из него красную бархатную подушечку, на которой, догадался отец Василий, находилась точная копия гвоздя, коим был распят Иисус Христос. В шляпку этого многогранного, несколько плосковатого стержня из светлого металла была вплавлена чёрная крупинка с булавочную головку. И крупинка эта, в чём никто из присутствующих не сомневался, была той самой настоящей частицей, что пронзила плоть Спасителя.
— Молитва чтется близ мощей, — наставнически произнёс Софроний, поднося святыню к больному.
И хотя это были не мощи, а другая, быть может, даже более чтимая святыня, отцу Василию припомнилось, как в Троицком соборе Сергиевой лавры с благоговением взирал он на обтянутую плотью кисть руки святого архидиакона Стефана, с каким трепетом лобызал её. А у раки преподобного Сергия... уже сам вид гробницы святого, проникая в душу, поражал и возбуждал её, приводя в такое состояние, словно сам лежащий во гробе молился с ним, стоял пред ним.
Василий чувствовал, что после таких молитв исполняется великой ревности и делается иным человеком. Он приподнялся на койке и спустил ноги на пол. Хотел встать, но сразу не получилось. Превозмогая слабость, из последних усилий поднялся, держась левой рукой за спинку стула. Осенив себя крестным знамением, продолжая творить Иисусову молитву, с уже знакомым внутренним страхом приложился к великой святыне.
Глава шестая
НЕЗАИНТЕРЕСОВАННОЕ ЛИЦО
Плахов не верил в искренность Иорданского. Когда тот стоял пред образом Спаса Нерукотворного и крестился, полковник опрокинул в себя очередную рюмку и, не спросив хозяина, закурил. Ему казалось, он мог теперь себе это позволить: тошнота отпустила окончательно, организм вроде бы избавился от недомогания, пришёл в норму. Антон Глебович даже почувствовал голод: хотелось не фруктов с деликатесами, а чего-нибудь горячего, домашнего.
— Вы не назвали вторую причину, по которой я оказался здесь, — напомнил он, возвращаясь к прежнему разговору.
— Причина простая: вы незаинтересованное лицо, — Иорданский вернулся и сел в кресло.
— Допустим, — согласился Плахов.
— Такие как вы, — продолжал Эраст Фёдорович, — если вас на обочину вдруг выбросит... словом, после нас хоть потоп. Разве не так?
Полковник аккуратно затушил сигарету, положил окурок в пепельницу.
— Почему я должен вам верить?
— Если отвечу — всё равно ведь не поверите, — ответил Иорданский.
— А вдруг... — Плахов смотрел на собеседника так, точно хотел прочитать его мысли. — И всё же... почему я должен вам верить? — повторил он вопрос.
— Вот заладили: почему да почему!.. — Упитанное лицо хозяина сделалось каменным, на широких скулах заиграли желваки. — Да потому... потому что не могу видеть, как эти свиньи с Рублёвки насилуют мою страну! Вот почему!..
Сказано это было так, что полковнику стало не очень комфортно в уютном кресле: не позавидовал бы он тем, кто встал бы на пути этого человека. Но уклоняться от того, чего ещё не знаешь, пребывать в неизвестности было не в характере Плахова.
— Вы из другого замеса? — спросил он.
— У вас будет возможность это узнать, — мрачно бросил Иорданский.
— И всё же я вам не верю, — Антон Глебович потянулся к нераспечатанной бутылке с красивой этикеткой.
— Не стесняйтесь, смелее, — сказал Иорданский, — это хороший коньяк.
— В таком случае... — Плахов ухмыльнулся, — как говорят в Одессе, я имею вам сказать пару слов.
— Это уже другой разговор, — улыбнулся Эраст Фёдорович, — а то “почему” да “почему”...
— И всё же я вам не верю.
— Ничего, это дело времени. Убеждён, мы ещё подружимся.
— Но какая третья причина? — спросил Плахов.
— Видите ли... половину жизни человек работает на имя, затем имя работает на него. Не так ли?
— Вас привлекло моё имя?
Иорданский снова поднялся, подошёл к стенному сейфу, открыл его и достал оттуда диктофон с проводами наушников.
— Возьмите, — протянул наушники Плахову, который без лишних колебаний выполнил просьбу.
Поставив диктофон на стол, Эраст Фёдорович нажал одну из кнопок.
Прошло минут пять, прежде чем он отключил диктофон.
— Что скажете? — внимательно взглянул на гостя.
Плахов пожал плечами: услышанное как будто оставило его равнодушным. Во всяком случае, на лице его ничего не отразилось.
Иорданский не верил в показушную безмятежность сыщика.
— Не заставляйте меня думать о вас, будто бы вы умный, но чуть-чуть с опозданием.
Плахов молчал. Часть записи, только что прослушанной, несомненно, касалась полковника, так как в ней отчётливо прозвучала его фамилия. И в таком контексте, который заставлял серьёзно задуматься.
Но что конкретно Плахов мог сейчас ответить? У него почти нет информации. И, по всей видимости, Иорданский не намерен полностью ею делиться. А когда информации или фактов недостаточно, пытаться делать выводы и строить теории — затея бесполезная, в лучшем случае — глупая, а в худшем — небезопасная.
— Помимо собственной фамилии вы услышали чей-нибудь знакомый голос? — переходя на деловой тон, сухо спросил Иорданский.
Никогда Плахов не слыл рубахой-парнем, этаким простаком. Если только подыгрывал. С начальством был до нужной степени официален, с подчинёнными держал дистанцию. Если с кем и сводила судьба, особенно не сближался. С новыми же людьми, готовыми пойти с ним на контакт, старался не знакомиться. Когда же выяснялось, что он сыщик “угро”, многие начинали смотреть на него либо с уважением, либо с опаской: ведь он был не просто опер, а сыщик Божьей милостью. А это не столько профессионализм, сколько образ жизни. Но сейчас Плахов ощутил себя в тупиковой ситуации, если не сказать больше: как при цугцванге в шахматах, когда одна из противных сторон оказывается вынужденной сделать невыгодный очередной ход. И этот ход при любом раскладе ведёт к поражению. Единственный способ нарушить игру — разбросать фигуры или опрокинуть шахматную доску. Хотя и это не выход: всё равно зачтут поражение.
Иорданский выжидательно смотрел на собеседника — то ли в надежде получить ответ, то ли предвидел очередной вопрос. Но Плахов, если чему и научился за долгие годы работы в “угро”, так это ждать и терпеть. Он и ждал. Старался сосредоточиться, отбросить всё лишнее и попытаться понять, решить, в общем-то, обычную задачу: кто перед тобой — друг или враг, добрый или злой. Креститься перед иконой — это ещё не показатель. И предки-священники — тоже.
Непрост Эраст Фёдорович, ой, непрост: “Свиньи с Рублёвки...” Можно сказать это с наслаждением, а можно с сожалением или ненавистью, оттенков много. И здесь очень важна интонация. Необходимо правильно оценить услышанное. Плахов знал: человеку присуще лицедейство. И чем выше его социальный статус, тем он талантливей, тем глубже он вживается в образ, тем ярче его игра перед собеседником. И если вдруг собеседником случайно окажется зеркало, то он так же ярко и талантливо сыграет перед самим собой. А посему будет совершенно искренним. До последней нотки в голосе будет искренним, но отнюдь не правдивым. Ибо за годы лицедейства он уже срежиссировал, придумал самого себя. И значит, принимать его слова за чистую монету нельзя: они могут быть тем же самым, чем является зеркальное отражение по отношению к истинному объекту, то есть перевёрнутой истиной.
— Так узнали чей-нибудь голос или нет? — повторил вопрос Иорданский, как показалось Плахову, заранее зная ответ.
Полковник утвердительно кивнул. Но и теперь на лице его не отразилось ничего, что могло бы выдать его внутреннее состояние.
— Мне нравится ваша выдержка. — Иорданский убрал диктофон в сейф. — Я думал, после всего, что с вами произошло, у вас окончательно расшатаны нервы, а вы...
На самом деле Плахов был в растерянности. К тому же запутался в собственных мыслях и умозаключениях. Более того, засомневался непонятно в чём. Чувствовал: его хотят вовлечь в серьёзную игру, но ломиться вперёд и походить на человека, который с завязанными глазами, словно играя в жмурки, интуитивно угадывая направление, двигается, размахивая руками, чтобы в конечном счёте схватить зрячего противника, он не хотел. Ибо это была игра, где в любой момент можно оказаться в роли мишени с пулей во лбу.
— Знаете, кто чаще всего потворствует самым тяжким преступлениям? — нарушил молчание Иорданский.
— Интересный вопрос. Учитывая к тому же, что вы его задали мне, — принял игру Плахов.
— Не удивляйтесь. Равнодушные и проходимцы — они, разумеется, потворствуют преступлениям. Но частично. Главными соучастниками чаще всего становятся люди разумные и осторожные. Да-да... Они даже оправдывают себя, прикрывшись холодной логикой: чем, дескать, мы могли бы помочь в критической ситуации? Мягко говоря, они просто уходят в сторону. И эти люди, как правило, способны всё понять, взвесить, оценить...
— Зачем вы мне это говорите?
— Не хотелось бы думать, что вы можете оказаться из этой категории людей. Но даже им не гарантирована спокойная жизнь. Хуже того, они часто не подозревают, что обречены.
— Мне бояться некого, — Плахов снова без разрешения закурил. — И я ничего не боюсь.
— Все чего-то боятся. Только иногда не знают, чего именно.
— Это угроза?
— Боже упаси, какая угроза!..
— Тогда что же?
— Три года назад принятая решением свыше незаслуженная ваша отставка, неудовлетворённость на грани озлобленности, нынешний ваш образ жизни... Вы деградировали, полковник.
— Идите вы... — Плахов грубо выругался и резко встал. — Это моё личное дело.
— Что-что, а обидеть вас никак не хотел.
“На домашнюю заготовку всё это не похоже, — подумал сыщик. — Хотя к встрече этот тип, безусловно, готовился. Но как будто не фальшивит. И комплексами не мучается. Тщеславен — так кто ж без этого?..”
Впервые за всё время разговора Плахов проявил малодушие. Почти три года назад он — старший оперуполномоченный Главного управления уголовного розыска МВД Российской Федерации Антон Глебович Плахов, — написав рапорт об отставке, дал себе слово, что уже никогда не позволит втянуть себя в “милицейские игры”, так или иначе не свяжет себя прежней работой. Похоже, ошибся. Как подросток, необдуманно дающий клятвы.
— Вы правы: нервы немного сдали, — согласился он, снова усаживаясь в кресло.
— Ещё бы, после прослушанной записи…
— Повторяю: я никого и ничего не боюсь. — Плахов демонстративно налил себе полбокала коньяка, выпил и тут же закурил. Но выронил сигарету. Засуетился, поднял её, стряхивая с брюк пепел. В глазах Иорданского мелькнула усмешка. Впрочем, сыщику это могло лишь показаться.
— Удивляюсь вам, полковник! Ваш бывший руководитель даёт согласие на ваше физическое устранение, а вы так спокойны, — в том же деловом тоне продолжал Эраст Фёдорович.
— Он не мой бывший руководитель, — жёстко сказал Плахов.
— То есть не ваш непосредственный начальник.
— И это тоже.
— Всё равно одно ведомство.
— Всё равно бы лазили в окно...
— Ну-ну, мы же не мальчишки, давайте смотреть на вещи трезво. Вас хотят убрать. И это факт.
— Вам-то что за печаль?
— Не странно ли: пенсионера, который давно отошёл от всех дел, хотят убить? Не какая-то криминальная группировка, за которой стоит блатняк, коему вы, Антон Глебович, по службе, конечно, в своё время насолили выше крыши, а ваши родные “органы”. И, заметьте, не рядовой или средний состав, а, так сказать, их цвет, высшие чины.
— Мерзавцы всегда были, есть и будут.
— Но объединив усилия, от некоторых можно бы избавиться. — Иорданский пронзил сыщика взглядом. — Поэтому считайте, что наши интересы совпали. Короче, я вам предлагаю сотрудничество. Гарантирую полную свою поддержку. Прикрытие на самом высоком уровне. Вам и вашей гражданской жене. Детей, насколько мне известно, у вас нет.
— И об этом знаете.
— Исходя из вашей характеристики, предполагал. А потом навёл справки. Итак, согласны сотрудничать?
Для себя Плахов, конечно, решил, но с ответом не торопился. Участь лежать с пробитым черепом в собственном подъезде или быть зарезанным каким-нибудь отморозком из уголовной среды в тёмной подворотне — а это не исключено, — его не прельщала. Разумеется, он мог лишь предполагать, зачем понадобился Иорданскому, какая роль ему, бывшему оперу, здесь будет отведена, но одна из причин прояснилась, лежала на поверхности: ведь сыскное дело — это чётко очерченный рынок занятости, гигантский аппарат фискальных служб, где одно ведомство функционально связано с другими. И отношения большинства их сотрудников, даже “бывших”, далеко выходят за обычные рамки оперативной работы, образуя своего рода братство ветеранов с сохранением как вертикальных, так и горизонтальных связей. Другими словами, солидарность приятелей-профессионалов. А это, по сути, даёт неограниченную возможность неофициального обмена информацией со всеми силовыми структурами. Что для Иорданского, видимо, очень важно, и Плахов пришёлся здесь к месту как нельзя лучше. Однако полностью зависеть от ”серого кардинала”, а тем более ему довериться... Вот уж дудки! Но за неимением гербовой, пишут на простой…
— А если не соглашусь, что тогда? — всё же спросил сыщик.
— Вы же понимаете, что этот вопрос лишний.
— Ваши условия? — Плахов налил себе ещё коньяку.
— Это очень трудно, почти невозможно. Почти... но... — Иорданский хитро улыбнулся.
Полковник напрягся.
— Да не пугайтесь так, — поспешил успокоить его хозяин. — Вам лишь придётся отказаться от вредной привычки. Согласитесь, ведь надо быть в форме. Курс лечения продлится пару недель, не больше.
Плахов не верил собственным ушам.
— Вам придётся бросить пить! — уже твёрдо сказал Эраст Фёдорович.
— Бросить... что?..
— Это необходимо. И желательно с этой минуты. Но коль вы уже себе налили...
Плахов поднёс бокал к губам. Задержал его, будто решая, пить или не пить, и поставил бокал назад.
Глава седьмая
ПОЧТИ ШПИОНСКАЯ ИСТОРИЯ
Не прошло и двух минут после того, как отец Василий приложился к великой святыне — копии гвоздя, в шляпку которого была вплавлена крупинка настоящего, пронзившего плоть Спасителя, — а больной почувствовал значительное облегчение. Отёчность быстро спадала, кожа лица стала приобретать нормальный цвет, щёки порозовели. Учащённое, с перебоями, дыхание сменилось ровным. Если б не общая слабость, монах мог бы сказать, что чувствует себя вполне здоровым. Отвращение к непонятному явлению ещё сохранялось в его утомлённом мозгу, и когда с Софронием они остались наедине, Василий открылся ему.
— По-твоему, я делаю что-то не так? — внимательно выслушав брата, строго спросил настоятель. — Или сан, коим удостоил меня владыка, не заслужен мной?
Василий не на шутку испугался, стал оправдываться, дескать, не так понял его Софроний.
— Молчи! — резко оборвал его игумен. — Я хорошо тебя понял. Тебе ли не знать, какой ценой создано всё это благолепие! — воздел он руки. — И для кого я стараюсь?!
— Зачем охрана в монастыре?
— Разве святыни перестали воровать? — вопросом на вопрос ответил настоятель. — Церкви грабить перестали?
— Не перестали, — виновато воздыхал монах.
— Так что же ты спрашиваешь?
— Верующих не вижу, отче, словно их отпугивает кто. Всё больше праздности да любопытства ради... На мощи святых, как в музее на артефакты, глазеют. Только страх Божий и удерживает, а так... всё как дети — руками бы потрогать.
— Вот! Вот! — воскликнул Софроний. — Значит, есть в людях страх Божий! Есть!
Игумен умолк, задумался и уже спокойно продолжил:
— Слышал, слышал я, ходят сплетни, будто мощей больше, чем икон. А хоть бы и так! Завистники всё, силы бесовские, ненавистники Церкви Христовой!.. Может, и делал что не так. Но для кого? Для себя?.. Грешен, признаю, невольно грешил. Но кто не грешен, тот не покается. А сколько у нас храмов?.. То-то... Знаешь ли, что епископ, освятивший церковь без мощей, должен быть извержен? Знаешь. Сам Христос как Бог излил Духа Святого на Своё тело, и оно, само по себе не способное творить чудеса, всё было проникнуто животворящими силами Божества. И Господь потом совершал чудеса через тело Своё: взявши тёщу Петра за руку, поднял её и исцелил от горячки. Брением отверз очи слепорождённому. Прикоснулся ко гробу наинского юноши — и воскресил его. Народ всегда теснился ко Христу, чтобы дотронуться хотя бы одежды Его. — Софроний оборотился лицом в красный угол, к иконам. Крестясь, приложился к образу Сергия Радонежского и нараспев произнёс: — Мощи Твои, яко сосуд благодати полный, преизливающийся на всех к ним притекающих. — И снова повернулся к Василию: — Не так ли читаем мы в молитве преподобному Сергию? А сам ты, брат, не почувствовал ли давеча благодать Духа Святого?
Монах не ответил. Убедительно говорил Софроний, каждый довод верен.
— Ну, а гниль, что унюхал ты возле пруда, — труп собаки или кошки, не иначе, — уже заключил игумен. — Пошлю из братии кого, пусть пройдут по бережку, выловят, если что. А ты выздоравливай. Да не блазнись и не блажи. Молись. Господь с тобой. — И, перекрестив Василия, ушёл.
После этого случая их отношения, казалось, должны бы дать трещину. Но ничего подобного не произошло. Возведённый в сан архимандрита, Софроний не отдалил от себя Василия, напротив, ещё ревностнее стал опекать. Но проклятый запах гнильцы, неотвязно преследующий, временами доводил монаха до удушья. Уже и к аллергологу обращался он, и в чём только ни каялся, и всем святым молился истово, но результат оставался прежним. Иногда только вроде отпустит, улетучится запах, словно и не было его никогда, а то вдруг до помрачения, хоть нос затыкай и беги, куда глаза глядят.
Василий терпел, всякий раз, одолеваемый недобрыми предчувствиями, терзаясь сомнениями, пуще прежнего молился.
В понедельник, почти через год после рукоположения игумена в архимандриты, в день преподобного Михаила Малеина, за сутки до трагедии Софроний, что случалось редко, пригласил в свою келью, служившую ему и кабинетом, отца Василия.
— Входи, брат, — сказал настоятель, услышав, как приоткрылась дверь; он стоял спиной к входящему, крестился на образа и читал Псалтирь. Когда закончил, подошёл к Василию, обнял за плечи. Строгое лицо архимандрита не скрыло тайного и сильного волнения.
— Поручение у меня к тебе, — Софроний вернулся к двери и проверил, плотно ли затворена. — Поручение особенное, никто о нём знать не должен.
Во взгляде инока появился вопрос.
— Не смущайся, — игумен взял со стола канцелярский конверт. — Это дело Богу угодное. Нынче же поезжай к Антонию и передай ему это, он знает.
Последние слова настоятеля укрепили Василия в том, что поручение и впрямь — дело богоугодное.
— Из монастыря постарайся выйти незаметно, — наставлял Софроний.
— Незаметно не получится, — возразил монах.
— Тогда придумай что-нибудь, на требу, мол, срочно вызвали, преставился кто...
— Хорошо, что-нибудь придумаю.
— Конверт за подрясник спрячь. Да подвяжи чем-нибудь, чтоб не выпал. В лавре старайся на глаза братии попадаться реже. Лучше, если никто не узнает, что к Антонию наведывался.
— Всё сделаю, как надо.
— Верю, не подведёшь. — Софроний перекрестил Василия три раза. И тот вдруг стал свидетелем того, как из глаз игумена выступили слёзы: впервые за десять лет он видел его таким.
— Отче, вели завтра ехать, неспокойно на сердце, — взмолился Василий и, как часто бывало, пал пред настоятелем на колени.
— Сегодня отправляйся, — жёстко ответил тот и поднял монаха с колен. — Завтра или в среду будь здесь. — Лицо Софрония снова стало мужественно-красивым, слёзы мигом высохли, точно их и не было.
Вручив Василию плотный конверт, который сразу же был спрятан за подрясник, игумен благословил монаха в дорогу.
Это было, как хорошо помнил отец Василий, в понедельник, в день преподобного Михаила Малеина. А в ночь со вторника на среду архимандрит Софроний был убит.
Громкое преступление всполошило всё местное начальство, подвигло его на усиление бдительности в общественных местах. Отец Василий ощутил неладное уже на станции, сойдя с электрички, когда в среду возвращался в монастырь: на платформе к нему подошли с проверкой два милиционера, чего раньше никогда не случалось.
Работа по расследованию кипела и в монастыре. Здесь уже были и “скорая”, и патрульные машины, и чёрные иномарки городской и районной прокуратуры. И, как показалось отцу Василию, пришла машина из Москвы, принадлежащая генеральной прокуратуре.
Вся братия и те, кого милиция застала в обители после предполагаемого убийства, находились в трапезной. Каждого вызывали по отдельности. Одни писали объяснительные, другие отвечали на вопросы оперативников, третьи, ожидая своей очереди, молча молились или перешёптывались.
Отца Василия сразу же пригласили к старшему следователю городской прокуратуры. Ещё нестарый, с глубокими залысинами и пухлыми гладкими щеками, тот старался казаться обходительным. Опросить большое количество людей ему одному было не под силу, поэтому к работе подключили оперативников. Вопросы задавались стандартные: где находился в такое-то время? Когда и при каких обстоятельствах видел настоятеля последний раз? Не заметил ли чего-нибудь подозрительного и необычного в день отъезда? Когда и на чём приехал? Словом, вопросы как вопросы. Ничего нового придумать ни одному следователю в похожей ситуации ещё не удавалось. Но почувствовав, что монах очень напряжён и волнуется, а может, и что-то недоговаривает, следователь предупредил:
— Вы понимаете, отец Василий, что ваши показания — это официальный документ?
Насельник кивнул.
— Пока что ваши слова, записанные на бумаге, всего лишь слова. Сегодня вы их произнесли, а завтра... завтра откажетесь от них. И я, дав ход протоколу допроса, и вы, подписавшись и скрыв что-то важное, попадём в скверную ситуацию. Вы ничего не утаиваете?
Монах ответил, что ему нечего более добавить.
— Пройдёмте со мной, — поднялся из-за стола следователь.
