ПРОЗА
ГЕННАДИЙ КАРПУНИН
ЧАСОВЫХ ДЕЛ МАСТЕР
Роман
Продолжение. Начало в № 2 за 2026 год.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
И спросил его: “Как тебе имя?”
И он сказал в ответ: “Легион
имя мне, потому что нас много”.
Мр. 5:9
Глава первая
МЕМУАРЫ – ЗАТЕЯ КОВАРНАЯ
Ах, кабы предполагали некоторые бумагомаратели, оставляя свои воспоминания потомкам, что порой закладывают под собственные бренные останки мину замедленного действия. И правдоподобно ведь пишут, и не лгут вроде бы. И откровенны в меру. А если что “сглаживают”, не договаривают, так по ненадобности и разве что чуть-чуть, несущественно, мотивируя это нежеланием копаться в грязном белье.
Не подозревают искусные, но неискушённые мемуаристы, что правдоподобно писать — ещё не значит писать правду. Что чем выше искусность, тем больше шансов впасть в искушение. Что как бы складно мемуарист ни резонёрствовал, на его правду всегда найдётся другая, а то и третья правда. Ибо за тем порогом, за которым постигается Истина, ни одному смертному не удавалось ещё оставить после себя не то что мемуаров или пары строк, но даже запятой.
Ну, право же, анекдот, ежели какой-то “Аркашка”, в прошлом горе-пародист, шут гороховый, а ныне почтенный старичок, из которого песок сыплется, вдруг во всеуслышанье заявит, что с самим Станиславским в “Славянском базаре” водку пил. Или с Москвиным в кабаре канкан танцевал. И ведь заявит, шельма. Каково! Глазом не моргнёт — заявит. Во всеуслышанье. Да приврёт ещё, будто бы Собинова “под сурдинку” пел, Шаляпина “давал” в “Мефистофеле”, Хохлова — в “Демоне”. Будто Павел Акинфиевич самолично нашему Аркашке за подражательную изысканность и красоту тембра в “Трактире Щербакова” из графинчика в лафитничек перцовку наливал. И проглотит наивный обыватель, ей-ей — проглотит. Невдомёк ему, обывателю, что наш Аркашка Собинова и Хохлова, быть может, в глаза-то никогда не видел. Но кто теперь докажет? А если докажет кто, будто бы не Аркашка, а Вася Калужский обладал великим даром сценической карикатуры, используя весь свой диапазон от инфернального бельканто до густого медного баса, — не беда. На одном ли Калужском свет клином сошёлся?..
О, этот завораживающий театральный мир! Сколько в нём всего... Это вам не щепоть табаку, не мухры-хухры. В театре нам весело. Это не церковь. В театре всё подлажено под чувственные страсти человеческие. И дьявола мы не трогаем, а тешим его. И он нам делает удовольствия, не трогает нас: “Веселитесь, друзья мои, — нашёптывает, — смейтесь, да Бога не вспоминайте. А ещё лучше — потешайтесь над ним”.
Какое это искушение — театр! Или кабаре… Рассказать — по судам затаскают. Скажут: “Эка, братец, врёт, передёргивает, не было ничего этакого... А ежели было, то вовсе не так и не этак... Ну да — пили. И засиживались до шести, а то и до семи часов утра, но нравы были застенчивые, оргий и связанных с ними гадостей не было, до положения риз не пили, и вообще пьянства не наблюдалось. Мнение о разгуле безнравственности автор сознательно навязывает не очень разборчивому и мало осведомлённому читателю”. Чего доброго — по судам затаскают… За клевету.
Разве призналась бы какая-нибудь Ланская, игравшая в советские годы на главной столичной сцене роли старых аристократок, княгинь и баронесс, что до революции канканировала на столе и танцевала матчиш в “Летучей мыши” или “Кривом зеркале”? Вдобавок босая и в неглиже, показывая великолепные кружева своего dessous*. Вряд ли. Бессменный председатель месткома всемирно известного советского театра ни за что не призналась бы.
<* Dessous (франц.). — “из-под”, “низ”. В данном случае испод, то есть нижнее бельё.>
Грешки молодости... Кто бы о них вспоминал. Вот Аркашка — другое дело, такому море по колено: ему, бесславно состарившемуся, всеми позабытому и брошенному, ба-альшой резон в мемуаристику нырнуть. Ему найдётся, что вспомнить. Такое вспомнит, чего и не было. Всем тошно станет. Так что пил он перцовку с Павлом Акинфиевичем или не пил, бывал в “Трактире Щербакова”, нет ли — одному Богу ведомо. Но в Пинске, Минске и Хвалынске наш Аркашка, будьте уверены, был. А что собратья-мемуаристы о нём умалчивают, так он и сам сочинять горазд. Правда, о великих вспоминать — дело щекотливое. Потому как это уж точно — не щепоть табаку, а самый что ни на есть “феномен социализации”, ибо, чем более знаменит человек, тем ценнее и значительнее он сам для себя и в глазах общества. И оспаривать это просто глупо. А наличие знаменитостей в среде славных предков — своего рода богатство, то же самое, что приобретение дорогих вещей. В случае же с Аркашкой — присвоение прибавочных ценностей. Кто сомневается, пусть того же Аркашку и спросит, он этот закон нутром чувствует, инстинктивно, как зверь. Вот и трудится на старости лет в поте лица, зарабатывает свой хлеб насущный, марая бумагу. Но не нам с него спрос иметь. Сказано же: “И воздастся по делам их…” К тому же, трудиться над созданием ни к чему не пригодных вещей — занятие, свойственное только сумасшедшим: они, подобно талантливым артистам, всегда придерживаются теории искусства для искусства. Только в более извращённой форме. А если кто решил, что автор — выдумщик, тот глубоко ошибается: здесь и выдумывать-то ничего не надо — всё давно свершилось и многократно писано-переписано.
С попустительства Божьего, в бурную событиями юность, в коей была учёба в Петербургском университете и полулегальная революционная деятельность, родовитый дворянин Михаил Прокопьевич Воскобойников пренебрёг сословием и незадолго до первой русской революции приехал в Москву, поступив учиться в недавно открывшиеся при столичном театре сценические классы. Возможно, стал бы он одним из первых трагиков, но провидению было угодно несколько иное.
Наряду с такими бриллиантами российской культуры как Большой, Малый или Мариинский театры, помимо частных драматических и клубов, в которых особую роль играла провинция, а любительские сцены были явлением обычным, как почки после весеннего дождя, стали открываться кабаре. К этому времени Михаил Прокопьевич имел добротный послужной список: Товарищество Новой драмы, Театр Комиссаржевской и даже знаменитая Александринка. Именно в этот период творческая жизнь связала молодого трагика с великим герольдмейстером сцены Овсеем Иоселевичем Камильским. Тем самым, который был инициатором создания знаменитого петербургского кабаре, дальним предком коего принято считать парижскую “Чёрную кошку” — кафе, основанное неким Рудольфом Салисом в год смерти великого писателя, автора “Бесов”.
Возможно, что и не “Чёрная кошка” явилась предвестницей, а попытка неких тайных сил соорудить в Париже храм Изиды — этот древнеегипетский символ бессмертия. Всё может быть. Но произнесённое слово — первая ступень материализации идеи. Стоит прочесть высеченное на камне имя забытого бога — и он оживает. Обнаружить жертвенник — и он вновь потребует крови. Прошептать расшифрованное только что заклинание — и оно тут же начнёт испускать тонкие, едва уловимые токи. Впрочем, тайные силы до поры до времени могут отдыхать, так как наделённый талантом падший человек подчас делает работу куда старательнее, чем они.
Короче говоря, такого повального увлечения кабаре империя ещё не видывала: если на Западе оно уже было на излёте, то в России кабаретное движение только начиналось. Шумная слава парижского “Le Chat Noir” вновь заставила цитировать Бодлера и Верлена, вызывая их дух из царства мёртвых. Слава мюнхенского кабаре “Одиннадцать палачей” и берлинского “Шум и дым” прокатилась по многим российским городам с не меньшим ажиотажем. Имена Эрнста фон Вольцогена, Альберта Лангена и Марка Анри навеяли русской богеме и людям из мира искусства воспоминания о Германии полуторавековой давности. Призвав из небытия тень барона Хунда, создавшего тайный орден строгого послушания, куда были посвящены великие Лессинг, Гёте и Моцарт, люди захотели тоже приобщиться к тайне. А она, как известно, возбуждает. И так как людьми движут заблуждения, то они хотят быть обманутыми. Мистерия возвращения мучеников увлекает последователей тайного учения. И вот уже ноты Вагнера в сознании грешников вызывают видения: на крыльях “Летучего голландца” на зов Зигфрида и Персифаля из Вальхаллы слетаются белокурые валькирии, а из небесного дворца — асы. Уже тяжёлый шаг Одина застыл в холодном граните изваяний: сам бог войны, испивший экстатичного нектара поэзии, подсказывал новым посвящённым футуристам, акмеистам и прочим куртуазным маргиналам звучные, как звон мечей, рифмы. И чем громче звучали имена ветхих богов, чем чаще актёры и поэты призывали их в свои бренные тела, тем большую силу над умами они приобретали. Ибо, как уже говорилось, существует всё, что названо. А сказанное рано или поздно материализуется. Это и есть магия слова.
Первой в Москве возникла “Летучая мышь”. Вскоре в Петербурге появились “Лукоморье” и “Кривое зеркало”. Чуть позже — “Череп и кости”. Затем — “Зелёный орден”. В год, когда вся гедоническая публика артистических салонов и литературных подвальчиков, театров и театриков надела траур, появились кабаре “Голубой глаз” и “Синий лотос”, “Дом интермедий” и “Южный крест”. Открыто и закулисно “бражники и блудницы” ёрничали над духовенством: самарский священник отказался служить панихиду по знаменитой Комиссаржевской. Но возможно ли артистке, пусть даже девственнице, сохранить внутреннюю чистоту, исполняя роль Клеопатры или Мессалины?
“Она была актёрка, актёрка, актёрка!..” — выкрикивал в каком-нибудь прокуренном театральном подвальчике скоморох, приплясывая, прикрепив козлиные рожки на своё плешивое надлобье, с дьявольской подоплёкой применяя пренебрежительный эпитет.
“Актёрка, актёрка!.. Как мы, существо, стоящее вне возможностей быть прощёной на том свете, и потому грех даже молиться о ней”, — вторил другой напомаженный фигляр, прыгая вокруг огромного фаллоса из папье-маше.
Истину глаголил святой праведный: театр и церковь — противоположности; то — храм мiра, а это — храм Божий; то — капище дьявола, а это — храм Господа.
Но сильна магия слова. Как чума, пародийная тень балаганного искусства расползлась по двум столицам, паутиной затягивая великую империю. Вдогон Москве и Петербургу с молниеносной быстротой кабаре открыли Одесса и Киев, Владивосток и Баку, Харьков и Ростов... И с такой же быстротой, навстречу рождественской ночи предновогоднего Петербурга, чёрные орловские рысаки несли Михаила Прокопьевича Воскобойникова по Дворцовой набережной в сторону Марсова поля. Несли вместе с герольдмейстером Овсеем Иоселевичем Камильским. Уходил в прошлое високосный год — предвестник “Чёрного квадрата”.
Глава вторая
ЗАГАДОЧНЫЙ ПОСЕТИТЕЛЬ
Прежде всего, вспомним, что Валерий Павлович Кретов — известный в кинематографических и деловых кругах руководитель крупного филиала Творческого объединения “Рубикон” — принял в своём кабинете некоего Воронцова, вручившего ему тетрадь с перламутрово-клеёнчатой обложкой. Тетрадь эта — старая, неоднократно клеенная и прошитая с корешка, с обгоревшими по краю страницами, источавшая что-то могильное, — напугала Валерия Павловича. Так сильно напугала, что он какое-то время не решался к ней подойти и взять в руки, дабы срезать тесьму, которой она была перевязана. Вспомним, как после этого Валерий Павлович в нервном порыве подверг секретаря Алину словесной экзекуции, вызвал своих подчинённых и каждому ткнул в лицо — разумеется, символически — потрёпанную тетрадь и демонстративно бросил её в мусорную корзину, пообещав всех уволить к такой-то матери.
Впоследствии содержание тетради сподобило Кретова взяться за перо: им был написан черновой вариант сценария, в доработке которого принял участие драматург Савик Волгодонский.
Во всей этой истории не было бы ничего экстраординарного, если б не одна странность. Служба безопасности сработала оперативно, в тот же день навела о Воронцове справки: год и место рождения, семейное положение, место жительства, — словом, всё, что касалось его прошлого и настоящего. Как и предполагал Кретов, начинал Воронцов в “конторе”, прошёл Афганистан, Анголу. Работал в консульствах некоторых государств, бывших в тесном содружестве с СССР. За последние годы побывал во многих “горячих точках”. Воевал в Хорватии, Словении, Боснии. Далее были неясности: Воронцов — то ли в далёком прошлом, то ли не так давно — являлся инструктором засекреченного подразделения специального назначения.
Возглавлявшему службу безопасности филиала бывшему комитетчику Расину, или попросту Тихонычу, Кретов поручил досконально всё проверить. Через день Тихоныч доложил, что подполковник запаса Воронцов Михаил Алексеевич вот уже год как почил и похоронен на Котляковском кладбище. Кретов, думая, что допущена какая-то ошибка, заставил Тихоныча “всё перепроверить”. И пока глава службы безопасности добывал информацию, связываясь с другими источниками, Кретова неотвязно преследовало ощущение какого-то невыполненного долга, как будто Воронцов в ту их встречу ждал от него чего-то ещё. Посетила даже идея пригласить его к себе на службу с хорошей зарплатой и перспективой дальнейшего роста. Но в качестве кого? Помощника Тихоныча? Тот и сам справляется с работой превосходно. Назначить Воронцова его заместителем? Начальник — в звании полковника, заместитель — подполковник. Два медведя в одной берлоге... Разумно ли? Рядовым же сотрудником Воронцов вряд ли согласится. Или вовсе обидится. Хотя такие не обижаются. А выводы делают.
“Может, вместо Володи, — мелькнула каверзная мысль о водителе. — Он бывший опер, а Воронцов — инструктор спецназа”.
Нет, тут надо всё хорошо обдумать. И кто за Воронцова поручиться может? Сначала необходимо проверить.
На следующий день сведения, которые сообщил Тихоныч, очень озадачили Валерия Павловича. Подтвердилось, что разыскиваемый Воронцов действительно вот уже год покоится на Котляковском кладбище.
— Точно? Проверил? — спросил Валерий Павлович, не сразу сообразив, что нелепее вопроса, наверно, невозможно было придумать.
Тихоныч хладнокровно молчал, понимая: препираться с шефом бессмысленно. Лишь добавил:
— Если речь идёт об эксгумации, то мы опоздали. За год тело успело разложиться, и вряд ли мы его опознаем.
— Я не шучу! — пристукнул ладонью по столу Кретов.
— Я тоже, — спокойно ответил Тихоныч, держа в руке служебную папку.
— Мистика. — Валерий Павлович достал носовой платок и промокнул испарину на лбу. — Ты не находишь, что всё это мистика?
— Ещё бы, — блеснул зрачками глава службы безопасности, — два дня назад покойник разговаривал с вами в кабинете... А братьев близнецов и двойников у него не было.
— Свободен! — оборвал его Кретов, но тут же спохватился: — Стой!..
— И на кладбище был, — с полуслова понял Тихоныч, — всё как полагается: ограда, цветник и памятник с портретом.
— Похож?
— Вроде бы похож.
— Вроде бы... Ты что, не видел его никогда?
— Живым — нет. — Тихоныч открыл папку, достал фотографию и протянул Кретову. — Он?
Валерий Павлович взглянул на снимок: без всякого сомнения, это был тот самый посетитель.
— Где достал?
— По своим каналам.
— Ну да... — Вопрос был явно лишним. Кретов нажал кнопку селектора: — Водителя. Срочно.
— Он в приёмной, Валерий Павлович, — услышал голос Алины.
Через сорок минут они уже были на Котляковском кладбище. Тихоныч вёл Кретова зигзагами, не туда, где хоронили воинов-интернационалистов, а совсем в другую сторону, придерживаясь восточного сектора. Скоро они остановились возле ограды могилы с аккуратно выложенным цветником и надгробным памятником из чёрного гранита, сверху которого крепился массивный крест, тоже гранитный. На Валерия Павловича с надгробия смотрел загадочный посетитель. Чуть ниже, под углом, была надпись: “Воронцов Михаил Алексеевич”. Были указаны даты рождения и смерти. Ещё ниже на старославянском языке было высечено: “Слово крестное погибающим убо юродство есть, а нам, спасаемым, сила Божия есть”.
Получалось, что со дня похорон прошёл год. И он же, покойник, был в кабинете Кретова совсем недавно. Живой и невредимый. Кроме того, чтобы попасть на приём, приходил не единожды и дарил Алине цветы.
“Что тут можно сказать? — терялся в догадках Кретов. — Дивны дела Твои, Господи”.
Вглядываясь в выгравированный портрет, Валерий Павлович вспомнил усмешку посетителя, когда хотел нажать кнопку сигнализации. Вспомнил, и ему стало стыдно. Он вдруг представил, что Воронцов может находиться где-то рядом. Не погребённым, не под многопудовым гранитным камнем, а где-нибудь поблизости, в нескольких десятках шагов от них, живым и здоровым, скрытно стоять и наблюдать за ними. Что тогда? Кто кого в таком случае в прошлый раз унизил? Нет, такие люди, как Воронцов, себя в обиду не дадут и унизить не позволят. Такие, как он, Кретову очень нужны. Необходимы даже.
“Не надо было приезжать сюда, — подумал Валерий Павлович. — И выяснять о Воронцове с таким упорством тоже не следовало”.
Общаясь с людьми, о которых лучше и не упоминать всуе, он многому научился. Во-первых, не говорить лишнего. Во-вторых, — и это было основным правилом — не пытаться искать контактов с теми, кому нужен: понадобится — сами найдут. И тем более не связываться с “деловыми”, наводить справки о таких людях, которые, в свою очередь, начнут искать самого Кретова. В определённых кругах подобную формулировку очень даже хорошо понимают. Потому и живут дольше.
Он постарался восстановить в памяти его лицо — живого, а не с гранитной фотогравюры. Совершенно обычные черты, не запоминающиеся; портрет человека, скажем так, не актёрского типа. Неприметен в толпе, в московской подземке увидишь — и сразу забудешь. Если ты не профессионал. Для профессионала такое лицо должно говорить о многом. Кретов же считал себя профессионалом. Не в той специфике, что имеет связь, допустим, с военной разведкой или в широком смысле — с организациями похожего ведомства, а в узком, исключительно творческом понимании. Например, в области физиогномики. Ведь интуиция не обманула Валерия Павловича: уже тогда, с появлением Воронцова в кабинете, мелькнула мысль, что он из “конторы”. Не в кино же снимать он пришёл предлагать себя. К тому же, как теперь выяснилось, давно “усопший”.
Кретов, конечно, мог в чём-то ошибаться. Да и не заострил тогда на посетителе особого внимания. Но мысль-то мелькнула. Значит, он кое в чём разбирается. А если начистоту, он даже признателен Воронцову. За что? Валерий Павлович и сам бы не смог сейчас ответить — за что. Хотя — ой! — и выбил же тогда “покойничек” Кретова из душевного равновесия.
“Надо же, слова-то какие подобрал, — усмехнулся про себя, — “душевного”...”.
Он поднапряг память, стараясь снова представить нежданного гостя, пусть и в общих чертах. Приятной наружности, рост не выше среднего, крепкого сложения, самообладание отменное. Одежда... демисезонное серое пальто, пожалуй, классическое. Что ещё? Светлое кашне. Вот, в сущности, и весь “портрет”. Почему-то запамятовал цвет волос — светлые ли, тёмные? Не мог вспомнить, был ли на Воронцове, или хотя бы в руке, головной убор — шапка или шляпа. Или, к примеру, кепка, какие нынче в фасоне, — чёрные, из плотной ткани. Разволновался тогда сильно, вот и не запомнил. Подойди сейчас к Кретову человек с похожими приметами, представься тем же именем, Валерий Павлович, пожалуй, не удивился бы. Усомнился? Возможно. Или почти усомнился, принял бы его за “натуру”.
Лукавил Валерий Павлович. Себе же и лукавил. Глаза Воронцова — в них была причина. Где он мог видеть эти глаза раньше? А он их видел. Видел же! Не мог не видеть! Поэтому и взгляд отводил, и чувствовал себя неуютно в своём кабинете, в собственном кресле. Ох, уж эти глаза! Глянешь в них — не забудешь на всю жизнь. Что-то в них было… Но что? Кого они ему напомнили? События какой давности?