Если б отец Василий мог читать чужие мысли, то, наверное, посочувствовал бы идущему впереди ещё нестарому, с залысинами человеку, ибо мысли следователя были самые неутешительные.
В келье архимандрита, куда они вошли, царил страшный беспорядок, все вещи были разбросаны. Очевидно, в помещении что-то искали. Оперативники с экспертом делали свою работу. Труп был накрыт простынёй. Пахло палёным. Оба сейфа были открыты, но видимых следов взлома на них отец Василий не заметил. Милицейские, к трупам привыкшие, держались спокойно, с каким-то равнодушием к человеческой беде.
Софроний лежал навзничь, накрытый простынёй.
Оперативник приподнял простыню у изголовья.
Лицо покойника было в ссадинах и кровоподтёках, волосы взлохмачены, большой их клок слипся в лужице крови, стёкшей на пол под затылком. Густая чёрная борода была опалена, будто её поджигали.
— Интересно, каков психологический портрет убийцы? — задумчиво произнёс оперативник.
Было видно, что Софрония избивали, а может, и подвергали пыткам.
— Вещдоков и улик хоть отбавляй, — вторил ему эксперт, доставая что-то из сейфа, — а что касается психологии... Ого! — вдруг воскликнул он. — Покойник-то... небедно жил.
Оперативник снова накрыл голову Софрония простынёй.
Василий перекрестился и заплакал.
— Люди здесь к убийствам ещё не привыкли, — с усмешкой произнёс стоявший у двери лейтенант.
— Не дай Бог, если такая привычка появится. — Следователь неодобрительно покосился на лейтенанта. Перевёл взгляд на Василия: — Из монастыря в ближайшее время просьба не отлучаться.
— Пусть подписку о невыезде даст, — сказал оперативник.
— Не надо, я ему верю, — следователь протянул монаху визитную карточку. — Если что вспомните, звоните.
Василий был так потрясён случившимся, что предупреждение — не отлучаться из монастыря — было лишним. Подавленный морально, ослабевший физически, он покидал келью только во время богослужений и погребения Софрония. Особенно сильно занемог он после того, как стал узнавать из прессы и от братии подробности убийства.
“Труп архимандрита, — писала одна из газет, — был найден со связанными руками, а смерть наступила от черепно-мозговой травмы”. Однако вскоре в другой газете эксперты опровергли эту версию, сообщив, что никаких серьёзных повреждений на теле настоятеля не обнаружено, что умер он от асфиксии — задохнулся в дыму, когда загорелась его борода и простыня, на которой лежал. Пламя же погасло само. Вскрытие показало ожог верхних дыхательных путей. Причиной же возгорания стало якобы короткое замыкание проводов, коими преступник или преступники опутали жертву, и что один провод находился под напряжением. Ещё какая-то газета писала, что игумен был задушен электрошнуром, а удавка крепилась на металлической ручке двери.
Прочитав это, отец Василий постарался припомнить все детали, когда со следователем ходил смотреть убиенного. Кое-что из написанного совпадало с действительностью. Что-то он мог просто не заметить, так как находился в сильном волнении. Но чего он не видел точно, так это обгоревшей простыни.
Некоторыми журналистами не исключался вариант, что грабители пытали игумена током, дабы заполучить от него спрятанные ключи от сейфов: из одного, как говорилось в статье, была похищена астрономическая сумма денег.
Короче, версий и предположений появлялось с каждым разом всё больше и больше. В конце концов прокурор города заявил, что настоятель стал жертвой одного из своих бывших послушников или прихожан. Отец Василий принял бы его слова за чистый бред, если б ему в руки не попала газетёнка, где сообщалось, что “в келье архимандрита Софрония преступники искали какие-то документы”.
Глава восьмая
ЖРЕБИЙ БРОШЕН
В душе Плахов даже посмеялся над Иорданским, но постепенно начал привыкать к мысли, что отказаться от спиртного всё же придётся. Потому и злился. В основном на себя. Похоже, плутократ не только владел искусством убеждать, но и внушать. Иначе со своими далеко не либеральными взглядами он не работал бы в администрации президента. Любой власти, какая бы она ни была, без государственников не обойтись, так как без них она долго не продержится. А эта держалась без малого двадцать лет.
Глазами доброго дядюшки Эраст Фёдорович наблюдал за действиями гостя. Даже налил себе коньяку, но ровно столько, сколько позволял дипломатический этикет на каком-нибудь официальном приёме. Он как будто дразнил сыщика, провоцировал его, ждал — выпьет тот последний бокал коньяка или нет.
— Значит, вы мне верите? — не без сарказма спросил Плахов.
Иорданский расплылся в наилюбезнейшей улыбке:
— В кошки-мышки со мной лучше не играть.
— Однажды я это уже слышал, — заметил сыщик, — года три назад...
Плахов отлично помнил, как сидел в своём кабинете, отписывая какие-то бумаги, что-то сканировал, словом, занимался рутинной работой, когда раздался телефонный звонок. Вызывал генерал Резепов из Следственного управления. Тот самый, голос которого он узнал, прослушивая диктофонную запись.
В те годы политика государственной власти привела к разветвлению структуры Главного следственного комитета, который ещё только начинал формироваться, и было неясно, чем подчинённые ему управления будут заниматься, пойдут ли пристяжными или встанут во главе; войдут ли в их состав РУБОПы или они сами вольются в структуры старых подразделений. Вообще, на переломе последнего года тысячелетия происходило много сумбурного и непонятного. Похоже, в истории МВД заканчивалась целая эпоха. Незадолго до означенных событий сначала один министр внутренних дел разогнал руководство Следственного комитета, который должен был курировать работу новых следователей, контролируя таким образом РУБОПы, затем другой, сменивший прежнего министр “неожиданно” подписал приказ о расформировании РУБОПов.
Журналисты наперегонки вдруг принялись разоблачать сотрудников МВД, в основном по борьбе с оргпреступностью — тех, кого раньше называли чуть ли не национальными героями, кто сплочённым строем гордо и бесстрашно маршировал по страницам книг и газет; именно они были объявлены негодяями и убийцами. В лучшем случае — взяточниками.
Под эту сурдинку с чьей-то подачи быстренько нарисовался компромат на давнего друга и начальника Плахова генерала Зарудного: главе РУБОПа предъявили обвинение в превышении должностных полномочий и в незаконной прослушке телефонных переговоров. Всё было шито белыми нитками, но требовалось время, чтобы их распороть. В итоге компромат не сработал, но под генерала продолжали копать, и Зарудному пришлось перейти в Главный информационный центр родного министерства, куда он перетащил и Плахова. Как в воду глядел генерал. Нескольких опытных оперативников, бывших его подчинённых, всё же обвинили в получении взяток, возбудив уголовные дела.
В результате лучшие сотрудники Управления по борьбе с организованной преступностью поувольнялись, а ловкачи и писаки остались. Что неудивительно: способных, талантливых сыщиков всегда меньше, чем бездарей-очковтирателей. Но бардак — он везде бардак, от министра до вахтёра: никто ремеслом не владеет, одна показуха. Вроде и обучены, стараются, аж лезут из кожи вон, а толку нет: свои болячки важнее всех дел.
Словом, шла откровенная чистка и борьба с теми, кто был последней надеждой на правду и на заступничество у обездоленного и обманутого народа, за чью голову, за любую информацию о рубоповце бандиты были готовы отдать что угодно. Но вот парадокс: показатели отчётности по борьбе с организованной преступностью в таком, казалось бы, немыслимом бардаке выросли. Кое-кому выдали премии, а иным и звёзды на погоны. А когда с высокой трибуны зачитали сводки, у всех волосы дыбом встали: оказалось, наша страна полностью криминализирована.
Короче говоря, после звонка из секретариата Следственного комитета Плахову пришлось ехать к генералу Резепову в Газетный переулок.
Напомним, что Антон Глебович к тому времени уже занимался оперативными сводками по Москве и области, имел обзорную информацию по всем преступлениям. Кроме того, его отдел контролировал деятельность различных служб МВД. Через Плахова шли все пресс-релизы ближайших к столице губернских и краевых центров. Поэтому ничего особенного в вызове к Резепову Антон Глебович не видел. Он мог только предполагать, для чего понадобился генералу, о чём может пойти разговор: о вчерашнем нашумевшем убийстве. Но если так, что особенного? Время от времени где-то кого-то убивают. Одним трупом больше, одним меньше — делов-то. Когда-то, в годы его бурной молодости все бы стояли на ушах. Сегодня убийство — обыденность; их столько, что очередное — просто лишняя неприятность: поговорят-поговорят и забудут.
Но в данном случае, если, конечно, предположение Плахова верно, это убийство было не совсем ординарным. И дело вовсе не в его жестокости: бывали случаи куда более изощрённые и циничные. Дело было в другом. Полковник убедился в этом, когда в кабинете Резепова застал представителя пресс-службы Московской Патриархии протоиерея Иллариона Варшавского, которого приходилось видеть не только по телевидению или среди высшего епископата, но пару раз и в Главном управлении МВД.
Резепов сразу же представил Плахова отцу Иллариону, человеку средних лет, высокому, с приятной, располагающей к себе наружностью:
— Лучший наш сыщик, — не поскупился на похвалы генерал, — можно сказать, самый-самый...
У священнослужителя была крепкая, но влажная ладонь.
— Зверское убийство, просто зверское, — сверля Плахова умными глазками, словно изучая, что это за человек, негодовал Варшавский. — Вы, полагаю, уже в курсе?..
— Убийство совершено с особой жестокостью, — сказал Плахов, давая понять, что знает, о чём речь.
— Его пытали. Уму непостижимо... Пытали!.. — перекрестился священник. — Это убийство — вызов. Оно объявляет приговор нашему времени...
— Простите, отец Илларион, но беседа предстоит серьёзная, — перебил его генерал, приглашая всех за большой стол, — поэтому давайте присядем.
— Да-да, дух наживы распространился даже на святое, — подобрав полы своей шёлковой рясы, присаживаясь рядом с генералом, напротив Плахова, вздыхал и крестился Варшавский. — Уже входит в норму убийство монахов — людей, положивших всю жизнь на служение Богу...
— Это пример абсолютной распущенности общества, — в тон священнику поддакивал Резепов.
— И его нравственной деградации, — наставительно поднял указательный палец отец Илларион и смиренно сложил ладони на животе, продолжая ощупывать взглядом Плахова. — Патриарх потрясён! Жизнь архимандрита Софрония во вверенном ему монастыре, этом лучезарном островке веры, любви и служения людям, была посвящена вечным библейским заповедям — не убий, не укради...
— Пороки глубоко проникли в общество, — озабоченно кивал генерал, — жизненные ценности переменились до... — он запнулся, подыскивая подходящее слово: было заметно, как он напрягся в раздумье.
— Шатко, тревожно в обществе, — выручил его Варшавский, — каждый замкнулся на себе, интерес к ближнему понизился до предела. Люди озлобились, стали циничнее, равнодушнее...
— Совершенно с вами согласен, — перешёл на деловой тон генерал и обратился к Плахову: — Всё поняли? Вам необходимо ехать, полковник. И как можно быстрее. Расследование взято под личный контроль самим президентом.
— Понимаю. Но моим прямым руководством...
— В данную минуту ваше руководство — это я! — отчеканил Резепов. — А ваш прямой начальник... — генерал взглянул на Варшавского, затем снова на Плахова и явно с подтекстом, выделяя каждое слово, произнёс, — ваш прямой начальник в служебной командировке. И, насколько мне известно, основные задачи аналитического центра состоят не только в обеспечении служб нашего ведомства оперативно-справочными и розыскными сведениями, но в оказании практической помощи всем подразделениям системы. Или я что-то путаю?
Перечить не имело смысла: генерал был мужик своенравный, за власть и место у корыта любому глотку перегрыз бы. К тому же дело об убийстве игумена, скорее всего, и впрямь было взято под контроль кем-то из верхних эшелонов власти, а лично ли президентом, нет ли — Резепов ещё мог и не знать.
— Извольте выполнять приказ, — генерал поднялся, показывая тем самым, что Плахов может идти. — Дополнительные указания получите чуть позже. Считайте, что это приказ министра.
Приказ есть приказ. Правда, на оперативной работе толку от приказов мало, чаще всего — лишь вред. Сыщики либо дудят в одну дуду, либо каждый в свою; приказами тут не поможешь. А Резепов то ли заподозрил что-то, то ли уязвлённое самолюбие одолело, предупредил:
— В кошки-мышки со мной играть не рекомендую. О каждой детали расследования информировать меня лично и оперативно.
Плахов и не собирался ни с кем играть, знал: машина уголовного розыска уже бесшумно набирала обороты, раскручивая своё гигантское колесо. Точно мощный торнадо, втягивала в себя огромное количество людей и важной информации, которая в виде рапортов и сообщений стала оседать на рабочем столе Плахова. Об одном не знал полковник — о чём говорили после его ухода Резепов и Варшавский. А жаль. Возможно, одной фразы генерала — “в нужный момент мы его отстраним, главное — достичь цели” — было бы достаточно, чтобы Плахов не шёл напролом, а задумался бы, стоит ли рубить сплеча, докапываться до истины, искать правду-матку. Но тогда не было рядом генерала Зарудного, он отсутствовал по оперативной необходимости. И Плахов приступил к расследованию так, как приступал всегда, то есть добросовестно, ибо должности и звания — дело наживное, а совесть потом ничем не заглушишь, даже водкой.
Лишь позднее он понял, что наверху хотели разыграть беспроигрышную комбинацию: дескать, пусть местная прокуратура копает своё, а старший оперуполномоченный по особо важным делам полковник Плахов — своё. Когда же московским сыщиком цель будет достигнута, за основу в любом случае примут версию местных пинкертонов и сверху дадут отмашку на завершение мероприятия. А Плахова отзовут, всё обставят так, будто параллельного расследования и в помине не было.
Признаться, Антон Глебович не очень удивился вызову к Резепову. Да и приказу тоже. Все, вплоть до министра, знали: уголовный мир Подмосковья — конёк Плахова. Он и начинал-то молодым опером в области, где родился, по соседству с тем районом, где произошло убийство архимандрита Софрония. Это уже в конце перестройки, когда уходила целая эпоха с её славными и в то же время трагически-скорбными событиями, исполняющего обязанности начальника “угро” одного из подмосковных городов, по настоянию всё того же генерала Зарудного, Антона Глебовича перевели в Главное управление внутренних дел Московской области.
Сложное это было время, оглушающее, не всеми принятое и понятое. Рушились стереотипы, менялись ценности. Каждый делал свой выбор: либо подчинялся этому времени, рукоплескал ему, либо оплакивал, оказываясь у разбитого корыта. Находились и такие, кто в мутной жиже “демократических перемен” учуял запах бешеных и лёгких денег.
Практически ежедневно преступные группировки пополнялись новыми людьми, выброшенными на обочину жизни, вынужденными влачить жалкое существование. Среди них всё больше становилось вчерашних спортсменов и тех, кто успел повоевать в Афганистане и других горячих точках. Под влиянием воровских авторитетов недавние школьники и молодые офицеры вмиг перевоплощались в боевиков, рэкетиров и убийц. Воровать и грабить — с одной стороны, воевать и побеждать — с другой. Эти две установки, некогда разные с точки зрения общечеловеческой морали, стали негласным девизом преступного мира, уже вкусившего безнаказанность и вседозволенность.
Казалось, распоясавшийся криминалитет, уже хорошо организованный, спаянный, слившийся в межрегиональные объединения, вот-вот возьмёт верх, навяжет стране свою чудовищную волю, разрушив правовые устои общества. Но на небосклоне, затянутом дымовой завесой партийной демагогии, тёмном и туманном, уже восходила звезда пока ещё без имени, мало кому известная, но чьё название — с рубящим, как топор, сочетанием звуков — станет впоследствии для преступного мира страшным проклятием. И Плахов был из тех, первых, кто встал под этой звездой, возглавив один из двух отделов шестого Управления по борьбе с организованной преступностью. Вот почему Резепов и вызвал его к себе. И вот почему на следующий день полковник выехал к месту преступления — в полуразорённый посёлок южного Подмосковья, где находился монастырь.
— ...Кошки-мышки, — усмехнулся задумчиво Плахов. Спросил: — Брехтель действительно майор?
— Удивляетесь, что начальник моей службы безопасности не в звании генерала, — Иорданский вытер салфеткой рот. — Брехтель бывший спецназовец, служил в разведке ГРУ. Слышали про “Летучую мышь”? Так он оттуда. Знает своё дело, как Гварнери скрипку. А генералы... одни амбиции, лишь бы деньги получать...
В зале вдруг потемнело, и грозовые раскаты сотрясли стены здания.
— Вы столкнётесь с такими силами, о которых даже не подозреваете, — наклонившись к сыщику, произнёс Эраст Фёдорович так, будто эти силы находились совсем рядом.
— Прямо-таки демонические страсти, аж дрожь берёт... — театрально поёжился Антон Глебович. В ту же секунду ударил гром такой силы, что задребезжали стёкла. Где-то внизу сработала автомобильная сигнализация, но быстро смолкла. Послышалась тяжёлая барабанная дробь дождя по крыше и карнизам, словно на них лили воду вёдрами или бочками.
— Насчёт демонических страстей вы попали в точку. Поэтому простые средства, даже ваши смелость и дерзость, не говоря о прочих достоинствах, здесь не помогут.
— Последний — так последний, — вспомнив о том, что теперь придётся забыть о спиртном, разозлился Плахов и, уже не раздумывая, поднял бокал с коньяком и выпил, понимая, что жребий брошен.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
С преподобным преподобен будеши...
Пс. 17, 26
Глава первая
ЛЁВА РОДИЛСЯ
В один прекрасный день Лёва Шульман понял, что поздно родился. Тем не менее кое-кто считает, что родился он в своё время, под счастливой звездой и под сильным покровительством сразу нескольких муз. Перечислять всех богинь, опекавших такого титана от искусства, каким был Лёва Шульман, нет надобности.
Как и знаменитый, но полузабытый русский конферансье начала прошлого века Балиев, Лёва начинал с капустников. По мнению близких и друзей, воссоздатель забытого жанра кабаре был талантливее своего предшественника, ибо, в отличие от него, владел отменной русской речью. Но бытует и другое мнение, противоположное. Во-первых, история умалчивает, насколько плохо или хорошо была поставлена речь у ростовского армянина Балиева. Во-вторых, некоторые склонны думать, что если б даже портретное сходство обоих кабаретьеров можно было считать безукоризненным, то есть костюм, жесты и выражение лица Шульмана приближались бы к оригиналу, то всё равно Лёва уступал бы ему в таланте. И последнее: очевидцы утверждают, что, скорее всего, именно у Шульмана, в отличие от Балиева, с русской речью было не всё в порядке. Но здесь, уверяю вас, исключительно клинический случай, и никакая ирония тут совершенно неуместна.
Родился Лёва в Одессе, одном из тех шумных дворов, что отмежёвываются от улицы коваными ажурными воротами, в квартале между Малой и Большой Арнаутской, недалеко от Гимназической улицы, своей тишиной казавшейся чуть ли не аристократической.
Знаменитые одесские дворы... Как из ракушечника строились стены зданий, так из дворов строилась Одесса. Именно они, а не районы и даже не улицы определяли её быт и нравы. Ибо Одесса жила дворами, где все друг друга знали, любили и ругались, сострадали и ненавидели одновременно.
Когда Лёва вспоминал о своём беззаботном детстве и юности, лёгкая грусть о былом щемила сердце. Он любил двор своего детства, дом, в котором родился и прожил больше двадцати лет, откуда провожали в последний путь деда, бабушку, папу и тётю Розу. С переездом в Москву Шульмана ещё долго не покидало ощущение, что безвозвратно ушло нечто чарующее и родное, и оно часто тревожило, не давало покоя. И подкатывала слеза сентиментальности, и сами собой напрашивались слова: как это было давно и недавно. Чаще всего ощущение “недавности” посещало, когда мама с непременным постоянством называла его Лёвчик или Лёвушка.
Их двор был расположен между двумя четырёхэтажными зданиями, находившимися на разных улицах. Лёвчик застал ещё то время, когда кованые тяжёлые ворота закрывались на ночь и охранялись строгим дворником. В трёхкомнатной квартире Шульманов на втором этаже проживало тогда шесть человек: среднюю по площади комнату занимали мама и папа, маленькую — дед и бабушка, а большую — проходную — отвели ему с тётей Розой, папиной сестрой.
Почему-то в своём дворе Лёвчик слыл “сынком” высокоинтеллектуальной семейки. Может, потому, что папины родители — дед и бабушка — много читали. И не только Талмуд. У них было много толстых и тонких журналов по искусству, литературе и театру. Папе на чтение времени не хватало — он работал большим партийным начальником на заводе “Полимер”, что позволило ему затем пролезть в члены ЦК. Мама только и делала, что ругалась с тётей Розой. Поэтому своим дошкольным образованием Лёвчик обязан деду и бабушке. Когда их не стало, просвещением племянника занялась тётя Роза. И уже позднее — мама.
От бабушки, Сары Янкелевны, он услышал, что не так уж давно в их дворе был туалет общего пользования. Воображение маленького Лёвчика рисовало, как по утрам все жильцы выстраиваются в очередь к уборной или идут к водопроводному крану, который тоже находился в конце двора. А ещё были сараи. Они находились в подвальном помещении, под домом. К ним вёл тёмный коридор с закоулками. Для тех мальчишек, кто не боялся темноты, это было замечательное место для игры в “казаки-разбойники”. Лёвчик в подобных играх участия не принимал, так как с пелёнок боялся темноты. Но однажды, когда он учился в четвёртом классе, братья Перельштейн и Алик Липорт заманили его в один из сараев. Братья держали Шульману руки и голову, а Липорт, прикурив папиросу, сунул её Лёвчику в губы, заставляя затянуться “по-взрослому, в себя”. Лёвчик мужественно сопротивлялся, почти как настоящий пионер-герой терпел пытку, но в конце концов не выдержал и до крови укусил Липорта за палец. Алик так завопил от боли, что его слышали даже в соседнем дворе. На крик с большим фонарём в руке прибежала тётя Роза — высокая, словно каланча, и широкая, точно шкаф. Как уж она их нашла среди многочисленных закоулков и выступов, сказать трудно. Вовсе не женским голосом она стала крыть всех таким отборным матом, что задрожали подвальные стены, а на головы посыпалась земляная крошка. Перельштейны и Липорт убежали. Но скандал вышел ужасный: двор разделился на два фронта, и противостояние длилось долго. До тех пор, покуда у Алика не зажил указательный палец: Лёвчик ему чуть не откусил кончик фаланги, слегка повредив сухожилие. К счастью, всё обошлось, и то, что раньше разъединяло, стало объединять.
Наверное, если б Шульман начал записывать воспоминания своего детства, то они составили бы объёмную книгу. И многие её страницы непременно были бы наполнены звенящей капелью, солнечным светом и дыханием весны, ибо настоящая жизнь всех мальчишек одесских дворов начиналась с весенних, мартовских каникул. С ботинок или полуботинок сбрасывались калоши, а ненавистно-тяжёлое зимнее пальто сменялось демисезонным. У Лёвчика оно, во всяком случае, было, и в нём ему становилось сразу легко и свободно.
В их дворе росло около дюжины разных деревьев, и они, как и всё вокруг, тоже постепенно просыпались от зимней спячки. В апреле зацветали абрикосы, а уже в мае воздух был пропитан запахом цветущих акаций. Часть двора затенял своей раскидистой кроной старый каштан. Высокий пирамидальный тополь словно уносился под облака. Самой же древней, возможно, ровесницей дома, в котором жил Лёвчик, была огромная шелковица с тремя стволами, направленными в разные стороны. Но экзотикой, конечно, являлась японская плакучая софора с узловатым извилистым стволом и свисающими до земли ветвями. Она поздно распускалась и, похоже, страдала от заморозков. Многие думали, что она вот-вот погибнет, но каждый год она давала новые побеги, а в конце лета софора цвела. Это небольшое дерево вместе с акациями служило хозяйкам подспорьем для натягивания верёвок, на которых сушилось бельё. Такие же экзотические деревья Шульман видел в сквере возле Оперного театра. Кстати, там же, у театра, как, впрочем, во всех кварталах города, стояла будка с газированной водой, и Лёвчик всегда мог купить стакан без сиропа за копейку, а с сиропом — за пять. Именно за пять, а не за три, как думают теперь иные.
Почему-то май с июнем оставили у Лёвчика самые яркие воспоминания. Видимо, потому, что в его большой комнате на двух подоконниках неожиданно, будто по волшебству — так ему тогда казалось, — начинали расцветать бегония, фуксия, герань. На балкон выносились фикусы и олеандры. И вообще, их двор отличался от других своим особым колоритом, присущей только ему одному мелодией, своей неповторимой музыкой. В прямом и переносном смысле.
Из распахнутых окон от первого до четвёртого этажа можно было услышать такое, чего никогда нельзя было услышать в другое время года и чего никогда он, Шульман, будучи в Москве, уже не слышал.
По утрам он часто просыпался от шарканья метлы: дворник дядя Вова, выходец из семьи биндюжников с Молдаванки, вставал раньше всех и брался за работу. Поэтому двор всегда был ухоженным, чистым. Даже зимой снег непременно расчищался, скалывалась наледь на ступеньках каждого крыльца и на всех дорожках, и они посыпались песком или солью.
Монотонное шарканье метлы, словно колыбельная песня, убаюкивало, и задолго до того, как дядя Вова уходил к себе в каморку — в один из полуподвалов дома, — Лёвчик вновь погружался в глубокий сон. Когда же у подъезда на деревянную скамеечку под окнами Шульманов усаживалась мадам Лебедянская со своей болонкой Дуськой (а чаще всего это случалось по субботам), Лёвчик просыпался окончательно, так как, по своему обыкновению, каждого идущего Дуська встречала и провожала заливистым лаем.
— Ну, что вы скажете на это несчастье? — всякий раз говорила мама, входя в комнату в ночной рубашке и сердито поглядывая на тётю Розу, будто во всём была виновата папина сестра. — Опять эта мадам Лебедянская.
Тётя Роза устремлялась к распахнутому настежь окну и на весь двор начинала то ли причитать, то ли ругать нарушителей утренней тишины.
— Горе всему Израилю! — восклицала она всякий раз, заслонив оконный проём своим огромным телом. — Ну, кто эта мадам Лебедянская? Кто эта Дуська?!
— Возьмите дёгтя и заткните им ваши уши, — доносился со двора ехидный женский голос.
— Мадам Лебедянская, — присоединялась к тёте Розе мама, — сколько можно переживать этих неприятностей? Каждое утро ваша Дуська вашими погаными руками сжимает сердце мне, моему Лёвчику и всем порядочным людям.
— За вашего Лёвчика у меня говорить нет слов, — выкрикивала мадам Лебедянская, — но мне больше сердце болит за мою Дуську, чем за всех Шульманов.
— Какая нахальства! — взрывалась тётя Роза, а мама присаживалась к Лёвчику на край постели:
— Сыночка моя, — гладила она его по голове, — упаси Боже тебя слушать всех этих глупостей.
Лёвчик выпрастывал из-под одеяла руки и ладонями закрывал уши. Но так, что всё было хорошо слышно. Мама выходила на балкон и, вжав кулаки в свои пышные бока, упершись животом в перила, наклонившись, выкрикивала:
— Слушайте меня ушами, мадам Лебедянская, я имею вам сказать пару слов...
— А шо таке? Разишь я забыла у вас тапочки? — насмешливо отвечала Лебедянская с украинским акцентом. — Тогда и я имею вам сказать пару слов.
— Я вас, мадам Лебедянская, больше за мадам Лебедянскую не знаю, — категорично заявляла мама, — и упаси Боже вас за такую знать!
— Ха-ха-ха!.. — доносилось снизу.
Тут вновь в перепалку вступала тётя Роза:
— Мадам Лебедянская, вы можете смеяться над Розой Шульман, но завтра вы пойдёте вставлять золотые зубы, чтобы вам было их в чём принести на могилу вашей Дуськи.
— Сбросьте все эти мысли из головы, — огрызалась мадам Лебедянская и театрально, хорошо заученным текстом на весь двор вопила: — Слышали? Все слышали?! Визовите милиццю-у-у-у!..
— Мне сдаётся, у них нет денег на золотые зубы, — вполне серьёзно говорила мама тёте Розе.
— Ну и что, — взбрыкивала богатырскими плечами папина сестра и тоже громко, на весь двор, выкрикивала:
— Я имею интерес, мадам Лебедянская.
— Мне надоело слушать такой кусок пустяков, — парировала та.
— Они плевать хотели на наши горькие слёзы, — начинала сдавать позиции мама.
— Так будьте известны, — тётя Роза тоже протискивалась на балкон, и Лёвчику в такие минуты казалось, что балкон не выдержит огромную, как скала, папину сестру и вместе с мамой обрушится на голову несчастной мадам Лебедянской, — будьте известны всем: я выхожу к вам, мадам Лебедянская, иначе пусть не дожить мне до радости.
— Не пущу! — мама вставала в проходе с раскинутыми в стороны руками.
— У меня нечем сказать, — не понимала её тётя Роза, — у меня нет языка, у меня нет слов, вы дали мне уксус и сказали: “Пей, Роза”.
— У них нет денег на золотые зубы, — снова очень серьёзно аргументировала мама.
— Пусть вас не волнует этих пустяков, — порывалась пройти тётя Роза.
— У них нет денег! — вдруг истерично кричала мама на весь двор, и тогда вмешивался отец:
— Циленька, будь такой ласковой, не нарушай мне субботы.
Но суббота была нарушена. С этой минуты и на целый день мама с золовкой становились врагами, а удовлетворённая скандалом мадам Лебедянская уходила в свою коммуналку, унося, разумеется, и виновницу нарушения тишины Дуську.
В квартире с крикливой Лебедянской проживала не менее крикливая и сварливая мадам Шпажинская. Она постоянно скоблила во дворе какие-то кастрюли, сковородки или начищала до блеска единственный свой медный примус. Соседки вечно ругались между собой и могли взбаламутить весь двор. Тем не менее всегда называли другу друга не иначе, как мадам. И когда после смерти престарелой Люси Перес в освободившуюся комнату их коммуналки вселили польскую семью Масальских, весь двор, по одесскому обычаю, обращался к матери семейства не “пани”, а “мадам Масальская”. Национальность, социальный и квартирный статус в данном случае роли не играли: от подвала и до верхнего этажа, независимо от того, где проживала хозяйка, пахло ли от неё “Красной Москвой” или керосином, простенькой “Белой сиренью” или хозяйственным мылом, к ней обращались исключительно “мадам”. Неудивительно, что во дворе с утра и до позднего вечера только и слышалось: “мадам Шпажинская”, “мадам Котова”, “мадам Глауберман”...
— Мадам Котова, вы были сегодня на базаре? Почём кури?
— Мадам Яполутер, а сколько ви ложите соли?
И если у мадам Яполутер в ту минуту плохое настроение и она ответила грубовато, в воздухе уже начинали вибрировать страсти:
— Чтобы ваша Этя, мадам Яполутер, не виросла.
— На вашу ехидну, тётя Песя, — отвечала мадам Яполутер, — я даже чихать не высморкаюсь.
И всё в таком духе. Подобные перепалки носили, как правило, местный характер, то есть дальше своего подъезда не распространялись. Хотя страсти могли разыграться нешуточные в любую минуту по поводу и без повода, подчас по таким мелким, казалось бы, пустякам, что не только Лёвчик, а вся мужская половина затыкала уши, не зная, куда деваться. Правда, извержение вулкана как с одной, так и с другой стороны, неожиданно начавшись, так же быстро и неожиданно могло прекратиться.
Иногда во дворе появлялись точильщики ножей, старьёвщики, собиравшие всякий хлам, лудильщики медной посуды или стекольщики. Особенно Лёвчику нравилось наблюдать за точильщиком ножей. Зрелище было поистине завораживающим, почти магическим. Можно было долго стоять и смотреть на каскад искр, стремительно сыплющихся из крутящегося абразивного камня. Это чудо напоминало новогодние бенгальские огни.
На одной площадке с Шульманами, в квартире напротив, проживал подполковник в отставке Спиридон Авдеевич Оцуп с женой. У него имелся старый “Опель”, точно такой же, какой Лёвчик видел в фильме “Подвиг разведчика”. Где-то с середины осени и по апрель машина находилась в гараже, сваренном из старого автобуса, что стоял посреди двора, в тихой его части, считавшейся нейтральной зоной. Задолго до майских праздников Спиридон Авдеевич отпирал гараж и с помощью соседей выкатывал машину всем на обозрение. Затем выносил во двор складной стульчик и ящик с инструментами, присаживался возле “Опеля” и начинал его ремонтировать, “доводить до ума”. Этим он занимался ежедневно в одно и то же время, выходя во двор, как на работу. Если удавалось завести двигатель, ребятня, конечно, с позволения Спиридона Авдеевича, набивалась в салон автомобиля, и “Опель” выезжал за ворота под радостный гвалт жильцов. Вскоре машину привозили на буксире, и ремонт начинался вновь. Подобных “выездов” в течение сезона было не больше пяти.
И всё же не это было главным для Лёвчика, не дворовые игры в жмурки или в мяч (тем более, что горе было тому, кто мячом попадал в соседское окно), не качели на железных штангах и не точильщики ножей. И даже не телевизор — этот громоздкий ящик с маленьким экраном и с закреплённой перед ним большой линзой, заполненной водой, — тот самый знаменитый КВН-49, который Шульманы приобрели одними из первых в доме. Нет, не это было главным, а совсем другое. Ибо Лёвчик долго пребывал в том возрасте, когда девочки его не интересовали, и жил он в придуманном мире призрачных героев, где каждому образу соответствовал определённый музыкальный мотив, где было весело и беззаботно, где царили юмор, шутки и старые одесские песенки, где высмеивалась глупость, а умные всегда оказывались на высоте и в почёте.
Глава вторая
ПАУК ЛАПКАМИ ЦЕПЛЯЕТСЯ
Без всяких сомнений, Эраст Фёдорович Иорданский владел не только искусством убеждать, но и внушать. Иначе трудно объяснить, почему Плахов остался в особняке по собственной воле. Сауна, душевая, бассейн с противотоком и водопадом, спортзал, гостевая спальня с балконом, — словом, весь тот комфорт, всё это райское великолепие, предоставленное сыщику, на самом деле являлось для него чем-то вроде красной тряпки, которой дразнят дикого быка. Но что-то ведь заставило полковника принять условия “серого кардинала” и остаться… Верил ли он ему, нет ли — Плахов и сам ещё не мог ответить. И как бы он мог ответить, если себе-то порой не верил. И когда, выпив последний раз коньяка, дал слово, что к спиртному больше не притронется, сам, по-видимому, не верил, что так оно и будет. Хотя уже почти неделю действительно не пил. Правда, какая это была неделя! Лучше не вспоминать.
Плахова взялся лечить один из лучших наркологов “кремлёвки” академик Бахилахвари — благообразный старец с высоким загорелым лбом и почтенной сединой. Он появился в каминном зале, как только началась гроза. Иорданский после дружеского с ним рукопожатия представил его Плахову, расписав чуть ли не все заслуги знаменитого психиатра-нарколога.
Ваграм Гайкович — так звали академика — тут же приступил к выполнению своей функции: подробно расспросил пациента обо всём, что касалось злоупотребления им спиртным за последние годы, очень внимательно выслушав ответы больного. В том, что академик принял полковника за такового, Антон Глебович не сомневался. Во время продолжительной этой беседы тут же, в каминном зале, Бахилахвари попросил Плахова снять верхнюю одежду, чему сыщик с явной неохотой подчинился.
Врач тщательно осматривал его, водил медицинским молоточком возле переносицы вдоль и поперёк, постукивал им по нервным узлам под коленными чашечками, заглядывал в глаза.
— Сколько времени понадобится, чтобы привести пациента в рабочее состояние? — спросил Иорданский, когда процедура осмотра закончилась.
Бахилахвари отвечать не торопился, раздумывал. Плахов неожиданно почувствовал всю ущербность своего положения как человека, мнение которого в данной ситуации учитываться не будет. С другой стороны, ничего плохого в том, что ему хотят помочь, вроде бы нет. Но с чем он был категорически не согласен — как и всякий хронический алкоголик, — так это с тем, что он алкоголик.
— Недели хватит? — Эраст Фёдорович смотрел на академика с той явной определённостью во взгляде, когда хотят услышать определённый ответ.
— Боюсь разочаровать, — пожал плечами Бахилахвари. — Минимум две недели. При сформировавшейся данной болезни на фоне органной недостаточности очень высок риск развития алкогольных психозов. А они возникают чаще всего в период абстиненции.
— Что это такое? — Иорданский покосился на Плахова так, словно тот уже был тем, о ком позволительно говорить в третьем лице, чьим присутствием можно пренебречь.
— Когда человек прекращает употреблять вещества, к которым установилось пристрастие, психическая и особенно физическая зависимость, — степенно, будто читал курс лекций, пояснял Бахилахвари, — возникают неврологические расстройства. Наиболее часто имеет место делирий...
— А это что? — вырвалось теперь у Плахова.
— Белая горячка, молодой человек.
И хоть полковник вовсе не походил на “молодого человека”, из уст академика это прозвучало вполне естественно.
— Да, именно белая горячка и галлюцинозы. А при затяжных, продолжающихся неделями и месяцами запоях, особенно после длительного употребления суррогатов алкоголя, может развиться синдром Корсакова.
Плахов с Иорданским переглянулись: разумеется, никто из них понятия не имел о синдроме Корсакова, но что этот синдром представляет нечто страшное, догадаться было нетрудно.
— Уверен, таких нежелательных осложнений нам удастся избежать, — улыбнулся Ваграм Гайкович, слегка похлопав полковника по мускулистому плечу. — У вас ещё достаточно крепкий организм, и вы, я вижу, физически сильный человек.
— У меня к вам большая просьба, доктор, — Иорданский отвёл Бахилахвари на пару шагов в сторону, чтобы не видеть, как Плахов пытается застегнуть пуговицы ширинки дрожащими пальцами. — Лечение пациента должно проходить непосредственно здесь, в моём доме, и о нём должны знать только те, кому положено знать. Вы меня понимаете?
— Понимаю, — кивнул тот, немного озадаченный.
— Все необходимые условия будут созданы, что касается оплаты...
— Эраст Фёдорович... — с лёгким смущением покачал головой академик. — Вы и так для меня столько сделали...
— Ну-ну, не преувеличивайте. Всякий труд должен быть оплачен.
— Что ж, мой метод позволяет лечить больных данной группы вне специализированных или реанимационных отделений. Кстати, с хорошими клиническими результатами.
— А сроки?
— И значительно сокращает сроки лечения.
— Не примите мою просьбу за недоверие, Ваграм Гайкович, так, обычное любопытство: что это за метод такой?
— О, сейчас это самое актуальное направление интенсивной терапии, — академик лукаво прищурился, — относительно простой метод. Позволяет избежать многих ятрогенных осложнений, например, респираторного дистресс-синдрома...
— Всё, всё, всё, сдаюсь, — шутливо поднял руки Иорданский, — дальше не продолжайте. Теперь я уверен, что через десять дней наш пациент будет вполне работоспособен.
— Эраст Фёдорович, — покачал головой старик, будто ему в сотый раз приходится разъяснять давно ставшие прописными истины, — две недели. Минимум. Вы же не хотите осложнений?
— Хорошо. Две недели. Приступаем сегодня же.
Самыми тягостными для Плахова были первые несколько суток. Но если физические страдания он переносил стойко, то сонные видения вызывали у него нестерпимое чувство тоски и ужаса, побуждая всякий раз вскрикивать и просыпаться в холодном поту. Иногда он сомневался: а спал ли? Во сне ли было виденное?
Именно в первые кризисные сутки он постоянно видел какие-то странные устрашающие сны, одинаковые при всём их разнообразии подробностей. Порой ему казалось: а не сошёл ли он с ума? И в самом деле, вокруг него происходило много странного. В комнате, которую ему предоставил Иорданский и в которой, как и в каминном зале, находились иконы, вдруг начинал прыгать стул или подскакивать стол. Штатив с капельницей, ранее стоявший, как и полагается, перпендикулярно полу, ни с того ни с сего наклонялся так, что казалось, вот-вот упадёт и ударит по лицу.
В такие минуты Антон Глебович, как утопающий, хватающийся за соломинку, вглядываясь в тёмный угол, где стояли иконы, неумело и поспешно крестился, вовсе не надеясь, что это поможет.
Днём, когда Плахов видел возле себя хорошенькую медсестру Зою, приставленную ухаживать за ним, делать ему необходимые процедуры, он испытывал относительное душевное спокойствие. Даже пробовал заигрывать с ней. Когда же медленно подкрадывались сумерки, страшная, накаляющая нервы тишина сгущалась в насыщенном искусственной прохладой воздухе. Бледная тьма, окутывая комнату, казалось, наполнялась призраками, чудовищами в образе человеческом.
В одну из таких ночей, вернее, в предрассветное утро, когда сумерки только-только начинают отступать, Плахов увидел наяву — он мог поклясться, что это был не бред, — словом, он увидел возле своей постели очень неприятного типа в макинтоше и в чёрной широкополой шляпе. У него был такой взгляд, что мучительное предчувствие чего-то рокового и неизбежного, надвигающегося невесть откуда, охватило полковника. Призрак ли, живой ли человек смотрел на него в упор... Антон Глебович, как никогда с ним ещё не случалось, почувствовал леденящую близость смерти. Впечатление было столь зловещим, что страх сдавил сердце. Ещё минута — и оно разорвалось бы на части. Особенно жутко было сознавать, что всё происходящее — явь. Ведь Плахов, помимо лица незнакомца, разглядел и его белый шарф. Сыщик, в общем-то, и обратил внимание на этот шарф, когда призрак, наклонив штатив, медицинским зажимом хотел перекрыть систему для внутривенного вливания.
Антон Глебович неимоверным усилием воли преодолел страх и оцепенение, свободной рукой дотянулся до чашки, стоявшей на маленьком столике возле кровати, и запустил её в неизвестного. Удивительно, но чашка полетела странным образом: оказавшись перед физиономией мрачного субъекта, она на долю секунды зависла в воздухе, затем резко изменила траекторию полёта и под немыслимым углом отклонилась совершенно в другую сторону, врезавшись в чёрно-белую репродукцию Красной площади. Разумеется, чашка разбилась вдребезги.
В комнату вбежала медсестра Зоя. Увидев разлетевшиеся по комнате осколки разбитой чашки, только и успела ахнуть, ибо в тот же миг за окном раздался отдалённый раскат грома. И где-то словно рвануло. Да так, что показалось, будто земля дрогнула. Задребезжали стёкла. Женщина бросилась к окну, чтобы задёрнуть шторы.
— Гроза? — стыдясь своего поступка, виновато спросил Плахов.
— Ни тучки, — удивлённо ответила Зоя, глядя в окно.
Уже брезжил рассвет. Тёмно-сизое небо неохотно сбрасывало обволакивающую пелену непроницаемости, становясь прозрачным.
— Странно, будто землетрясение, — отдёрнув одну штору, Зоя подошла к его постели. — Чашку-то зачем разбили?
Поправила покосившийся на штативе флакон. Было заметно, что ночь женщина спала плохо или вовсе не спала. Да, пожалуй что, и не спала, прислушиваясь и наблюдая за Плаховым в приоткрытую дверь. Ему стало жалко её.
— Который теперь час? — спросил он.
Она включила свет, взглянула на маленькие модные часики, украшавшие её запястье серебристым ремешком.
— Около пяти, — ответила. И снова спросила: — Почему же вы разбили чашку?
Он молчал. Ведь если рассказать — почему, она примет его за сумасшедшего. Или, как говорил академик Бахилахвари, за больного со всеми признаками белой горячки.
— Раствор, наверно, заканчивается, — уходя от вопроса, произнёс он.
Она осторожно потрогала пальцами место на его локтевом сгибе, где, закреплённая полосками лейкопластыря, была введена в вену игла, и, ничего не сказав, стала собирать осколки разбитой чашки. И пока собирала, Плахова не покидала мысль о том, как это он не заметил исчезновения человека в макинтоше.
“Может, и впрямь всё померещилось, — думал он, — и не было никакого призрака”.
— Ну, я пойду, — сказала Зоя, словно спрашивала разрешения.
— Конечно, — улыбнулся он. — Только свет выключите. А шторы оставьте так, раздвинутыми. — Ему очень не хотелось оставаться одному при зашторенных окнах.
— Скоро вернусь, будем менять раствор. И, пожалуйста, ничего больше не бейте, — раздвинув шторы, сказала она.
— Не буду, — пообещал он.
Когда Зоя вышла, мысли снова вернулись к призраку.