“Вспоминай, Кретов, вспоминай, — напрягал он память, — не зря же всех взбаламутил, всех на ноги поднял. Тихоныча, этого старого гэбиста, заставил все связи использовать”.
Если б не бывший комитетчик, не стоял бы теперь Кретов у надгробия загадочному Воронцову на Котляковском кладбище. Не стоял бы... Не гадал, что и как. И тетрадь… что бы она значила?
Валерия Павловича будто чем по мозгам ударили: как же он сразу не догадался! Это же так очевидно. Трусость, обычная трусость. Простые вещи перестал замечать. Всё дело в тетради, в этой злополучной тетради. В ней разгадка.
Его даже озноб пробил. И впрямь стало страшно. Нет, Воронцова ему теперь опасаться было нечего, живой ли он или мёртвый. Что-то подсказывало: дело куда сложней. Кто-то, возможно в лице того же Воронцова, бросал ему вызов. Если не так, тогда что? Быть может, ответ надо искать в прошлом? Прошлое ему бросало вызов?
Итак, вся разгадка в тетради. Даже если он её уничтожит — это ничего не изменит. Видно, сама судьба бросала ему вызов. А от неё, как известно, не уйти. Значит, правильно он поступил, что в горячке не избавился от тетради, а достал из мусорной корзины и спрятал в сейф. И ещё: Валерий Павлович твёрдо решил “усопшим” более не интересоваться, не наводить о нём никаких справок. Словом, поставить на поисках точку. Во-первых, интуиция подсказывала, что помимо информации, собранной Тихонычем, ничего нового узнать не удастся, а во-вторых, он был уверен: загадочный посетитель непременно даст о себе знать. Надо будет — сам проявится. Кретов в этом не сомневался.
Через час он уже сидел в своём кабинете за дубовым столом. Внешне он выглядел спокойным, словно ничего не произошло, как будто никуда не выезжал, не стоял обременённый раздумьями возле гранитного надгробья.
Сделав пометку в календарной книжке, наскоро пролистал деловые бумаги, прихватил часть их скрепкой, сунул в тонкую папку и отложил на угол стола для секретаря. На сегодня он решил не обременять себя формальностями. Вынул ключи от сейфа с намерением его открыть, но передумал. Достал из шкафа первую попавшуюся рукопись, страниц двадцать пять, и без явного интереса принялся читать синопсис полнометражного игрового кино.
За последние несколько лет он прочитал немало сценариев, среди которых подчас попадались заслуживающие внимания. Но и они оставляли его равнодушным: лишь на общем фоне графомании сценарии выглядели удачными. Зачастую их объединяла похожесть, однообразие, словно их сюжеты были написаны под копирку. Чаще — пошлость и малограмотность. Кретов же, в первую очередь, требовал от сценаристов острого языка и хорошего диалога, ясности изложения и предельной лаконичности сцен и эпизодов. Это было фундаментом фильма. И пусть он режиссёр старой школы, пусть теперь новые технологии — это ничего не меняло. Он знал: каждое лишнее слово в сценарии — полметра, а иногда и больше. И если лишних слов набирается триста или четыреста — это означает одно: в картине имеется столько же метров лишнего материала. А лишнее всегда скучно. К тому же многословие вообще никакого отношения к кинематографу не имеет, ибо это сплошь профанация, вызванная заурядностью и бездарностью. Вместо ста слов бывает порой достаточно трёх; можно найти такую деталь, которая сразу заменит целую страницу диалога. Именно таких критериев он придерживался, ориентируясь на старую школу мастеров. Поэтому, чтобы запустить проект, ему теперь требовалось нечто большее, нечто такое... как его первый прыжок с парашютом, который он совершил лет этак сорок назад. Казалось, до сих пор он мог переживать те ощущения, а при остром желании — испытывать их почти реально.
Хорошо запомнился первый прыжок, момент, когда открыт люк, и он подходит к самому краю борта... Что он тогда чувствовал? Только ли леденящий душу страх? Наверно. А если б в самолёте во время прыжка не находились его товарищи — прыгнул бы? Вряд ли. Именно такой ответ напрашивался — отрицательный: не стал бы он тогда прыгать. Не смог бы пересилить страх. Но товарищи, находившиеся рядом, которые должны были прыгать следом за ним, сами того не ведая, помогли Кретову. И он сделал то, что делал после десятки раз.
Три секунды свободного падения... Что же всё-таки он тогда испытывал? Да, да, да: не ощутил точки опоры. Странное, непередаваемое ощущение. До этого он прыгал с крыши сарая, из окна второго этажа, с пожарной лестницы... Во всех случаях прыжок длился долю секунды, земля находилась совсем рядом, и Кретов не успевал ощутить, как теряется точка опоры. Шагнув же за борт самолёта, он впервые в жизни ощутил себя беспомощным, беззащитным.
Примерно три секунды свободного падения. Когда же летел под куполом парашюта, сжав пальцами лямку подвесной системы, мир как бы преобразился. Контуры предметов, находящихся под ним, — игрушечные дома, движущиеся по светлой полоске миниатюрные автомобили, граница далеко уходящего лесного массива, от которого шла полоса широких, сливающихся с горизонтом, зеленеющих посевами колхозных полей, — стали приобретать обычные пропорции, естественные размеры. Объём предметов начинал казаться реальным. Позже для Кретова это стало ориентиром, когда надо выдёргивать вытяжное кольцо. Но три секунды, необходимые по инструктажу, старался выдерживать.
Ещё в полёте запомнилась неземная, почти фантастическая акустика, ошеломляющая слышимость: он мог отчётливо различать слова переговаривавшихся между собой товарищей, летящих под куполами на значительном от него расстоянии.
Первый прыжок... Это на всю жизнь. Ибо второй вызывал, как помнил Кретов, исключительно физиологический страх, а потому казался ужаснее первого. Но самый страшный для него был шестой или седьмой прыжок. Валерий внушил себе такие опасения, что не хотел ехать на аэродром. Его преследовало предчувствие: навязчивое, неотвратимое, как рок. Он не понимал, откуда оно — это предчувствие, этот животный ужас? Как он вселился в него?
Кто бы знал, чего стоило ему преодолеть психологический барьер, постичь тот момент истины, позволявший перейти на новую ступень, более высокую! Или... всю жизнь скользить ужом?
Первый прыжок, каким бы он ни был по ощущению — стал для него прыжком в неизвестность, начальным преодолением собственной слабости, проверкой на прочность. Притягательный полёт-падение воспринимался им как взятие недостижимого доселе рубежа. Лишь сделав более десятка прыжков, Кретов окончательно поверил в себя — это укрепило его дух, волю. Но тогда были молодость, азарт, нетерпимость... А с ними — вера в чистое, возвышенное, вечное... И ещё были надежды, надежды, надежды...
Молодость прошла, а надежды остались. Они, возможно, и подтолкнули Кретова на компромиссный шаг: поддавшись, как казалось, убедительным доводам Гриши Дворянчикова, он позволил уговорить себя, став главой крупной фирмы. И можно ли было отказать закадычному другу по ВГИКу, с которым Кретова связывали тесные отношения ещё с юности.
Глава третья
ВЕСЁЛЫЙ ПОДВАЛЬЧИК
В канун Рождества чёрные орловские рысаки несли Михаила Прокопьевича Воскобойникова и герольдмейстера Камильского по Дворцовой набережной в сторону Марсова поля. Быстро темнело, но город был наполнен шумной суетой, кишел прохожими и вовсе не хотел отдыхать, думая о предстоящей праздничной ночи. Пароконные сани с дышловой упряжью и дугой скользили легко. Кучер в меховой шапке, в кафтане синего сукна, тоже на меховой подбойке, подпоясанный шерстяным красным кушаком, явно знал себе цену. Служа при Конюшенном ведомстве, обслуживавшем императорские театры, он определённо имел особую гордость за богатый выезд, держал фасон. Десятью минутами раньше, когда Воскобойников с герольдмейстером устраивались удобно в санях, он истуканом сидел на козлах, даже не обернулся и не посмотрел: лишь по раскачиванию саней почувствовал — на месте ли седоки и можно ли трогать. На крутых спусках, когда лошади брали чрезмерный ход, он гасил их порыв, с силой натягивая вожжи.
— Э-эх... гэп!.. А ну врозь!.. — с некоторым презрением и самолюбованием окрикивал он простых извозчиков и мелкий прохожий люд, однако сторонясь, уступая дорогу столичным лихачам, чьи экипажи угадывал сразу. В этот поздний час улицы были перегружены транспортом. Чуть ранее, на Адмиралтейской, возле Панаевского театра, хозяин чёрных орловских чуть не схлестнулся с встречным экипажем.
— А ну врозь! Кому грю-ю!.. Э-э... гэп!.. — умело лавировал кучер на оживлённой набережной, при первой возможности обгоняя всех. Но так как дворники убирали часть снега на улицах, оставляя только санный путь, манёвр не всегда удавался: приходилось сдерживать лошадей.
На шубы седоков летели комья снега с лошадиных копыт. Ледяной ветер колючими хлопьями бил в лицо, обжигая щёки. Уткнув шапки в высокие бобровые воротники, Воскобойников и Камильский в глубоком молчании катились по вечернему Петербургу, иногда поглядывая на дорогу, наблюдая за снежной круговертью. В какую-то минуту Михаил Прокопьевич пожалел, что согласился ехать гужевым транспортом: трамваем теперь было бы куда комфортнее. Вот уже пять лет, как появились в городе красивые вагончики, постепенно вытесняя конки. Первый пустили от Александровского сада по Конногвардейскому бульвару. Далее — через Николаевский мост к Кронштадтской пристани. Маленький вагончик, нижняя наружная часть которого была красного цвета, а верх — белого, был с лакированной отделкой внутри и большими окнами. К тому времени, когда пустили трамваи, Воскобойников перебрался в Первопрестольную. И вот снова Петербург. Молодого актёра уже узнают, он почти знаменит. Во всяком случае, скоро станет таковым. Главное, он вхож в узкий круг посвящённых, и он — с герольдмейстером.
Миновали Зимний дворец с праздничной иллюминацией, запущенной к Рождеству: гирлянды электрических лампочек затейливой вязью изображали вензеля царствующей фамилии с короной над каждой начальной буквой. Дополнительное освещение придавало дворцу особое очарование. Центральные улицы и проспекты Петербурга резко контрастировали с окраинами, где ещё зажигали керосиновые фонари, с мрачным зданием Офицерского собрания, располагавшимся на углу Кирочной и Литейного. Хотя и здесь начали тянуть сеть электрических проводов. В сильную стужу с них свисал толстый слой инея, и они потрескивали. Само же здание казалось вымерзшим.
На перекрёстке двое съёжившихся от холода бродяжек в рваной одежде, повязав грязные женские платки поверх старых облезлых ушанок, поддерживали костёр, подбрасывая поленья в специально сделанные для этого цилиндрические решётки из железных прутьев. Возле костра грелся промёрзший городовой и несколько подростков. Откуда-то из подворотни выбежали две бродячие собаки — тощие, дрожащие, с поджатыми хвостами.
Воскобойников невольно поймал себя на мысли, что “милая артистическая богема” напоминает бездомных собак, ищущих приюта. Но разве ему было неведомо, что эта богема, с которой сроднился, из-за которой порвал с фамилией, ещё с давних времён уподоблялась бродячим собакам? По правилам ранней христианской церкви, изготовители идолов, блудницы и артисты к крещению не допускались. Крещёные же, занимающиеся подобными ремёслами, отлучались от причастия и молитвенного общения. Неспроста власть и Церковь искони расценивали театр как греховную забаву, Великим постом запрещая спектакли. Но откуда, с помощью кого искусники-лицедеи получали и получают поддержку, из презренного сословия поднимаясь по социальной лестнице на самые верхи? Не с античных ли представлений сценические действа несут отголоски славословий, предназначенных языческим богам? Тогда кто они — эти боги?
Неисповедимы пути Господа. Видел, видел Михаил Прокопьевич: многие поэты и художники, музыканты и актёры являли собой тех же беспризорных псов, стаями шатающихся по ночным улицам и подворотням, наводя страх на обывателя. Затравленные и голодные, злые и вольные, они презирали раскормленных и приручённых своих домашних собратьев, как презирали и их высокомерных хозяев.
Ему захотелось покинуть сани и погреться у костра, пламя которого выбрасывалось за железные прутья цилиндрической решётки. В крепкие морозы костры в Петербурге были делом обычным — они горели круглые сутки, к ним подходили погреться и легковые извозчики, мёрзшие в ожидании седоков, и случайные прохожие, и нищие, у которых даже не было пятака на ночлежку.
Воскобойников поёжился, задвигал плечами, потревожив тем самым герольдмейстера. Камильский мельком взглянул на него и вновь уткнулся в воротник.
Сворачивая с Дворцовой набережной, извозчик покосился на седоков, попридержал лошадей, затем несильно их стеганул и пустил мелкой рысцой вдоль Марсова поля, по набережной Лебяжьего канала.
“Бестия, денег содрать хочет”, — догадался Михаил Прокопьевич, заметив, что возница делает значительный крюк, удлиняя путь. Он хотел об этом сказать, но промолчал: нижняя часть лица заиндевела, язык и челюсти от холода онемели и не слушались. Но Камильский, уткнувшись в воротник, ничего не замечал. Или делал вид, что ничего не замечает.
“Пусть его...” — подумал Воскобойников. Стряхнул ошмётки снега, налипшего на шапку и воротник, и, расправив плечи, слегка потеснил развалившегося в санях герольдмейстера, который, казалось, действительно дремал. Овсей Иоселевич и на этот раз не отреагировал. Так и ехали до самой Итальянской.
Не доезжая дома, во дворе которого помещался “Чёрный пудель”, Михаил Прокопьевич был поражён скоплением авто и экипажей, выстроившихся вереницей по всей улице, запрудивших отчасти и Михайловскую площадь. Недалеко отсюда находились и другие развлекательные заведения, поэтому сложно было догадаться, что в основном съехались на многообещающий, хорошо анонсированный рождественский вечер в знаменитый подвальчик. Но сегодня его посетители могли пройти исключительно по пригласительным повесткам. Даже Воскобойников, несмотря на то что был в тесных сношениях с герольдмейстером, имел таковую. Приглашение лежало в боковом кармане пиджака. На гербовой бумаге с изображением эмблемы в верхнем левом углу — созвездия Большого Пса с шестиконечной звездой над ним — было отпечатано:
“Художественное общество Интимного театра — СПб.
Подвал “Чёрного пуделя”.
Вечер великорождественской магии, который устраивает факир Азраил Абдуррахман ибн Манжнун. Без заражения крови. При участии поэтов и музыкантов...”
Давался список фамилий участников. В приглашении указывалось:
“Вход исключительно по письменным рекомендациям гг. действительных членов Общества. Плата три рубля. Актёры, поэты, художники, музыканты и друзья “Пуделя” — один рубль. Начало ровно в одиннадцать вечера”.
На зелёной бумаге вкладыша была напечатана программа:
“1. Иосиф Хац — “Пляс Козлоногих”, постановка Б.Громана.
2. Граф де Контре и К.Э.Глауберман: “Голос жизни или скала смерти”. Гротеск.
3. Т.Т.Табби: сообщение на тему “Демоны и художники” — психологические основания новой французской живописи”.
Программа предстоящего вечера обещала быть насыщенной и затянуться до утра.
Отпустив извозчика, дав ему сверху пятиалтынный, герольдмейстер с Воскобойниковым двинулись по Итальянской, где движение экипажей регулировал околоточный. Проваливаясь по щиколотку в рыхлый грязный снег, выбираясь из многолюдной толпы, петляли между пролётками, стараясь не угодить под буксующие колёса авто или сани взбрыкнувшей лошади. Там и сям шныряли подозрительные типы. По одну сторону улицы недавно открывшийся в великолепном особняке народный театр знаменитых факиров заманивал зрителей надписью у входа: “Гастроль двух спиритов. Были случаи смерти”. По другую сторону, в модном доходном доме, в полуподвальном помещении, открывшаяся несколькими днями ранее “Таверна бандитов чёрной руки” завлекала посетителей винными бочками и длинными столами, на коих находились черепа с орудиями пыток. Здесь же, на видном месте, находилась “жертва” с перерезанным горлом и обрызганная кровью. В таких заведениях, как правило, гостей встречали скоморохи или танцовщики, цыгане или гризетки, имитаторы или маги... Словом, все те нежелательные лица, список которых был составлен ещё в 1192 году в столице туманного Альбиона.
Подойдя к железным воротам углового дома, прилегающего к Михайловскому театру, во дворе которого находилось кабаре “Чёрный пудель”, Овсей Иоселевич Камильский внезапно остановился, схватив Воскобойникова под локоть, точно хотел на него опереться. Михаил Прокопьевич смог разглядеть в затенённой нише стены слабые контуры то ли раскинувшего в стороны руки человека, то ли креста. Это обстоятельство, видимо, и напугало герольдмейстера. Поразмышляв, со словами: “Осторожно, скользко” — он потянул Воскобойникова вслед за собой под арку, как будто бы тот упирался. Пройдя одну подворотню, Камильский и его спутник пересекли тёмный двор и оказались в другой подворотне, в глубине второго двора. Это место считалось проклятым. В тёплое время года, а тем паче в жару, находиться здесь было просто невыносимо: расположенная по соседству помойная яма испускала такое зловоние, что невозможно было дышать: облако вони било прямо в нос. Сейчас, в двадцатиградусный мороз было терпимо: мерзкий запах ощущался слабее.
Свернув влево, туда, где к стене нештукатуреного кирпича лепились узкие ступени, ведущие в подвал, Камильский снова придержал спутника за локоть:
— Здесь ровно тринадцать ступенек. И очень скользко.
В какой-то миг Воскобойникову почудилось, что перед ним обнажился чёрный провал вечности; словно он сейчас спустится в мифический круг Дантова ада.
— В этом своя прелесть, — словно читая его мысли, стал осторожно спускаться Камильский, держась за Михаила Прокопьевича. — Хорошо, что вход с улицы забит. Здесь не нужен бельэтаж, куда на шум может ворваться полиция.
Необходимо ещё раз уточнить, что в угловом доме, в подвале, куда теперь спускались герольдмейстер с Воскобойниковым, находился именно “Чёрный пудель”. Иного заведения здесь не было и не могло быть. Ходили разного рода толки о какой-то “Бродячей собаке”, но лишь на уровне слухов. Если таковая и существовала, что вполне допустимо, то в каком-нибудь параллельном мире. Или, быть может, где-то по соседству, скажем, в другом подвальчике. В наш же вели “ровно тринадцать” ступенек. Не четырнадцать и тем более не двенадцать. К тому же это было произнесено герольдмейстером, а он знал, что говорил, ибо число это было его сущностью: обладая несомненной силой, оно опускает человека вниз, на время лишая духовного начала, искушая пожить в радости плотской жизни. Разве мог Михаил Прокопьевич в ту минуту противиться, а тем более противостоять Камильскому? Нет, конечно. Но дело было опять-таки не столько в самом герольдмейстере, сколько в сущности числа: попытка борьбы с ним быстро привела бы к душевному опустошению, так как оно очень лживо, умно и коварно, а молодой человек ещё не был подготовлен к таким баталиям.
Итак, осторожно ступая по узким скользким ступеням крутой лестницы, словно ведущей в недра Земли, где мнился особый потаённый смысл, Воскобойников спустился вслед за герольдмейстером, приложившись головой о низкую притолоку, но шапка смягчила удар. Керосиновый фонарь над входной наружной дверью высветил вывеску — геральдический щит с символикой, придуманной Камильским: сидячая собака, положившая лапу на античную маску. На прочном шнуре были подвешены медный молоточек и било. Овсей Иоселевич ударил два раза молоточком по металлической доске. За дверью, правда не сразу, послышалось шарканье, и она открылась. Клубы морозного воздуха ворвались в тесную прихожую, смешавшись со всеми плотскими парами подвала. Человек в шутовском наряде, с разукрашенным лицом и в дурацком зелёном колпаке ударил два раза молоточком по доске, которые висели в прихожей для повторного сигнала. Как только нога герольдмейстера ступила в залу, “стражник”, возлежащий на огромном турецком барабане в позе раненого гладиатора, вскочил и ударом в барабан возвестил о приходе гостей, ошеломив присутствующих громовым раскатистым звуком: казалось, низкий подвал с нависшими сводами грозил задавить всех, кто дерзнул сюда войти, всех без исключения.
— Милый, мама, голуба, — оставив в гардеробе только что пришедшую даму на какого-то щёголя, с необыкновенно приветливой улыбкой бросился встречать герольдмейстера человек среднего роста с иссиня-чёрными волосами и пергаментной, как у турецкого барабана, кожей лица. Это был хунд-директор, глава описываемого заведения по фамилии Липский. — Милый, голуба... заждались... дорогой вы наш...