“Бред какой-то, — думал он. — Скорей бы день: всё-таки днём спокойнее. А может, действительно белая горячка? И человек в макинтоше — лишь галлюцинация, алкогольный психоз, о котором предупреждал академик?”
Плахов непременно уснул бы, но волнение мешало спать, он боялся повторения кошмара, а потому смотрел в окно.
Беспредельное небо заметно посветлело, на нём и правда не было ни облачка. Оно уже из бледно-сизого стало бледно-розовым, насквозь пронизанным яркими солнечными лучами, и, окрашиваясь в огненно-золотой цвет на горизонте, начинало голубеть в вышине.
Антон Глебович лежал неподвижно с открытыми глазами, смотрел в окно и слышал лишь глухую тишину. Он даже вздрогнул, когда широко распахнулась дверь и Зоя вкатила медицинский столик с лекарствами и всеми принадлежностями, необходимыми для замены раствора в капельнице. Следом за ней вошёл Иорданский. Он был в плюшевом домашнем халате, затянутом плюшевым же пояском, и в мягких тапочках. Сон ещё не успел сойти с его лица, и хозяин дома был очень недоволен, что его потревожили в такой ранний час.
Он кивком головы поздоровался с Плаховым и сел, закинув ногу на ногу, на кожаный диван, стоявший у стены в нескольких шагах от кровати больного, под той самой репродукцией, о которую разбилась чашка. Похоже, он намеревался присутствовать во время процедуры замены лекарства в капельнице.
Его присутствие Зою явно смущало, тем не менее её движения были уверенны и точны. Эраст же Фёдорович поймал себя на мысли, что с удовольствием наблюдает за действиями этой молодой женщины: ему нравились люди, знающие своё дело. А медсестра не только знала его, но и выполняла работу с тем изяществом, которое невольно вызывает восхищение.
Иорданский посмотрел на Плахова. Казалось, тот тоже был поглощён наблюдением за умелой работой медсестры, за тем, как она виртуозно, даже красиво открыла флакон и обработала его резиновый колпачок этиловым спиртом. Набрав в шприц лекарство, которое необходимо было прокапать Плахову, Зоя проткнула иглой крышку флакона и ввела его. Стараясь сохранить стерильность, всё делала очень аккуратно.
— Если закончили, можете идти, — сухо обронил Иорданский. Поднявшись с дивана, стал медленно прохаживаться по комнате. Когда дверь за медсестрой закрылась, спросил:
— Кто вас потревожил? В кого вы бросили чашку?
Вопрос был бы вполне обычным, если б не существенное обстоятельство. А именно: Иорданский задал его так, будто в ту минуту, когда Плахов бросил чашку, в комнате находился посторонний.
— Я жду ответа, — Эраст Фёдорович смотрел на полковника пристально, словно предупреждал: изворачиваться бесполезно. — Кого вы видели этой ночью, ближе к рассвету? Только не молчите.
— У меня, наверное, белая горячка, — было очевидно, что признание давалось Плахову с большим трудом, он был подавлен и казался измождённым.
— Да-а... — о чём-то размышляя, произнёс Иорданский, — такое происходит с каждым алкоголиком и наркоманом. Только не каждый помнит. И не каждому дано видеть ту реальность, что за пределами нашего понимания.
— Так это... — Плахов резко приподнялся.
— Осторожно! — предупредил хозяин. — Игла выскочит. А то и вену проткнёт.
Сыщик принял горизонтальное положение.
— Вспомните наш разговор, — Эраст Фёдорович присел на стул, что стоял возле кровати, — я говорил, что вы столкнётесь с такими силами, о которых даже не подозреваете.
— Но этого не может быть.
— Вы склонны думать, что виденное вами — бред? Обычный алкогольный психоз, о котором упоминал академик?
— Теперь не знаю, — растерянно ответил Плахов.
— Тогда скажите, кого вы видели? И не изображайте из себя красную девицу, — произнёс Иорданский, заметив, что сыщик колеблется. — Поймите, наконец, что всё намного серьёзнее, чем вы думаете. Итак, как он выглядел?
— Кто?
— Тот, в кого вы запустили чашкой.
Плахов закрыл глаза. Снова их открыл и взглянул на штатив с капельницей.
— В белом шарфе, — вспомнил он. И уже уверенно: — Макинтош... он был в плаще и шляпе.
— Что он говорил?
— Не помню. Кажется, ничего. По-моему, капельница его интересовала.
— Что ж, паук лапками цепляется, — Эраст Фёдорович поднялся со стула. — У нас мало времени, — вновь заходил он по комнате. — Очень мало времени.
— Почему это со мной произошло? — не понимал Плахов. — Раньше со мной такого не случалось. Во что вы меня втянули?
— С вами, Антон Глебович, такое не случалось лишь потому, что вы им были не нужны. Правда, вас могли бы просто убить, и дело с концом. Но этого не произошло. Не знаю, почему. Но теперь вы им очень опасны, так как выходите из подчинения.
— Из подчинения... — недоумевал Плахов. — Кому?
— Например, человеку в макинтоше, — уклончиво ответил Иорданский.
Глава третья
О, БАЯДЕРА!
Музыка ворвалась в Лёвчика, как в распахнутые окна врывается романтичный морской бриз, с плеском волн о рыбачьи баркасы, с шелестом одесских каштанов и гвалтом весёлых биндюжников, оставшихся в его памяти по рассказам бабушки, Сары Янкелевны. Музыка была разная — в зависимости от времени суток.
Ближе к полудню бабушка усаживала маленького Лёвчика рядом с собой на кушетку возле радио и, прибавив звук громкоговорителя, вместе с ним слушала “концерты по заявкам”. Обычно они начинались после новостей. Репертуар был самый разнообразный — от “Полонеза” Огинского и оперных арий до народных песен. Например, следом за Михаилом Александр’овичем, с его чарующим бархатным голосом, исполнявшим партию Ленского из “Евгения Онегина” или Альмавивы из “Севильского цирюльника”, сразу можно было услышать куплеты из популярного фильма “Свадьба с приданым” — “Из-за вас, моя черешня, ссорюсь я с приятелем...” Голоса Клавдии Шульженко, Утёсова, Гелены Великановой сменяли друг друга, а в промежутках между ними можно было услышать в исполнении хора “Ой, цветёт калина в поле у ручья...” Но самой популярной в те годы была песня “Джамайка” в исполнении итальянского мальчика Робертино Лоретти. Кто её только не пел тогда в Одессе, да и по всей стране!
В отличие от мамы и тёти Розы, бабушка говорила хорошим русским языком, она разбиралась в музыке и знала наперечёт всех знаменитых одесских музыкантов. По настоянию Сары Янкелевны Лёвчику уже в четыре года купили скрипку, и с этого возраста он усвоил, что “вклад одесских евреев в развитие музыкальной культуры всего мира неоценим”.
— Как жаль, что ты родился так поздно, — грустно вздыхала бабушка, показывая внуку, как надо правильно держать скрипку, — как жаль, что ты не застал Петра Соломоновича. Он бы из тебя сделал настоящего музыканта. О, это был человек! Его знала и уважала вся Одесса. Даже я уступала ему место в трамвае, — ещё глубже и печальнее вздыхала бабушка, и мальчику становилось непонятно, жалеет она о том, что Лёвчик не застал в живых Петра Соломоновича, или о том, что ей приходилось уступать ему место в трамвае.
— Помни, — говорила она, — сам Ойстрах считал профессора Столярского единственным своим учителем музыки.
— А кто будет моим единственным учителем? — спрашивал он.
Сара Янкелевна пристально, через большие толстые линзы очков, как удав на кролика, глядела внуку в глаза и ласково наставляла:
— Твоим единственным учителем будет бабушка.
— Ты умеешь играть на скрипке?
— Это не имеет никакого значения, — брови её сдвигались. — Важно слышать музыку.
— Но я тоже слышу музыку.
— Ты ещё ничего, кроме пустых звуков, не слышишь, — возражала она и проводила смычком по струнам так, что у Лёвчика кожа покрывалась мурашками. — Одесса дала миру Ойстраха и Рихтера, брата и сестру Гилельс. Если имя Лёвы Шульмана не будет в их ряду, твоя бабушка будет плакать горькими слезами, когда её понесут по Люстдорфской дороге.
Лёвчик уже знал, что такое Люстдорфская дорога, — вдоль неё лежали Первое и Второе еврейские кладбища, но когда он представлял мёртвую бабушку со слезами на глазах, уже не только мурашки покрывали его кожу — от ужаса он впадал в оторопь.
Чтобы внук научился “слышать” музыку, Сара Янкелевна во время обеда включала радиолу “Урал-57”, поднимала крышку проигрывателя и ставила пластинку с опереттами Кальмана “Сильва” или “Баядера”. И под завораживающую лирику чувственных арий и подхлёстывающие танцевальные ритмы Лёвчик с завидным аппетитом ел манную кашу или перловый суп. Ел он очень хорошо. И опять было непонятно: испытывала бабушка большее наслаждение от того, как он ел, или от мелодий.
— О, баядера! — восклицала в порыве музыкального экстаза Сара Янкелевна. — Как просто, всего пять нот, а они покорили весь мир.
У Лёвчика сияли глаза, и обильнее выделялась слюна. Он тоже наслаждался: музыкой, едой и, конечно, бабушкиными комментариями. Её слова и звуки оперетты питали его воображение, как манная каша детский организм полезными калориями. Он видел дворец, бал, роскошь. Или обольстительных женщин, кружащихся в элегантном вальсе с влюблёнными кавалерами. И всё это перемешивалось и соседствовало с неповторимой экзотикой цыганского подворья, буйным хмелем песен и неистовым разгулом пляски.
Удивительно, но самыми первыми и неизгладимыми впечатлениями маленького Лёвчика стали не завтраки под “Сильву” и “Баядеру” и даже не собственные уроки музыки, а занятия на фортепиано Бины Зиммерфельд и виртуозная игра на скрипке её старшего брата Хилика, живущих на втором этаже в соседнем подъезде, через стену с Шульманами. Окна их большой комнаты тоже выходили во двор, а балконы шли галереей, и Лёвчик, стоя на балконе, мог до позднего вечера слушать, как они играют.
В то время его детской чувствительности была чужда всякая тривиальность. Восприимчивая его душа была ещё наивна, как несущиеся звуки попурри из множества вальсов, полек и кадрилей Штрауса, доносившихся из окон Зиммерфельдов. Эти звуки буквально воспламеняли маленького Лёвчика, уши и щёки его загорались, наполняясь кровью, а сердце билось жгучим огнём. Казалось, что он летит на волнах необузданной радости, и ничто в мире не сможет его остановить, что несущиеся из окон звучные штраусовские прелюдии разыгрываются непосредственно под его лихорадочное дирижирование, что именно он ведёт дуэт. И не только ведёт, а сам играет. Лёвчик так вживался в роль, что Бина Зиммерфельд была уже не Биной, а воплощением его, Лёвчика, и брат её, Хилик, всего лишь подыгрывал на скрипке. Демон венского гения вселялся в душу Шульмана, преображал её. Казалось, ещё чуть-чуть — и стон восторга вырвется из его груди.
Щедрая мелодичность, изящество музыки создавали у Лёвчика обманчивое представление о беспечности и лёгкости исполнительства и композиторского ремесла. И пусть это была лишь иллюзия, он, обладавший уже тогда прекрасным чувством юмора, понимал это и не очень разочаровывался, когда на уроках музыки учитель по классу скрипки смотрел на него грустно и скептически. Нет, это мальчика не смущало, ведь стоя на балконе, он мог перевоплощаться в Бину или Хилика Зиммерфельдов. Его лишь огорчало, что счастливые минуты заканчивались: сосед-скрипач, этот музыкальный герой Лёвчика, прекращал играть и прятал скрипку в футляр, а Бина, перед тем как опустить крышку фортепиано, покрывала клавиатуру коричневой, с золотой вышивкой, бархатной дорожкой, которую перед началом игры выносила на балкон и от которой исходил лёгкий запах нафталина.
Бина была старше Шульмана лет на шесть и выше него почти на две головы, отчего Лёвчику всегда казалось, что она смотрит на него свысока. Ещё она называла его “толстячок”. Он не обижался: во-первых, у Бины это выходило очень мило и приятно, а во-вторых, он и впрямь был толстячок. И когда она выходила на балкон за бархатной коричневой дорожкой, он, понурив голову, сразу уходил к себе в комнату, ложился в кровать и под храп тёти Розы старался уснуть, надеясь, что ему будут сниться изумительной красоты новые вальсы и музыкальные безудержные фантазии следующего дня.
Любители Штрауса и Кальмана с соседних улиц, находившиеся во дворе в это позднее время, тоже расходились: весёлый смех, голоса ещё долго раздавались в тёплой ночи Одессы.
Повзрослев, Шульман уже никогда не испытывал того близкого к помешательству восторга, какой испытывал в детстве на балконе, слушая игру Бины и Хилика Зиммерфельдов. Вероятно, потому, что овладел искусством заставлять других испытывать подобные чувства.
О карьере скрипача он перестал мечтать уже в первом классе, когда вся семья и родственники собирались в большой комнате, рассаживались на стульях, диване и креслах, а он, стоя в центре на низенькой скамеечке, прижав подбородком скрипку, готовился музицировать.
Это был очень важный момент, так как многие в роду Шульманов считали себя потомственными музыкантами. Поэтому, прежде чем он начинал играть, бабушка, на которой лежала вся ответственность за исполнение Лёвчиком той или иной прелюдии, снова и снова подходила к нему и шёпотом, чтобы никто из присутствующих не слышал, напоминала, как надо держать скрипку. И он, следуя её совету, брал скрипку так, что пальцы левой руки, находящейся под нижней декой инструмента, перпендикулярно ложились на струны, а глаза его были устремлены прямо на гриф.
— Не опускай скрипку на плечо, — в очередной раз тихо повторяла бабушка, — и дай кисти упасть, когда возьмёшь смычок: пальцы сами примут нужное положение.
— Мне бы подушечку, — просил её Лёвчик, имея в виду маленькую подушечку, которую во время домашних занятий подкладывал под деку скрипки.
— Забудь эту привычку и не позорь бабушкины седины, — шептала Сара Янкелевна, сверкая чёрными глазами из-под толстых линз очков. — И держи скрипку высоко, не упирайся в неё так сильно подбородком.
Затем она садилась на свой стул, самый ближний к Лёвчику, и кивала ему, давая понять, что можно начинать играть. И если при первых звуках в это время со двора доносился серебристый смех мадам Яполутер или пение Варды Глауберман, у которой был необыкновенной красоты голос, такой, что весь двор всегда просил спеть её на бис и очень долго переживал, что Варда не пошла в оперные певицы. Так вот, когда Лёвчик начинал играть на скрипке, а в это самое время с улицы доносились голоса, бабушка выходила на балкон и, окинув строгим взглядом соседей, негромко, но так, что все, конечно, слышали, произносила:
— Тихо, играет Лёвчик!
Эти три простых слова с волшебной силой действовали на всех. Успокаивали мадам Лебедянскую с Дуськой. Даже дворника дядю Вову, если тот был пьян и становился не в меру криклив.
В такие минуты Лёвчик готов был вместе с ненавистной ему скрипкой провалиться сквозь землю, но приходилось стоять на скамеечке и, сжимая пальцами смычок, музицировать. И тут происходило то, что происходило почти всегда.
— Иоахим держал смычок вторым, третьим и четвёртым пальцами, — слегка небрежно бросал кто-нибудь из родственников. И добавлял: — Часто поднимая первый палец.
— А Изаи держал первыми тремя пальцами и поднимал мизинец, — показывал свою осведомлённость кто-нибудь ещё.
— Не слышал насчёт Изаи, — вступал в беседу другой, — а вот Сарасате держал смычок всеми пальцами и, говорят, обладал превосходным тоном.
Казалось, мужеству и терпению Лёвчика не было предела, как терпению и мужеству всех тех, кому приходилось его в это время слушать, ибо игра его изобиловала такими пережимами и фальшью, такие наигрыш и искусственность сквозили во всём, что не выдерживала даже болонка Дуська. Если её звонкий, с подвывом лай сливался с ноющими и тоскливыми звуками скрипки, Лёвчик был только рад: он знал, что мучениям его осталось длиться недолго.
Окончательно он расстался со скрипкой, когда не стало бабушки. Она умерла через неделю после своего восьмидесятилетия, вслед за дедом. Юбилей отмечали пышно. Лёвчик помнил тот последний день её рождения очень хорошо. Сара Янкелевна вышла из своей комнаты к гостям в чёрном нарядном платье и села во главе стола. Выслушав поздравления в свою честь, бабушка попросила Лёвчика налить рюмку её любимой настойки и сыграть на скрипке что-нибудь весёлое, сказав, что этот её день рождения последний. Все замерли в недоумении.
— Бабушка, почему ты так говоришь? — спросил он.
— Лёвчик, — ответила она, — мои папа и мама, брат и сестра умерли в восемьдесят лет. Мы, Шульманы, живём до этого возраста.
И Лёвчик ей играл вальс Штрауса. Так играл, как, наверное, не играл никогда в жизни. Он играл и плакал, зная, что играет бабушке последний раз. Крупные слёзы, текущие по его щекам, казалось, воспламеняли его сильнее и сильнее, унося душу на невиданную ему высоту вдохновения. А бабушка, опьянённая его музыкой более, чем вином, слушала с таинственной и потусторонней улыбкой. Через неделю её не стало.
На какое-то время её заменила папина сестра, с которой они часто бродили по старому центру Одессы. Тётя Роза водила его по набережной, всё чаще останавливаясь, словно прощаясь, у знаменитого памятника Дюку — герцогу Ришелье, любуясь жёлто-белыми фасадами вековых зданий. Именно от тёти Розы Лёвчик узнал, где жил знаменитый сионист Владимир Жаботинский: его дом с выгнутыми наружу коваными решётками на окнах находился на улице Бабеля, которую тётя Роза почему-то называла Еврейской. А скоро не стало и тёти Розы.
Об актёрском же поприще он перестал мечтать уже в третьем классе, а в седьмом сделал окончательный вывод, несправедливо полагая, что его неказистая внешность вряд ли позволит достичь серьёзных успехов на сцене. Именно несправедливо: хоть фактура Лёвчика, с его точки зрения, не располагала к амплуа героя-любовника — толстые щёки, нездоровая полнота и некоторая неуклюжесть, — живой ум подростка, природный дар перевоплощения выдавали в нём натуру колоритную, личность исключительно артистичную. Но играть в школьной самодеятельности сплошь гоголевских персонажей, которые у него получались очень даже неплохо, ему не хотелось. Быть может, поэтому он недолюбливал творчество русского классика, героев коего в большинстве своём видел “уродами с перекошенными рожами”.
Поступив после школы в Одесский государственный университет на филологический факультет и закончив его с красным дипломом, Лёва Шульман отправился покорять Москву. Это было в тот год, когда умер отец.
Глава четвёртая
КРЕМЛЁВСКИЙ ПСИХОЗ
День прошёл относительно спокойно. Даже “ломка”, когда Плахов испытывал физические страдания — всё тело ныло и его конечности сводило корчами так, что если б не вынужденная изоляция, к которой его принудил Иорданский, Антон Глебович непременно напился бы, — даже при таких мучениях, обычно длившихся без похмелья неделю и больше, полковник теперь испытывал что-то вроде облегчения.
В комнате висело большое зеркало. Плахов встал с кровати и подошёл к нему. Опасливо, словно уже не сомневаясь, оглядел себя. Ему казалось, что за эти часы неспокойного и безумного сна, этого гнетущего до оцепенения ужаса он состарился на несколько лет. И был немного удивлён, не обнаружив на лице каких-либо заметных следов предполагаемой перемены. Вернулся к постели и снова лёг.
Постепенно место ночным видениям уступили реалии. Разговор с Иорданским о страшном призраке, конечно, не выходил из головы, но обыденность, мысли о жене одержали верх. Плахову не терпелось знать, что с ней? В курсе ли она, где он, что с ним? И какие действия предприняты для её безопасности?
Несмотря на все заверения Иорданского, что Нине Петровне ничто не угрожает и она в полной безопасности, Антон Глебович добился-таки разговора с ней по сотовому телефону.
— Только недолго, — набрав номер и давая Плахову мобильник, предупредил хозяин дома. Сыщик более с удивлением, нежели с недоверием, заглянул ему в глаза.
— Берите, берите, — Эраст Фёдорович вложил трубку в ладонь Плахова, — у вашей жены такой же.
Не успел Антон Глебович поднести телефон к уху, как услышал знакомый выкрик Нины:
— Аллё!.. Алле!.. Не слышно!..
— Нина, это я, Антон! — тоже выкрикнул Плахов.
— Говорите тише, — сдвинул брови Эраст Фёдорович. — Можно хоть шёпотом, она вас всё равно услышит.
Плахов кивнул, дескать, понял.
— Нина, с тобой всё в порядке? Ты где? — спросил тише.
— Со мной всё в порядке, — на ровный тон перешла она. — Я всё знаю. За меня не волнуйся. Я в пансионате. Очень хорошем.
— Где? В каком?
— Не знаю. Я на ресепшене. Оформляюсь и пойду на пляж. И... — она и вовсе перешла на шёпот: — Здесь столько охраны!..
— Ты только ничего не бойся, — зачем-то стал её успокаивать он.
— Я ничего не боюсь, — ответила она, и голос её неожиданно дрогнул: — Ведь ты меня в случае чего спасёшь...
— Нина!.. — ему показалось, что она всхлипнула.
В этот момент связь прервалась.
— Зачем вы это сделали? — глаза полковника зло сверкнули: только по указанию Иорданского могла прерваться связь.
— Печётесь о безопасности супруги, а позволяете себе неосторожность так долго с ней говорить, — холодно бросил Эраст Фёдорович.
Антон Глебович вдруг вспомнил о прослушке: ведь хорошо оснащённая служба безопасности могла не только слышать их разговор, но и записывать его. Кроме того, могла определить местонахождение Нины.
Подобное опасение, вероятно, отразилось на его лице.
— Не волнуйтесь, — успокоил Иорданский. — Всё под контролем. Но лучше судьбу не испытывать. Посему верните-ка мне телефон. Вам он пока что не нужен. Когда понадобится, вы его обязательно получите.
Плахов вернул мобильник. По крайней мере, в ближайшее время за Нину он мог не волноваться. А дальше видно будет. Правда, ему показалось, будто она всплакнула. Но всё это женские сантименты, не более.
Спал он почти до вечера, с перерывами, просыпаясь и снова куда-то проваливаясь. Спал без снов. Когда окончательно открыл глаза и посмотрел в окно — широкое, точно экран кинозала, и высокое — чуть ли не от пола и до потолка, то поразился увиденному. Солнце медленно склонялось к западу, заливая живописный хвойный лес кровавым заревом. Небо ослепительно горело под его золотыми лучами, пронизывающими всё окрест. Ещё немного — и дневное светило своим огненным диском коснётся верхушек сосен, опалит их, озарит последними лучами землю, реку, деревья, постепенно удлиняя их тени, с каждой минутой приближая вечерний час.
Когда женщина средних лет, в ослепительно-белой блузе и накрахмаленной стильной пилотке вкатила в комнату штатив с капельницей, Плахов не сразу сообразил, что это новая медсестра, сменившая Зою. Он выпростал из-под лёгкого одеяла руку, приготовившись к процедуре.
Ирина Сергеевна — так звали медсестру — приступила к своим обязанностям без дальних разговоров. Она, конечно же, всё делала так, как делала Зоя, но Плахову почему-то казалось, что у Зои манеры и движения были более изящными. И жгут Зоя накладывала иначе, нежнее, что ли. А эта даже вену прокалывала грубо. Когда же в шприце появилась кровь — признак того, что медсестра всё сделала правильно, — Антон Глебович отвернулся и который раз стал рассматривать чёрно-белую большую репродукцию Красной площади, висевшую над кожаным диваном. Вспомнил, что в каминном зале тоже есть похожая репродукция, но цветная, сделанная, скорее всего, недавно и в другом ракурсе.
“У меня алкогольный психоз, — усмехнулся Плахов, — у Иорданского — кремлёвский”.
Проверив ещё раз капельницу, медсестра вышла, готовая вернуться по любому его требованию.
Небо за окном заметно теряло огнисто-золотой цвет; то, что ещё недавно было ярко-пурпурным заревом, становилось бледно-розовым. Краски делались всё темнее и контрастнее. Небо и земля уже казались залитыми густой остывающей кровью.
Антон Глебович перевёл взгляд на репродукцию. На вершине московского холма широко раскинулась одетая в серую брусчатку Красная площадь. Центральный план занимала Кремлёвская стена, тянувшаяся между Спасской и Сенатской башнями. Слева, против Спасской башни, на спуске к Москве-реке, высился храм Василия Блаженного. У храма вырисовывался монумент на гранитном постаменте. Плахов ещё с детства, как любой школьник, помнил, что памятник этот был сооружён Минину и Пожарскому, сыгравшим решающую роль в освобождении России, поднявшим ополчение против польско-шляхетских интервентов. Теперь не каждый взрослый об этом знает.
Близ храма Василия Блаженного — Лобное место. Но его на снимке не видно. Зато хорошо виден мавзолей: его строгое здание из полированного красного гранита и чёрного лабрадора возвышалось недалеко от стены, между двумя упомянутыми башнями. Именно на этой, не цветной фотографии Плахову мерещились красный и чёрный цвета.
Вокруг мавзолея — серебристые ели. Возле стен у входа и на парапете Антон Глебович представил венки и цветы, которых на снимке не видно, как не видно могил с надгробными бюстами, находящихся за мавзолеем. Но всё это можно довообразить. Как и невысокие изумрудно-зелёные прямоугольники по обе стороны от них — братские могилы первых партийных работников.
Над храмом Василия Блаженного, над Кремлём, над всем этим историческим великолепием, создававшимся веками, по небу плыли кучевые облака.
К тому времени, когда процедура с капельницей была закончена и были приняты таблетки вкупе с какими-то рубиновыми капсулами, издёрганный за день Плахов почувствовал желание уснуть. Сумрак в комнате уже сгустился. Но воздух ещё казался прозрачным, и сквозь дрёму полковник ещё мог различать, как неудержимо небо и облака окрашивались в чёрное, создавая трагичную атмосферу, становясь всё грознее и воинственнее. Когда же в воздухе повисла густая завеса, окутывая Плахова со всех сторон, надвигаясь чем-то невообразимо-угрожающим и роковым, он провалился в глубокий сон.
И снилась ему Красная площадь. Будто стоит он на балконе двухэтажного, уже знакомого особняка, чей фасад украшает шестиколонный портик коринфского ордера, и смотрит на Московский Кремль. И куда бы ни кинул он взгляд, всё хорошо видно: и храм Василия Блаженного, и Лобное место, стены и башни Кремля, — словом, всё, всё, всё...
“Как же так, — думает Плахов, — можно ли с Николиной Горы видеть Кремль? Да близко, в мельчайших подробностях?”
Он чувствует: здесь что-то не так, что он находится во власти необычной стихии, подчинившей его волю. Но это его ещё не пугает.
По бездонному освещённому солнцем небу над Кремлёвскими башнями, в сторону Николиной Горы, мирно и почти незаметно, как на фоторепродукции, что висит над кожаным диваном, плывут пушистые светлые облака. Воздух такой плотный, точно всё застыло, окаменело. Только слабый порыв ветерка, лёгкое дуновение коснулось затылка Плахова.
Он оглянулся: в проёме большой полуциркульной арки стоял человек. Его монашеская одежда была изрядно поношена. Голову монашка покрывала скуфейка. Антон Глебович мог чем угодно поклясться, что знает его, что однажды с ним встречался, но вспомнить — когда? кто он? — был не в силах.
“Проснусь — вспомню”, — решил он, понимая, что спит, сознавая, что всё с ним происходит во сне.
“Имея доступ к нашим душам во время бодрствования, демоны имеют его и во время сна”, — сказал монашек, обращаясь к Плахову.
Полковник не удивился: даже занятно было слышать и наблюдать, что будет дальше. Спросил:
“Сам не демон ли?”
“Не демон. Я странник”.
Сказав это, слегка прихрамывая, он подошёл к Плахову и посмотрел вдаль.
Ветер резким порывом сорвал на небе облака, висевшие почти неподвижно, и они, заслонив солнце, на глазах темнея, заполняя собой весь горизонт, с угрожающей быстротой стали надвигаться на Николину Гору. И вот уже сплошные чёрные массы, поглощая всё на своём пути, кружась и сталкиваясь с нарастающим шумом, насыщенные электричеством, испещрили первыми вспышками молний пространство, пронзая невидимую и недосягаемую высоту от небес до самой земли. И мощный удар грома потряс воздух.
“Будто последние времена”, — сказал Плахов, словно ждал этой грозы, смотря на неё как бы со стороны.
“Забыли люди Бога, — перекрестился монашек, — вот природа и вопиет против беззаконий и нераскаянности нашей”.
И верно, тучи и воздух, земля и ветры, и все стихии точно сговорились и жаловались Богу, готовые исполнить Его веление, дабы совершить Суд Божий над нечестивыми людьми.
“Слышишь, — снова произнёс монашек, — это от грехов людских стоном стонет мать сыра земля”.
Что-то зловещее надвигалось на Николину Гору, как будто чья-то тёмная воля, управляя такими же тёмными силами, готовила Николиной Горе и всем её обитателям страшную участь, обрекая на полное забвение.
В какой-то момент Плахову показалось, что чёрные тучи, поглотившие всё на своём пути, несущиеся одна за другой в воющем разнузданном вихре, невиданным досель чудовищным ураганом задушат всё живое, погребут в страшном и отвратительном хаосе и лес, и поля, и особняк, и Плахова с монашком. И когда огромная чёрная туча, испещрённая молниями, настолько ослепительными, что полковник зажмурился, накрыла особняк, готовая раздавить его, Антон Глебович без сожаления подумал, что на этом свете его мучениям наступил конец. Ещё он успел заметить, как монашек перекрестил небо. И на мгновение время остановилось, а природа будто замерла, подчинившись чему-то (или кому-то) неведомому, в ожидании повеления чужой воли.
Каково же было удивление Плахова, когда, открыв глаза, он обнаружил, что туча, до этого зависавшая над балконом во всей грозной своей неподвижности, вдруг стала видоизменяться, с каждым мгновением всё отчётливее принимая форму боевого клинка, остриё которого вытягивалось в сторону, откуда пришёл грозовой фронт, постепенно двигаясь от Николиной Горы к городу, всё ещё погружённому во мрак.
Цвет вырисовывающегося клинка постепенно приобретал иссиня-чёрный оттенок воронёной стали. Казалось, невидимая исполинская рука где-то там, над головой Плахова, держала этот громадный клинок, соединив Николину Гору и Кремль. Антон Глебович невольно посмотрел вверх, прямо над собой. В свинцовых массах несущихся туч его взору предстала фигура гигантского всадника на чёрном коне. Было похоже, что конь встал на дыбы, неся в седле грозный призрак ангела смерти, в руках которого сверкал холодный клинок.
“Знамение Божие”, — пронеслась мысль у Плахова, и он проснулся.
Глава пятая
НЕВИДИМЫЙ РЫЖИЙ
Одесса осталась в милом и далёком прошлом, ничто уже не удерживало в ней Лёву Шульмана. И хоть не стал он великим скрипачом, тем не менее бабушку, как чуть раньше деда, а вслед за ними и тётю Розу с папой унесли по Люстдорфской дороге, за Чумную гору, где находилось кладбище всех еврейских кладбищ — Третье.
Хлопоты по переезду в Москву взяла на себя мама — Гипа Шаевна. Все попытки уговорить сына остаться в Одессе, жениться и завести детей Лёву только раздражали: он и слышать не хотел о такой банальной перспективе. Его манил театр. Он бредил им, во сне плакал и смеялся, пел и проигрывал целые сцены. Если б кто видел спящего Лёву, кроме мамы, положа руку на сердце, подтвердил бы — это был самый настоящий театр одного актёра на грани безумия и гениальности.
Используя связи свёкра и мужа, их знакомства, коих в столице обнаружилось немало, Гипа Шаевна, с “невероятным ужасом в душе” узнав, что сын поступил в ГИТИС, ещё усерднее занялась обустройством его московского быта. И хоть в чужой съёмной квартире было очень неуютно, а в самой Москве не хватало того неповторимого и близкого ей духа, какой был в их одесском дворе, она с завидной для её возраста энергией несколько раз в год мчалась из Москвы в Одессу, а из Одессы в Москву, везя ковры и хрусталь, антиквариат и любимую коллекцию сына — игрушечные автомобили, которую начинал собирать ещё её муж.
К тому времени, когда Шульман ставил свой дипломный спектакль, величавой поступью приближаясь к своему звёздному часу короля мюзикла, они уже купили кооперативную квартиру на севере Москвы. Вскоре он женился. Это был тот период его жизни, который вряд ли заинтересует читателя, ибо квартирный вопрос настолько запутан, скучен и пошл, что о нём лучше не упоминать. Ну, кому интересен рутинный механизм обмена квартир? Никому. А женившись, Лёва занялся именно этим.
Сначала съезжался с мамой своей дражайшей половины. Затем вновь что-то обменивали, делили и объединяли, пока, наконец, не купили огромную квартиру в центре Москвы. Разумеется, такую, какую хотел Лёва, — с просторной светлой гостиной, где можно было бы устраивать репетиции. Но читателю это вовсе не интересно. Посему, не вникая в квартирный вопрос, устремим свой взор на Тверскую, к тому месту, где установлен знаменитый памятник Опекушина великому русскому поэту. Именно здесь в тот ветреный осенний день была назначена встреча Лёвы Шульмана с актрисой Авророй Миланской.
Как всякий уважающий себя режиссёр, Лёва не любил опозданий других, хотя сам позволял себе подобное нередко. В этот раз никто не опаздывал, просто он, вопреки правилу, пришёл на встречу раньше. Откинув полу плаща, достав часы, висевшие у него на золотой цепочке и спрятанные в карман жилета под пиджаком, он подумал, что поступил очень легкомысленно, придя на несколько минут раньше, так как уже накрапывал мелкий дождь. От нечего делать, заложив руки за спину, он начал разглядывать памятник Пушкину.
Надо сказать, что есть такая точка в каких-нибудь десяти метрах от постамента, на котором стоит скульптура, что, если с неё смотреть поэту в глаза, окажется, что он тоже смотрит вам в глаза. Не зная об этом, Шульман по чистой случайности встал на то самое место. И, к своему изумлению, обнаружил, что Пушкин смотрит прямо на него.
“Вот те раз”, — подумал Лёва.
— Вот те два, — услышал он в ответ, ощутив несильный толчок сзади.
Оглянувшись, Шульман увидел круглого, словно колобок, рыжего гражданина в чёрном котелке, но, в отличие от себя, ростом маленького. Он тоже, заложив руки за спину, смотрел на памятник. На незнакомце был точно такой же плащ и так же распахнут. Из-под плаща выглядывали расстёгнутый пиджачок с пикейным жилетом и клетчатые брюки. Если б не бросающаяся в глаза неопрятность и откровенно нелепые, явно смешные предметы мужского гардероба, рыжего можно было принять за копию Лёвы Шульмана, только значительно уменьшенную. К тому же у Лёвы вместо обычного галстука была его любимая бабочка, у незнакомца же — яркий оранжевый галстук с золотой английской булавкой по зелёному полю.
— Всё шутите, Лёва? — спросил незнакомец, покачиваясь взад-вперёд, перекатываясь с пятки на носок. — Всё капустнички делаете?
— Разве мы знакомы? — удивился Шульман.
— За классику бы лучше взялись, — посоветовал рыжий, оставив вопрос Лёвы без ответа.
— Да кто вы такой, позвольте узнать?
И тут произошло то, о чём Шульман никому и никогда не рассказывал. Даже своей жене. Не рассказывал по той причине, что всякий раз сомневался: а было ли увиденное и услышанное им на самом деле или всё случившееся — плод его фантазии, вызванной игрой воображения, то есть тем, к чему он всегда стремился, называя своё искусство “великой иллюзией”.
Произошло же следующее. Коротышка, не обращая внимания на толпу прохожих и зевак, которых в означенный час здесь слоняется немало, подошёл к высокому гранитному постаменту, с неописуемой ловкостью взобрался на него и, слившись со скульптурой, а точнее, растворившись в ней, принял позу поэта. То есть правую руку заложил за борт сюртука, а левую тем же непринуждённым жестом, какой был у поэта, отвёл в сторону, держа в ней то ли шляпу, то ли котелок.
Шульман зажмурился и, постояв так секунду-другую, открыл глаза. Скульптура продолжала глядеть на Лёву глазами невидимого рыжего. Более того, носок его левого ботинка, немного выдвинутого вперёд, как бы притоптывал, и казалось, поэт вот-вот сойдёт с постамента и спустится к Лёве.
Зажмурившись повторно и выждав чуть дольше, Шульман вновь открыл глаза, надеясь, что наваждение исчезнет. Но ничего не изменилось: наклон головы скульптуры оставался прежним, а на Лёву был устремлён не грустный в глубокой задумчивости взор, а тот же насмешливый взгляд рыжего незнакомца. Но смотрел он так живо и участливо, что Лёва посчитал верхом неприличия дальнейшее своё молчание:
— Вы ли это, Александр Сергеевич? — произнёс Шульман, не узнав собственного голоса.
— Кто же, по-вашему, если не я? — услышал в ответ.
— Просто не верится...
— Лучше скажите: новогодний капустник в Доме актёра вы ставили?
— Я, — ответил Лёва.
— А кто писал?
— Тоже я.
— Так, так, так... — задумался невидимый рыжий, и на его лбу обозначились морщины. — Отчего же вы так грустны?
Лёва, как и большинство всех смертных, не любил, когда к нему лезли в душу, а как человек определённого творческого склада, не терпел вокруг себя сильных людей, оттого и не пускал к себе других режиссёров, придерживаясь мнения, что сначала надо создать своё, ну, а там видно будет. Человек жёсткий, у которого лёгкая ирония мгновенно могла перерасти в сарказм, а безобидная шутка стать едкой сатирой, он на простой, казалось бы, вопрос лишь печально вздохнул: не хотелось говорить, что ничего не получается, что пятый по счёту его спектакль рубят на корню, что ему ничего не дают делать. Общение же со спонсорами...
— А хотите, я вам дам денег на театр?
Лёва никогда не любил у кого-либо что-то просить: зачем, если сами дают. И хотя ничего общего не имел со знаменитым персонажем Ильфа и Петрова, тоже чтил Уголовный кодекс, понимая, что деньги, как манна небесная, с неба не сваливаются, а потому вопрос его был вполне резонным и логичным:
— На каких условиях?
— Ни на каких. Дам, и всё. На театр.
Лёва удивился, но повеселел:
— А где мы будем его открывать?
— Ну, скажем... — снова задумался рыжий и повернулся всем корпусом в сторону центра, отчего ниспадающие складки его длинного плаща скрутились спиралью. — Допустим, там, — кивнул он, — в Большом Гнездниковском.
— В Гнездниковском? — переспросил Лёва.
— Знаю, знаю, — скривился в улыбке рыжий. — Считайте, я дал вам карт-бланш. И кому, как не вам, должно занять там помещение. Да вы просто обязаны его занять. По прямому наследству, так сказать, исторически...
— Но...
— Что ещё за “но”?! Вы же спите и видите себя в том подвальчике.
— В качестве кого? — догадался спросить Лёва: вдруг они думают о разном…
Искуситель ответил не сразу:
— Конечно, классика есть классика, — стал размышлять он, — но вас, наилюбезнейший Лев Давидович, насколько мне известно, сильно влечёт к сценическому мюзиклу, а из мюзикла песни не выкинешь — это его основной принцип.
— Так-то оно так, но вообще-то я предполагал заниматься серьёзной мхатовской драмой, — признался он.
— Предполагаемое, к сожалению, а то и к счастью, не всегда сбывается, — рыжий принял прежние формы и так же ловко, как до этого взобрался, слез с высокого постамента и подошёл к Шульману. — Ваш предшественник тоже предполагал заниматься серьёзной мхатовской драмой. И что же...
— И что же? — повторил вопросом Лёва.
— Дорогой вы мой, — несмотря на свой маленький рост, коротышка обнял Шульмана по-приятельски, положив ему руку на плечо, — наидостойнейший Лев Давидович, прислушайтесь к совету специалиста по лишнему билетику: заканчивайте свои капустнички, эти не вполне здоровые междусобойчики... Заканчивайте. Да займитесь серьёзным делом. Ведь вы гений. Ге-ний. Хоть и не знаете об этом...
У Шульмана чуть не вырвалось, что он знал это давно, догадывался о своей гениальности, но слова льстеца так нежно ласкали слух и самолюбие, что он сдержался.
— Такие, как вы, — продолжал коротышка, прохаживаясь в обнимку с Лёвой возле памятника Пушкину, — рождаются нечасто. И пусть злорадствуют завистники, пусть ругают критики, вы сделаете невозможное. Ведь сделаете?
— Сделаю, — не задумываясь, ответил Лёва.
— Верю, — тут же подхватил рыжий. — Верю. Станиславский не поверил бы, а я верю. Сразу и безоговорочно.
— А что же я сделаю такого невозможного? — вдруг опомнился Шульман.
— Вы же понимаете: нельзя дважды войти в одну реку.
— Чего же здесь не понять...
— Так вот, вы — войдёте.
— Хм...
— Войдёте. А мне спасибо скажете.
— Разве такое бывает?
— Бывает. Ещё как бывает. Догадайтесь, кто чаще всего любит петь?
Лёва промолчал: отвечать на подобные вопросы было ниже его достоинства.
— Артисты балета. Да-да. Но так, чтобы никто не слышал. И могу вас заверить: у некоторых очень неплохо получается. И у вас получится. Непременно получится.
— Что именно? — насторожился Лёва.
— Видите ли, — рыжий отпустил Шульмана, обошёл сзади и положил ему на плечо руку с другой стороны, — людям свойственно всё забывать. Особенно хорошее. Плохое же запоминается надолго. Так восстановим справедливость, воссоздадим то хорошее, что было в подвальчике Большого Гнездниковского. Повторяю, у вас всё получится.
— Что получится-то? — не мог сообразить Лёва.
— Вы такой умный, тонкий, в вас столько иронии, таланта, весёлости, вы такой начитанный, словом, интеллектуал, но смешной. Неужто не догадываетесь?
— Гм... — только и смог он вымолвить.
— Понимаю, когда вы учились, на некоторые театральные жанры существовал запрет. Не было кабаре, мюзикла... так?
Лёва утвердительно кивнул.
— Ну, это поправимо. И если не вы, то кто же?! — заключил рыжий восклицанием, словно ставя точку на данном вопросе.
— Вы предлагаете мне роль шута? — обиделся вдруг Шульман.
— Нет-нет, я ничего не предлагаю. Вопрос решён. Я просто ввожу вас в курс дела. Возможно, кому-то покажется, что моя идея, наипочтеннейший Лев Давидович, к большому творчеству не имеет отношения, что ж, ностальгия — неплохой способ управлять страстями и умягчать сердца.
— Но вы говорили, что речь идёт о театре, о серьёзном деле.
— Именно. Именно, наимилейший Лев Давидович, — коротышка вновь обошёл его сзади и опять положил ему руку на другое плечо. Со стороны казалось, что два приятеля прохаживаются в обнимку возле памятника, рассуждая о чём-то важном. — Речь идёт исключительно о театре. О театре-кабаре.
— Я, конечно, извиняюсь... то есть, не подумайте, я не имею ничего против кабаре, к тому же я видел...
— Нет, нет и нет! — бесцеремонно оборвал его рыжий. — Авторитетно заявляю: Боб Фосс здесь ни при чём! И зарубите себе на носу: в кабаре никакой глубины быть не может и не должно. Зачем стараться совместить несовместимое?
— Я всеми руками за, хотя...
— Не продолжайте. В России, наверное, считают, что Боб Фосс и есть Бродвей. Уверяю: это не так. Согласен, в его “Кабаре” невозможно забыть ни вульгарных певичек, ни церемониймейстера-конферансье, ни даже зелёный маникюр ноготков Салли, но в его фильме кабаре является причиной деградации личности. А это уже с позиции нравственности недопустимо. Надо тоньше, тоньше...
— Помилуйте...
— Не спорьте. Иная трактовка лишь для профанов. И пусть. Пусть! Не станем же мы с вами разубеждать зрителя и открыто утверждать, что в Веймарской республике, за два года до прихода к власти Гитлера кабаре в том виде, как его показал Фосс, фактически занимается растлением общества и вольно или невольно способствует приходу к власти фашизма?
— Я вовсе не это хотел сказать, — повысил голос Лёва, но лишь для того, чтобы ему дали высказаться.
— Что же вы хотели сказать? — заглянул ему в глаза рыжий, от чего Шульман заметно смутился.
— Поймут ли? — вымолвил он. — И пойдут ли?