— Кучер — плут, — скидывая шубу на руки ряженому швейцару, расстегнув верхнюю пуговицу визитки, проронил Камильский. — Всё равно пришлось пятиалтынный сверху дать, — он отступил на шаг в сторону, чтобы представить своего спутника: — Воскобойников, Михаил Прокопьевич, будущая знаменитость. Прошу любить и жаловать.
— Как же, как же... наслышаны, — игриво улыбался хунд-директор. — Но почему же будущая?.. Нисколько, нисколько... настоящая, нынешняя... — Неожиданно он принял позу дрессированной собаки, которая встаёт на задние лапы, а передние прижимает к груди: — Липский. Адолий Сергеевич, — представился он и протянул руку. Одет он был в шерстяной костюм. Брюки были более светлого тона, в продольную полоску. Такого же цвета был жилет. Крахмальная рубашка под тройкой сияла снежной белизной. На манишке был приколот галстук-бабочка. Воротник у рубашки был стоячий, с отогнутыми уголками. Словом, вся одежда хунд-директора — от костюма до воротничка и шевроновых стильных ботинок — была строго выдержана. Не в силах справиться с собственным темпераментом, он суетился, точно торопился куда-то бежать или встречать новых гостей. Чтобы узнать время, из верхнего кармана жилета он достал круглые открытые часы на золотой цепочке, в корпусе воронёной стали.
— Самое ненавистное, что изобрело человечество, — это часы, — сказал Адолий Сергеевич. В этом человеке, казалось, был неисчерпаемый запас энергии.
— Всё такой же размахайка и торопыга, — сладчайшим голосом произнёс Камильский и нежно потрепал его по плечу: — Без часов нельзя. Хороший часовых дел мастер дорогого стоит. Дороже каменщика. Вам ли объяснять?
При всей неодинаковости герольдмейстера и хунд-директора, при всей их разноликости они были очень похожи. Даже внешне. Кто из них дополнял другого или являл копию, было бы сложно определить. “Чёрный пудель”, безусловно, находился во власти хунд-директора, но тем не менее дух герольдмейстера ощущался в подвале. Михаил Прокопьевич почувствовал это сразу. Если Камильский был одержим идеей создать Общину Безумцев, то Адолий Сергеевич Липский искренне любил людей искусства, стремясь объединить актёров разных театров, составить “гремучую смесь” из художников, поэтов и музыкантов. Это был профессионал своего дела. И хотя выглядел хунд-директор значительно моложе своих тридцати восьми, он ощущал, видел себя вестником высокой цивилизации, существующим в двух различных мирах, в каждом из которых он выполнял определённую миссию. “Липский ходит, не старея, — подмечали за ним. — Только ладони в морщинах”, — говорили о нём вполголоса. Его боялись. А один известнейший поэт решительно заявил, что Адолий Сергеевич — “вовсе не неприличный человек”.
Подвал был переполнен. Воскобойников окинул его взглядом. Окон в нём не было, даже те — казематные, что под самым потолком, — были наглухо заколочены. Гардеробная, или так называемая “раздевальня”, с покривившимся старым зеркалом была увешана шубами и манто, зимними пальто на вате и горжетками, палантинами из соболя и горностая, модными муфтами вперемежку с цилиндрами и меховыми шапками — всеми аксессуарами верхней одежды, соответствующими зимнему сезону.
Перед зеркалом дама средних лет, которую оставил устремившийся к герольдмейстеру Липский, поправляла платье из лионского синего бархата. Её кавалер, вдвое моложе, с напомаженными губами и пробором посередине, только что помог ей снять зимнее пальто, верх которого украшал мех котика. Теперь он ждал, чтобы помочь ей переобуться: сменить фетровые светло-серые ботинки, в кои она была ещё обута, на ботинки из белой лайки.
— Неужели Нинель Барбет? — негромко спросил Воскобойников Камильского, не очень уверенный в том, что узнал вульгарную знаменитость, прославившуюся на весь Петербург и Москву своими мистическими стихами, поэтическим салоном и феминистическими крайностями.
— Она, — небрежно уронил Овсей Иоселевич, отдавая гардеробщику бежевые английские перчатки из очень хорошей кожи и с большими прочными кнопками.
— А кто с ней?
— Обычный ухажёр, поклонник. Но мужчины её мало волнуют.
— Разве она не замужем?
— Замужем. Правда, это ничего не значит.
Подвал был разбит на две половины. В меньшей — слева от передней — находились кухня и буфет. Оттуда тянуло запахом жарящихся бараньих котлет, ароматом разлитого шампанского, рома, красного вина и пива. Здесь можно было получить шипящие, только что с кухонных паров, собачьи битки и прекрасную малороссийскую колбасу за двадцать копеек. Средней величины комната, то есть “большая зала”, была обставлена деревянными некрашеными столиками с дешёвыми скатертями и соломенными стульями. Только старинные канделябры и свечная люстра освещали тяжёлые своды. Декорированный кирпичный камин, ярко пылающий, давал много тепла. Если бы не нарочито простая обстановка, подвал походил бы на жилище жрецов Изиды. Без сомнения, всяческой бесовщине здесь придавали большое значение, как, впрочем, и полагается ночному подземному миру.
В центре главного зала, в нескольких метрах от маленькой эстрады, стоял круглый стол с тринадцатью нарочито грубо сколоченными табуретами некрашеного дерева. Над столом с чёртовой дюжиной свечей на огромном деревянном круге, стянутая железными цепями, висела люстра. С неё свисали две перчатки — чёрная женская и зелёная мужская. Было удивительно красиво. Люстра, столы, камин, ширма возле рояля, эстрада — всё было обставлено с тонким вкусом.
Во главе “Пуделя” стояло собственное правительство с премьером Адолием Сергеевичем Липским и кабинетом министров. Нетрудно догадаться, что число “членов правительства” тоже равнялось тринадцати. Кроме этого, у “пёсьего государства” имелся собственный гимн и даже ордена. Главным считался орден Чёрного Пса с выбитой на нём надписью: “Cave canem”, — что означало “Бойтесь собаки”. Им награждали почётных граждан подземного “царства бродячих псов” и особо почитаемых гостей. Собственно, настоящих собак в “Пуделе” не водилось, по крайней мере, почти. Но мнения по этому поводу разнились. Одни говорили, что была какая-то слепенькая мохнатенькая американская сучка-полукровка, но забредала в подвал только днём. Другие упоминали какого-то грязного, со свалявшейся шерстью спаниеля, забегавшего исключительно за бараньей косточкой. Третьи рассказывали, будто бы видели чёрного пуделя, ходившего на задних лапах и говорившего человеческим языком. Впрочем, все рассказы были столь фантастичны, что, кроме усмешки и недоверия, иных эмоций не вызывали.
У входа в большой зал, справа, стояла конторка, которую именовали “аналоем”. На конторке, как и принято в закрытых заведениях подобного типа, лежала большая “Козлиная книга” нелинованной бумаги, заключённая в переплёт из сафьяновой кожи. В ней посетители оставляли свои автографы. В жизни кабаретьеров книга играла весьма важную, можно сказать, сакральную роль. Глумливое же название “Козлиная...” говорило лишь о качестве кожи, которой был оформлен переплёт. Кстати, поговаривали, что в подвальчике было две книги, но так как известно только о “Козлиной”, ею и ограничимся. Книгу принёс в вечер открытия подвала один писатель, настолько плодовитый, что кто бы его ни увидел, сразу бы догадался, какой он плодовитый. Об этом Михаил Прокопьевич узнал после того, как хунд-директор предложил оставить в книге автограф. В ту минуту, когда Воскобойников смотрел на эстраду, где некий поэт декламировал стихи, Адолий Сергеевич и предложил расписаться ему в “Козлиной книге”.
— Каждый, кто входит в наш подвальчик, непременно должен оставить автограф. Таков ритуал, — взяв Воскобойникова под локоток и сопроводив к конторке, уведомил Адолий Сергеевич. — Здесь очень, очень заметные фамилии, — перелистывая книгу в обратном направлении, умасливал он гостя. Когда же открыл первую страницу, Михаил Прокопьевич прочитал:
Город, ночь, тоска в груди,
Лишь котам раздолье.
Путник, со двора зайди
В жаркий ад подполья.
— Узнаёте? — не без любопытства поинтересовался хунд-директор. — Чьи бы, вы думали?
Воскобойников внимательно вгляделся в витиеватую подпись, более напоминающую вензель. В контуры подписи была вплетена перевёрнутая пентаграмма, сквозь которую проступала морда дьявольского козла Бафомета.
— Неплохо, если б вы, Михаил Прокопьевич, написали что-нибудь в этом роде, — скорее советовал, нежели просил Липский. — Несомненно, несомненно, вы оставили бы значительный след на нашем изящном алтаре искусства.
Воскобойников не торопился, медленно листал книгу. Её страницы были испещрены вкось и вбок, снизу вверх каббалистическими знаками и рунами, пожеланиями и стишками, экспромтами и эпиграммами, рисунками и даже нотными знаками. С витиеватыми подписями или без оных под шуточными забавами, шаржами или карикатурами, оставленными рукой именитых гостей, были красноречивые приписки: “Астарот”, “Озирис”, “Мерлин”, “Лилит”, “Азазела”, “Люцифер”... Михаил Прокопьевич почувствовал, что ему стало трудно дышать. Но тут вмешался Камильский, всё это время безмолвно наблюдавший за публикой.
— Граф здесь? — неожиданно ледяным голосом спросил он Липского. Адолий Сергеевич вздрогнул. Фланирующая мимо них декольтированная дама в фильдекосовых перчатках по локоть, поравнявшись с конторкой, побледнела и застыла, точно её заморозили. Тень пробежала по лицу герольдмейстера. Воскобойников вдруг увидел в нём Мефистофеля: страшное почерневшее лицо с пустыми глазницами…
Глава четвёртая
ОРЕЛ МУХ НЕ ЛОВИТ
В Союзе кинематографистов Гриша Дворянчиков играл не последнюю “скрипку”, имел очень высокий, с учётом всех его регалий, заслуг и званий, гражданский статус. Помимо основной творческой деятельности — режиссуры — он принимал самое активное участие в общественных, политических и творческих союзах; что-то всегда организовывал, создавал, возглавлял. Был, как принято говорить, на плаву и на виду. Избирался народным депутатом, но политическую карьеру делать не стремился. А может, не получилось, Кретов так и не понял. Но заметил: намаявшись и намыкавшись, Гриша к политике с годами поостыл. Мелькать и мельтешить на телевидении, давать интервью, выступать “трибуном” стал меньше, разве только в исключительных случаях.
Хваткий природный ум его, богатая интуиция, многогранный талант кинорежиссёра и актёра подсказывали ему: надо быть скромней. Всем он так поднадоел своим откровенно-кичливым патриотическим либерализмом, так намозолил простому люду глаза, что дальше, кажется, и некуда. Былые заслуги и популярность уже не спасали. Высокий авторитет киношника тоже. Короче, до оскомины, до тошноты надоевшим воспринималось любое его резонёрство. Реклама теперь работала против него. Понимал ли он это? Надо полагать, понимал. Поэтому временно уходил в тень. Но какую! Говоря языком драматургии, незаметно уходил в ожившую тень гамлетовского отца. Талантище, глыба, он смекнул: такая полутеатральная позиция для него выгодна.
Связи с нужными людьми Гриша поддерживал плотно. Было очевидно: с сильными мира сего он “на короткой ноге”. Для пользы дела вместе с почтенными светскими воротилами мелькал в свите московского духовенства, епископства и самого святейшего. С высокомерностью тонкого знатока истории христианства вступал в диспуты с известным своими телепроповедями митрополитом, не забывая при оказии попасть в объективы телекамер.
С либеральными мужами из властных структур держался на равных, не клонил головы, неровней себя не считал: сказывалась примесь благородной крови. С подачи тех же властей и политиков, одарённый кинорежиссёр Гриша Дворянчиков стал постепенно осуществлять одну грандиозную идею. На неё-то и купился Кретов, полагая, что это послужит тем деревянным сарайчиком, пожарной лестницей для последнего в его жизни прыжка, даст шанс снять, быть может, последний, но гениальный по замыслу и неповторимый по значимости полнометражный игровой фильм.
Произошло это за несколько лет до появления “загадочно усопшего” Воронцова, незадолго до очередных выборов. На светском рауте для избранных Кретов с изысканностью ещё не до конца опустившегося интеллигента “дегустировал” дорогие крепкие напитки и закусывал оставшимися на праздничном столе деликатесами. Гриша Дворянчиков — тут как тут — бережно взял друга под руку и отвёл в сторону. Никаких “сколько лет, сколько зим...”. В этом не было нужды. Всё произошло по-свойски, как полагается у закадычных друзей, каковыми они и являлись. Дворянчиков дорожил многолетней дружбой, а Кретов был из породы тех признательных и преданных дворняг, которые хотя бы раз в определённый срок пользуются случаем напомнить о себе. Словом, Валерий Павлович иногда позванивал другу и в конце телефонного разговора не забывал тактично просить взаймы. Гриша никогда не отказывал: что для него являлось карманными расходами, для Кретова было большими деньгами.
Отойдя в сторону от важных персон и мелкой шушеры, именующей себя бомондом, закурив, с ностальгической грустью вспоминая прошлое, Кретов, выждав удобный момент, вежливо попросил у Гриши взаймы. Внимательно осмотрев товарища с ног до головы, как осматривают товар, Дворянчиков наставительно посоветовал бросить пить и приличнее приодеться. Денег он давать не спешил, но завёл речь пространную.
— Представь, — начал он, — что некая Служба кинематографии приступила к подготовке проекта Указа президента о реорганизации федеральных государственных киностудий, — внушительно, точно закладывал в мозг Кретова компьютерную программу, говорил Гриша.
— Представил, — хмыкнул Валерий Павлович. Он успел принять не слишком значительную дозу спиртного и находился в лёгком опьянении, то есть в норме. О том, что в недрах правительства давно вынашивается идея — превратить киностудии в унитарные предприятия с последующим их преобразованием в открытые акционерные общества, Кретов слышал. Поэтому и хмыкнул. И рукой, которой держал дымящуюся сигарету, небрежно махнул, дескать, меня-то это каким боком...
— Не отмахивайся, и пепел на меня не стряхивай, — ласково пожурил друга Дворянчиков, — а спокойно выслушай и подумай. Пока что говорю тебе tкte-а-tкte, так сказать. Потому что ты н’аш, — акцентировал он на последнем слове.
— Благодарю за доверие, — произнёс иронично Кретов.
— Как говаривал знаменитый Козьма Прутков, издание некоторых газет и даже книг может приносить выгоду.
— Ты меня за большевиков не агитируй. Говори толком.
Кретов догадывался: в умной Гришиной башке оформился некий глобальный проект, но происходящее на всех главных киностудиях страны, оказавшихся в бедственном, почти вымирающем положении, и то, к чему подводил его Гриша в своей речи, Кретов никак не мог связать. Зачем весь этот доверительный балаган? Тем более что Валерий Павлович был убеждён: очередной правительственный эксперимент реорганизации киностудий окончательно добьёт российский кинематограф, как добил всю экономику страны. И сделают это сознательно. Сам Кретов давно причислил себя к армии безработных, к таким же безнадёгам, которые перебивались от случая к случаю, зарабатывая себе на хлеб далеко не творческими занятиями, чей труд давно был скуплен на корню расчётливыми дельцами за подачки или мизерную зарплату. Конечно, были и такие — принципиальные, — не совсем ещё старые ветераны кино, которые все чего-то пережидали, как пережидают ненастную погоду, находясь в бездействии или спиваясь. Кретов, кстати, относил себя и к тем, и к другим. Но гроза лишь усиливалась, и конца ей не было видно.
— Я тебя не агитирую, а стараюсь заинтересовать и помочь, — продолжал Дворянчиков. — Если б я тебя не знал — а знаю я тебя, дай Бог памяти... ого-го сколько! — не стал бы затевать этот разговор.
— Прямо скажи: предлагаешь работу, — с недоверием прищурился Кретов.
— И самую прибыльную.
— К чему тогда весь сыр-бор с реорганизацией?
— Я и хочу объяснить. Понимаешь, под эту возню можно получить деньги. Очень большие деньги. Мне их уже дают. Но пока до дела дойдёт, скажем, с тем же акционированием, пока что-то проклюнется — или ишак сдохнет, или падишах... сам понимаешь.
— Гриша, ты о чём?! — возмутился Кретов. — Полный бардак в стране. Полный! Как только акционируется одна киностудия, она тут же исчезнет. Неужели не ясно?
— Думаю, до этого дело не дойдёт. Я же сказал: пока механизм заработает, или ишак, или...
— Президент, — вставил Кретов. — Только, думаю, он живее всех живых окажется. Одолжишь или нет?
— Дай сначала сказать, — терял терпение Дворянчиков.
Кретов смиренно вздыхал, заставляя себя выслушивать Гришу.
— Понимаешь, я должен, просто обязан поддержать эту, прямо признаюсь, сомнительную идею с акционированием.
— Зачем тебе это надо? Ты и так... судьбу за хвост держишь.
— Не я, так другой будет на моём месте. Это бизнес.
— Ах, бизнес, — не удержался от иронии Кретов. — Коробит меня от этого слова.
— Выслушаешь, наконец?! — раздражался Дворянчиков. — Согласен, идея с акционированием — с нехорошим душком, но я смогу получить колоссальный кредит. И, заметь, — беспроцентный. Процент, конечно, будет, но чисто символический. Чтоб всё выглядело законно.
— Разворуют, как всегда, — снова не удержался Кретов.
— Если ты сейчас не замолчишь, то не услышишь от меня ни слова. И денег взаймы никогда больше не проси, — терпение Гриши, кажется, лопнуло.
— Сдаюсь, — капитулировал Кретов, подняв обе руки.
— Так-то лучше. Представь, на базе этого кредита мы создали крупное объединение. Или корпорацию. Хоть как назови.
— Кто это — мы?
— Последний раз прошу, не перебивай, — неожиданно смягчился Дворянчиков: безусловно, сказывалась многолетняя их дружба. — Сейчас это не суть важно — мы, я, они... Допустим, я. Создал объединение, в которое входят структуры профильных предприятий, что, в свою очередь, позволяет мне создать целую сеть дочерних фирм, так называемых “филиалов”. Это десятки, а то и сотни студий по производству любой — понимаешь! — любой кинопродукции. Вся индустрия в наших руках. Мы монополисты. Или почти. Основное производство всё равно в наших руках. Это хоть ясно?
— И кинопрокат?
— Нет. Там другие люди.
— Гладко у тебя всё. Впрочем, у тебя всегда — как по маслу.
— Кое-что уже сделано, — уловив заинтересованность друга, интриговал Дворянчиков. — Объяснить, что такое прайм-тайм в телебизнесе?
— Попробуй.
— Тогда слушай. Телевидение демонстрирует зрителю кино с “золотой полки” советского периода в самое что ни на есть наивысшее рейтинговое время показа. Киностудия за это получает деньги с телевизионщиков. Ведь старый фильмофонд — их собственность, и они им распоряжаются по своему усмотрению. И это правильно. Но статистика выявила, что население страны в период показа любимого ностальгического кино даже не в рейтинговое время переходит со всех кнопок только на него, на этот любимый нашим народом фильм. А пять-шесть рекламных блоков — заметь! — нашего объединения, а ещё нагляднее — лично твоей студии, вставленные в фильм, приносят вполне определённый доход. Кому, как ты думаешь? — выжидающе замер Дворянчиков.
— Телевизионщикам...
— За прокат — телевизионщикам, — не дал договорить он, — со всеми надо делиться. Но и нам, объединению. А значит, и тебе. Это очень большие деньги. И это лишь часть проекта.
Дворянчиков смотрел победителем.
— Как, согласен быть директором филиала творческого объединения “Рубикон”? — весело поглядывал он на Кретова. — Или по-прежнему будешь просить взаймы?
— Буду просить взаймы.
Гриша вынул из портмоне толстую пачку денег, отсчитал несколько крупных купюр и вручил Кретову, как вручают приз на престижном кинофестивале, делая при этом вроде бы приятный сюрприз, но о котором все давно знают и даже знают, что так должно быть и так будет. Он покупал Кретова, а тот, в свою очередь, хорошо осознавал, что продается со всеми потрохами, со всеми своими принципами амбициозного интеллигента.
— Значит, “Рубикон” — это ты? — принимая деньги, молвил Валерий Павлович.
— Мы! — поправил Дворянчиков. — Ну, что, работаем?
— Надо подумать, — кочевряжился ещё Кретов, зная наперёд, что назад дороги нет.
— Чего думать-то, — хлопнул он его по плечу. — Ты наш, проверенный, почти как брат, а мне свои люди позарез как нужны! — ребром ладони коснулся он своей могучей шеи. — У тебя будет своя фирма, студия. Не одна, несколько. Ты хозяин, понимаешь?! Назовёшь её, к примеру, “Кретов и Ко”. Неплохо?
— Мне легче жилось, когда я был просто режиссёром.
— Это особый разговор, мы к нему вернёмся. Извини за цинизм, но зарабатывать деньги — отнюдь не лёгкий труд. И не самое худшее занятие.
— Справлюсь?
— Орёл мух не ловит. А мы с тобой орлы! — снова хлопнул его по плечу Гриша. — Не дрейфь. Опытных людей дам, охрану. Служебный автомобиль, заметь, с личным водителем. Понадобится — охрану первоклассную. Хоть с Лубянки.
— Так опасно?
— В нашем деле не помешает.
Незадолго до очередной волны президентских выборов в мало кому известном творческом объединении “Рубикон” появилось ещё одно дочернее предприятие — “филиал” под названием “Кретов и Ко”.
Глава пятая
VULGUS VULT DECIPI*
* VULGUS VULT DECIPI — “Толпа хочет быть обманутой” (лат.).
— Граф здесь? — спросил Камильский ледяным голосом, наблюдая за публикой. — Пора бы уже начать. — Тень пробежала по его лицу: в этот миг оно показалось Михаилу Прокопьевичу восковым, страшным, похожим на череп, обтянутый кожей. Адолий Сергеевич Липский вздрогнул, сделал неловкое движение, чем напугал молодую чувствительную даму в фильдекосовых перчатках, проходившую мимо конторки, — она побледнела, застыла на месте, скрестив ладони на глубоком вырезе жгуче-яркого платья, словно хотела прикрыть обнажённые шею и грудь.
Овсей Иоселевич поморщился, выдавил с трудом улыбку, соответствующим жестом дал понять, что извиняется за неуклюжесть хунд-директора. Вежливость его подействовала магически, растопив образовавшиеся льдинки в хрусталиках женских глаз.
— Право... мне самой... так неловко, — с придыханием, в растерянности пролепетала она, вполне не осознавая, за что же ей, собственно, “неловко”. Сделав очаровательный реверанс, видимо, сильно польщённая вниманием Камильского, она упорхнула, смешавшись с густыми клубами табачного дыма, оставив воздушный шлейф тонких духов.
Лицо герольдмейстера вновь приняло прежний вид. Впрочем, оно и не менялось: лишь наивный мог принять холодную учтивость за искреннюю сердечность. Тем более что Овсей Иоселевич в эту минуту корил себя за допущенный опрометчиво жест. Да, ему было вовсе не до учтивости. Он мирился с тем, что Липский находился в постоянном “подогреве”, так как был уверен: даже в таком состоянии Адолий Сергеевич всегда трезво оценивал положение дел и ни за что не поставил бы своё любимое детище под удар властей предержащих. Но сегодня, в такую ночь... такое количество “фрачников” и декольтированных дам!.. Это слишком.
Для богемствующей братии не было секретом, что хунд-директор драл с посторонних посетителей сколько взбредёт на ум, иногда повышая входную плату до двадцати пяти рублей. Это нарушало устав и особый уклад быта “пёсьего государства”. Но без денежных инъекций извне “Пудель” просто бы издох, ибо существовал исключительно на средства презренных “фрачников” — богатых чужаков, которых богема узнавала с первого взгляда по элегантным фракам, смокингам и манишкам. Да-да, им — аристократам и зажравшимся буржуа, глухим к голосу настоящего искусства, зажиточным архитекторам и врачам, академикам и адвокатам, купцам и просто обывателю с тугим кошельком — избранные сливки артистического и литературного мира инкриминировали стояче-отложные воротнички, облегающие жакеты, карманные часы, инкрустированные запонки и даже расчёсанные до затылка проборы. Но именно фрачники оплачивали расходы по устройству вечеров; именно им продавали билеты, цена которых порой была неприлично высокой; именно они платили в буфете за богему, за разбитую во время пьяных скандалов посуду и сломанную мебель, за новые декорации и ремонт. Словом, платили за всё, за что требовалось и не требовалось платить.
Разумеется, обо всём этом стыдливо умалчивалось. Более того, демонстрировалась полнейшая независимость от фрачников, вплоть до воинствующей враждебности. Но, эксплуатируя людей, тёршихся около искусства, пёсья братия экспроприаторов — все эти футуристы и акмеисты, будетляне и куртуазные маргиналы, импрессионисты и симультанисты, мирискусники и кубисты, — словом, все эти бродяги от искусства угрызений совести не испытывали. Моральный кодекс богемьена не только подобные акции допускал, но и всячески поощрял. Хотя к некоторым фрачникам относились терпимо — это к тем, очень богатым, кто не единожды делал денежные вливания в готового захиреть “Пуделя”.
Такие мысли промелькнули в голове Овсея Иоселевича Камильского. Недовольный, он снова повторил вопрос:
— Граф здесь?
Адолий Сергеевич с гримасой изворотливого лицедея окинул взглядом залу. Сквозь пьяный туман подвала можно было видеть, как на эстраде маячила фигура известного поэта-символиста Бомбейского: в чёрном жабо прокажённого Пьеро, он декламировал стихи про загадочную Коломбину, смывающую грим. Закончив, после короткой паузы он стал читать про какую-то свою поездку в северный край, про свою грядущую бонну. Михаил Прокопьевич, проследив за взглядом Липского, разглядел на “пятачке”, примыкающем к эстраде, на так называемой “китовой мели”, согнувшуюся за роялем спину человека, одетого небрежно. Это был знаменитый граф де Контре, композитор и непревзойдённый циник, снискавший себе славу артистического Петербурга экстравагантными выходками. Вечно нетрезвый, страдающий близорукостью, грязный и оборванный, он перебирал клавиши по обыкновению грязными пальцами, время от времени поправляя спадающие с переносицы очки.
— Разве сегодня за председателя Вельштер? — всё ещё ледяным тоном, третий раз спросил Овсей Иоселевич хунд-директора.
— Ах, вот вы о ком, — Липский сделал вид, будто только теперь догадался, о ком речь. — Созонтий Логвинович давно прибыли-с. Да вы не волнуйтесь, — поймав пронзительный жгучий взгляд герольдмейстера, начал почему-то расшаркиваться Адолий Сергеевич: — Всё будет чудесно. Всё устроится... Ах, да-с, всё будет замечательно...
— Граф в буфете.
Возле конторки из облака табачного дыма образовался длинный худой человек. Одетый не по сезону легко, в бархатном длинном сюртуке, с громадным галстуком из яркой набивной ткани, он держался независимо-небрежно. Широкополая чёрная шляпа, надвинутая на самые брови, скрывала пол-лица. Длинные космы свисали до плеч, на груди сверкала застёжка с изображением льва. В зубах он держал большую кубинскую сигару и, причмокивая, всасывая ядовитый дым, тут же выпускал его изо рта. Это был всем известный скандальный поэт Филимон Далматин, недавно порвавший с символистами и примкнувший к футуристам, группе будетлян.
— Я правильно понял: вам нужен Паганистов? — не вынимая сигары, чуть шепелявя, уточнил он.
— Совершенно верно, Филимон, — подтвердил Камильский.
— Так он в буфете, — Далматин выпустил струйку дыма. — По крайней мере, минуту назад был там, — хохотнул он, оскалив желтоватые зубы. — Не поверите, но граф уговорил Радосскую выпить рому.
— Как?! Софи пила ром?! — наигранно всплеснул руками Адолий Сергеевич.
— По-моему, он хочет её споить, — ухмыльнулся Филимон и, обдав всех сигарным дымом, прошёл в наполненный чадом зал.
— Всё будет чудесно-с. Всё устроится, — обеспокоился, явно переигрывая, хунд-директор. — Ах, да-с, всё будет замечательно... Я мигом, — засеменил он в сторону буфета.
— Чёрт знает что такое! — досадовал Камильский.
— Он неплохой актёр, — заметил Воскобойников.
— Вы о Липском? — поморщился Овсей Иоселевич, у которого была странная манера, задавая вопрос, глядя на собеседника, морщиться.
Воскобойников утвердительно кивнул.
— Хм... Иной актёр прекрасно чувствует, как следует поднять ту или иную тяжесть, но предложите поднять ему бутафорский груз — и на его лице и в мышцах не будет того напряжения, которым обыкновенно сопровождается подъём груза.
— Вы это к чему?
— Каждый должен заниматься своим делом. Липский посредственный актёр, — заглядывая в глаза собеседнику, сказал Камильский, — но прекрасный режиссёр карнавалов. Да, да, прекрасный. Второго такого, как он, в Петербурге нет. А может, и в России.
— Вы очень высоко цените своего друга.
— Разве это имеет значение? — герольдмейстер опять хмыкнул.
— Я что-то не так сказал?
— Людьми движут заблуждения. А возбуждают их посвящённые. Vulgus vult decipi.
— “Толпа хочет быть обманутой”, — перевёл Михаил Прокопьевич.
— Не сомневался, что вам известна эта латинская формула. Тогда вам должно быть знакомо её продолжение. Не так ли?
— Ergo decipiatur (“Пусть же она будет обманута”). Да, обмана хватает, — вздохнул Воскобойников.
— Не забывайте: огнём природа обновляется, — напомнил Камильский.
Разумеется, Михаил Прокопьевич обратил внимание на плакат, висевший перед входом в погребок, с надписью: “Igne natura renovatur integra”. Он знал, что означает эта кощунственная, сугубо каббалистическая формула: “INRI ”, — но всё равно переступил порог погребка.
— Наконец-то, граф, мы уже заждались, — завидев Паганистова, которого вели под руки хунд-директор и молодая шатенка, затянутая в чёрный шёлк, с крупным овалом камеи у пояса, приветствовал Камильский. Следом поспешали тщедушный поэт — великий магистр куртуазных маргиналов Моня Ангорский — и душа кабачка Тит Титович Табби, высокий, в форменной тужурке, средних лет человек. Доставив графа, Адолий Сергеевич теперь старался быть менее заметным, словно хотел затеряться в публике. Что и произошло: на очередной удар в барабан, откланявшись, он поспешил в прихожую встречать новых гостей.
— Граф, милый мой, дорогой вы наш... Ну, поймите же правильно, — начал было Камильский. Но Паганистов грубовато отмахнулся, дескать, дело давно решённое и говорить не о чем.
— Созонтий Логвинович не в обиде. Правда, Созонтий? — подскочил Моня Ангорский, казавшийся до этого момента трезвым.
— Кто сказал: “В обиде”? — рявкнул граф, уставясь на Воскобойникова через стекло монокля.
О, это был настоящий граф! Быть может, с небольшой примесью, но это была порода. Внешне Созонтий Логвинович напоминал чистокровного английского бульдога с очень массивной головой, мясистым лицом, богатырским телом и мощной грудью. Воскобойников даже подумал, что, если граф доживёт до седых волос, непременно его мясистое лицо приобретёт отвисающие по бокам щёки и двойной подбородок, а надгубья и шея будут в глубоких складках. Это был тот самый плодовитый писатель, о котором можно было сразу сказать, какой он плодовитый. И граф был пьян, как и должен быть пьян председатель правления общества Интимного театра, от которого ушла жена.
От Паганистова жена не уходила. Дело было в следующем. Задумали к Рождеству ставить одну его пьесу. В общем-то, скабрёзную, но очень смешную. Начинали уже репетировать. Но в итоге пьеса оказалась злой и настолько неприличной, что её публике показать не рискнули. Из всех начинаний довели до конца лишь “Вечер рождественскопостной магии” и несколько заготовок с импровизациями. Чтобы не усугублять недовольство графа, его сделали ответственным за вечер. Ничего вроде бы серьёзного не произошло, ибо программы как таковой, заранее приготовленной, в “Пуделе” не было: всякие выступления всецело зависели от общего настроения зала, налаживались как бы сами собой. Импровизации здесь давно вошли в норму, по существу, стали самой жизнью. Сменяя друг друга, на небольшую эстраду выходили артисты, поэты, музыканты, художники... Тот пел, этот рисовал прямо на сцене; кто-то танцевал, а другой имитировал театральную знаменитость или декламировал стихи. Публика не стеснялась вслух острить над исполнителями, а те, в свою очередь, отвечать сальными и вовсе не безобидными остротами. Так было и сегодня: выступления сменяли друг друга, в подвальчике было шумно и весело, и время от времени раздавался голос хунд-директора, приветствовавшего вновь пришедших. Тем не менее в пригласительных повестках всё-таки оговаривалась программа вечера, а это означало, что имеется заранее определённый план действий, развития которого, собственно, ожидали собравшиеся.
К сожалению, как нередко случается при подобной неразберихе, даже хорошая организация даёт сбой. Под новый гимн “Пуделя”, сочинённый специально для сегодняшнего вечера графом де Контре, Моня Ангорский должен был открыть программу и затем выступать в роли факира Азраила Абдуррахмана ибн Манжнуна. Но Моня самым наглым образом напился. Похоже, что Паганистов спаивал именно его, а не Софи Радосскую. (Бедный Моня, за душой которого лишней копейки никогда не водилось, за чужой счёт мог выпить сколько угодно не только рому, но, наверное, и керосину.) И спаивал сознательно: если председателя мог заменить любой желающий из завсегдатаев, то Моню Ангорского заменить было проблематично. Капустники, где ставились пьески, пародии, скетчи, исполнялись различные песенки с хохмами, держались исключительно на Моне. К нему привыкли, его знали, его любили, как старые тапочки, которые жалко выбрасывать и которые ещё могут послужить. Его подлинным амплуа было передразнивать интонации, ужимки, жесты, смешные стороны разных людей. О, как он это делал! Ангорский один умел делать так, что его дурачествам вторил весь зал.
— Софи, дорогая, как же так... зачем же Моню?.. — Камильский был раздосадован. Но обворожительная и невинная улыбка на умном лице талантливой поэтессы вызывала вдохновение, заставляла забыть о земном. Или, по крайней мере, на миг позабыть о лютых зимних морозах: от Софи, пользовавшейся вошедшей недавно в моду французской эссенцией, стоившей так же дорого, как духи “Коти” или “Убиган”, пахло ландышем. Одна-две капли на волосы или платье — и аромат сохранялся надолго, создавая полную иллюзию натурального запаха, покоряя мужчин. К тому же ответ Софи был настолько умилительно наивен, прост и несуразен, что привёл в замешательство даже Паганистова.
— Я не могла отказать графу, — капризно, с детской непосредственностью сказала она, щёлкая позолоченным замочком ридикюля из панцирной серебряной сетки. — Не так ли, Созонтий?
— Именно что так, богиня! — рявкнул граф, вперившись в неё влажными непонимающими глазами и при этом пролаял: — Гав-гав!..
— Вот видите. Я не могла обидеть графа. А пить ром — фи!.. Это ужасно! Вот я и попросила Моню мне помочь.
Софи явно издевалась, но делала это тонко, и обижаться было бы просто глупо. Её глаза сияли такой чистотой, что можно было подумать: вся её невинность и добродетель существовали исключительно для вас. Камильский на этот счёт не заблуждался: Радосскую он знал давно.
— И сколько раз вы просили Моню вам помочь?
— Об этом надо спросить самого Моню.
В данной пикировке примирителем выступил человек в форменной тужурке — Тит Титович Табби. Но покуда она продолжалась, футурист Бомбейский успел покинуть сцену, а вместо него на эстраду вбежал поэт-символист Мелентий Адовский, увенчанный лавровым венком, выказав свою радость по поводу встречи с “достопочтенной публикой”. Его сменил молодой актёр Кока Сеттер, один из распорядителей вечера, прелестно спевший под аккомпанемент графа де Контре французскую песенку и своего неизменного “Подростка”. После Коки актриса Ланская и писатель, сотрудник “Аполлона”, Парамон Дратхааров в паре блестяще исполнили хореографический номер. Затем на сцену поднялся Лазарь Адамович Базилевский с рассказом о тринадцати блинах, чем покорил публику, вызвав гомерический хохот, не смолкавший очень долго. Известный музыкант Веня Скрипочка успел порадовать публику виртуозной игрой на скрипке. За ним, словно хорошенькая фарфоровая куколка, босая, в газовой воздушной накидке, из-под которой просвечивало нижнее кружевное бельё, вышла жена художника-авангардиста Цецилия Абиссинская и томно стала читать эротические, хоть и бездарные стихи Мони Ангорского. Это подействовало на собравшихся возле конторки. В первую очередь, на Моню.
— Эвона как! — встрепенулся он, немного трезвея.
— Посмотрите на Моню, он вовсе не пьян, — обрадовался регенерации Ангорского Тит Титович Табби.
— Что вы мне всё о Моне, — морщился Камильский, не сводя глаз с Софи.
— Это я-то о Моне! — с выдержкой римского воина ответила Радосская.
— Право, господа, — снова вмешался Табби, не зная, как найти выход из затянувшейся наиглупейшей ситуации, — вы лучше взгляните на сцену — какова наша Цецилия! — Его глаза сатира горели безумным и похотливым огнём.
— О, Цецилия! — рявкнул очередной раз граф. Маленькие бульдожьи его глазки забегали.
— Дьяволица, настоящая дьяволица! — Табби был в восторге.
— “Только грустно мне порою, отчего ты не со мною, полуночная Лилит”, — неожиданно для всех процитировал граф недавно прочитанные стихи инфернального поэта.
— Она сейчас будет раздеваться, — с глупой улыбкой ждал Моня. — Мои стихи... они так к этому располагают.
Томно-эротические жесты Абиссинской тронули всех.
— Нет, Моня, — разочаровал куртуазного маргинала герольдмейстер, — раздеваться она будет не сейчас. — Софи, — обратился он к поэтессе вкрадчивым, загробным голосом, — признайтесь, ведь вам, как всякой молодой женщине, хочется быть голой.
— Ну же, Софи, — поддержал герольдмейстера Табби, — не будьте буржуазкой, скажите правду. — Его глаза пылали страстью экспериментатора.
Лицо Радосской сделалось пунцовым, но и здесь выдержка не оставила её: она с достоинством промолчала.
— Она девственница, — захихикал Моня, радуясь своему открытию, но тут же схлопотал от графа подзатыльник.
— Созонтий, — обиделся Ангорский, — ты меня разочаровываешь.
— Я тебя напоил, я тебя и убью.
— Созонтий, умоляю!..
— Ещё слово — и я брошу тебе перчатку! — рявкнул граф, да так, что Моня притих: дуэли здесь были порой не театральные.
— Не отрицайте, Софи, — подталкивал к грешку Камильский, — зачем лицемерить. Вам же хочется плясать босой. Берите пример с Цецилии. Она вакханка. Она пляшет босая. И это прекрасно.
Все понимали: герольдмейстер упрашивал Радосскую принять участие в “ночных плясках”, о которых сплетничал весь артистический Петербург и которые всегда проходили поздно ночью после ухода фрачников и лишних людей. В этих плясках принимали участие писатели и их жёны, актрисы и музыканты, художники и лепившиеся к ним любовницы-гризетки. Трудно сказать, чем бы закончилось противостояние между герольдмейстером и Радосской, если б в эту минуту сквозь весь накопившийся чад подвала возле конторки не образовался будетлянин Филимон Далматин, чья сердечная рана, нанесённая ему когда-то экзальтированной Софи, всё ещё не зажила. Как безнадёжно отвергнутый, но всегда готовый к отмщению, он, точно цербер, до поры до времени “оберегал” эмансипированную женскую честь Софи от таких, как он сам, готовый в любой момент принести её в жертву. Чёрная широкополая его шляпа всё так же скрывала пол-лица. В зубах дымилась всё та же гаванская сигара. Нехотя приподняв тяжёлый подбородок, осмотрев каждого из присутствующих, он остановил глумливый взгляд на Софи и забывшись, он глубоко затянулся сигарой. После чего взял её двумя пальцами, чтобы стряхнуть пепел. И вдруг, к изумлению присутствующих, поперхнулся. Шляпа его съехала на затылок, а сам он выпучил глаза. Все подумали, что, набрав в лёгкие слишком много табачного дыма, он им же и “захлебнулся”: Филимон не мог не только вдохнуть или выдохнуть, но даже прокашляться. Его глаза налились кровью. Он задыхался.
Камильский поморщился. Лицо его снова сделалось чёрным, а глаза пустыми: вряд ли кто понял, что именно его усилиями изо рта Филимона изошёл дымок в виде маленьких колец. И, кажется, никто, кроме Воскобойникова, не заметил, как сквозь них, словно через обручи, вытянувшись в струнку, в чёрном одеянии, галстуке цвета бычьей крови и в одной зелёной перчатке выплывал маленький человечек с каким-то очень тонким телом. Лукаво ухмыльнувшись, он плавно изобразил в воздухе нечто вроде антраша*, затем с плие** взвился к потолку и, сделав воздушный тур***, полетел в залу. Усевшись на деревянный круг люстры, он снял висевшую там зелёную перчатку и стал натягивать её на волосатую рыжую ладонь. Михаил Прокопьевич перекрестился. Человечек погрозил ему кулаком и, слетев с люстры, исчез за ширмой, что стояла в углу, за роялем, вблизи эстрады. Кольца дыма, которые выпустил Филимон, успели оформиться в несколько тёмных силуэтов. У каждого из них Воскобойников увидел верёвки на шее.