— Чтобы привлечь публику, все средства хороши, — невозмутимо ответил коротышка, похлопав собеседника по плечу.
— Все ли? — засомневался Лёва.
— Все! — твёрдо ответил льстец. — А впрочем, мне ли вас учить: побольше русского глубокомыслия и еврейского юмора — и дело будет в шляпе.
— Это не так просто.
— Ви не знаете, как надо шутить? Я вас умоляю, — с родным для Шульмана акцентом выговорил рыжий.
— Несмешно, — опять обиделся Лёва.
— С вашими мозгами и фантазией, многоценный Лев Давидович, — не унимался коротышка, — зритель окунётся в такие незабываемые исторические события, увидит такие великолепные картинки прошлого, которые, убеждён, уже начинают будоражить ваше богатое воображение. Только помните: кабаре — это музыкальный спектакль, где песни помогают развитию сюжета, а не сами по себе. И запомните: это будет пьеса, которой никогда не было.
Рыжий отпустил Лёвино плечо, видимо, собираясь зайти с другой стороны, но прошло мгновение, другое... Шульман резко обернулся и лицом к лицу столкнулся с Авророй Миланской. От неожиданности даже отпрянул.
— Что с вами, Лев Давидович?
— Простите... так неожиданно, — растерялся он.
— Но вы сами назначили мне здесь встречу, — удивилась актриса.
— Конечно, конечно... — собрался с мыслями Лёва, предлагая Миланской взять его под руку. Шульману вдруг захотелось пойти в синагогу. Он взглянул на часы: до захода солнца оставалось ещё много времени, и можно было успеть ко второй молитве.
Глава шестая
И СОН В РУКУ
Пробуждение Плахова было лёгким и безболезненным. Недомогание и слабость ещё имели место, но теперь он чувствовал себя намного лучше, нежели прошлой ночью, в предрассветные часы. Когда открыл глаза, первым, кого увидел, был отец Василий, прикорнувший на кожаном диване, под репродукцией панорамы Красной площади. Стоптанные его сандалии стояли возле дивана, сам же монах, уронив голову на жестковатый валик, поджав под себя ноги, укрытые подрясником, дремал.
Когда Плахов пошевелился, приподнял голову и отец Василий. Неожиданному присутствию в комнате постороннего сыщик вовсе не удивился. Они сразу узнали друг друга. В том, что именно отец Василий являлся ему во сне, Плахов уже не сомневался. Подумал даже, что так, наверно, и должно быть.
Застигнутый врасплох монах быстро, но без суеты поднялся и стал обуваться. Надев сандалии, оправил на себе одеяние и перекрестился на образа. В ту же минуту в комнату вошёл Иорданский с газетой в руке. И вновь синхронность происходящего не показалась Плахову случайностью.
Осведомившись о самочувствии гостей, Эраст Фёдорович дал понять, что беседа предстоит серьёзная. Отец Василий снова присел на диван. Иорданский молча дал ему газету, придвинул стул и сел так, чтобы видеть лица присутствующих.
— Читайте, где отмечено, — сказал монаху.
Тот нашёл глазами указанный текст, но, прежде чем прочитать, посмотрел на издание.
— Это же наша “районка”.
Эраст Фёдорович кивнул.
По мере того как отец Василий читал, лицо его мрачнело.
— Не ведают люди, что творят, — сказал только.
Плахов привстал на койке. Отец Василий протянул ему газету.
— Убит Григорий Вениаминович Лютиков, пенсионер, житель посёлка Лесное... — полковник оторвался от текста. — Знакомая фамилия.
— Григорий был прихожанином обители, — ответил монах. — Не пропускал ни одной службы. Исповедовался у меня, — и, перекрестившись, добавил: — Да простятся ему все его прегрешения.
— Погодите-ка, он, кажется, имел отношение к событиям трёхлетней давности, — стал припоминать Плахов.
— Да, это тот самый Лютиков, который видел предполагаемого преступника за день или два до убийства архимандрита Софрония, — подтвердил Иорданский.
— Почему же его сразу не убрали? Зачем понадобилось ждать три года? — Антон Глебович свесил ноги с койки, взбил подушку и подложил под спину, привалившись к стене.
— Тогда многих не убрали, — Эраст Фёдорович поднялся со стула и прошёлся по комнате. — И, как я полагаю, на то были причины.
Гости переглянулись.
— Безусловно, основная причина — вы, полковник, — ответил Иорданский. — Если б тогда стали убирать одного за другим опасных свидетелей, дело вряд ли удалось бы быстро закрыть. Оно бы росло как на дрожжах, не так ли?
— Я и сейчас утверждаю, что убийца... или убийцы не найдены, — произнёс Плахов.
— Вот-вот... а так и убийца найден, и дело закрыто.
— Думаете, начали убирать свидетелей?
— Ничего я не думаю, — проворчал Иорданский. — Их давно убирают. Два года назад от сердечной недостаточности скончался в тюремной камере некто Самосуд...
— Постойте-постойте, — прервал его отец Василий, — не Мартемьян ли Мартемьяныч, наш трудник?
— Да.
— Предполагаемый убийца, — вспомнил Плахов.
— Суд решил, что он настоящий убийца, — сказал Иорданский. — Хотя на шее Самосуда были обнаружены частицы изоляционного полимера. Убеждён: он задушен электрошнуром.
— Думаете, его убрали?
— Повторяю: не думаю, а убеждён. Идём дальше. Полгода назад в собственной квартире нашли повешенным охранника монастыря. Судмедэкспертиза с самого начала подтвердила самоубийство. Мотивы? Пожалуйста: якобы жену ревновал к любовнику. Мои люди проверили: на момент, когда охранник наложил на себя руки, никаких любовников у его жены не было.
— Так она вам и призналась, — усмехнулся Плахов.
— Антон Глебович, — холодно произнёс Иорданский, — вы недооцениваете моих людей. Если б на тот момент у супруги жертвы было бы несколько тайных любовников, она бы рассказала о каждом: где, когда... короче, поверьте на слово.
Эраст Фёдорович прошёлся и сел на стул:
— Мы, разумеется, подбросили районной прокуратуре кое-какие факты, но дело, к сожалению, не получило дальнейшего продолжения: его прикрыли, как и множество других, подобных ему. У вас это называется “висяк”. Так?
— Так или не так... — развёл руками Плахов, — время суицидов. Сейчас на это можно списать что угодно.
— Именно! — хозяин выпрямил спину, повёл плечами: ему явно не сиделось.
— Получается три жертвы, — подытожил сыщик.
— Не уверен, — Иорданский коснулся взглядом отца Василия.
Лицо монаха мгновенно посерело.
— Всё в Божьей власти, — произнёс он тихо, и рука его взметнулась для крестного знамения.
— Простите, отче, не хотел вас напугать, — успокоил его Эраст Фёдорович, — к вам мои слова не имеют прямого отношения. К тому же сейчас, да и тогда, вы вряд ли представляли для них существенную опасность.
— Кого вы имеете в виду, говоря о “них”? — спросил Плахов.
— Скоро узнаете.
— Кто же четвёртая жертва? — всё же поинтересовался отец Василий.
— Отче, вы мне казались более прозорливым.
— Господи!.. — вымолвил он. — Кто же на такое решиться-то мог?! Кто же кары-то Божьей не боится?! Кто душу-то свою окаянную на муки вечные обрёк?!..
Антон Глебович, слушая восклицания монаха, с недоумением ждал объяснений.
— Да, отче, я не исключаю, что старцу Антонию отойти в мир иной могли помочь. Возможно, и не желая того...
Открылась дверь, и в комнату, не постучав, вошла медсестра Зоя, вкатив медицинский столик. Сегодня была её смена, и, по всей видимости, она собиралась ставить Плахову очередную капельницу.
— Сколько ещё понадобится таких процедур? — спросил Иорданский.
— Точно не помню, надо посмотреть, — ответила Зоя.
Раздосадованный, что беседу придётся прервать, всем своим видом выказывая недовольство, Эраст Фёдорович вышел.
— Мне тоже выйти? — поднялся с дивана отец Василий.
— Как хотите, — дёрнула худенькими плечиками Зоя, — мне вы не мешаете.
Монах снова присел на диван.
Пока медсестра ставила капельницу, Антон Глебович успел кое о чём вспомнить и кое-что обдумать. Собственно, тогда, три года назад, когда по приказу генерала Резепова он выехал к месту происшествия, то после его осмотра и полученной информации ему что-то подсказывало: расследование отнимет много времени, и с ним у него будет сплошная нервотрёпка. И не надо было обладать особенной интуицией или сверхпроницательностью. Всё было гораздо проще, хотя, как это ни парадоксально, и значительно сложнее, чем воспринималось на первый взгляд. Плахов тогда ещё подумал, что преступление совершено человеком — одним или двумя, — и изобличить их будет очень трудно.
— Говорят, тело покойного президента исчезло, — негромко произнесла Зоя, наклонившись к Плахову, проверяя, надёжно ли зафиксирована под пластырем игла.
— Что исчезло? Кого?.. — не понял тот, занятый своими мыслями.
— Кого-кого... тело президента, что на Новодевичьем, из гроба исчезло.
— Что за ерунду вы несёте, Зоя, — усмехнулся Плахов, — кто вам это сказал?
— Да все говорят. И в газете читала.
— Жёлтая пресса за деньги что угодно напечатает.
— Не верите, тогда Иорданского спросите. Или вот его, — кивнула она в сторону монаха.
— Даже не подумаю. Хотите, чтобы меня и впрямь за сумасшедшего приняли?
— Я и подробности знаю, — интриговала Зоя.
— Что же вы знаете?
— А то! Будто гроб выкапывали.
— Там же глыба многотонная. И кто бы разрешил?
— Кто-кто... догадайтесь с трёх раз.
— Допустим. И что же?
— Когда подняли гроб-то, крышку открыли, а там... — теперь и Зоино лицо скривилось в усмешке.
— Да что вы, в самом деле... говорите.
— А в нём, в гробу, бронзовый монумент Ленину. В головах будто бы ноги, туловище в ногах, а голова в серёдке.
— Как же это?
— Как-как… не знаю.
— Вы, Зоя, больше никому об этом не рассказывайте. Смеяться будут.
Медсестра опять дёрнула худенькими плечиками и обиженно поджала губки. Проверила ещё раз капельницу, убедилась, что система работает исправно, и вышла, оставив Плахова наедине с отцом Василием.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Горе пастырям, которые губят и разгоняют овец паствы Моей!
Иер. 23, 1
Глава первая
ПИСЬМО С ТОГО СВЕТА
“Всё повиновалось воле Распятого. Юлиан, прозванный Отступником, пытался воссоздать храм сионский, но огонь выходил из земли, пожигая рабочих, и землетрясение разрушало возводимые фундаменты...”
Начальник отдела угрозыска районного ОВД Западного административного округа Москвы майор Жамкочян оторвал взгляд от тетради, исписанной размашистым почерком — то ли выдержками религиозного характера, то ли философско-историческими измышлениями, — и посмотрел на труп, лежащий на полу, до пояса накрытый простынёй. Предплечье мертвеца украшала цветная татуировка в виде слова ЛЕВИАФАН.
Прибывшая на место происшествия — в студенческое общежитие на Ломоносовском проспекте — дежурная бригада, увидев, что здесь уже находятся оперативники из отдела Жамкочяна, для проформы отметилась и уехала. Сыщики же работали по полной программе: заглянули во все углы и щели комнат, обследовали ванну с туалетом и кухню, осмотрели шкафы и тумбочки, одним словом, обшарили всё, что могли, и уже заканчивали составлять протокол.
Администратора этажа, средних лет женщину, обнаружившую труп и позвонившую в милицию, оперативники, сняв предварительно показания, отпустили. Сейчас давал показания однокурсник покойного и сосед по комнате Олег Мураш. Время от времени он растерянно поглядывал по сторонам, иногда устремляя свой взор на сотрудника из группы обработки электронной информации, лейтенанта Брагу. Сидя за столом, лейтенант просматривал компьютерные файлы, щёлкая мышкой.
Тем временем судебно-медицинский эксперт осматривал тело. Санитары подъехавшей только что труповозки томились в коридоре и носилки не раскладывали, ждали указаний.
— Ну, что? — поторопил медэксперта Жамкочян.
— По предварительным данным, — поднялся тот с корточек, — похоже на самоповешение. Орудие самоубийства — этот электрошнур, — указал он на провод, привязанный к спинке двухъярусной кровати. — Смерть наступила примерно два часа назад. Точнее скажу после вскрытия.
Майор открыл дверь комнаты и выглянул в коридор — сказать санитарам, чтобы выносили труп, и тут же лицом к лицу столкнулся со старшим следователем окружной прокуратуры Алебастровым.
— Выносите, — махнул рукой Жамкочян, кивком головы поздоровавшись с Алебастровым.
Санитары тут же вошли в комнату, проворно упаковали покойника в синий полиэтиленовый мешок, переложили его на носилки, и только их и видели.
— Четвёртое самоубийство, — произнёс Алебастров, учащённо дыша: вероятно, он всё-таки спешил и от быстрой ходьбы успел запыхаться. Отдышавшись, он достал сигареты и похлопал себя по карманам, ища зажигалку. Но не нашёл. Майор молча достал свою и дал её следователю. Тот прикурил и вернул зажигалку. На этом их короткое “общение” закончилось.
Жамкочян пролистал до последней страницы тетрадь и небрежно бросил её на тумбочку, туда, где она и находилась. Затем раскрыл студенческий билет. Ещё раз прочитал, точно хотел закрепить в памяти полное имя покойного: Хорохордин Александр Юрьевич. Московский государственный университет, факультет вычислительной математики и кибернетики. Всмотрелся в маленькую фотографию: ничего особенного — снимок как снимок, стандартный, такой теперь сделают в любой частной фотомастерской. Вгляделся повнимательней, словно надеялся найти в чертах лица самоубийцы связь с какой-нибудь сектой.
“Что же мне так не везёт с этими студентами, — майор тяжело вздохнул, — четвёртый случай подряд. И ещё несколько человек в розыске”.
Сыщик уже имел кое-какую информацию о Хорохордине: родом он из подмосковного Чехова, двадцати лет, в комнате общежития проживал со своими однокурсниками, один из которых сейчас давал показания. Если б час назад Жамкочяна не вызвал лично начальник УВД округа генерал Зарудный, майор вряд ли б здесь появился. Вид у генерала был спокойный, внушительный и властный. Был он, как обычно, в мундире и при регалиях, полагая, что форма стимулирует подчинённых к соблюдению определённой субординации, тем самым укрепляя дисциплину. Но сегодня Зарудный сам нарушил субординацию, вызвав майора “через голову” его прямого начальства, сославшись на срочность и важность задания. Обещал Жамкочяну подключить к расследованию какого-то “волка”, но кого — не сказал. При этом добавил, что с руководством районного ОВД он всё уладит. Так что, если б не приказ Зарудного, с которым Жамкочян негласно сотрудничал, в общежитии на Ломоносовском он ни за что бы не появился, ибо факт самоубийства налицо. А их за неделю в сводках столько проходит... И если начальник угрозыска лично будет выезжать на каждый вызов... Словом, пусть бы этим занимался следственный отдел по Никулинскому району, они уже ведут похожие дела.
Майор украдкой покосился на следователя, мысленно упрекнув того за опоздание.
— Юрик Вигенович! — лейтенант Брага, левой рукой приглаживая волосы, правой всё так же пощёлкивал мышкой.
— Что там у тебя?
— Висяками попахивает, товарищ майор.
“Этого только не хватало”, — предчувствуя недоброе, Жамкочян подошёл к лейтенанту и склонился у монитора. Брага ещё пару раз щёлкнул мышкой, увеличивая изображение, и на экране высветился следующий текст:
“Ухожу из жизни добровольно. Причастен к убийству человека, а также к исчезновению ещё не менее семидесяти, которые, думаю, мертвы. Я работал на них два года. О.М. знает. Больше не могу. Другого выхода нет. Прощайте и не жалейте меня. Всё. За мной идут...”.
На этом текст обрывался.
Жамкочян и Брага переглянулись. Алебастров, стоя за спиной лейтенанта, тоже смотрел на текст. Вытянув губы трубочкой, он выпустил сигаретный дым с таким многозначительным видом, будто хотел сказать: ну, что я говорил.
“Да ни хрена!..” — разозлился на него майор, но вдруг поймал испуганный взгляд Олега Мураша, уже собиравшегося поставить подпись в протоколе, но застывшего с шариковой ручкой над бумагой и читающего текст на экране монитора. Шрифт был достаточно крупный и, без всякого сомнения, парень мог легко его прочитать. И то, что он прочитал, повергло его в ужас: у молодого человека только что губы не дрожали. Так бледнеть, покрываться испариной мог лишь патологический трус или уличённый в тяжком преступлении. Конечно, не исключался и какой-нибудь другой вариант вселенского страха, о сути которого Юрик Вигенович ещё не знал. Так или иначе, юноша давал лишь обычные показания свидетеля... и вдруг такие метаморфозы... Это же как надо не уметь владеть собой! Подобное случается нечасто.
В том, что Мураш понимает смысл текста, знает, о чём там речь, Жамкочян не сомневался. Да и на лице студента читалось явное сожаление, что он не смог или не догадался уничтожить файл. Было очевидно, что буквы “О.М.”, упоминающиеся в тексте, не что иное, как инициалы молодого человека.
“Допрос необходимо провести немедленно, — решил майор. — Покуда парень в подавленном и растерянном состоянии, ему трудно будет изворачиваться и хитрить”.
Присутствие Алебастрова сейчас было не к месту: тот мог всё испортить. Но и медлить было нельзя.
— Продолжай, может, ещё что найдёшь, — Жамкочян похлопал лейтенанта по плечу. Подошёл к Мурашу и пристально посмотрел ему в глаза. Тот аж вздрогнул, опустил голову и трясущейся рукой поставил дату и подпись в протоколе.
— Олег Николаевич? — спросил его майор.
Юноша утвердительно кивнул.
— У меня к вам несколько вопросов. Пройдёмте туда, — указал на дверь кухни, — там нам никто не помешает.
— Майор! — окликнул сыщика Алебастров. — Надеюсь, вам не надо объяснять, чем отличаются прямые улики от косвенных и как проводится опрос свидетеля?
Жамкочян проигнорировал выпад, отлично понимая, что старший следователь прокуратуры крайне раздосадован и раздражён, возможно, даже взбешён, что он, майор, опередил его и теперь хочет допросить свидетеля без Алебастрова.
“Ничего, в одной упряжке работаем, сам же потом спасибо скажешь”, — решил Юрик Вигенович.
В то же время он хорошо понимал: недетализированные, незакреплённые никакими другими доказательствами голословные признания мало чего стоят. Но сыщику было не до дипломатии: неожиданно появились серьёзные предположения, более того, подозрения, и эти подозрения необходимо было проверить. И немедленно. И если они, хоть малая их толика, оправдаются... что ж, коль не получит он санкцию на арест, то задержание Олега Мураша будет обосновано и законно. Что же касается алиби, презумпции невиновности, прав и обязанностей подозреваемого — этим пусть занимаются адвокаты. А причинную связь и вещественные доказательства сыщики Жамкочяна найдут и предоставят с избытком, в лучшем виде, с горкой и выше. В конце концов парня можно будет просто дожать и получить от него официальные показания.
Оставшись наедине с подозреваемым, прикрыв кухонную дверь изнутри, Юрик Вигенович прошёл к окну, встал к подоконнику спиной и ногой выдвинул из-под стола пластиковый табурет, усадив допрашиваемого так, чтобы свет падал на его лицо. Распахнул пиджак, достал из наплечной кобуры пистолет и переложил в карман брюк.
Парень был ни жив, ни мёртв, мелко трясся всем телом.
— Рассказывай, гадёныш, — наклонился к нему Жамкочян, — где, когда и кого вы убили?
Вопрос был задан в лоб намеренно, но сыщик, кажется, перестарался. Бледное лицо допрашиваемого стало и вовсе белым, глаза, казалось, вот-вот выпрыгнут из орбит. Он приоткрывал рот, как рыба, выброшенная на берег, пытаясь что-то ответить, но от страха только заикался, издавая невнятные звуки. Внезапно он покачнулся, и, если б Жамкочян вовремя не удержал его, парень грохнулся бы на пол.
— Спокойно, Олег, спокойно, — перешёл на ласковый шёпот майор, поглядывая на дверь, — это бывает...
Он придвинул табуретку с обмякшим на ней юношей к проёму между кухонным столом и холодильником и, сильно встряхнув за плечи, привалил Мураша спиной к стене. Затем налил в стакан воды и поднёс его к пересохшим губам. Зубы парня мелко стучали о стекло.
Сделав пару глотков, он начал приходить в чувство, взгляд стал осмысленным.
— Вот и хорошо, — улыбнулся майор, вытирая носовым платком капли пота на его лице, — вот и ладненько, — говорил он, приглаживая ему волосы: так любящая мать ласкает своё родное чадо.
— Я... его... не убивал, — сбивчиво, запинаясь на каждом слове, произнёс Олег, — это... Сашка... Хорохордин... я не хотел...
— Понимаю, ты не хотел, — подыгрывал ему Жамкочян, — так сложились обстоятельства, ты находился под влиянием других людей. Ведь так?
— Да, я был в его власти... И я не знал, ничего не знал...
— Товарищ майор, — на кухню заглянул один из оперативников, капитан Родин, — Брага что-то нашёл, хочет вам показать.
Юрик Вигенович на секунду задумался, вынул из кармана брюк пистолет и вновь положил его в кобуру. Одёрнул пиджак, застегнул на одну пуговицу.
— Будь здесь, — приказал оперу, — не хватало, чтоб и этот... — строго посмотрел на Мураша, — чтоб и он фортель выкинул. — И уже тише у капитана спросил: — Диктофон захватил?
— Так точно.
— Что-то мне подсказывает, что он сегодня понадобится.
В комнате, за спиной лейтенанта, нервно куря, топтался Алебастров.
— Что там у тебя? — потеснил следователя сыщик.
— Пока “мыло” разбирал, вот что нашёл, — Брага привстал, чтобы освободить майору кресло.
— Какое мыло? — Юрик Вигенович усадил лейтенанта на место.
— Сленг это, электронную почту, что по e-mail’у приходит, “мылом” называют.
Всю страницу на экране монитора занимал текст с одной, беспрерывно повторяющейся фразой:
“Я за тобой иду. Я за тобой иду. Я за тобой...”
— Что-то не пойму, — почесал затылок Жамкочян, — тут сплошь: “Я за тобой иду”. Чушь какая-то. Ты меня для этого позвал?