* Антраша (франц. entrechat) — прыжок, во время которого вытянутые ноги танцора, скрещиваясь, переносятся одна за другую несколько раз;
** Плие (франц. pliй от гл. plier — “сгибать”) — приседание на двух или на одной ноге;
*** Тур — балетный термин (франц. tour — “оборот, круг”) — вращение в танце, равное одному кругу.
Глава шестая
ЛАСКОВОЕ ТЕЛЯ ДВУХ МАТОК СОСЁТ
Видеоролики с агитками кандидатов, замелькавшие во время предвыборной кампании; реклама, до одури прополоскавшая мозги населению; музыкальные клипы и киношные телеподелки — грандиозная индустрия шоковой коммерческой продукции на голливудский манер заполонила эфир, насытила страну телевизионным ширпотребом.
Кретов понимал: за Дворянчиковым стоят могущественные покровители, политики, денежные воротилы. Под их зорким оком находилось не только “скромное” объединение “Рубикон”, но ряд других мощных корпораций, объединений, фирм, в коих были задействованы старые и не так давно созданные студии, телевизионные компании, где работали тысячи творческих и технических специалистов. Дворянчиков был всего лишь необходимой деталью всего этого огромного телекиношного механизма, шахматной фигурой в игре. Но фигурой заметной, состоящей в “свите короля”. Кретов убедился в этом очень скоро. Дело, на которое поставил его Дворянчиков, приносило не просто прибыль, а сверхприбыль. Такую, что человек вполне мог потерять голову. Во всех смыслах.
Но, как известно, у всякого портного свой взгляд на искусство. Валерий Павлович первое время был даже доволен.
В банк на счёт филиала небольшими поступлениями стали “капать” деньги. Вскоре ручеек превратился в речку, затем в поток. Некогда безработный режиссёр о таком и мечтать не смел. Деньги, разумеется, были не Валерия Павловича. Лично ему предназначалась лишь малая их часть. Но и эта часть была не такой уж малой. Кроме того, он являлся руководителем и с позволения хозяев холдинга мог тратить эти средства на нужды фирмы. Его студии одни из первых запустили цифровой пульт перезаписи, проведя необходимый монтаж по всем правилам современных технологий. Очереди на них были расписаны на месяц вперёд. Но главное — филиал работал под таким прикрытием, что позавидовала бы любая солидная фирма.
Набравшись опыта, Валерий Павлович кое-что усвоил, и не без пользы для себя. Первое: не всё стриги, что растёт. Слухи о том, что его студии ведут себя грабительски по отношению к некоторым кинофирмам и частной клиентуре, были явно преувеличены. Но известно, что чужой нос всегда другим соблазн. И второе: не без помощи консультантов, приставленных к нему Дворянчиковым, Кретов так быстро поднатаскался в финансовой деятельности, что самому казалось: начал по-коммерчески мыслить, разумно использовать деньги.
Инвестируя их в производственную базу, он существенно повлиял на экономический показатель роста фирмы. Даже Дворянчиков находился под впечатлением: “Так держать!” — рекомендовал он ему всякий раз во время их дружеской беседы по телефону и после набившего оскомину “обнимаю” клал трубку.
Какое-то время Валерий Павлович усердствовал с рвением и так увлёкся претившим доселе бизнесом, что он пришёлся ему по вкусу. Но это продолжалось до поры до времени. Кретов относился к той категории интеллигенции, которую рано или поздно начинают мучить вопросы: “Кто ты? Что ты? Для чего живёшь? С пользой ли?”
И такой момент истины наступил. Впервые произошло это с ним обычным ранним солнечным утром. Проснувшись после очередной кампании, взглянул он на себя полусонными глазами в зеркало и расхотел заниматься тем, чем занимался всё последнее время.
О чём были его мысли, он теперь и не ответил бы. Не исключено, что они ассоциировались всё с тем же первым прыжком с парашютом, с восторженно-трепетным, щемящим испугом, преодолением себя. Искушение было необычайное. Но не зря гласит народная пословица: Бог долго терпит, да больно бьёт. Сознание Кретова будто кто разделил пополам. Он до конца так и не осознал природу этого состояния. Ведь воруют. Многие воруют. Как могут, так и воруют. Даже последний бомж. А он? Чем занимается он? Бизнесом? “Делает деньги честно”? Или почти честно? Но разве бывает — почти? Черту под сомнениями попытался-таки подвести Дворянчиков в очередном телефонном разговоре:
— Художник должен быть независим, свободен. Во всех смыслах.
— В выборе творческой идеи, гражданской позиции... давай ещё сюда добавим, что духовность — это ответственность, — точно жвачку тянул Кретов, иронизируя просто так, от бессилия, без всякой потуги на обидчивость, как привык это делать всегда. — Поговорим о диагнозе общественного мнения, что сами отвечаем за будущее страны.
— И об этом тоже, — легко согласился Дворянчиков: он умел, когда надо, пропускать ненужное мимо ушей.
— Старо, как мир, — обронил Кретов.
— Зато верно. Независимость, полную свободу художник может получить при одном условии: когда он не ограничен в средствах — и творческих и материальных. Когда на него не давят обстоятельства. Когда он не штопает дырки в собственных носках, а может позволить купить себе две дюжины пар новых. — И, стараясь не витийствовать, добавил: — Деньги, в которых ты сомневаешься, не просто так, между прочим, с неба тебе свалились. Нет, не свалились. Ты их заработал. За-ра-бо-тал! — чеканил он каждый слог. — Не без помощи других, но заработал. Так что не хандри. Надо же — совесть мучает, сопли распустил... Имей в виду: раскисать, расслабляться не дам! Деньги должны работать. Не ты на них, а они на тебя. Возьми акции тюменской нефти. Очень доходны акции алюминиевых заводов...
— Гриша...
— Ладно, не буду тебя сейчас грузить, дам своего человека, он подскажет, сделает всё, как надо. А я буду направлять. — После паузы смягчился: — Ты устал. Понимаю. Отдохни. Смени обстановку, съезди куда-нибудь, развейся. Хоть на край света, хоть к чёрту на кулички. Купи себе где-нибудь дом. В Испании, например...
— Вот когда Ватикан канонизирует королеву Изабеллу, тогда и куплю где-нибудь рядом с её бывшей резиденцией.
— Это не скоро будет. Она для некоторых символ инквизиции.
— Инквизиция есть такая же огромная фальсификация, как и миф о черносотенстве.
— Ладно, не хочешь дом в Испании, тогда на Багамы поезжай, сейчас это модно, — не стал вступать в полемику Дворянчиков. — При случае к Фиделю Кастро в гости съездишь, он русских любит. Что молчишь?
— О твоём предложении думаю.
— Думай. Лучше думай. Отвлекись немного от дел. Но ненадолго. Надолго не дам. А человечка надёжного и проверенного подошлю. В финансах и экономике — гений. Основные вопросы будешь решать с ним. А может, ты заболел? — заволновался Дворянчиков.
— Нет. Всё нормально.
— Или очередной запой намечается?
— Отстань, — вяло ответил Кретов.
— Хочешь, сделаю тебя председателем совета директоров одного хорошего крепкого банка, через который проходят деньги от торговли оружием и ядерными технологиями?
Валерий Павлович насторожился:
— Гриша, ты меня не так понял... — начал он, желая рассказать о том, что накипело, — о сомнениях и тревогах.
— Шучу. А если охрана не устраивает — заменим, налоговая — укротим, ни одна сволочь не подкатит, — не стал выслушивать Дворянчиков. — Ты только руководи. И на всё надо уметь находить время. На творчество тоже. Совсем в делах погряз, — пошутил он снова, не заметив, а может, наоборот, специально наступив на больной “мозоль” друга. — Оборотный капитал у тебя — любой позавидует. Но это не по телефону. Ты хотел картину снять — снимай. Я, чем могу, помогу. А лучше вот что. Шпитальский к съёмкам приступил. Поработай с ним.
— Ты в своём уме?! Лучше уволь, — взорвался Кретов.
— Ты не так понял. Он молодой, горячий, апломба много, будешь вроде консультанта. Глав-но-го.
— Да зачем тебе?
— Мне и ни к чему. А вот тебе... Ты когда последний раз снимал? То-то... Не лезь в бутылку.
— Он не согласится.
— Куда денется? Как скажу, так и будет. Делай, что говорю. Тем более не бесплатно. Потом снимай по-своему классику. Богатые поклонники сами найдутся. Ласковое теля двух маток сосёт. Кому продюсером предложишь, кому роль небольшую. Один хрен — они в кино ни бельмеса. Наобещай всего, поставь первыми в титрах. В Доме кино устрой для них банкет — праздник души. Пригласи знаменитостей, пусть прикоснутся к искусству, понюхают немного актёрского дерьма. Славой тоже надо делиться, она тоже товар. Мне ли тебе объяснять? Пусть к их жопе кусочек славы прилипнет.
В трубку было слышно, как Дворянчиков смеялся.
— Как банный лист, — невольно вырвалось у Кретова.
— Вот-вот... Культура — это зеркало общества. Сейчас так многие делают. Лови момент, пока он есть, а то упустишь. Время — штука коварная. Незачем свои деньги тратить, когда есть возможность тратить чужие. К тому же ты убедился на собственном опыте: деньги дают богатым, а не нищим.
— Гришь, ответь мне...
— Что ещё?
— Ты только что сказал: “Праздник души”. Но почему так: когда карманы были пустые, ощущение счастья, жизнелюбия, да просто радости не покидало. Сейчас вроде всё есть, а тем не менее нет той энергии, нет ощущения праздника…
— Молодость вспомнил… Не хандри, а то снова захочется чистого, возвышенного и вечного. Всё, у меня дела. Обнимаю.
Дворянчиков отключил телефон.
“Ах, молодость, молодость... чистое, возвышенное, вечное... — положив трубку, горько усмехнулся Валерий Павлович. — Красивые слова, и только”.
Да, в нём иссякла вера в чистое и возвышенное, сердце не выдержало бы теперь прежнего напора, внутреннего давления, молодого азарта, которые когда-то выдерживало, закаляясь, становясь физически окрепшим, сильным, выносливым. Если что и оставалось, так это надежды. Они ещё тлели. Как головешки: нет-нет, да и вспыхивали, давали о себе знать. Так разбитое вдребезги зеркало под скользящим лучом солнца сверкнёт на мгновение осколком ослепительно ярко… и потухнет. До того мгновения, пока солнечный луч, преломившись, не сместится на следующий осколок.
Вера в вечность... Удивительно, но это чувство в Кретове с годами не ослабевало, а усиливалось. С одной лишь особенностью: в геометрической прогрессии уменьшалась доступность к вроде бы не такой уж мифической вечности. С каждым прожитым днём, месяцем, годом время бежало быстрее, стремительнее, неслось метеоритом, укорачивая дни, одновременно приближая и отдаляя вечность. И, не желая растрачивать то немногое, что ему ещё было отпущено, не желая размениваться на мелочи, точно на беду, Кретов всё больше увязал в пороках, втягивался в водоворот суетности и мишурной безнадёжной праздности. Запутавшись в себе, старался утвердиться, обрести смысл своего существования. Найти точку опоры и в кратчайшее время достигнуть цели.
Поколебавшись, Кретов решил принять участие в съёмках фильма Шпитальского. Роль главного консультанта нисколько не ущемляла его самолюбие. Напротив, удручён был молодой режиссёр, на первых порах не слишком желавший сотрудничать с маститым художником, опасаясь чрезмерного влияния его авторитета. Он даже оператора постарался взять малоизвестного. Но Валерий Павлович знал: можно сколько угодно смотреть в визир камеры, ставить кадр и при этом увидеть далеко не то, что получится потом на экране. Реализация задуманного — это свет, плёнка, экспозиция. Колорит и тональность, наконец. Всё это в руках оператора. И набирать людей похуже лишь с тем, чтобы самому на их фоне казаться получше, нельзя.
Неудивительно, что в процессе съёмок Кретов неожиданно почувствовал себя Консультантом с большой буквы, стал держаться в составе группы эдаким мэтром. И дерзкий Шпитальский с подобной ситуацией смирился: играл желваками, но терпел.
Валерий Павлович так вошёл во вкус, что и впрямь иногда становился главным на съёмочной площадке. Он видел и обозначал многие точки съёмок, подсказывал расположение осветительной аппаратуры, доказывал свою правоту оператору, который не хотел или не мог заранее представить себе границы кадра. А если режиссёр и оператор видят по-разному, то никакого художественного результата не получится. Всё это выматывало, но приносило плоды: немало лишних дублей они сумели избежать. При этом Кретов соблюдал правило: команды “Мотор!”, “Начали!” должен отдавать исключительно режиссёр и никто другой, а потому это делал Шпитальский, который при случае разговаривал напористо, жёстко.
— Я художник, скульптор, — говорил он с тем молодым апломбом, который часто отталкивает сотрудников, отбивая охоту работать, — и я пишу холст, картину, делаю изваяние. Мне нужна сейчас чёрная краска. — Он подзывал какого-нибудь актёра и внушал ему: — Вот ты и будешь чёрной краской. Я тобой рисую. Понял? — И обращался к очередной жертве: — А ты будешь глиной. Ты — гипсом, ты — пластилином. Все поняли?
Поняли-то все, а настрой пропал. Кретов был против того, чтобы Шпитальский использовал актёров всегда в одном плане. Ещё раздражало в молодой натуре восторженное преклонение перед именитостью, могущей часами с телеэкранов болтать о чём угодно, так ничего и не сказав. Это был усовершенствованный тип актёра, трескучего и пустого, “глубокомысленно” упражняющегося перед телекамерой в риторике. Кретов-то видел скрывающуюся под лицедейской внешней личиной ироничности внутреннюю нечистоплотность, духовную пустоту, испражняющуюся словесным вздором, талантливо позируя перед камерой и презирая простодушного зрителя. Таких “талантов” Кретов за свою жизнь повидал немало. А скольким молодым он дал дорогу в кино, оставаясь всегда за “кадром”! Экспериментаторы, рвущиеся к славе, как медведи к мёду, не понимают, что поспешность ущербна, а новшество не всегда оправдано. Один “новатор” так на всю страну и заявил: “Предлагаю зрителю иного типа кайф: кино без границ”. Примитив, которого волнуют не социальные конфликты, не глубинные общественные процессы, а “психология страстей, клиповое сознание”. Тот же Шпитальский... Что бы он делал со своим “клиповым сознанием” на съёмках, если б не Кретов!
В картине было много натурных объектов, а осветительная аппаратура внезапно вышла из строя. Без дополнительного источника света вся работа останавливалась на неопределённое время, сбивался весь дальнейший график, что привело бы к дополнительным расходам. Пойти на это они не могли. Конечно, на съёмках было достаточно и солнечного освещения, но солнце не желало “слушаться” ни режиссёра, ни оператора, ни тем более актёров: оно светило во время подготовки площадки, а именно тогда, когда позарез было необходимо, норовило уйти за тучу. Шпитальский зверел и срывался на крик. Оператор, осветители, ассистенты старались не попадаться ему на глаза. Все понимали, насколько важен свет, какое это могучее изобразительное средство. Понимал это и Кретов. Великие живописные полотна Рембрандта — чародея света — питали старую школу мастеров кино. Когда-то термин “рембрандтовское освещение” приобретал особый смысл, а “рембрандтовский свет” — особый характер. Валерий Павлович немало взял у них, у той, старой плеяды режиссёров. И он сделал то, что не сделал бы Шпитальский. Сделал на натуре без дополнительных источников света.
Кретов стал поддерживать отношения с образовавшейся недавно гильдией сценаристов. Появлялся в Госкино, где ему могли предложить хороший сценарий, утверждённый экспертной комиссией. И всё больше читал, читал, читал, надеясь подобрать что-то для себя, — то, что нашёл когда-то в первом прыжке с парашютом. Но сценарии не удовлетворяли его. И он по-прежнему надеялся на чудо, что скоро, совсем уже скоро...
Глава седьмая
ЧЕЛОВЕК В ЗЕЛЁНЫХ ПЕРЧАТКАХ
Маленькие кольца дыма, выпускаемые Филимоном, оформились в несколько тёмных силуэтов. У каждого из них Воскобойников увидел верёвки на шее. “Отче наш...” — начал он про себя молитву. И сразу же Филимон содрогнулся, спазмы горла и груди отпустили, он стал лихорадочно откашливаться. Все вздохнули с облегчением, не заподозрив в этом ничего необычного, считая виновником произошедшего чудаковатого будетлянина, которого бил такой сильный кашель, что он согнулся буквой “г”. Широкополая шляпа поэта слетела с головы и лежала на полу. Длинные космы спутались, облепив лицо. Откашливаясь, он старался прикрываться ладонью, но волосы мешали и лезли в рот, а брызги слюны летели в стороны.
Радосская несколько брезгливо посмотрела на Филимона, подняла его шляпу и положила на конторку поверх “Козлиной книги”. Воскобойников снова перекрестился, отступил на шаг, раздавив каблуком упавшую и теперь тлеющую на полу сигару. Филимон выпрямился. Было видно, что ему стало намного легче. Граф Паганистов и Моня Ангорский смотрели на него с нескрываемым презрением. Только Тит Титович Табби пытался проявить заботу, суетился, всё ещё норовил похлопать его по спине. Овсей Иоселевич, как всегда, морщился, но с ним произошла еле заметная метаморфоза: лицо обрело зеленовато-коричневый цвет.
— Идёмте в залу, — Радосская взяла под руку Воскобойникова, который всё ещё старался понять, что же такое произошло с Камильским.
— Софи всегда знает, что делает, — заметил герольдмейстер. Его лицо приняло обычный вид, взгляд пустых глаз преобразился, сделался живым. Воскобойникову теперь казалось, будто бы всё только что виденное: и необычная метаморфоза с лицом Камильского, и дымок от сигары Филимона, и проплывший по воздуху человечек в зелёной перчатке, и многое другое — всё это ему просто померещилось.
— Не обращайте на подобные вещи внимания. — Софи чувствовала его состояние. — Лучше скажите: что, по-вашему, гонит людей в душный, прокуренный, наполненный шумом подвал? Что их гонит сюда из семейного уюта, от праздничных настроений ярко освещённых зал, из благоустроенных театров?
— Думаю, в этом балагане многие ищут острых ощущений, — следуя за Радосской, разглядывал публику Воскобойников: от разноцветных нарядов, всевозможных украшений, пристежных крахмальных пластронов, белых манжет и воротничков всё вокруг пестрело.
— По-моему, они их находят, — без злорадства, скорее, с некоторым сочувствием, сказала Софи. — Посмотрите, здесь немало знакомых лиц.
— Да.
— Здесь находят приют люди науки, известные политики и промышленники, аристократы и торговцы... Кого здесь нет, так только представителей духовенства и полиции.
— Ещё, наверное, чиновников акцизного ведомства, — добавил Михаил Прокопьевич.
— Наверное, — улыбнулась Радосская. — Поэтому ни у кого нет скованности. Здесь знакомятся без официальных представлений, знакомятся мило, просто... Здесь, в тепле горящего камина, забывается петербургский холод, грубость дворников и уличная брань торговцев...
Софи неожиданно представилась Воскобойникову очень простой и необыкновенно милой. А ещё несчастной. Он не мог объяснить — по какой причине, но ему показалось, что эта красивая женщина будет несчастна до конца своих дней.
В переполненном подвале свободных мест за столиками не было, а если таковые имелись, то были заказными. Кавалеры и дамы под дирижёрством бывшего архикардинала ордена куртуазных маргиналов поэта Яши Сермяжного хором пели на известный в то время мотив “Стрелочка” какую-то бредятину:
Залихорадило, за —
Лихорадило, за —
Лихорадило, зали-и —
Хо-ради-ило...
Почему-то со слуха воспринималось именно, что “лихо родило”. Вообще шуму было много. Говорили тоже достаточно. Воскобойников и Радосская пробирались между столиками вглубь залы, ближе к камину, где сидел известный полусумасшедший поэт Юлиан Юлианов с хорошенькой студийкой и не спускал с неё глаз. На безымянном пальце поэта сверкал недорогой перстень с зеленовато-крапчатым амазонитом. Часом раньше он прочитал с эстрады стихотворение, посвящённое числу тринадцать, где одна высокопарная заумь подгоняла другую, из-за чего и поссорился с Бомбейским и был вызван им на дуэль. В примирении поэтов принимали участие Тит Титович Табби и девушка, которая сидела с ним за столиком. Юлиан время от времени беззвучно шевелил губами, пытаясь что-то сказать. Возле них стояли два незанятых стула. К немалому удивлению Воскобойникова, на столе не было даже стакана чая.
— Разве так можно, Юлик? — пожурила ласково собрата по творчеству Софи. — Разве так ухаживают?
От ласковых слов Радосской поэт пришёл в полное замешательство. При всей своей доброте и кротости, Юлиан презирал богачей и буржуа тем презрением, которым бездомные дворняги презирают породистых ухоженных кобелей. Но ещё сильнее он презирал фрачников, приходивших сюда поглазеть на таких, как он. Богемность была его природой, его всесущим “я”. Ни в мышлении Юлиана, ни в его творчестве не было ни следа буржуазности: он не выносил её, в чём бы она ни проявлялась. А потому всегда был гол как сокол.
Присев без приглашения на свободный стул, Радосская незаметно сунула Юлиану деньги.
— Свойство всех фантастических существ, — обратилась она к девушке, от которой смущённый поэт теперь прятал глаза, — неожиданно исчезать и неожиданно появляться. Не так ли? — повысила она чуть голос и бросила взгляд на вовсе растерявшегося Юлиана. Наконец, сообразив, что от него требуется, он стремглав кинулся в буфет. Вскоре на столе высилась гора бутербродов и фрукты. А ещё через пару минут были принесены вино и горячие закуски. Юлиан и Софи заговорщицки переглянулись. Радосская открыла ридикюль, достала оттуда деревянный футлярчик, в каких обычно находятся пузырёчки с дорогими духами, и сунула Воскобойникову в руку. В футляре действительно находился стеклянный пузырёк величиной с большой напёрсток. В нём был белый порошок.
“Кокаин”, — догадался Воскобойников.
Девушку звали Стелла. Её можно было принять за курсистку, но Михаилу Прокопьевичу что-то подсказывало: это не совсем так. Миловидная, с простой, не без фасона, причёской. Волосы уложены на темени небольшим пучком и аккуратно скреплены черепаховыми шпильками. Головку украшала нитка из фальшивых драгоценных камней, какие можно было купить на Невском в магазине Кепта и Тэта. Сами волосы были посыпаны серебряной пудрой. На Стелле было недорогое розового цвета платье с венецианскими кружевами и белые туфельки. Воскобойникову она сразу понравилась. Чтобы не выказать нескромность и не вызвать ревность поэта, он старался на неё не смотреть, разглядывал зверски расписанный камин. А он был расписан именно “зверски”. И все стены подвала от пола до замыкающих сводов тоже.
— Вам нравятся декорации, не так ли, — как само собой разумеющееся, произнесла Радосская.
— Они достаточно пикантны.
— О да! Абиссинский владеет своим искусством, как настоящий гипнотизёр. Его живопись пленяет. Под влиянием её чар остаются многие. Он так славно размалёвывает, что однажды забежавший сюда с улицы живой пудель, бродивший между столиками, всё время завывал и лаял.
— Чем вызвал подражателей среди публики, — уточнил, усмехаясь, Юлиан, впервые при Воскобойникове проронив слово. Глаза его блестели. Возможно, он находился под действием кокаина.
— Да, среди публики нашлись те, кто вслед за собакой стал завывать и лаять. Было очень весело, — вспоминала с удовольствием Радосская.
Стена с камином и всё остальное было, в основном, расписано художником Абиссинским, мужем Цецилии. Чего в его фантазиях было больше — импрессионизма или символизма, — трудно сказать. Наверное, здесь было несколько направлений. Изогнувшиеся в странном изломе обнажённые натуры белых рабынь, арапчат и шоколадных негров говорили о том, что для художника, опьянённого страстью, болезненной чувственностью, сам акт живописи был тождествен непосредственности любовного наслаждения. Роспись изобиловала невиданными птицами, прихотливо переплетёнными с фантастическими цветами. Некая чрезмерность и особая изощрённость, граничащие с напыщенностью, подчёркивали их избыточную роскошь, сталкивали лихорадочно-красное с ядовито-зелёным, вызывая в памяти “Отраву” Бодлера, где вино, опиум, отрава, изливающаяся из зелёных глаз любимой женщины, её “едкая слюна” — связаны в единой теме. Что-то среднее между помешательством и опьянением начинал испытывать Воскобойников, разглядывая эту живопись.
Помимо росписи стен, сам подвал был декорирован различными драпировками, ширмами и панно. На одних были сюжеты в духе Арнольда Бёклина “Остров мёртвых” или Густава Климта “Саломея”; на других — иллюстрации вроде тех, что рисовали Макс Клингер и Гюстав Доре — “Приключения перчатки...” и “Дон Кихот”. Но воображение Воскобойникова поразило одно панно в простенке — почти точная копия “Автопортрета у зеркала” Леона Спиллиарта. Сходство “Автопортрета” и герольдмейстера — в минуты его странной метаморфозы — было необычайным.
Иногда Воскобойникову казалось, что вся эта живопись, таинственно-фантастическая, переносила его далеко за пределы подвала, в другие пространство и время, что под влиянием гения художника он и сам преображался, путая жизнь с театром, правду с вымыслом, становился каким-то иным существом. Вековые толстые своды кабаре огораживали как бы некое игровое пространство, и Воскобойников, да, впрочем, и каждый сюда входящий самому себе и всем другим, наверное, начинал казаться театральным персонажем.
Здесь, в немыслимой тесноте подземного погребка, душного и прокуренного, незаметно исчезало напряжение, которое ощущалось вне стен; рассеивались дневные страхи, и появлялось ощущение свободы, братства и равенства. Здесь можно было отдаться какой-то странной вольности, снимающей все ограничения, не быть чересчур стеснительным. Да, да... стены подвала как бы защищали от реальной, земной жизни.
Словно в подтверждение этому заиграла скрипка. Музыкант, неряшливого вида худощавый человек лет двадцати пяти, с длинными взлохмаченными волосами и в поношенном лапсердаке, ходил между столиками и, пританцовывая, легко и быстро водя смычком, пожирал своими чёрными маслянистыми глазками сидящих за столиками красавиц разных возрастов. Играл он Штрауса, что-то из “Летучей мыши”. Играл страстно, принимая невообразимые позы: то грациозно, в бешеном порыве откидывал корпус назад, то, закрыв веки, наклонившись над столиком, зависал над ним, нервно тряся шевелюрой. Его бледное подвижное лицо, в зависимости от музыкальных звуков и тонов, отражало все переживания, настроения, доступные человеку — радость, страдание, восторг и упоение, светлые надежды и угасшие мечты.
— Это наш Веня, — сказала Радосская Воскобойникову, когда музыкант приблизился к ним. — У него и фамилия Скрипочка.
“Тут всем уютно и тепло, — поймал себя на мысли Воскобойников, поглядывая на Веню. — И неважно, что душно и накурено, шумно и довольно бестолково, зато весело и приятно. Софи права: в тепле ярко горящего очага забываешь о петербургской зиме”.
Ему и впрямь стало очень тепло. Пожалуй, даже слишком. Созданный, вероятно, для настроения, камин, в который беспрестанно подкладывали сухие поленья, немилосердно жарил. Носовым платком Воскобойников промокнул испарину на лбу.
— Это тоже дело рук Абиссинского?
Плоскость одной стены ломала кубистическая живопись: разноцветные геометрические фигуры хаотически налезали друг на друга, как бы дробили её.
— Нет, это работа Тит Титыча. Табби. Да вы его видели с Моней и Паганистовым, — ответила Радосская.
— Длинный, плешивый и тощий, — сказал Юлиан. — По прозвищу Трит.
— Трит! Почему? — спросил Воскобойников.
— Потому что три “тэ”: Тит Титыч Табби. Я придумал, — ухмыльнулся поэт.
— Он искренне тебя любит и ценит, — сказала Радосская. — Даже готов ежемесячно платить тебе стипендию. За твой талант.
— Я не курсистка, чтобы меня любить и содержать, — грубо ответил Юлиан: самолюбие было затронуто в присутствии девушки, и он покраснел.
— Странная фамилия — Табби. — Воскобойников незаметно разглядывал Стеллу. “Интересно бы знать, — думал он, — нюхает она кокаин или нет? Пожалуй, нет, даже к вину не притронулась”. Из разговора он понял, что девушка учится в театральной школе.
— Табби — оригинальнейшая личность, — продолжала Радосская. — Без него “Пудель” осиротел бы. А ведь он приват-доцент Военно-медицинской академии, доктор медицины, автор солидных научных трудов.
— По нему не скажешь. — Воскобойников пригубил вино.
— Да, доктор медицины. Но им овладела страсть к живописи...
— Причём в самых крайних её проявлениях, — иронизировал Юлиан: излишняя застенчивость его заметно исчезала.
— В принципе, Юлик прав, — согласилась Софи. — Начав, как импрессионист, Трит вскоре увлёкся восточной экзотикой, потом примитивизмом, визионерской живописью, отдал дань кубофутуризму, симультанизму и пришёл к тому...
— Что его картины стали похожи на всех модернистов сразу, — злословил полусумасшедший поэт.
— Ты опять прав, — улыбнулась ему Софи. — Творчество Табби отличается своеобразной оригинальностью.
Скрипка смолкла. На эстраде стало очень шумно: куртуазный маргинал Моня Ангорский забирал у анархиствующей публики бразды правления, предлагая торжественно открыть “Вечер великорождественской магии”. Голова Ангорского была обмотана длинным пёстрым полотенцем, служившим чалмой, а тщедушное тело покрывал зелёный камлотовый халат. Моня вполне походил на факира, даже в очень широком галстуке, который болтался на шее.
— Не видно Паганистова, — разглядывала зал Софи.
— Граф отсыпается в чулане Вельштера. Он же пьян как сапожник, — ответил Юлиан. И добавил: — Липский — кабатчик, он спаивает публику.
— Не преувеличивай, здесь пьют не больше, чем везде.
— В “Летучей мыши” так не пьют!
В эту минуту Моня Ангорский на весь зал возгласил:
— Прошу всех встать! Сегодня прославленный на весь Петербург, знаменитость нашего подвала Великий магистр чёрной магии граф де Контре, он же Донат Донатович Вельштер, открывает вечер новым гимном нашего пёсьего государства.
Разумеется, в зале никто вставать не собирался.
Воздев руки, Моня стал громко и протяжно издавать нечто вроде заклинания:
— Ар! Эх!..
Софи Радосская наклонилась к Воскобойникову:
— Юлик утверждает, что сказанное рано или поздно материализуется. Вы в это верите?
— Не знаю, — признался он.
— Ис! Ос! Ур!.. — продолжал Ангорский. Затем призвал: — Маэстро!
Вельштер ударил по клавишам, взял аккорды. Низкие своды подвала сотряс раскатистый, всем хорошо знакомый “Похоронный марш” Грига. Возможно, это и был гимн, но тогда вовсе не новый.
— Позвольте... — опешил Юлиан.
— Что он играет?! — недоумевала Софи, — Григом мы открывали вечер покойному Хацу.
Публика посмеивалась, принимая всё за весёлую шутку. Ангорский, видимо, не ожидал от графа этаких выкрутасов: подскочив к Вельштеру, он что-то шепнул ему на ухо. Тот утвердительно боднул воздух и ещё энергичнее ударил по клавишам. Зазвучал “Интернационал”. Затем неожиданно мелодия сменилась. Впрочем, определить толком, что же играл Донат Донатович, затруднился бы ответить всякий, находящийся в подвале. Это была какая-то импровизация, попурри из разных произведений.
“Чёрт знает что такое”, — подумал Воскобойников. И только он так подумал, как тут же увидел знакомого человечка с тонким телом, в галстуке цвета бычьей крови и в зелёных перчатках. Но теперь его наряд дополнял чёрный цилиндр. Человечек виртуозно скакал по клавиатуре рояля, выкидывая высоко ноги, словно танцевал канкан, вовсе не мешая графу де Контре. Наоборот, перепрыгивая с клавиши на клавишу, опережая на мгновение грязные пальцы Вельштера, человечек как будто бы помогал ему, водил за собой.
“Если рассуждать трезво, в таком прокуренном помещении даже маэстро, сидящего ко мне вполоборота, разглядеть во всех деталях затруднительно, — пробовал прийти в себя Михаил Прокопьевич. — Как бы я мог видеть прыгающего по клавишам человечка, умещающегося в кармане? Чепуха. Игра воображения...”
— Ты ещё скажи, что нюхать кокаин очень вредно, — услышал возле себя мужской, противный голос. Воскобойников тряхнул головой, точно хотел смахнуть наваждение. Огляделся. Юлиан и Софи о чём-то говорили между собой. За соседними столиками ничего необычного не наблюдалось.
“Странно”, — подумал Михаил Прокопьевич.
— Что с вами? — спросила Стелла.
— Наверное, вино, — ответил он.
— Вы очень бледны.
Он посмотрел на деревянный круг люстры, подвешенной на цепи. Зелёной перчатки там не оказалось. Висела одна чёрная. В ту же секунду он снова увидел человечка в зелёных перчатках: тот сидел на плече у полусумасшедшего поэта и строил ему рожицы. У Воскобойникова закружилась голова.
— Вам плохо? Вам лучше пойти на воздух, — посоветовала Стелла.
Кривляющийся на плече Юлиана человечек вдруг насторожился, спрыгнул на стол, расстегнул ширинку своих узких в полоску брюк и наглым образом стал мочиться в бокал с вином, предназначавшийся Стелле. Нелепость заключалась ещё в том, что ни Стелла, ни Софи, ни Юлиан ничего необычного как будто не замечали, не обращали на человечка ни малейшего внимания. Воскобойников хотел схватить хулигана, но тот ловко прошёл сквозь сжатые пальцы и ускользнул. Михаил Прокопьевич попробовал поймать его ещё раз, но тщетно: тот его снова надул. Всякий раз, пытаясь поймать наглеца, Воскобойников промахивался. Со стороны, наверное, создавалось впечатление, что он ловит воздух. Когда же человечек, вконец обнаглев, неторопливо, можно сказать, самым гнусным манером на глазах у всех стал застёгивать ширинку, Воскобойников, изловчившись, сделал выпад, чтобы его прихлопнуть, но в этот момент проказник увернулся, ударил ногой по бокалу и со звоном его опрокинул. Стелла ахнула. Вино залило ей платье.
— Ах! Какие вы все мужчины... неуклюжие, — следом за девушкой ахнула Софи. — Надо сейчас же застирать пятно, — посоветовала она. — Пойдёмте, милочка, я всё устрою.
Михаил Прокопьевич уже намеревался оправдываться, дескать, это вовсе не он опрокинул бокал, но вовремя сообразил, что не сможет. Во-первых, если Стелла и Софи не видели — а они наверняка не видели, — как наглец у них на глазах бесстыдно мочился в бокал, а полусумасшедший поэт явно не чувствовал его у себя на плече, то оправдание будет выглядеть унизительно и нелепо. Во-вторых, если он расскажет о человечке в зелёных перчатках, что, безусловно, будет походить на полный бред, то, как и Юлиан, прослывёт за ненормального.
— Вы поступили совершенно правильно, — сказал поэт, когда Софи увела Стеллу застирывать пятно на платье. — Вам всё равно никто не поверил бы.
— Как! Вы всё видели?! — удивился Воскобойников.
— Да. И нет, — поправился он, посыпая тыльную часть кисти возле большого пальца белым порошком. Поднеся руку к левой ноздре, он глубоко, продолжительно стал втягивать порошок носом. После чего томно закатил глаза, выказывая удовольствие.
— Тогда я вас не понимаю. Объясните, — попросил Воскобойников, разглядывая белый налёт от порошка, оставшийся на кончике носа Юлиана.
— Разве можно объяснить словами интригующую музыку? — погружаясь в сладкий дурман, произнёс поэт. — Вкус опьяняющего напитка? Чарующую улыбку прекрасной соблазнительницы?.. Нет, это невозможно. Смотрите лучше, как Моня будет забавлять фрачников, этих бездарных снобов, готовых на каждом шагу афишировать связь с такими, как мы. Смотрите и наслаждайтесь, ибо такого вы больше нигде не увидите.
Юлиан закрыл глаза и погрузился в грёзы.
В подвале стоял шум и гам. Граф де Контре на рояле неистово наяривал импровизированный новый гимн пёсьего государства, а Моня Ангорский, скинув камлотовый халат и размотав чалму, под звуки гимна размахивал пёстрым полотенцем и во всю прыть козлом скакал по сцене. Он так энергично скакал, так резво и высоко поднимал колени, что вслед за ним стали скакать и другие, создавая на сцене нечто вроде скачущего вразнобой паровозика.
Из-за пурпурного с позолоченной бахромой занавеса неожиданно выглянул человечек в зелёных перчатках и тоже начал скакать: он как будто подрос, на нём теперь был смокинг, и он напоминал циркового карлика. За ним в большом ошейнике, с цепью и медальоном, на котором была изображена голова собаки, на эстраду выскочил заспанный, не протрезвевший ещё граф Паганистов. За графом, в маске и с погремушкой арлекина, пристроился Кока Сеттер. Следом с серебряным кубком скакал Липский. В лоснящемся берете, держа палитру и кисть, отплясывал художник Абиссинский. Взбрыкивая, с циркулем и молотком почему-то прихрамывал Тит Титович Табби. Известный музыкант Веня Скрипочка в костюме Петрушки прижимал к груди тарелки, камертон и треугольник: ему было очень неудобно скакать козлом, и он семенил, слегка подпрыгивая. В колпаке звездочёта и с женским чулком через плечо давал трепака Мелентий Адовский. С лирой и миртовым венком, в чёрном жабо Пьеро по эстраде прыгал поэт Бомбейский. С вилкой и штопором поспешал Базилевский. Филимон Далматин, сунув в зубы новую гаванскую сигару, размахивал бутылкой шампанского и пустым чайником. Обхватив гипсовую маску Аполлона обеими руками, выделывая невообразимые па, пробовал порхать писатель Парамон Дратхааров с крылышками за спиной. Бывший архикардинал Яша Сермяжный в разных башмаках, с песочными часами и гусиным пером лихо выкидывал коленца. Человек в зелёных перчатках, никем не замечаемый, шнырял у всех под ногами. Выбрав момент, когда великий магистр ордена куртуазных маргиналов Моня Ангорский очутился возле Сермяжного, карлик с явным намерением сподличать толкнул магистра под зад коленом. Ангорский, вскрикнув, грохнулся с эстрады на “китовую мель”.
— Дуэль, дуэль!.. — обрадовался человечек в зелёных перчатках. Сделав бризе*, он вспорхнул и перелетел на плечо погружённого в грёзы Юлиана. — Дуэль! — ещё раз выкрикнул он, запустил цилиндр в публику и по-детски весело захлопал в ладоши.
<* Бризе — балетный термин (франц. brise — “ветер, ветерок”) — небольшой прыжок с продвижением за ногой, которая выносится сзади наперёд или спереди назад, ломая линию движения.>
— Дуэль! Дуэль! — подхватил зал. Сцена и всё, что находилось на ней, ходило ходуном.
Глава восьмая
ТЕРЗАНИЯ КРЕТОВА
Судьба сама шла навстречу. После долгих лет отчаянного ожидания появилась возможность снять свой фильм. И какая возможность! Сам себе и режиссёр-постановщик, и сценарист. Да хоть продюсер — сейчас это модно. Главное же реально. “С таким счастьем — и на свободе”, — преследовала его, всплывая в памяти, фраза великого комбинатора.
К моменту начала съёмок в голове у Кретова фильм был уже полностью готов. Но... без пресловутого “но” редко обходится. Что-то надорвалось внутри. Разум был против. Но душа, успевшая за годы бездействия скукожиться, огрубевшая его душа ещё сопротивлялась. Происходила упорная борьба духа и материи.
“Как же так, — говорил рассудок, — на собственные деньги, заработанные с огромными душевными муками, неимоверным напряжением физических сил, ставить свой же фильм; из собственного кармана платить такой огромной толпе...”. Хотелось добавить “бездельников”, но душа, пусть и успевшая скукожиться, подвянувшая, воспротивилась:
“Не скупердяйничай, денег много. Вспомни: богатому лукавый деньги кует...”
“Много денег не бывает”, — подсказывал здравый смысл.
“Это же твоя мечта, твой звёздный час, — уговаривала душа. — Ты этого ждал всю жизнь!”
“Глупости, — откуда-то из-за спины, меняя личину, теперь подкрадывалось сознание. — Твой сценарий давно устарел. Перечитай его: он не тот, каким был первоначально. Ты его подверг кастрации. Сам, чтобы утвердила комиссия”.
“Это поправимо, — доносилось изнутри, — надо восстановить сценарий в прежнем виде...”
“Так-так, и будем снимать сериал”, — не выпускало инициативу сознание.
“Поговори с Волгодонским, — советовала душа. — Творческий процесс бесконечен. Разве не допускаешь, что экспертная комиссия была права? Оставь сценарий, как есть, и приступай к съёмкам. Классика не устаревает. Тебе ли этого не знать!”
“Сейчас другие времена, — выныривало снизу сознание, заговаривая голосами Дворянчикова, Шпитальского и банкиров одновременно. — Кому интересна теперь классика?”
“Поэтому надо снимать. Надо!” — отзывалось из глубины души.
“Дурак! Не по деньгам товар”, — с фланга заходило нечто, ударяя по правому виску невидимым молоточком.
“Деньги прах, ну их в тартарары”, — тоненьким голоском пролепетала душа.
“Денежка не Бог, а бережёт”, — баском ответило нечто.
“Пир — на деньгу, а славы — на сто рублей”, — словно соревнуясь, не уступала душа, но голос её доносился всё тише, всё слабее…
“Деньга деньгу родит, — пробасило нечто. — Не торопись, хорошенько подумай. Дворянчиков прав: не ты должен работать на деньги, а они на тебя. Вложи их в выгодное дело”.
“Вложи, вложи… — шла наперекор уставшая, изнывающая душа. — Купи акции, дай под процент, стань ростовщиком... И наступи собственной песне на горло”.
“Ты всю жизнь наступал собственной песне на горло, — с новой силой, сменив окраску, пошёл в атаку здравый смысл, завладевая инициативой. — Днём раньше, днём позже... Что изменится? Кого ты хочешь удивить? Повремени. Глупо выбрасывать деньги на ветер. И какой из тебя теперь режиссёр?!”
“Стоп!” — скомандовал себе Кретов.
Он тяжело дышал. Сердце билось так учащённо, так сильно, что пришлось принять успокоительное. От беспорядочных мыслей в голове была мешанина. Он раздваивался, ощущая болезненную опустошённость. Повременить, отказаться от съёмок — значит не только наступить на горло собственной песне, но самому затянуть петлю. Воображение рисовало красивого белого лебедя, а Кретов, накинув силок на длинную гибкую шею птицы, стягивал удавку. Птица била крыльями в предсмертных судорогах, утрачивая жизненную энергию, волю к сопротивлению.
Он решился снимать, но с намерением, что будет использовать последний вариант сценария, доработанного без ведома Волгодонского. Всячески старался отбрасывать навязанную Дворянчиковым мысль об инвесторах, не внимать совету о богатых поклонниках его творчества. Поначалу даже отказался от услуг банкиров, которые в тяжёлые для него времена вежливо проигнорировали его. Теперь они сами предложили профинансировать картину. Кретов своим убеждениям изменять не торопился. Держался стойко. Шёл на принцип. Какое-то время. Потом заколебался: не всякому под святыми сидеть… Сегодня в чести, а завтра — свиней пасти. Да, он достиг такого положения, что сам мог стать меценатом. Но он художник, творец, он вне этого. И он кинорежиссёр. Все это должны понимать. Дворянчиков прав: тратить свои деньги, отказываясь от инвесторов, — блажь.
На широкоформатный полнометражный фильм часть денег давало Госкино — проблем с экспертной комиссией не было. Большую часть картины финансировали инвесторы.
Валерий Павлович с головой погрузился в работу. Но душевного подъёма хватило лишь на подготовительный период. Уже не было такого запала, как в молодые годы. Он надеялся, что кураж придёт в процессе съёмок. Выезжал на натуру, вносил в сценарий редакторские правки, придерживаясь мнения, что подлинная жизнь гораздо интереснее и сложнее всяких представлений о ней, а иногда и самой изощрённой человеческой фантазии. Но странно: размышлять становилось как бы некогда. Да и незачем. Всё было ясно, просто. Никаких тебе ограничений. И первое знакомство с актёрами, первая репетиция, которые дают важное преимущество свежего восприятия, прошли не так, как он задумал.
После второй репетиции он решил перенести пробу на плёнку, снимать самые главные куски, бросить актёров в гущу тех требований, которые предъявляет роль. Разумеется, Кретов не рассчитывал, что актёры на пробе полностью сумеют сыграть так, как этого требует задуманный им, режиссёром, образ, но появлялась возможность выявить, справятся ли они с ролью. И всё же чувство чего-то безвозвратно ушедшего, невосполнимого не покидало его. После каждой “пристрелки” он становился более взвинченным, требовательным. Всё-таки это был его фильм, а не Шпитальского.
Кретову казалось, что всё получается не так, как он хочет; что помощники, актёры работают не в полную силу. Что он непременно должен присутствовать в гримёрной, обязан находиться рядом при подборе костюма, на примерке. Что если он только сядет в “мягкое кресло”, то потонет в нём. “Все эти мягкие кресла расслабляют волю и снижают работоспособность”, — повторял он и требовал от ассистентов достать ему твёрдое кресло, с твёрдой спинкой. Он был убеждён, что способен на большее, что многое может подсказать, помочь найти правильное решение. Его слушали, выполняли все его указания, но как-то не так, не с тем энтузиазмом. А может, он сам уже был не тот, и вокруг него все были другими?
На его указание — заменить актёру пиджак, чтобы придать сценическому костюму “обжитой” вид, — художник-костюмер усмехнулся. Кретов это заметил.
— Эйзенштейн восемь раз заставлял перешивать шубу Грозному для последней сцены, пока не добился нужной линии. И сорок раз переделывал клобук Пимену. Одежда не просто должна облачать человека, она его второе лицо, характер, должна сидеть на нём как родная.
“Ты не Эйзенштейн”, — прочитал он в глазах художника. То же читалось и во взглядах остальных.
Нет, это был ещё не надлом. И кто бы из них, от него зависимых, мог надломить Кретова? Внешне он выглядел чуть ли не богатырём, этаким Ильёй Муромцем — с молодецким, ещё здоровым цветом лица, со страстью в глазах, с огнём земных желаний. Но внутри тупо заныло; что-то, нарушив покой, стало подтачивать. Вспомнились либеральные времена “оттепели”. Цензура в хрущёвское правление на самом деле была намного жёстче, чем в последовавшую за ней эпоху “застоя”. Но сила действия вызывала равную ей силу противодействия, и тогда многие запреты творчески преодолевались, что приносило в конечном счёте огромную пользу. Ныне же обретённая свобода точно погасила в Кретове энергию, которая, если раньше он и не понимал этого, была на самом деле энергией сопротивления. Теперь сопротивляться стало некому. И нечему. Свободой в области искусства стало уравнивание бездарности и таланта.
Неужели верно: “что не запрещено, то обязательно”?
Именно так многие киношники, привыкшие жить по старой схеме, восприняли поначалу свои обязанности перед Богом и Церковью. Кретов помнил: нельзя было прийти в Дом кино, чтобы не услышать со сцены призыв к покаянию. Грешники перевоплотились в духовных пастырей. Смысл обличительных “покаянных” призывов был направлен на ближнего, а не на себя. Покаяние скоро подменили осуждением. Уже тогда в его душе всё как бы застыло, затормозилось.
Он продолжал съёмки, правда, без привычного для себя энтузиазма, надеясь, что в процессе работы появится вдохновение, ждал его, как ждал ощущения первого прыжка с парашютом. Но горения, какое охватывало его, когда он, будучи студентом последнего курса ВГИКа, снимал дипломный фильм, горения, с которым молодость жаждет удивить и ошеломить зрителя, не обнаруживалось. Не было той энергии, с какой он когда-то работал. Она была погашена. Даже не было того заряда, с каким помогал Шпитальскому.
“Что под силу гению, — рассуждал он, — не под силу таланту. Тем паче посредственности. Можно использовать многие технические достижения, разные методы монтажа, но так и остаться подмастерьем…” А талант — какое заблуждение! Кому нужен его талант? Даже если и был — не зарыл ли он его? “Всякому имеющему дастся и приумножится, а у не имеющего отнимется и то, что имеет...” Так сказано в Евангелии. А в Кретове говорит гордыня. В минуту, когда искра совести вспыхивает в его душе, в минуту раскаяния первородный грех завладевает им.
Без юношеского пыла, без свербящих душу сомнений, Валерий Павлович сделал вывод, что талант к коже не пришьёшь. И верно, мельчает человек, острее становится с годами чувство значимости. Если в двадцать или в тридцать лет тебе говорят о твоих дарованиях, что у тебя есть талант — это тешит твоё самолюбие, возбуждает тщеславие. Но когда тебе шестьдесят, а ты как художник в полной мере не заявил о себе, и кто-то берётся рассуждать о твоём призрачном таланте, невольно ощущаешь себя бездарью и неудачником. Подобные “похвалы” иначе как уничижением твоего собственного “я” ты не воспринимаешь. Отрезвев за долгие годы творческих взлётов и неудач, исканий и разочарований, начинаешь приходить к единственному выводу: ты всего-навсего обыкновенный человек не без способностей. Или впадаешь в крайность — претендуешь на гениальность. Исключительно на неё. Пусть нереализованную, но гениальность. В противном случае все твои дерзания и труды напрасны. Одна видимость. Самообман. Воображение мелкого тщеславного обывателя, возомнившего о себе бог весть что. Всё то, к чему ты стремился, чему себя посвятил, не стоит и ломаного гроша. А признание твоих сомнительных творческих потенций, льстящих обострённому мужскому самолюбию, достойно лишь секретаря Алины, которая годится тебе в дочери. Ты чувствуешь себя молодым и здоровым, полным сил самцом, наивно полагая, что способен свернуть горы, и не замечаешь, что глубоко заблуждаешься, впадая в обычный блуд. Даже интуиция тебя подводит. Потому что гении не падки на грубую или утончённую лесть. Они вообще на неё не падки. Для них, гениев, лесть — ничто, мусор. Их духовная организация просто не реагирует на неё. Как слон на комариный укус. Или крокодил — он проглотит её как старую калошу. Гений выше “болевых” и “вкусовых” ощущений. А талант — он и до гробовой доски талант. Его и впрямь к коже не пришьёшь…
Глава девятая
ПРОИСКИ ЛУКАВОГО ПЕРЕСМЕШНИКА
Когда основатель ордена куртуазных маргиналов Моня Ангорский, прыгая под гимн козлом, очутился возле бывшего архикардинала Яши Сермяжного, человечек в зелёных перчатках толкнул великого магистра под зад коленом. Ангорский, вскрикнув, грохнулся с эстрады на “китовую мель”.
— Дуэль! Дуэль!.. — обрадовался человечек в зелёных перчатках. Перелетел на плечо погружённого в наркотические грёзы Юлиана, бросил чёрный цилиндр в публику и по-детски весело захлопал в ладоши. Надо ли объяснять, что, кроме Воскобойникова, хулигана никто не видел.
Неожиданное падение с эстрады великого магистра ордена и одновременно распорядителя вечера Мони Ангорского раззадорило публику. По залу прокатилась волна радостно-сочувствующих восклицаний, затаённого восторга. Из-за кулис выглядывали полуобнажённая балерина Мариинского театра Инесса Пек с удавом на шее, Камильский и кто-то с козлиной мордой. Шутовской паровозик замер и постепенно разбрёлся по сцене. Шум начал затихать. Все с большим нетерпением ждали скандала.
“Что-то будет”, — подумал Воскобойников, поглядывая на человечка в зелёных перчатках. Странно, но Михаил Прокофьевич стал к нему даже привыкать. То есть, не в смысле — привыкать, а как-то смирился с его присутствием, считая, что явление это временное, связанное с какими-то психическими аномалиями, скорее всего, из-за кокаина, который он всё-таки нюхал; наглец в зелёных перчатках — это плод больного воображения, а поэтому его надо просто игнорировать.
“Интересно, чем всё это закончится?” — вновь подумал Воскобойников.
— Ничего интересного. Как всегда, всё закончится ничем. — Голос был приятный, знакомый, но не Юлиана, который сидел с полуприкрытыми веками, закатив глаза.
Воскобойникову стало не по себе: только подумал, и нате вам... “Это всё вино и наркотические пары, скопившиеся в подвале”, — решил он. Прочитав про себя молитву, собрав всю силу воли, чтобы не глядеть на карлика в зелёных перчатках, Михаил Прокопьевич стал смотреть на эстраду, где тем временем назревал скандал.
Великий магистр Моня Ангорский во всеуслышанье обвинил Сермяжного в плагиате. Обвинение было столь серьёзным, что дуэли, казалось, не миновать.
— Ты нарочно столкнул меня, назло, потому что я уличил тебя в воровстве и выгнал из ордена, — растирая ушибленное место в области копчика, ярился Ангорский, грозя бывшему архикардиналу вилкой, которую выхватил у Лазаря Базилевского, помогавшего Моне подняться.
— О чём это он? — с непонимающим видом смотрел на окружающих Яша, мило улыбаясь.
— Да, да, да!.. Ты украл стихи у покойного Еловского.
— Ничего подобного. Я всех цитирую — от Пушкина до Гомера.
— Нет, нет, нет!.. — выкрикивал Моня. — Тринадцать лет ты уже не пишешь хороших стихов. Тебе давно бы пора на почётную пенсию, но ты заслужил позор и презрение!
— Моня пытается выдать цитату за воровство, — обращался Сермяжный более к публике, нежели к Ангорскому, — но воровство — это когда текст целиком копируют. — Обаятельная улыбка эдакого рубахи-парня действовала на окружающих выгоднее, чем сумбур и раздражение слишком уж эмоционального предводителя куртуазных маргиналов.
— Вор! Вор! Вор! — находясь внизу, вне сцены, Моня тыкал вилкой воздух, всё ещё не решаясь её применить.
Яша, видя небоеспособность Ангорского, решил пойти в психологическую атаку:
— Ты просто завидуешь. Посмотрите на Моню. — Сермяжный с презрительной ухмылкой, как смотрят на побитого нашкодившего кота, небрежным взглядом окинул великого магистра от пят до макушки. — Ведь это он из зависти говорит. Он же маленький, метр со шляпой, закомплексованный, бездарный стихотворец. Поэтому и паясничает на эстраде. Не так ли, Моня? Ведь ты король шутов. Твоё призвание — быть шу-том.
— Ты!.. Ты!.. — Ангорский задыхался от гнева, не находил слов.
— Ты за двадцать лет ни одного хорошего стихотворения не написал. А у меня много книг и хороших стихов. Вот ты и комплексуешь, — добивал Моню бывший архикардинал.
— Ты обокрал родственников покойного Еловского: не поделился гонораром за ворованные стихи. Ты отнял у них деньги! — распалялся Моня от бессилия предпринять что-либо веское, более аргументированное.
— Вот видите, он даже из прозы и поэзии старается извлечь деньги. Спросите его, что он больше всего предпочитает в литературе, он вам ответит: деньги, — в том же духе спокойно отвечал Яша Сермяжный, разговаривая опять-таки, скорее, с публикой, чем с Моней. — Но я давно научился сдержанному отношению к бездарям и глупцам.
— А кто говорил, что хочет стать процветающим негоциантом или хотя бы раз жениться по расчёту? Кто?
— Почему бы и нет, — демонстративно зевнул Яша. — В отличие от некоторых, процветающим поэтом я уже побывал.
Публика зааплодировала. Послышались выкрики: “Браво!” Все понимали: идёт идеологическая дуэль претендующего на талант поэта, ещё не растратившего свой дар, с не менее талантливым паяцем, которому очень бы хотелось высокого признания Поэта.
— Ты!.. Ты!.. — напрягал Моня мозги, надеясь найти хоть какой-нибудь аргумент в свою пользу: впервые, наверное, в словесной пикировке публика аплодировала не ему. Не придумав ничего достойного, Ангорский запустил в Сермяжного вилкой. Она просвистела возле Яшиной головы и, ткнувшись в грубое сукно задника, упала.
— Промах, — сказал Яша.
— Ты!.. Ты!.. — Моня стал вырывать у Базилевского штопор с намерением пустить в ход и его, но Лазарь Адамович штопор не отдавал.
— Ну, что, что я?.. — распалял его Сермяжный.
— Жандарм! — оставив в покое штопор, отдышавшись, выпалил Моня. — Никакой ты не Яша Сермяжный. Просто буквы переставил, самозванец.
— Кто же я, по-твоему? — полюбопытствовал бывший архикардинал.
Голубые глаза Ангорского заискрились. Казалось, он нашёл лазейку и теперь намеревался взять инициативу. Вскочив на сцену, он, точно ораторствующий патриций, поднял руку:
— Он не Яша Сермяжный! — Моня сжал кулак и оттопыренным большим пальцем, жестом, каким римский сенат приговаривал осуждённого к смерти, указал на противника: — Он Шая. Шпиц Шая Шлиомович!
В зале воцарилась тишина. Ожидаемого Моней эффекта не произошло. Напротив, подобное разоблачение грозило стать неприятным прецедентом. Какое-то время Ангорский ещё надеялся на аплодисменты, но их так и не последовало. Более того, тишина настораживала, становилась угнетающе двусмысленной. Даже Сермяжный немного растерялся. Моня же ощутил косые осуждающие взгляды. От него явно ждали не этого. То есть от него подобного вовсе не ждали. Но он уже не мог молчать.
— Твой идеал — глухонемая тунгуска, — бросал в лицо Яше Ангорский, не обращая внимания на реакцию зала. — Ты ненавидишь всё прекрасное, твои стихи сомнительного эстетического содержания...
Среди публики послышался смех, но смеялись, видимо, над Моней, потому что кто-то вспомнил его явно порнографическую поэму.
— Любитель смазливых нимфеток, — наконец после стольких некорректных обличений собрался с мыслями Яша. — Искатель вечной молодости, приобрети сначала трезвый ум и трезвую голову. Алкоголик! — Сермяжный несильно ткнул великого магистра кулаком в грудь, скорее всего, для того чтобы тот отошёл и не дышал на него перегаром.
— Все видели?! Все?! — возопил Моня. — Он первый ударил меня. — И тут Ангорский стушевался. И хотя внутри него всё клокотало, и по всем правилам он теперь должен был вызвать Яшу на дуэль — ведь тот первым “ударил” его! — великий магистр ордена куртуазных маргиналов весь как-то скукожился, горделивая осанка куда-то подевалась, даже ростом он стал меньше. Впрочем, многие всё-таки надеялись, что Моня созрел для дуэли. Но Ангорский упорно молчал.
— Сморчок! — не выдержал Яша пассивности Мони, символично проведя гусиным пером по его щеке, давая понять, что жест этот равносилен пощёчине. Дальнейшее непротивление Ангорского кончилось бы позором.
— Да! Да! Да! — вскричал он, спасая своё достоинство, вновь становясь римским патрицием. — Стреляться! Сегодня же! Сию минуту!..
Публика снова зааплодировала, теперь, безусловно, Моне: похоже, она прощала его и за проявленное малодушие, и за Шаю Шлиомовича Шпица.
— С двадцати шагов, сегодня же!.. Я настаиваю! — выкрикивал он, нервно прохаживаясь по сцене, словно заряжаясь от невидимого источника энергии. — Нет, с десяти...
Трудно сказать, чем бы закончился скандал и дошёл ли бы он до дуэли, если б в этот момент полуобнажённая танцовщица Инесса Пек с удавом на шее не оказалась возле Яши. Она стояла к нему так близко, что рептилия повела себя неожиданно странно, устремившись в штаны поэта. Своды подвала потряс неистовый крик: с ужасом на бледном лице, разведя в стороны руки, в которых находились песочные часы и гусиное перо, Сермяжный застыл в оцепенении. Полуобнажённая Инесса пыталась извлечь заползшую чуть ли не в половину длины тварь из штанов Яши. Но не тут-то было: рептилия как будто приросла к телу. Кто-то начал давать советы, как надо взяться за удава; кто-то предлагал снять с поэта штаны — и дело с концом. Короче говоря, зрелище было настолько потрясающим, что о намечавшейся дуэли все позабыли. Позабыл о ней и Моня, начавший активно давать советы, как лучше вытаскивать змею.
Воскобойникову стало скучно. Вспомнив, что давно нет Радосской и Стеллы, он повернулся к Юлиану, чтобы сказать об этом. Но на том месте, где должен был сидеть поэт, сидел человек в зелёных перчатках и пальцем водил по кромке бокала Стеллы, того самого, в который ещё совсем недавно мочился. Ростом он теперь был со взрослого человека.
— Вы хотите знать, где Юлиан. Не так ли? — спросил он приятным бархатистым голосом, точь-в-точь собиновским. Если б не узкое вытянутое лицо с бледным землистым цветом кожи и светло-рыжими бровями и ресницами, он был бы похож на знаменитого певца: казалось, он не говорил, а напевал пленительным тенорком. Ещё отличительной чертой его внешнего вида был признак дендизма — той одновременно надменной и непринуждённой элегантности, которой в 1845 году сотворил хвалу француз Барбе д’Оревильи.
— Не хотите со мной говорить, — улыбнулся незнакомец, констатируя факт. Откинувшись на спинку стула, он продолжал не спеша водить пальцем по кромке бокала.
Прежде чем ответить, Воскобойников, сложив троеперстие, всё же попытался осенить себя крестным знамением, но только приподнял локоть, как услышал:
— С вами, Мишель, просто трудно работать. Извините, — поправился тут же незнакомец, — разговаривать. Чуть что — вы сразу вспоминаете Его. Как ребёнок, право.
Михаил Прокопьевич почувствовал себя неловко, более того — пристыженным. Он опустил руку. И впрямь получалось как-то нехорошо: перед ним сидит взрослый человек, по виду аристократ, прилично одетый, вежливый, а он принимает его неизвестно за кого. Да просто в голове не укладывалось, что незнакомец совсем недавно хулиганил, мочился в бокал с вином, расстёгивал ширинку, ударил под зад коленом Моню, летал... Нет, этого просто не могло быть. И разве не интересно узнать, где Юлиан?
— Он отдыхает в чулане графа де Контре, — приятным голосом сообщил незнакомец.
— М-да-а, — проворчал Михаил Прокопьевич, стараясь ничему не удивляться. — Позвольте хотя бы узнать, с кем имею честь...
— Теон. Господин Теон, — опередил его человек в зелёных перчатках. — Вы можете называть меня просто Теон. Или мэтр. Как вам будет угодно.
— Так вы говорите, что Юлиан...
— В чулане графа де Контре. Если не ошибаюсь, в объятиях Клеопатры. Впрочем, уже нет: в данную минуту его охмуряет Саломея.
— Да, да, конечно, — с трудом соображал Воскобойников. — Не обращайте на меня внимания, это всё кокаин.
— Может быть, может быть, — пропел мэтр собиновским тенорком.
— Послушайте, любезный, почему все называют маэстро графом? Он действительно граф?
— О нет. Даже точную дату его рождения никто не знает. Кроме меня, разумеется. Настоящее имя его Донат Донатович Вельштер, а граф де Контре — всего лишь подвальное прозвище, которое однажды сыграет с ним злую шутку: его расстреляют.
Михаил Прокопьевич подумал, что ослышался.
— Я вижу, он вас интересует. — Бархатный голосок господина Теона действовал успокаивающе, убаюкивал. — Впрочем, это неудивительно. Личность графа окружена слухами и пересудами: кто-то называет его учеником знаменитого композитора, кто-то — другом не менее знаменитого писателя. Но всё это лишь домыслы.
Воскобойникову казалось, что вовсе не мэтр рассказывает о графе, а он сам, раскрыв “Козлиную книгу”, читает по ней.
— Особенность графа заключается в том, — продолжал Теон, — что, не имея постоянного места жительства, он почти безвылазно проводит время в подвале. Здесь у него своя “конура”, в которой он днём отсыпается.
— Он очень непосредственен. И превосходно играет.
— Да, играет он замечательно. За что Липский его и любит. Незадолго до вашего прихода Адолий Сергеевич поссорился кое с кем, так что завтра графу предстоит быть секундантом.
— Вы это о чём?
— Видите элегантного гражданина с милой барышней? — указал мэтр на один из столиков. — Это известный адвокат и бретёр Дони Мастино, которого оскорбил Липский. Завтра дуэль.
— Это очень опасно?
— И да, и нет. Но для графа дуэль закончится психушкой. Поверьте на слово.
— Откуда вам знать?
— Это несложно предвидеть. Впрочем, я вас утомляю. Выпейте лучше вина.
Воскобойников взял бутылку, наполнил свой бокал, предложил сидящему напротив. Мэтр прикрыл бокал ладонью.
— Я не пью вина. Однажды пробовал кровь женщины, которая выпила вина, и мне стало плохо.
— Странная шутка.
— Это не шутка, — заверил господин Теон.
“Когда же вернутся Софи и Стелла?” — забеспокоился почему-то Воскобойников.
— Вы их скоро увидите, — сказал мэтр.
Выпив полный бокал вина, Михаил Прокопьевич окончательно решил ничему не удивляться. И той чрезмерной рыжей волосатости на шее, которую под смокингом с накрахмаленной манишкой не мог скрыть даже галстук цвета бычьей крови.
— Послушайте, как вас там... — повёл себя немного развязно Воскобойников.
— Теон. Господин Теон. Впрочем, как вам угодно...
— Господин Теон, почему вы всё время в зелёных перчатках? Ответьте, если нетрудно.
— Извольте. Во-первых, у меня фотодерматоз. Мне категорически противопоказаны солнечные лучи и вообще яркий свет, — начал объяснять мэтр, но так прозаично, так буднично, что у Михаила Прокопьевича рассеялись всякие подозрения, если таковые, конечно, имелись. — Во-вторых, зелёный цвет — это мой цвет, он поистине мистический. Даже Ангорский, если вы обратили внимание, это понимает.
Воскобойников вспомнил: Ангорский, открывая “Вечер великорождественской магии”, был в халате зелёного цвета.
— Неужели вы думаете, что я поверю в какую-то магию, что меня этим можно испугать?
— Самое страшное в магии — то, — перебил его мэтр, — что в ней нет ничего магического.
— Ну, конечно, сейчас о ведьмах заговорим, колдунах, о дьяволе, — опрометчиво заметил Михаил Прокопьевич, наливая себе ещё вина.
— Человек отмахивается от мысли о существовании дьявола потому, что интуитивно страшится столкнуться с реальностью зла. Право, если б я вас не знал, у меня создалось бы впечатление, что вы не читали Достоевского и Гоголя. Или, на худой конец, Гёте.
— Я читаю Евангелие.
— Бросьте! — сделал брезгливую мину Теон. — Вы не брали в руки Библии с тех пор, как порвали с фамилией. Вас же больше волнует театр. — Он дал возможность Воскобойникову выпить и, наклонившись, приблизил к нему своё сектантское лицо: — Да и крест вы носите так... между делом. Вы один из нас, голубчик, — сверкнул малиновым зрачком мэтр.
— Один из вас... Интересно узнать: кого? — нервно засмеялся Михаил Прокопьевич.
— Имя нам — легион. — От лирического, бархатного голоса господина Теона не осталось и следа: теперь он говорил хорошо поставленным жёстким баритоном. — Посмотрите сюда, — протянул он руку в зелёной перчатке, сжимая кулак. А когда разжал его, на мягкой лайке, обтягивающей ладонь, блеснула старинная серебряная монета с чеканным абрисом императора Тиберия. — После казни Того, кого вы называете Спасителем, в Иерусалиме были изготовлены динарии с изображением кесаря. На обратной стороне профиля Пилата нет.
Мэтр перевернул монету другой стороной: на реверсе была изображена сидящая на троне фигура с жезлом в одной руке и пальмовой ветвью в другой. С двух сторон фигуры имелась надпись: MAXIM-PONTIF. Изображения прокуратора не было.
— Нет? — спросил Теон.
— Нет, — чувствуя, что теряет контроль, подтвердил Воскобойников.
Глава десятая
НЕ ВО ВСЯКОМ КАМНЕ ИСКРА
С великими мастерами кино Кретова сводила судьба. Ушли, сгинули те, кто учил рассказывать истории внятно, чётко, увлекательно. Теперь подбросили молодым идейку, что, прежде всего, они должны выразить самих себя. Но что они могут выразить, если ещё жизни не видели, если только-только из школы выскочили? Одним живут: погоней за успехом. Хорошо ли? Успешный — он не знает, что бездарный. Дар — он или есть в человеке, или нет. А желание и умение делиться даром, данным Богом, то есть тем, что у тебя в душе сокровенного, что тревожит тебя, чем волнуется сердце твоё, — очень важно.
Причину пассивности, спад энтузиазма Кретов связывал с возрастом, с углублённым мироощущением, приобретённым опытом. Утешал себя, успокаивал, что это временно. То, к чему стремится, рвётся вся его сущность, ещё впереди. И если есть у него что-то в душе и в сердце, если есть что-то спрятанное под “сукно”, он успеет достать, и все узнают, кто он на самом деле. В нём ещё жила закалка старой режиссёрской школы, он верил, что научился понимать законы драматургии. В молодости, непосредственно работая со съёмочной камерой, отлично изучил композицию кадра. Провёл немало месяцев за монтажным столом, самостоятельно монтируя всю картину. И как будто неплохо этому научился.
Чтобы напрасно не бередить себя оправдательными суждениями, запутавшись в собственных умозрениях, он, точно коня на скаку, осаживал себя, с трудом возвращаясь из противоречивого циничного мира холодных теорий в реальность, и продолжал снимать, понимая, что нет ничего более постоянного, чем что-нибудь временное. Но продолжая съёмки, уже не замечал — или не хотел замечать, — что шаг за шагом наступает собственной песне на горло, сдавливает силком красивую хрупкую шею белого лебедя.
После отбора нескольких дублей для чернового монтажа он уже чувствовал, как незаметно, но упорно, где-то глубоко в его сознании начинает созревать протест. Когда съёмки закончились и завершился монтаж, он понял: не то. Не спасли положение дополнительные съёмки и последующий перемонтаж. Было плохо всё, все отснятые эпизоды, от начала и до конца. Казалось бы, на экране развивались те же события, что и в романе, по которому был снят фильм. И персонажи, и время, и диалоги — всё угадывалось. Но основная идея, заложенная писателем, исчезла. Картина получилась препарированной, выхолощенной, этаким наглядным пособием.
Многие знали особую симпатию Кретова к сотруднику фирмы Климу Глечикову — энергичному бородачу, одному из тех, кто стоял у истоков российского телебизнеса. Производство рекламы, музыкальных клипов, сериалов держалось на нём. Чёрный джип возил Клима по всей Москве от студии к студии, где он засиживался до утра, часто работая по ночам. Вечно невыспавшийся, грубоватый в обращении, он находился в круговороте многих телекиношных событий. Его неуёмная энергия, одарённость клипмейкера и режиссёра, мастера спецэффектов и специалиста по звукозаписи делали Кретова пластилиновым: Клим мог снять фильм в формате “долби-стерео” не хуже Дэвида Уоткина. Разбросанная по нескольким студиям группа этого дюжего бородача была опорой Кретова. Он уволил бы любого, заменил бы Тихоныча, но Клима — никогда. Глечиков был ломовой лошадью, тягловой силой. Никому из своих подчинённых Кретов не прощал вольностей, тем паче панибратства, обращения к себе на “ты”. Хамоватому Климу всё сходило с рук.
“Палыч, ты только не мешай”, — иногда небрежно говорил Клим. И Кретов сносил дерзость, как отец сносит дерзость сына. Ибо однажды понял: изменить его нельзя — такого могила исправит.
С Климом он и делал чистовой монтаж фильма. Тысячу раз обсуждал последовательность сцен, эпизодов, способы монтажных переходов. Много раз они ошибались, переделывали заново. Не спали ночами. В просмотровом зале их находилось трое: Кретов, оператор и Клим. Но картина не получилась.
Он старался найти ответ: почему основная идея исчезла, растворилась в мелких бытовых мизансценах? И фильм вроде бы нескучный, и ритм задан оптимальный, и сюжетная линия... Все лишние куски удалены. Для зрителя — любовь и интрига. Даже немного детектива. И характеры вырисовываются. Вся съёмочная группа старалась. Оператор опытный. И художники, и актёры...
Премьера проходила в главном кинотеатре Москвы. Первые минуты после показа Кретов был приятно удивлён: две тысячи зрителей долго не расходились. Была уже четверть второго ночи, но ещё задавали вопросы основному творческому составу. Потом был банкет. Известные кинематографисты подходили к Валерию Павловичу и благодарили за фильм. Поздравляли. Знакомый кинокритик признался, что изменил о Кретове мнение, уже не ожидая от него, занявшегося шоу-бизнесом, “высокого профессионального кино”. Но чем усерднее его хвалили, поздравляли, тем больше одолевали ранее зародившиеся сомнения. Ему казалось, что собравшиеся зрители принимали фильм с каким-то особенным пристрастием, как пирожное, которое может быть вкусным или невкусным, но качественной выпечки, красиво украшенное кулинаром, которое, если нет желания и аппетита, можно не есть, а просто смотреть на него, независимо от того, какая внутри начинка.
Когда-то очень давно, согласившись с экспертной комиссией и художественным советом, Кретов переделал сценарий. Тогда картину снять не удалось. Теперь, руководствуясь свободой, о которой так громко витийствуют, он снял фильм по-своему, без цензуры, сделал сценарий таким, каким счёл нужным. Но с каждым разом убеждался — плохо, почти физически ощущая душевный дискомфорт. Трудно было признавать, но причина была в нём самом, внутри: все эти годы он находился во власти собственной цензуры. В его мозг вкралась и затаилась цензура — страшная, уродливая, трусливая. Казалось, душа ещё больше скукожилась, точно шагреневая кожа.
Разве деньги сделали его независимым и свободным? Это представление — такая же ложь, как и пустые слова о свободе и гласности. Кретов знал: разоблачи он себя своим фильмом, хотя бы раз выскажи свою правду — его благополучию наступит конец. А если нельзя позволить себе говорить людям правду — это ли свобода? Но кто ему запрещает? Говори! Что душа пожелает… Только прежде чем сказать свою правду — третью, пятую... — он должен хорошо подумать. Очень хорошо. Или засунуть её в отхожее место и молчать. Ведь если он выскажет им по полной программе всё, что о них думает, что накипело за последние годы, если его правда дойдёт до них, он лишится не только их общества — он лишится всего. Имя его, — вернее, то, что ещё осталось от кинорежиссёра Кретова, скатившегося до пошлых рекламных видеороликов, снимающего клиповое кино, соблазнившегося посулами Дворянчикова, — будет уничтожено. Его раздавят. В лучшем случае — замолчат. Занесут в чёрный список и выбросят, как выработавшую свой ресурс ненужную вещь. Кто он такой? По какому праву высовывается? Въехал в “рай” на чужой спине и зубы показывает! Сорняк на ниве искусства, плесень! Феномен социализации… Он благополучен только потому, что дружит с Дворянчиковым. Если б не Гриша, имеющий широкую известность, все ухищрения Кретова “подтянуть” себя к уровню этой известности, а значит, к богатству и в некоторой степени к власти, свелись бы к нулю. Потому что всё, о чём думает и что делает человек, он делает и думает для удержания и повышения своей значимости. Варлампий Амфитеатров сгинул от инфаркта после заигрывания с прежней властью. В психбольнице сгинул. Странная, говорят, была смерть. И страшная. Будто и не было Варлампия Ипатьевича в природе. Театр его не устраивал; ближе к центру хотел, в пределах Садового кольца. Что оставил после себя? Горстку пыли. Кретов лично ездил в крематорий. А мемуары... так лучше б тоже сожгли. И Кретов — канет в Лету пылью. При жизни канет. Может быть, уже канул. Кто он? Так, тело без души. Вот и ходит трупиком этаким, помалкивает. Правду он скажет… Что он может сказать? Только выступи — всё отнимут. Даже память. Не впрямую, разумеется. Доведут до самоуничтожения, до той же психушки. Изуверски, медленно, незаметно. Утопят. Как пробку от бутылки, когда за неимением штопора её вдавливают внутрь. И его будут вдавливать в замкнутое пространство, покуда не провалится и не сгинет там — в изоляции, в замкнутом пространстве, в парах алкоголя. Если не покается вовремя.
Одно из двух: или молчать, или утопят. Такой выбор. Ибо он добровольно принял их сторону, их правила, получив взамен сладкую жизнь. Выбрал, хорошо осознавая, что компромисс — враг искусства. В борьбе с ним необходимы особые качества: огромная настойчивость и железная выдержка. Это как телом на амбразуру. Таких качеств у Кретова нет. И обратной дороги нет. Некуда идти. И не к кому. Отступить в сторону — угодить промеж жерновов. Вот и остаётся молчать. Или к Богу обратиться. Но чтобы к Нему обратиться, тоже надо иметь мужество и Веру.
Через неделю после премьеры Кретову позвонил Волгодонский. Буднично поздравив, настоятельно рекомендовал посмотреть некий любительский фильм, сообщив, где идёт показ.
Здание старенького кинотеатра, куда приехал Кретов, давно уже было арендовано частными агентствами, но одно из помещений оставалось для просмотра фильмов и называлось теперь киноклубом. Валерий Павлович немного опоздал на сеанс, и ему пришлось стоять. С трудом протиснувшись между двумя молодыми людьми, ни за что не желавшими уступать проход охране, Кретов начал смотреть фильм с ощущением крайнего дискомфорта, надеясь, что быстро уйдёт. Но первые несколько минут захватили его полностью. Такого с ним не случалось давно: он испытал забытое, редкое для него чувство сопричастности к происходящему на экране. Это было тем эликсиром, что подпитывает свежими, чистыми, глубинными соками заражённую, с нарушенной экологией природу, не давая ей окончательно погибнуть, превратиться в мёртвую безжизненную пустыню. Чувство это усиливалось тем, что фильм был некоммерческий. Более того — антикоммерческий. И по духу, и, как позже выяснилось, по способу производства. Валерия Павловича удивило, что полнометражный художественный фильм был снят неизвестным творческим объединением на цифровую видеокамеру обычным способом, с плеча. Что из всех исполнителей ролей профессиональным актёром был только один. Да и тот — какой-то бывший рок-неформал. Остальные — простые любители, знакомые и друзья создателей фильма.
Кретов находился под впечатлением до тех пор, пока не включили свет в зале, забыв о дискомфорте, о том, что весь сеанс смотрел стоя. Он пришёл в себя, когда выходившие зрители стали теснить его к выходу.
Несколько дней Валерий Павлович пребывал в нервическом состоянии. “Вот так, — думал он, — творческое объединение из трёх человек может снять настоящее кино. И это при отсутствии какого-либо бюджета. А хвалёный Голливуд с такими его подражателями и творцами телесериалов, как он, Кретов, не способен за миллионы долларов снять кино, от которого хоть что-то оставалось бы в душе”.
Прозрение пришло с неожиданной стороны. Червь сомнения, до последней минуты глодавший его, прогрыз нутро и вылез наружу. Недавняя премьера его фильма, пышное застолье, поздравления виделись теперь в ином цвете. Кретов и тогда не слишком доверял им — вальяжным и чванным, знаменитым и не очень, значительным и без чинов, деловым и праздным корифеям от кино — всей этой примелькавшейся на официальных тусовках разношёрстной толпе. Всем этим прикормленным, избалованным пошлякам, которыми всё ещё восхищается простодушная публика, творя себе кумиров, принимая пошлость и кощунство за искусство. Не подозревая, что кумиры — продажные лицедеи, собственным обманом и блудом давно уже низвергнуты во тьму. И какие бы звёзды с их именами в брусчатку не закладывали, всё это будет такой же пошлостью, самообольщением и грехом. Уродливой пародией на величие.
Впервые, наверное, за всю свою жизнь Кретов испытал ненависть к тем, кто его ещё недавно поздравлял, дружески похлопывая по плечу. Даже к Савику Волгодонскому подкралось оно, это чувство. Потому что промолчал, не сказал сразу, открыто, пусть горькую, но правду. Ведь он был на премьере. Они даже взглядами встретились. Кретов после искал его, но напрасно: Волгодонский точно растворился. Ушёл. Потом этот звонок и сухой совет сходить на любительский фильм в когда-то популярный кинотеатр. Так и сказал: “Любительский”. Было в его голосе что-то такое, от чего Кретов отказаться не мог. Тогда-то и пришло прозрение.
Но больше всего Валерий Павлович презирал и ненавидел себя за своё малодушие. Ибо тогда, после премьеры, не мог уйти так же запросто, как Волгодонский. Не мог позволить себе раствориться в толпе. Он был связан. По рукам и ногам. Независимость художника, свобода, о которых говорил Дворянчиков, оказались иллюзией. Кретов теперь готов был вернуть эту свободу назад. Но не мог. И тогда, на премьере, обязан был выслушивать похвалы разных пустобрёхов, принимать их льстивые рукопожатия как должное. Изображать радушие и понимание. С умным видом молчать. Правильно молчать, красноречиво. Потому что его свобода — молчание.
Он теперь завидовал тем, кто мог свободно говорить. Ибо у них был настоящий зритель. Не тот, с лицемерным заискиванием, который часто присутствует на официальных тусовках, а такой, как в киноклубе, готовый стоять в тесноте, но которому настоящее искусство всегда будет важнее комфорта. Такого зрителя у него нет. И, вероятно, не будет. Он, этот зритель, никогда не увидит настоящего творения, выстраданного Кретовым в долгих мучительных раздумьях бессонными ночами. Не увидит. Потому что никакого творения нет.