— Я подумал, это важно.
— Подумал он... Хотя... погоди, погоди... — неожиданная догадка осенила Жамкочяна. — “Мыло”, говоришь. Ну-ка, скажи, можно узнать, кто отправитель? И когда была получена почта?
Лейтенант щёлкнул мышкой.
— Вчера отправлено. И принято вчера. А вот адрес отправителя, там, где стрелка.
Майор увидел набранную латиницей надпись: “lyutikov@mail.ru”.
Глава вторая
О КОМ ГОВОРЯТ ШЁПОТОМ
Владыка Исидор на своём бронированном “мерседес-бенц” выехал из резиденции Патриарха, что близ посёлка Переделкино, в угнетённом расположении духа. Ещё раньше, в первой половине дня он побывал в Чистом переулке, в управделами Московской Патриархии, где ему дали понять, что знают о многих его коммерческих сделках, которые, как ему казалось, держались в строгом секрете. Благо, викарий — свой человек, несколько упредил владыку. Но кто-то ловко “слил” компромат. Из канцелярии произошла утечка информации, коей тут же воспользовалась дотошная и продажная пресса. Это и понятно: журналисты хотят заработать, его же противники в епископате заинтересованы ослабить позиции Исидора в Синоде. Их всех владыка знает поимённо. Неясно другое: как произошла утечка? Ведь кроме узкого круга самых доверенных лиц, информацией никто не располагал. Значит, в его близком окружении завёлся “крот”. Иначе объяснить происходящее нельзя.
“Ох-хо-хо... — вздыхал владыка. — Господи, прости прегрешения раба твоего...”
Теперь он ехал в свою летнюю резиденцию. Всякий раз, возвращаясь к недавней беседе с Его Святейшеством, владыка вспоминал их разговор в подробностях, анализировал: убедительны ли, весомы ли были оправдания, не сказал ли чего лишнего. Похоже, что сказал.
Последние месяцы некогда апостасийная печать превозносила владыку как высокодуховного архиерея и мудрейшего политика, миссионера и яркого общественного деятеля, голос которого имеет большой вес не только в России, но и во всём мире. Хоть нимб над головой рисуй! И вдруг такой прокол...
“Ох-хо-хо...”
Исидор сидел туча тучей, выпростав из-под широких рукавов шёлковой рясы руки, перебирая чётки из чёрного жемчуга и закрыв глаза. Так он сидел минуты две. Затем снял с головы белый клобук и, оправив на нём сахарной чистоты шёлковые покрылья, бережно опустил на колени. Расстегнул верхнюю пуговицу и вынул с подзатылка туго скрученную косичку жидковатых белёсо-серых волос. Продолжая перебирать чётки, прислонил правую ладонь чуть ниже груди, чувствуя приятную тяжесть золотого креста и драгоценные каменья архиерейской панагии. Подумал: стоило ли облачаться так торжественно? Ну, знал он о предстоящей встрече с Патриархом. Что с того?..
Водитель и охранник, видя душевное нестроение хозяина, погружённого в тяжёлые мысли, старались не раздражать его своим присутствием, напряжённо молчали; как преданные сторожевые псы, готовы были по первому знаку выполнить любое его желание — лечь ли возле ног, растерзать ли первого встречного. Что угодно. Только б намекнул. Такова холопья доля.
А думы владыки были мрачные. К тому же вчера повторилось примерно то же самое, что и два с лишком месяца назад, в мае, в канун праздника святителя и чудотворца Николая. Тогда, после всенощного бдения в храме одного из старейших православных монастырей, разрушенного в советские годы до основания, но милостью Божией и молитвами святых восстановленного из руин, иеромонах этой обители перед всеми собравшимися произнёс проповедь, в коей недвусмысленно обличил нечестие Исидора.
С первых слов той, на первый взгляд, воистину благодатной и благотворной проповеди нельзя было заподозрить скрытых нападок, такого, что унижало бы достоинство и архиерейский сан, ибо богомудрый муж начал свою проповедь, как и водится, с жития угодника Божия. Но постепенно речь монаха принимала обличительный характер, нападок становилось больше желаемого. Когда же, согласно тексту жития святого, чернец заговорил о первом Вселенском Соборе, на котором был принят Никейский Символ веры и где на очередном заседании святитель Николай, не стерпев богохульства Ария, ударил еретика по щеке, кое-кто из священнического чина, до этой минуты молчавший, но устрашённый вольностью проповедника, стал роптать, увидев в его словах не только двоякий смысл, но прямую хулу на Исидора и крамолу.
Сегодня же, во время встречи с патриархом Исидор вдруг услышал от Его Святейшества что-то похожее в свой адрес. И как ни оправдывался, что в доносах вражьих правдивых сведений и крупицы не будет, что в умыслах злых одни лишь вольные упражнения нечестивого ума, скверный осадок остался. К тому же бес подсунул большой соблазн и уцепил архиерея за самый язык: когда речь зашла о пощёчине, коей святитель Николай наградил еретика Ария, отвергавшего божество Христа и не признававшего Его Единосущным Отцу, Исидор высказал вслух то, что в другой раз ни за что бы себе не позволил:
— Святитель мог бы договориться с Арием мирным путём. Епископы всё-таки, а драку устроили.
Патриарх, глядя строго в глаза Исидору, ответил:
— Иоанн Златоуст учит: если услышишь, что кто-нибудь на перекрёстке или на торгу среди народа хулит Владыку Христа, подойди и запрети. Если же придётся и побить его, не отвращайся — ударь его по щеке, сокруши его уста, освяти руку свою ударом.
Но Исидора будто и впрямь бес подзуживал:
— А была ли пощёчина? Ведь святителя даже не было в списках присутствовавших на Соборе.
Ничего не ответил Патриарх. Благословил молча и, опираясь на посох, удалился в свои покои. Но молчание его как раз и тревожило теперь Исидора, всякие нехорошие думы одолевали: “И зачем открылся в сомнениях? — корил себя. — Действительно ли посрамил богохульника чудотворец из Мир Ликийских, нет ли — какая разница... Не надо бы вслух. Ой, не надо... Ох-хо-хо...”
Исидор был лидером небольшой, но очень влиятельной части православного епископата, и отношение его к Предстоятелю Русской Церкви, надо сказать, было непростое. Сегодняшний их “диалог” — явное свидетельство, что интриганы готовятся к новому витку борьбы за влияние внутри Церкви и Патриарший престол, ибо Исидор — один из вероятных преемников Патриарха. Неудивительно, что, как всякий претендент на высокий пост, он за последние годы стал объектом нападок и оговоров. Впрочем, к этому владыке не привыкать. Сторонников же в Священном Синоде у него хватает. И хоть он знал, что главный его противник тесно связан с рядом влиятельных представителей спецслужб, а также с высокопоставленными чиновниками кремлёвской администрации, не ожидал, что события станут развиваться столь стремительно.
“Ничего, скоро охоту зубоскалить всем отобью, — Исидор обдумывал уже ответный удар. — Решили, коль с властью якшаются, так уж и у Бога под мышкой. Как бы не так! На всех компромат есть. Да какой! В ногах валяться будете, молить, чтоб выкупить. Только накось, выкуси! — он не заметил, как сжался его кулак и машинально сложился в самую настоящую фигу. Понял это лишь по взгляду охранника, тайком наблюдавшего за ним. Нахмурившись, осенил себя крестом. — И денег хватит. Хоть и прибрал Господь двух славных спонсоров. Но на всё Его воля. А что олигархом зовут за глаза, так пусть их... всех куплю”.
Исидор был убеждён: для выживания у Церкви есть только один путь — стать полноправным субъектом на российском рынке. В противном случае она обрекает себя на тихое угасание. Альтернативы он не видел. К тому же такое идеологическое обоснование многих иереев устраивало. Об этом владыка знал и даже нарочно проговорился в одном из интервью. Но о том, что лично занимается бизнесом, — Боже упаси!.. Хотя бизнес у него был поставлен на широкую ногу, не говоря уже о мелкой хозяйственной деятельности.
Страстный автолюбитель, Исидор когда-то мечтал о собственном автомобильном заводике. И однажды мечта сбылась: в так называемой свободной экономической зоне было налажено лицензионное производство автомобилей известной западной фирмы. Разумеется, возглавлял совместное предприятие доверенный владыке человек. Зато появившуюся недавно в его епархии макаронную фабрику владыка опекал лично.
“Ох-хо-хо, — снова невольно вырвалось у него. — Прессу, что ли, снова умасливать? Или хватит с них? Может, приструнить? Кое-кому бока намять? Совсем от рук отбились! А проповедников ярых, что народ мутят, монахов этих, выскочек — к ногтю!..”
Так думал Исидор, возвращаясь в свою резиденцию. Подобные мысли и настроения в последнее время постоянно посещали его, хотя речи он всегда произносил возвышенные и исключительно правильные:
“Но есть, есть истинные пастыри, осознающие, кто более достоин или недостоин быть Патриархом, — успокаивал себя владыка, — и они, эти истинные и добрые пастыри овец Христовых, не будут молчать пред лицом неправды и опасности, памятуя слова Спасителя: “Пастырь добрый полагает жизнь свою за овец. А наёмник, не пастырь, которому овцы не свои, видит приходящего волка и оставляет овец, и бежит; и волк расхищает овец и разгоняет их…”
Примерно так намеревался Исидор закончить свою проповедь во время всенощной в ближайший четверг в Богоявленском Елоховском соборе и за мрачными думами не заметил, как подъехал к железным воротам своего большого дома.
Первым, кого владыка встретил в просторных апартаментах особняка — прислуга, конечно, не в счёт, — были диакон Даниил Конев, облачённый в серый, почти до пят, подрясник с расстёгнутым воротом, и совсем молоденький, в новом стихаре иподиакон Алексей, исполнявший обязанности келейника и секретаря. Оба сидели на диванчике и тихо беседовали. Увидев Исидора, встали.
Даниил наглухо застегнул ворот подрясника, а скуфейку надевать не стал, зажал в руке, в которой находилась ещё и кожаная стильная барсетка. Служка смиренно опустил очи долу, ожидая указаний. Похоже, они уже давно дожидались возвращения архипастыря. Подойдя под его благословение, Даниил открыл барсетку и, вынув из неё сложенный в четверть файл со страницами текста, вручил владыке.
— Что это? — усталый вздох Исидора выражал недовольство.
— Распечатка вчерашней проповеди отца Василия, — ответил Даниил.
— Ах, да, припоминаю, — было заметно, что владыка не совсем ещё оправился от досаждавших мыслей.
— Желаете звуковую запись? Можно прослушать.
— Нет, достаточно этого, — Исидор, прищурившись, окинул Конева недоверчивым взглядом: артист, мирянин в рясе — и только. И хоть тот давно уже был своим человеком в архиерейском доме, тонкие губы дьякона, словно искривлённые в ехидной усмешке, озадачили: “Одарит же Господь такой внешностью”, — подумал Исидор, позволяя ему следовать за собой.
В кабинете по всему периметру — на стенах и над дверью на божницах стояли образа в сияющих золотом окладах, и пред ними горели лампадки. Служка помог владыке снять клобук. Расправив на нём покрывала, аккуратно поставил в застеклённый шкафчик, возле которого стояла специальная вешалка-манекен с наброшенной на неё мантией голубого бархата с ало-золотистыми скрижалями, накрытой от пыли прозрачным полиэтиленом. Отвесив низкий поклон, келейник удалился.
Исидор прошёл к рабочему столу, находившемуся в красном углу под образами, и с облегчением уронил грузное тело в широкое кожаное кресло, откинувшись затылком на мягкий подголовник. Небрежным жестом, перебирая чётки, указал дьякону на стул, но не рядом, а в стороне: хоть доноситель и верный был пёс, скорый и хваткий, но, как говорится, не сажать же собаку за один стол с хозяином.
Вынув из файла несколько страниц компьютерного текста, быстро пробежал глазами по первым строчкам и, постепенно наливаясь грозою, начал читать медленнее: “...Что мы имеем на сегодня? Всё выше и выше ныне восходит такое “солнце”, которое может испепелить всю нашу Церковь. Патриарх же должен иметь безупречное свидетельство о себе не только своих прихожан внутри Церкви, но и за её пределами, то есть всех людей, независимо от их вероисповедания...”
Чем дольше владыка читал, тем жёстче становились складки на его мясистом лице, поперёк лба обозначилась глубокая морщина. Наконец, брови его и вовсе сомкнулись:
— Кто-нибудь остановил мерзавца?!
— Нет, владыка.
Исидор в гневе швырнул страницы через стол, и они, разлетевшись, упали на длинноворсный узорчатый ковёр ручной работы.
— Как отнёсся народ к проповеди?
Дьякон понурил голову, исподлобья поглядывая на Исидора.
— Только правду говори! Сам знаешь: таить — делу вредить! — предупредил строго.
— Во время проповеди в храме стояла мёртвая тишина.
— И только? — не поверил Исидор, пронзив дьякона взглядом инквизитора. — Правду говори! Детали! Каждую мелочь!..
— На лицах многих прихожан читалось согласие, — понимая, что умалчивать может статься себе дороже, осмелился сказать правду Даниил, отведя взгляд. — Некоторые даже плакали, слыша такие смелые речи...
— Смелые! — багровея, приподнялся владыка, опершись о подлокотники кресла. — Смелые, говоришь?!.. — повторил грозно. — И это тоже смелые: “Церковь очистится от всей этой грязи!..” — процитировал проповедь монаха. — Это кто же грязь, позволь узнать?! И все молчали! Соглашались! Плакали от умиления!..
— Вы сами просили говорить только правду, — испугался Конев, понимая, что наговорил лишнего: в его потухших глазах вдруг проступили тоска и возраст.
— Плакали от умиления!.. — не мог уняться владыка, приходя в ещё большее бешенство. — Ну-ка, дай последнюю страницу.
Дьякон подобрал все разлетевшиеся листы, нашёл нужную страницу и положил её на стол.
— Вот, — Исидор ткнул толстым пальцем в текст и начал зачитывать вслух: — “И всё бы не было так страшно, на многое, возможно, мы могли бы закрыть глаза, если бы не одно “но”: если бы не существовало угрозы Вере”. И это ты называешь “смелые речи”! Это не смелые речи. Это бунт!.. — брызнул слюной владыка.
Уставшая от козней врагов душа Исидора, похоже, достигла той стадии помрачения, когда любые доводы, даже самые веские, становятся неубедительными, хуже того — идут во вред; когда молитвы и слова о покаянии, о просветлении ума уже воспринимаются как препятствия на пути к достижению цели, а любое возражение только сильнее распаляет, вызывая неистовое бешенство. Да, темна стихия гнева.
Дьякон, потупив взор, стоял бледный, сложив ладони на животе, и искусно возводил очи и шевелил губами, точно в молитве, не зная, что ответить.
Прошло несколько минут, прежде чем владыка немного успокоился, поубавил свой гнев. Выдвинув верхний ящик письменного стола, достал из него свёрток, в котором лежали деньги, и бросил его поверх деловых бумаг.
— Возьмёшь себе на расходы: там указано, сколько. Остальное — отцу Иллариону, он знает, как ими распорядиться.
Конев с пониманием кивнул. Взял свёрток и спрятал его в барсетку.
— Ступай, — разрешил хозяин.
— Благослови, владыка, — наклонился земно Даниил.
Исидор подал знак, чтоб тот приблизился. Не вставая, сложил персты щепотью и со словами: “Господь да избавит тя от сети ловче, и от словесе мятежна…” — благословил, протянув руку для целования. Конев приник к холёной, по-бабьи пышной деснице пастыря.
“Клеветник и провокатор — вот его истинное ремесло, — подумал о нём Исидор, разглядывая на темени дьякона намечающуюся плешь. — Такому палец дай — он кисть отхватит: продаст и п’о миру пустит”.
— Ну-ну... будет слюнявить-то, — отдёрнул Исидор руку и уже отсутствующим взором проводил Конева до двери.
Глава третья
ВИСЯКАМИ ПОПАХИВАЕТ
Жамкочян увидел набранную латиницей надпись.
— Читается как “Лютиков”, товарищ майор, — сказал лейтенант Брага. — Очень похоже на фамилию.
— Вижу, вижу, — задумчиво произнёс Юрик Вигенович. — Лютиков... Кто ты такой, Лютиков?.. Ну, да ладно, разберёмся.
— Майор, — за спиной послышался голос Алебастрова, — вам не кажется, что вы действуете не в рамках закона.
Жамкочян изобразил на лице непонимание и одобрительно похлопал лейтенанта по плечу, чтобы тот продолжал работать.
— Что за допрос вы учинили на кухне свидетелю? По какому праву? У вас что, других дел мало?
— Во-первых, никому и ничего я ещё не учинил, — закуривая, ледяным тоном ответил сыщик, — а во-вторых, я что-то не припомню, чтобы работник прокуратуры брал на себя функции адвоката. Разве мы не вместе, Сергей Натанович? Что-то я вас не понимаю.
Все знали, что старший следователь окружной прокуратуры слыл среди коллег великим мастером версий. Словом, был такой дар у человека. По любому сложному делу Алебастров мог предложить столько их вариантов, причём взаимоисключающих, что сыщики просто диву давались. К тому же каждый имел все шансы быть единственно верным, который и следовало разрабатывать.
Может быть, поэтому обычные, казалось бы, слова майора, в общем-то, вполне закономерные, вдруг вызвали у Алебастрова непредвиденную реакцию, что-то вроде приступа удушья: как будто комок в горле застрял у следователя, а лицо, уши и даже шея побагровели. Он поперхнулся, стал откашливаться, ослабил стягивающий шею яркий галстук.
— Что с вами? — удивился Жамкочян.
— Пройдёт, — почти шёпотом прохрипел тот и присел на стоящий рядом стул. — Астма. И давление... У меня это бывает. Не обращайте внимания.
Откуда было знать сыщику, что старшему следователю окружной прокуратуры тоже было дано распоряжение “сверху”. И если самоубийством Хорохордина Жамкочяну было приказано заняться в срочном порядке и “раскрутить на всю катушку”, то Сергею Натановичу Алебастрову в не менее жёсткой форме из Генеральной прокуратуры было “рекомендовано” совсем обратное: сразу же, если даже что-то обнаружится, “за отсутствием состава преступления” дело студента тут же закрыть. В связи с чем Алебастрову теперь невольно приходилось выступать, как заметил майор, чуть ли не в роли адвоката. Что, разумеется, крайне неестественно и подозрительно для любого следователя прокуратуры. Короче говоря, произнеся вслух то, что напрашивалось само собой и, скорее всего, несло иронический подтекст, Юрик Вигенович, сам того не подозревая, попал в точку.
— Думаете, будет толк? — спросил Алебастров, скрывая за простым вопросом личный интерес. — Ведь это всё бездоказательно. Мало ли что написал перед смертью наркоман или сектант. Что, впрочем, одно и то же. Сами же видели его татуировки.
— Бездоказательно... — ухмыльнулся сыщик. — Парень, что на кухне, только что в убийстве признался.
— Что-о?! — у Сергея Натановича вновь спёрло дыхание и отвисла челюсть. — В как...ком уб...бийстве? — стал заикаться он.
— Ещё не знаю. Не успел...
— Я должен при этом присутствовать, — потребовал Алебастров.
— Пожалуйста, — не стал возражать майор, видя, что дело принимает и впрямь серьёзный оборот: он знал, что события подобного рода часто разворачиваются очень стремительно, но заканчиваются таким застоем, такой непрекращающейся рутиной, что просто до тошноты, всю душу выворачивает. Но ничего не поделаешь: всё должно быть оформлено по закону. Хотя и приходилось этот же закон нарушать.
Они прошли на кухню.
Мураш, всё это время находившийся под присмотром оперативника, сильно нервничал. Юрик Вигенович выдвинул из-под стола ещё две пластиковые табуретки: одну — Алебастрову, другую — себе.
— Ну-с, молодой человек, вы понимаете, что являетесь только свидетелем? — Сергей Натанович тучным своим телом подался вперёд, к допрашиваемому, как бы отстраняя его от сыщиков. — Что вы там в запальчивости нафантазировали товарищу майору?
Юноша, не зная, как себя вести, затравленно смотрел то на Жамкочяна, то на другого оперативника, вдруг доставшего диктофон с явным намерением записывать разговор.
— Мне кажется, у него сильнейшее душевное потрясение, реактивный психоз, — следователя явно привело в смущение появление диктофона и бегающие испуганные глаза юноши. — Может, адвоката хотите? — спросил его вроде бы в шутку Алебастров. — Сейчас чуть что — сразу адвоката требуют, грамотные стали. — Скользнув по лицам сыщиков масленым взглядом, дескать, и впрямь пошутил, снова уставился на молодого человека: — Ну, так что же вы молчите?
— Никого я не убивал, — наконец ответил Мураш слабым голосом.
— Вот видите, — следователь облегчённо вздохнул, — он никого не убивал...
— Не убивал, — повторил тот. — Это всё Сашка... Хорохордин. Он убил. Я только рядом стоял. Хотел удержать его... Я не знал...
У Сергея Натановича снова отвисла челюсть. Признание Мураша было для него как гром среди ясного неба: такого он уж точно не ожидал.
— Свидетель не вполне адекватен, — косился Алебастров на диктофон. — Вы отдаёте себе отчёт, молодой человек? Вы в ясном уме?
— Да, — подтвердил тот.
Жамкочян, чувствуя, что следователь хитрит, тоже придвинулся к Мурашу и чётко, но пока без нажима, впившись в него взглядом, спросил:
— Когда, где и кого вы убили?
— На прошлой неделе... — и парень захныкал, как ребёнок.
— Кого вы убили? — продолжал допрашивать сыщик.
— Не знаю... мужика какого-то, пенсионер, кажется.
— Где это произошло?
— В Чехове... нет, под Чеховым...
— В области?
— Да, с Курского вокзала надо ехать. Там у Сашки родичи.
— Ясно. Дальше.
— Сначала у него были, ну, дома. Потом в монастырь поехали. От Чехова недалеко. Меня Хорохордин туда потащил. Он любил по монастырям и кладбищам шататься.
— Для чего вы туда поехали?
— Я же не знал... И не убивал я, не убивал... Сволочь он... — Мураша трясло, точно в ознобе.
— Видите, он невменяем, — тут же засуетился Алебастров.
— А по-моему, он вполне вменяем, — Жамкочян легонько, но достаточно чувствительно для астеничного юноши ударил его по щеке. От внезапного удара тот зажмурился, сжался, заслонился руками. Затем открыл один глаз, второй, а когда понял, что больше бить не будут, успокоился и стал весь внимание — готовый отвечать на любые вопросы.
— Давай всё по порядку, — вежливо, но уже с нажимом, продолжал майор. — Когда вы поехали в монастырь?
— Когда... Ну, когда-когда... — начал вспоминать Мураш, — за день до этого...
— До чего до этого? — Юрик Вигенович почти вплотную придвинулся к студенту. — До убийства?!
Мураш опустил голову.
— На меня смотри, — Жамкочян двумя пальцами приподнял его голову за подбородок, заставив смотреть в глаза.
— Да, за день... до убийства, — глаза Олега испуганно бегали. — Хорохордин получил откровение от демона.
— Какого демона? — майор нисколько не удивился: подобных историй он уже наслышался.
— Не знаю... не помню...
— Не знаешь или не помнишь?
— Н-не-е...
— Даже не пытайся врать, — строго предупредил сыщик. — Как звали демона? Лютиков?
— Н-н-е-ет, — самые простые ответы давались ему с трудом.
— Ты уверен?
Он утвердительно кивнул.
— А Лютиков?
— Это мужик, ну, которого мы... с Сашкой... но я не убивал...
— Как звали демона? — повторил вопрос майор.
— Не знаю. Он испанец. Кажется, Джо...
— Джо?!
— Да.
— Как демон с вами связывался?
— Никак.
— Что значит... не морочь голову.
— С ним не надо связываться.
Больше всего материалист Жамкочян не любил околичностей и недомолвок, которые могли запутать всё дело.
— Может, по телефону с ним связывались, по интернету?..
— Я же сказал, с ним не надо было связываться.
— Ладно... Ты сам-то видел этого Джо?
— Нет.
— А кто его видел?
— Сашка. Он Сашке бессмертие обещал. И указания ему давал.
— Лютикова убить?
— Да.
— Зачем?
— Как зачем?! Чтобы бессмертие получить. Об этом каждый мечтает.
— Ты тоже?
— Да.
Жамкочян взглянул на капитана Родина, как бы спрашивая, записывает ли он на диктофон разговор, и, получив положительный ответ, посмотрел на Алебастрова. Тот, красный, как варёный рак, привалившись бочком к кухонному столу, прижимал правую руку к левой стороне груди. Майору почему-то стало жаль его.
— Может, на сегодня хватит? — уловив ноту сочувствия во взгляде Жамкочяна, попросил Алебастров.
Юрик Вигенович достал сигарету, хотел было закурить, но вдруг раздумал и поднялся с табуретки:
— Вот что, — обратился он к Мурашу, — пройдём-ка в комнату.
— Зачем? — заёрзал тот.
— Надо. Кое-что уточнить.
За компьютером всё так же работал лейтенант Брага. Майор что-то шепнул ему, и он, щёлкнув мышкой, быстро нашёл файл с текстом “Я за тобой иду...”.
— Читал этот текст? — спросил сыщик Мураша.
— Нет.
— Что же так?
— Пароля не знаю. Сашка всё в секрете держал.
Жамкочян взглянул на лейтенанта: тот пожал плечами, дескать, может, правда, а может, и нет.
— Как думаешь, что это означает? — продолжал спрашивать майор.
— Что-что, — уставился в текст Мураш, — послание от убитого.
— Кого именно?
— Лютикова.
— Откуда знаешь? Я же не говорил тебе, кто отправитель.
— Хорохордин ещё вчера мне сказал, что получил по e-mail’у письмо от Лютикова... с того света. Что Лютиков за ним идёт.
— Ты поверил?
И тут произошло то, чего Юрик Вигенович не ожидал: губы Мураша растянулись в страшной улыбке, а глаза засверкали безумием:
— Так вы не верите?! — грубо захохотал он. — Не верите!.. Может, вы и в бессмертие не верите?!..
Его пытались успокоить, но он продолжал истерично хохотать. Но уже негромко. Затем и вовсе умолк, сотрясаясь тихой дрожью. Возможно, Хорохордин, мечтавший о бессмертии, испытал нечто подобное, перед тем как сунуть голову в петлю.
“Что ж, если это и была шутка дьявола, — подумал Жамкочян, закуривая, — то для кое-кого она уже стала последней”.
— Если дело дойдёт до суда, — Алебастров тоже достал сигарету, — любой адвокат выберет линию умопомешательства подзащитного и вытащит его прямо из зала суда. Парню даже не надо имитировать состояние аффекта: временное помешательство налицо.
— Это мы ещё посмотрим, — сыщику что-то подсказывало: стоит только потянуть за ниточку — и тут же сработает принцип домино.
“И впрямь накаркал лейтенант: висяками попахивает”.
Глава четвёртая
ОДНИМ МИРОМ МАЗАНЫ
После того как диакон Даниил Конев покинул владыку, Исидор тут же вызвал келейника.
— Диакон... долго ли ждал?
Служка взглянул на механические напольные часы в корпусе из красного дерева, что стояли в углу кабинета, и ответил:
— Часа два.
— О чём говорили?
— Он говорил. Всё больше ни о чём.
— А ты?
— Внимал.
— И каково? — испытывающе взглянул на иподиакона Исидор.
— Словесен муж сей и хитроречив.
— Ишь ты! — улыбнулся владыка: ответ ему явно понравился. — А почему так решил?
— Сладкогласен больно.
— Разве это плохо?
— Я не сказал — плохо. Но хорошо сложенные речи не должны быть очень приторными: от многого сахара жди перца, — голос Алексея лился, точно ручеёк журчащий, так и хотелось окунуть в него лицо или омыться. Да и говорил он неторопливо, витиевато, подбирая каждое слово, отчего речь его казалась цветистой, как радуга, и притягательной.
“Далеко пойдёт”, — подумал Исидор. Вслух же сказал:
— Минут сорок не беспокоить. Устал, хочу отдохнуть.
— Окрошки, может, принести? Или квасу? Небось, как уехали, не трапезничали, — угодливо предложил Алексей, облив владыку небесным светом своих глаз.
— Ванну принял бы, взопрел что-то.
— Почту будете смотреть?
— Потом, потом, — зевнул Исидор, давая понять, что хочет остаться один.
Когда служка вышел, нахлынули на владыку воспоминания, и кручина одолела очерствевшую с годами душу. Возможно, глядя на иподиакона, у которого вместо усов и бороды лишь пушок золотился, вспомнил он свою молодость, ибо начинал очень похоже. Звали его тогда Илюшей. И были чистыми его устремления и высокими мечты о монашеском подвиге. Были, были!.. Мечтал он об иноческой жизни строгой — в молитвах и постах. Об уединённой скромной обители, о скитском житье суровом где-нибудь в глухом месте, подальше от мирских соблазнов, в лесной трущобе, где немотно, как древние стражи, возвышались бы вековые сосны и ели; чтоб всякий дикий зверь бродячий был бы ему за брата. Чтоб без электричества и газа, без горячей воды и прочих удобств, до коих нынешние монахи охочи. Чтоб в келейке его были б только Псалтырь да Евангелие, чтоб свечи теплились и лампадка горела беспрестанно пред божницею; чтоб печурка да столешница с топчанчиком были, а вместо подушки — какой-нибудь чурбачок, на который он мог бы приклонить голову, дабы набраться сил для дальнейших трудов и подвигов.
Ох-хо-хо... грехи наши тяжкие. И то грехи, что сладки, сладки были те мечты! Но не волновали тогда Илюшу они шибко, грехи те. И не волновало — будет ли его мучить летний зной нестерпимой жарой и жаждой, осенняя ли промозглость страшить простудой, или же зимние вьюги, заметая скит снегом, вгонят в унылость. Зимой даже лучше. Илье тогда казалось, — верно, по молодости, — что в зимние морозы нести монашеский подвиг благодатнее, нежели в иное время года. Именно в зимние ночные часы, когда душа трепещет, как язычок пламени на поленце, именно в эти часы Бог ближе всего к тебе и переживает за тебя, падшего в грехе.
Сколько раз видел он себя в келейке, у потрескивающей поленьями печурки в образе пустынного инока, неустанно читающего священные книги при свечах, самоотверженно сражающегося за душу свою, превозмогая сон, изнуряя свою изнемогающую плоть, с Божьей помощью и в поте лица добывающего себе тепло и пропитание! Сколько раз представлял, как в зимнюю стужу выходит он из своего скита, прихватив топор и пилу, и, вглядываясь в небо, словно испрашивая у него, сверяясь с ним и советуясь, начинает счищать снег с поваленной ураганным ветром или срубленной лесины. Как затем, обушком сбив с коры вмёрзшую наледь, не переставая творить молитву, приступает к работе. И душистый аромат сосновых опилок с ядрёным морозцем приятно щекочет ноздри и бодрит, ублажая и смягчая сердце. Как, утомив себя тяжёлым трудом, отложив в сторонку пилу и топор, счастливый, разминая молодые натруженные мышцы, присаживается на колоду, дабы перевести дух. И по-детски мечтательно смотрит в заиндевевшую стынь оловянного неба, шаря по нему глазами, словно ожидая чуда, — улыбнётся ли Бог из заоблачной выси, рассеяв ледяную пыль.
Исидор зябко повёл плечами, точно и в самом деле оказался на морозе, в стылом заснеженном лесу: “Господи, как давно это было!”
Ох-хо-хо... мечты, мечты... они были ещё с вечерней школы, которую, надо признаться, так и не закончил. Ибо трудным был Илюша подростком. И если б не старший брат, в то время уже находившийся в лоне Церкви, при митрополите Пафнутии, кто знает, куда бы завела кривая Илюшу. Именно по совету и протекции владыки юноша, бросив вечернюю школу, поступил в семинарию. Правда, всего лишь два года и проучился там. Позвал его Пафнутий — Царство ему Небесное! — к себе иподиаконом. И пришлось Илье уйти из семинарии. А иначе, кабы закончил её, не пропустили б его в иподиаконы. Это уж точно — не пропустили бы. Зато карьеру Илья сделал блестящую. И если б не Пафнутий, ох-хо-хо... Под его духовным водительством, под его миротворным словом возрос, учился “середе” и “пятнице”, образовываясь, достиг святительского сана. Стал преподавать не только в семинарии, но и в духовной академии.
Ох-хо-хо... Было, было... Такое было, что слёзы на глаза порой наворачивались, внутри щемило. Думал, что до конца дней земных, облачив себя в иноческие одежды, душу до чистоты небесной выбелит. А самое главное — верил. Верил! И когда послушнику Илье позволили принять постриг, более не стало Ильи Фёдоровича Нардова — он умер, ибо монах для мира — живой мертвец.
Да, тогда он верил. Куда же всё девалось? Куда?!
Как только владыка подумал об этом, напала на него тоска. Да такая, душу разъедающая, что хоть лоб расшиби. Снял он с себя панагию и крест, прилёг на широкий диван, положил голову на пуховую подушку и задремал.
Вернее, минут на пять всего лишь и забылся. И сквозь вязкий плен наваждения почудилось ему, что кто-то по кабинету ходит, будто шаги, приглушаемые толстым ковром, очень вкрадчивые, точно кошачьи. Приподнялся, стал всматриваться. Никого. Прислушался. И так как приёмную и кабинет разделяли двойные двери, Исидор приоткрыл внутреннюю и заглянул в тамбур: не прячется ли там кто-нибудь. Но в “предбаннике” никого не было. Наружная же дверь оказалась плотно прикрытой. Исидор шагнул назад и встал за косяком, укрывшись портьерой. И в это время из предбанника на ковёр упала тень и, приняв человеческую форму, без всякого, так сказать, на то позволения, точно у себя дома, стала прохаживаться взад-вперёд по кабинету.
— Кто такой? Чего здесь шляешься?! — строго спросил Исидор.
— Ба! Владыка! Нехорошо, мы же договаривались, — раздался укоризненный голос.
— Кто такой?! — спросил ещё строже, окинув взглядом кабинет: не блазнится ли… Но на стенах, на божницах всё так же стояли образа, и пред ними горели лампады.
— Во-первых, здравствуйте, — словно ничего не произошло, учтиво продолжал незнакомец и, приблизившись, протянул узкую ладонь в зелёной перчатке. Владыка грубо отстранил её.
— Так-то гостей встречаете? — обиделся незваный-непрошеный.
— Каких это ещё гостей?
— Ну как же, как же...
Взгляд Исидора застыл в напряжении: в голове у него, где-то под корочкой больших полушарий, как будто что-то перемкнуло.
— А, это ты, — произнёс владыка и, хотя гостя видел впервые, сам того не желая, кивнул ему как старому знакомому. — Зачем явился? Я тебя не звал.
— Как это не звал!.. Очень даже звал.
— Знаю, знаю, на совращение подослан. Только я тебя не боюся, — превозмогая испуг, слегка побледнел Исидор и взглянул на стол, где лежали панагия и крест. — Что ж, коль звал, заходи, потолкуем.
— Благодарю, — сказал таинственный визитёр. Сел на диван, на котором только что отдыхал владыка, и закинул ногу на ногу. — Можешь взять то, на что смотришь, — бросил снисходительно.
— Ишь ты! — усмехнулся Исидор, затворил плотно дверь и задвинул портьеру. — А я в толк не возьму: что это на меня уныние нашло. Так это ты меня в грех вводишь!
— Уныние твоё — не моих рук дело: сам волен выбирать. Душа же твоя от множащихся волн греховных истончилась, разъела её ржа солёными пенами соблазна...
— Что несёшь, бес?! — грубо прервал его владыка, не ожидая такого поворота.
— Не спорь. В хартии всё записано.
— В какой такой хартии?
— Мне каждая худая мысль твоя известна, о делах уж молчу.
— Прочь, вместилище греха! — Исидор второпях, а потому и небрежно перекрестился. Взял со стола крест.
— Люблю тех, кто, крестясь, крест кладёт кое-как, — сказал гость.
— А это мы сейчас посмотрим — любишь ли! — и, направив крест на посетителя, стал к нему медленно приближаться.
Мэтр жёстко, ледяным пронизывающим взглядом посмотрел на Исидора и голосом, от которого архиерея всего затрясло, как от мороза, произнёс:
— Кто ты такой?! Кто ты такой, чтоб меня крестом пугать?
У владыки вдруг ослабли ноги. Потускнев и упав духом, присел он на диван поодаль от незваного гостя и уронил крест на колени.
— Не сердись, пастырь, — дружелюбно начал Теон, — но одними твоими усилиями меня не выгнать. Поститься надо и молиться, плоть угнетать — тогда мне бой.
— Пощусь, строго пощусь, почитай круглый год. И молюсь ревностно, даже во сне молюсь, — страстно ответил Исидор, — не всякий монах способен к такому борению с плотью...
— Ой ли? — жестом остановил его собеседник. — Твои речи, как угли раскалённые, уничтожившие тысячи людей, страшны не мне, а тем, кого по собственной прихоти ты этими речами вводишь в покорность и в бездействие. А кое-кого в прелесть и в блуд. — Мэтр пристально смотрел на Исидора, который, понурив голову, что-то соображал. — Не хотел я говорить тебе, владыка, но наперсный твой крест со святыней меня вынуждает сказать правду. Не ты ли духовным званием своим покрываешь творящиеся беззакония? Хочешь обложить народ новым налогом?
— Так ведь в пользу Церкви, — промолвил Исидор.
— Епископами манипулируешь, компроматом пугаешь...
— Чего Бог не позволит, того человек не совершит.
— Думаешь, если станешь Патриархом, обретёшь больше благочестия? Нисколько. Произойдёт лишь закономерная смена событий, то, что и должно произойти: утверждение обычных обстоятельств в данной ситуации.
— Откуда тебе ведомо...
— Мне всё ведомо, — не дал ему закончить мэтр. — И что мирян боишься — тоже ведомо. Ведь боишься! А сам спишь и видишь себя следующим Патриархом.
— Врёшь, сатана! — владыка, казалось, вдруг обрёл прежнюю твёрдость духа, даже ясность мысли, но под жёстким взглядом гостя снова поник головой.
— Убери крест! — потребовал мэтр.
Исидор, подчиняясь лукавой силе, накрыл крест полой рясы.
— Так-то лучше, — ухмыльнулся пришелец. — А коль думаешь, что я вру, ответь: зачем телом дорожишь, холишь его?
— Слаб человек, немощен, и как бы ни был велик душой, утробой живёт.
— Охрана-то зачем?
— Шатания людского много.
— Уязвляться страхом треволнения не к лицу тебе, владыка, пользы не будет, — уже мягким тоном, почти ласково произнёс мэтр.
— Что же делать, коль супостаты одолевают? — не заметил… эх, не заметил пастырь, как вступил с гостем в доверительную беседу, попросив у него совета.
— Бесстрашие — вот украшение будущего Патриарха. Исправляй людей проповедью миротворческой и церковным наказанием. Покажи себя народу пастырем непреоборимым, ибо непостоянное не может устоять.
— Козней тьма. Не только миряне, но чтецы и певцы возбесились, да и церковники многие, священники с дьяконами, иноки... костерят меня почём зря.
— Сумасшедшие попы! — тут же уцепился за легкомысленно брошенный довод мэтр. — Клоуны, а всё туда же... только и норовят показаться красивыми.
— Истинно! Истинно так! Только именем — пастыри Церкви, а делом — волцы. Народ-то думает, что они духоносны, что они молятся за него, а они... жулик на жулике сидит и жуликом погоняет... — вдруг понесло владыку, и он вновь не заметил, как переступил очередную грань. — Народ же... он, как дитя малое, очень доверчивый, ничего в духовной жизни не знает, каждому слову священника верит. Иного поставишь на приход, а он, к примеру, и Псалтырь читать толком не может, на Апостолах спотыкается, а всё туда же — вскочит на амвон и давай беса править. А народ — он же с радостью ложь вкушает. Как священник ему скажет, так и будет делать.
— Вот-вот... — встал с дивана мэтр, взял стул за спинку и сел на него верхом, — скажут народу пойти в ад — и пойдёт.
— Пойдёт, ещё как пойдёт. Бегом побежит... прямой дорогой.
— А дорога-то — одними мантиями усыпана.
— Что? — Исидор притворился, что не расслышал.
— Любят, говорю, делать добро так, чтоб на виду, чтоб все о нём знали. Никто не тщится на небе награду получить, лишь бы здесь, на земле.
— Правда твоя, — вздохнул владыка: сладко было слушать соглашателя, ой, как сладко! Внимать вроде бы искреннему, задушевному, омытому чистым пламенем голосу.
— Конечно, моя правда, — убеждённо ответил мэтр, снимая перчатку. Исидор увидел с тыльной стороны его запястья густые рыжие волосы, похожие на шерсть.
— Хорошо у тебя, — продолжал тот, сняв вторую перчатку. — Так хорошо, что ручки и ножки тебе обцеловал бы!
Исидор напрягся: кровь в висках слегка запульсировала, точно молоточки затенькали. Наперсный крест, что прятал под рясой, вдруг начал жечь ляжку, напоминая о себе. В голове как будто стало проясняться.
“Не припечатать ли крестом искусителя?” — осенило вдруг. И неожиданная эта мысль так понравилась владыке, что непременно захотелось утвердиться в ней, закрепить её делом.
— Что же держит тебя? — спросил Исидор. — Расцелуй. Или боишься меня?
— Думаешь, я боюсь тех, кто о духовном много знает? Э-э, нет, таких я не боюсь. Мне страшны те, кто знания эти во многих делах применяет. А ты и теперь не можешь решить — применить ли крест свой, что под рясой у тебя, — раскрыл уловку Исидора мэтр и, не давая ему опомниться, спросил: — Панихиды по неверующим служил али нет?
Как и в начале беседы, владыка, сникнув и потускнев, вновь ощутил слабость и пустоту.
— Вот видишь, и сказать-то нечего.
— Кто их разберёт, — стал оправдываться Исидор, — верующие ли они, покойники-то...
— А памятники вместо крестов не с твоего ли молчаливого согласия продолжают на могилах ставить? А фотографии умерших вместо икон?..
— Почему же с моего?
— Вспомни, какой сан имеешь!
— Ты мне не указ! — возмутился Исидор, не замечая, как им ловко манипулируют.
— Суров, суров ты, богомудрый архиерей, — как будто смягчился мэтр, разыгрывая спектакль. — На пользу ли? Зацветут ли цветы средь лютой зимы?
— Суровость моя к преступникам заповедей Божиих, своих же овец я люблю, как апостолы Сладчайшего.
— И Патриарха?
— На Патриарха многие злое строят, лестью от правды уводят. Я же не с Патриархом враждую, а с непотребными советниками его, что вводят душу его в грех.
— Суров, суров... а только злом одним цели не добьёшься и много не обретёшь.
— Не по моей вине дела злом обернулись. А святейшему я всю правду сегодня сказал, — слукавил Исидор, не заметив надменно скошенного сатанинского взгляда, — то приближённые его своими недобрыми советами в непреподобные пути низводят. Когда же Патриарх узнал о том, возрыдал со мной.
— И скольких непотребных советников его ты за последние годы за штат вывел?
— Крамольников! Крамольников!.. — кровью налился владыка.
— Верю, верю... все только и любят беленькое да чистенькое. А ты посочувствуй ангелу падшему, вызови к нему интерес.
— Крамольников из священного чина смирял, всячески увещевал, по-худому и по-хорошему, — пропустил мимо ушей вышесказанное владыка, — кого молениями, а кого и запрещениями. По достоинству смирял, не напрасно. Кто истинно каялся — тех с любовью принимал, а нежелающих к покаянию обратиться проклятию предавал.
— Антония не ты ли смирил?
Исидору вдруг захотелось убежать, но все пути к бегству были отрезаны той же лукавой силой. И что тлело в самых дальних его мыслях, вдруг выскочило наружу:
— Невольно! Невольно!.. — выкрикнул он, неожиданно признаваясь в тайном, о чём боялся даже подумать. Жиденькая косичка его расплелась, взмокшие от пота реденькие волосы спутались, слиплись на затылке и скулах. Растопырив пальцы, он вцепился ими в своё лицо, как будто хотел его разодрать, сорвать ненавистную маску своего предательского обличья.
“Господи, помилуй мя!” — мысленно воззвал он.
“Одним миром мазаны”, — услышал в ответ жутковато-притворное воздыхание. Чья-то тень, ссутулившись, вползла за портьеру. Владыка не сомневался: кто-то невидимый спрятался за дверью, в “предбаннике”, наблюдая за ним.
(Продолжение следует)
ГЕННАДИЙ КАРПУНИН НАШ СОВРЕМЕННИК № 2 2025
Направление
Проза
Автор публикации
ГЕННАДИЙ КАРПУНИН
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос