ГЕННАДИЙ КАРПУНИН
ЧАСОВЫХ ДЕЛ МАСТЕР
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Ибо нет ничего тайного,
что не сделалось бы явным;
ни сокровенного, что не сделалось бы
известным и не обнаружилось бы.
Лк. 8:17.
Глава первая
БУМАГА ВСЁ СТЕРПИТ
В летний день 1934 года, когда с Курского вокзала в Донбасс отправлялся необычный поезд, два последних вагона которого — пассажирский и товарный — во всю длину были украшены транспарантами с надписью: “АГИТРЕЙС Московского транспортного театра” — это артисты вновь созданного передвижного ведомственного “уродца” выехали на свои первые гастроли, — на Берсеневской набережной в огромном зале Дома правительства собралось немало ответственных работников. Здесь, на большой сцене, полным ходом шла генеральная репетиция пьесы Карла Гуцкова “Уриэль Акоста”. Ставил спектакль знаменитый в тридцатых, один из популярнейших и перспективных режиссёров в столичной театральной элите Лев Карлович Ямщиков, которому судьба сулила незнамо какие подарки на творческом поприще. Но никто не знает, кому что на роду написано. А беду, как известно, и на кривых оглоблях не объедешь.
Если поколению семидесятых имя Льва Карловича попросту ничего не говорило или его припоминали с трудом, то для Варламия Ипатьевича Амфитеатрова оно все эти годы было наполнено почти религиозным содержанием, той возвышенной глубинной мыслью, когда фантастический рассказ, будь он даже красивой, но неправдоподобной легендой, со временем становится былью. Так и для Варламия Ипатьевича Ямщиков всегда оставался рыцарем театра, тем одержимым Дон Кихотом, чьё прекраснодушие и талант были главным оружием. Правда, “рыцарь” был невысок ростом, а в ту пору, о которой идёт речь, даже щупловат на вид и вовсе не напоминал того Льва Карловича, за коим в дальнейшем укрепилось прозвище Ящик. Но таковы свойства человека: первый учитель, как и первая любовь, часто олицетворяются у него с теми понятиями, о которых сам кумир никогда бы и не заподозрил.
Итак, летним днём 1934 года, когда с Курского вокзала в Донбасс отправлялся необычный поезд, юный Амфитеатров спешил по Берсеневской набережной в Дом правительства. Здесь, на сцене, заканчивался первый акт последнего прогона спектакля перед премьерой, а в буфете с низкими ценами и дефицитными продуктами работала его родная тётка. Варламия здесь хорошо знали, а потому и пускали. Он незаметно, очень тихо прокрался в зал в тот момент, когда шла мизансцена, где старший раввин де Сантос приносит учёному талмудисту доктору да Сильве книгу Уриэля да Косты, чтобы решить, следует ли правоверным евреям терпеть в своей среде безбожника. Скоро становится ясно, что философу угрожает страшная кара — проклятие синагоги. Но он не считает нужным бежать от иудеев и остаётся, дабы продолжить борьбу за свои идеи. На этом первое действие заканчивалось, и почти сразу начиналось второе.
Варламий, не пропустивший до этого ни одной репетиции, знал сюжет пьесы назубок, а потому, понимая, что к нему хоть и привыкли и вряд ли обратили бы на него внимание, выбрал место в партере подальше от сцены, чтобы в любое время можно было покинуть зал незамеченным.
Игра актёров захватывала. Варламию был близок смелый бунтарь Уриэль, нравилось, как в начале действия, на которое сегодня он опоздал, да Коста, взобравшись на ветви растущего у дома да Сильвы дерева, распахивал венецианское окно подле заваленного рукописями и книгами стола своего учителя и запрыгивал к нему в кабинет; как в комнату учёного талмудиста врывался свежий ветер, сметавший со стола старинные свитки рукописей.
Во время перерыва все, кто находился в зрительном зале, направились в буфет. Варламий, недолго думая, спустившись в фойе, по лестнице с бокового входа проник на сцену, которая всегда притягивала его, как магнит, и встал за тяжёлым бархатным занавесом. Отсюда можно было увидеть и услышать немало интересного.
Льва Карловича он узнал издалека по чуть подпрыгивающей походке, появившейся, вероятно, от привычки ходить за кулисами во время спектакля на цыпочках, дабы не помешать действию. В эту минуту режиссёр казался недосягаемым, как недосягаем был и великий старец русского театра, однажды обнадёживший Ямщикова буквально следующим: “Наворачивайте, что хотите, и ничего не бойтесь, я потом оправдаю”. Эта фраза, точно индульгенция Льву Карловичу, незримо носилась в Доме правительства, как носится живительная свежесть в воздухе, переполненном озоном; она присутствовала за кулисами и в гримёрных, в буфете и в фойе, в зрительном зале и в оркестровой яме. Её муссировали все, кому было не лень, кто хоть какое-то отношение имел к талантливому режиссёру. А он был, безусловно, талантлив. Постановки Льва Карловича, часто оказывавшиеся в центре внимания критики и зрителей, нередко рождали и подражателей. Его приглашали ставить во многие театры. Перед ним преклонялись, заискивали, заглядывая в его добрые, широко открытые глаза, как бы давая себя запечатлеть, вдруг обнаружив, что у него наивно-любопытный взгляд. И хоть роста он был небольшого, всегда глядел поверх окружающих, стараясь держаться с маститыми мастерами с достоинством.
Правда, в те минуты, когда Варламий прятался в кулисах, ему в какой-то миг показалось, что идёт вовсе не Лев Карлович, а исполнительный мелкий чиновник, боящийся начальства, кто-то из тех ведомственных работников, которые сегодня присутствовали на просмотре. Но это был он, Ямщиков. Под руку с другой театральной знаменитостью, чьё имя тогда было на слуху и чей авторитет был непререкаем, Лев Карлович прохаживался возле задника. Слегка склонив голову, он внимательно слушал собеседника, медленно ведя его к тому месту, где стоял Варламий.
— Если будешь разоблачать еврейскую общину, то тебя сочтут антисемитом, — услышал Амфитеатров степенный, слегка картавящий голос великого актёра, — а если будешь делать их положительными, то станешь сионистом.
— Что же, не ставить? — тихо, неровным голосом спросил Лев Карлович.
— Помни, что тебе сказал старик: “Ничего не бойся, я потом оправдаю”. Ставь. Непременно ставь. Просто нужно делать так, как...
Окончание фразы Варламий не расслышал: парочка развернулась и направилась в противоположную сторону. Выждав, когда она удалилась на достаточное расстояние, Варламий покинул укрытие и пошёл в буфет, где съел немыслимое количество мороженого. В зрительный зал он вернулся уже к четвёртому действию, когда старейший раввин Бен-Акиба требовал от Уриэля да Косты отказаться от своих убеждений. Физически немощный, напоминающий живого мертвеца, льстивый и даже будто ласковый Бен-Акиба вдруг в гневе лишался чувств. Но и в бездыханном теле оказывался дух изощрённого хитреца: мурашки пробегали по коже Варламия, когда Бен-Акиба бесстрастно и почти безразлично ронял реплику: “Всё бывало”. Страшен был в эту минуту раввин. Не просто угроза звучала в голосе фанатика — неотвратимый приговор слышался в нём. И когда запылал костёр из книг да Косты, Варламий с юношеским пылом клялся себе очередной раз, что всю жизнь будет бороться с такими, как Бен-Акиба.
Особенно впечатляла сцена проклятия Уриэля да Косты.
На лестнице, служившей основой декорации, большой и широкой, покрытой красным ковром, появлялись зловещие фигуры де Сантоса и раввинов, которые несли зажжённые свечи. Останавливаясь, ревнители Адоная медленно подносили к губам шофары1, и продолжительные приглушённо-низкие звуки предвещали ужас проклятия. Не только на сцене, но и в зрительном зале на миг замирали сердца. Воздев руки к небу так, что концы молитвенного покрывала взлетали, как крылья летучей мыши, де Сантос произносил проклятия. Торжественно, уже празднуя победу, он грозил да Косте всеми бедами.
<1 Шофар — бараний рог, музыкальный инструмент.>
И всё же в пятом действии молодость побеждала. В финале тему протеста подхватывал ученик Уриэля — мальчик Эспиноза, находивший в плаще да Косты единственный сохранившийся экземпляр его книги. И всем хотелось верить, что с этой книгой юный Эспиноза пойдёт в светлое будущее. Варламий в это верил. После каждой репетиции верил. Во всяком случае, до того самого момента, пока не услышал за своей спиной:
— Ложь! От начала и до конца.
Сказано это было негромко, внятно и очень веско. Но таким властным и брезгливым тоном, что Варламий не посмел обернуться.
— Но какова идея, мэтр! — с иронией произнёс другой голос, более приятный, хотя и с некоторой долей подхалимажа.
— Нет тут никакой идеи. Всё искажено.
— Зато близко к тексту. Я сверял. — Сказавший это достал, видимо, книгу: Варламий услышал шелест переворачиваемых страниц.
— Очевидно, здесь другой персонаж, — продолжал тот, кого назвали “мэтром”. — Для нашего героя подобная чепуха, вся эта мелкая критика обрядов и догм талмуда недостаточна. Даже несолидна. И разве да Сильва был учителем Амитая? Что-то не припомню.
— Вы правы, Самуэль да Сильва не был его учителем. Он был простым врачом. Причём скверным, доложу я вам.
— А этот мальчишка, Эспиноза, не в той ли школе он учился, дети которой, подстрекаемые раввинами, бросали в Амитая камни?
— Что касается мальчишки, в подобных акциях он участия не принимал, но наблюдателем был.
— Если не ошибаюсь, вслед за “Тезисами” Амитай что-то такое написал.
— Совершенно верно, мой господин, — трактат. Но он был конфискован и сожжён. Больше того, книга послужила поводом к написанию этим самым Самуэлем некой безделицы.
— Что ещё за безделица?
— Сущий пустяк: “О бессмертии души”. Правда, врач в ней больше занимается оскорбительными нападками, нежели поисками истины.
— Ты хочешь сказать: истине он предпочитает подлость.
— Он сделал, как вы просили.
— Я всего лишь намекнул.
— Этого было достаточно. Да Сильва вменил Амитаю, что тот где-то написал, будто душа человеческая смертна и тленна и умирает вместе с телом.
— Записи сохранились? — спросил мэтр.
— Нет.
— Кто может доказать, что он хотя бы об этом где-нибудь говорил?
— Теперь никто. Всё инспирировано. А рукописи... даже последняя мало вызывает доверия.
Вначале Варламий думал, что за спиной сидит кто-то из членов высокой комиссии, от которых зависела дальнейшая судьба спектакля. Он даже весь съёжился в кресле и, насколько было возможно, сполз с сиденья, поджав ноги, чтобы его не видели. Но чем дольше он так сидел и слушал, тем больше недоумевал: почему некто называет другого “мэтром” и “господином”, обращается к нему с глубоким почтением и даже с раболепием, а тот, в свою очередь, на “ты” и пренебрежительно. И кто такой Амитай? Разумеется, Варламию нетрудно было бы догадаться, что члены комиссии, если, конечно, это были они, могли так называть главного персонажа пьесы — Уриэля да Косту. Но зачем? И почему в пьесе “ложь от начала и до конца”? Какое имели право эти двое судить о том, что есть ложь? И откуда они знают, являлся ли Самуэль да Сильва учителем Уриэля или нет? Что из того, если он простой врач? В советской стране любая профессия в почёте, а врача — тем более.
Варламий затаился: было интересно, чем всё закончится.
— По-моему, в этой пьесе многое перевёрнуто с ног на голову. Обвинители ведут себя разнузданно, на редкость фальшиво. И подлог от начала и до конца. Их впору самих обвинять, — равнодушно произнёс мэтр.
— Они просто на него клевещут, это заметно невооружённым глазом.
— Никакой тонкой игры, грубая интрига. Я разочарован.
— Вот-вот, только сумасшедшему придёт в голову мысль, что религия — человеческий вымысел, а Синайское откровение — продукт людской фантазии, — шелестел страницами некто подхалимничающий.
— Пьеска-то дрянь получается.
— Гм-м...
— Что ещё?
— Есть мнение, что режиссёр пошёл против всех канонов мировой исторической трагедии.
— А это похвально... Но всё же, согласись, сама пьеска дрянь. Дря-ань!
— Побольше бы таких.
— Это другой вопрос.
Диалог казался Варламию сумбурным и нелепым, в нём не было никакой логики: иногда ёрничал один, а другой ему подыгрывал, затем они словно менялись ролями, и всё происходило наоборот.
— Дрянь! — как бы ставя окончательную точку на сказанном, заключил мэтр.
— Так-то оно так, — согласился второй, — но в пьеске-то главный персонаж доходит до отрицания Самого. Утверждает, что Он царствует, но не управляет.
— Его бы устами мёд пить, — усмехнулся мэтр. — Но нам нет до этого дела! Он вступил в борьбу не с Ним, а со мной. Ничего не доказав, подверг сомнению учение о загробной жизни, о преисподней. Он хотел одолеть врата ада! За это надо платить.
У Варламия перехватило дыхание, он почувствовал, как его сначала бросило в лёгкий озноб, а потом в жар. В горле запершило, и появилась слабость: “Это не члены комиссии”, — решил он, сдерживая себя, чтобы не закашлять.
— За всё надо платить! — повторил мэтр.
— Он наказан сполна. Вы же знаете: его забрали сразу, не допустив и до восемнадцатого мытарства.
— Разве он в том нуждался?
— Его прадед по материнской линии был женат на католичке и был уличён в кровосмешении.
— И что же?
— Вы могли поместить его хотя бы туда?
— Ты его жалеешь?! Ты, у которого в подчинении восемь легионов!
— Ничуть. Но вы знаете не хуже меня — это было убийство. Из мушкета стрелял наёмник, — ответил восьмилегионник.
— Он наказан не за это. И не в моей власти было решать.
— Понимаю. Желаете вызвать его?
— Да.
Наступила пауза, которая, впрочем, длилась недолго.
— Он здесь, — вновь услышал Варламий раболепный голос восьмилегионника.
— Знаешь, в чём тебя обвиняют? — обратился мэтр к несчастному, по всей видимости, представшему пред ним и теперь находившемуся за спиной у Варламия.
— Мне вменяют то, что с не меньшей вероятностью можно приписать многим.
— Это не ответ.
— Я отрицал бессмертие души.
Старческий голос был надтреснутым. Казалось, сломленная душа прибывшего изнывала и томилась, словно прошла все муки ада. Но и теперь, вырвавшись на минуту из чёрного огня, всё ещё раскалённая, она не могла справиться с жаром.
— Знаешь ли ты, что по Его попустительству ты стал учеником врага своего?
— “Возлюби врага своего, как самого себя”, сказано у Него.
— Хочешь знать имя его?
— Мне всё равно.
— Лукавишь, презренный старик.
— Будь по-твоему, — устало произнёс тот. — Кто он?
— Самуэль да Сильва.
— Этого не может быть! Лучше снова ад, чем слыть его учеником!
Варламий услышал, как мэтр усмехнулся. Восьмилегионник снова зашелестел страницами.
— Вот доказательства. Можешь убедиться, — произнёс он, видимо, отыскивая и показывая отдельные места из пьесы.
— Бумага всё стерпит. Это не доказательства, — вздохнул обречённый на вечные муки. — Все знают: после издания пасквильной книги Самуэля я сразу написал свою, где, каюсь, действительно возразил против веры в бессмертие души...
— Безумец! — резко оборвал его мэтр. — Да пусть она будет тысячу раз смертна! Ты так и не понял, что боролся не с ними, а со мной! Бессмертие души, — засмеялся он снова, — разве наша с тобой беседа этому не доказательство?!
— О, если б никогда не приходила мне на ум эта мысль!
— Ничтожество! И ты посмел возражать? Даже короли остерегались это делать! Ни один понтифик не смог помешать мне! Пусть же никто не знает время, когда ты родился и где твой прах.
— Первое невозможно, — сказал восьмилегионник.
— Почему? — не успел прочитать его мысли мэтр.
— По истечении трёх лет после гибели короля Себастьяна I в войне с марокканцами Римский папа Григорий XIII издал буллу, в коей яростно осудил гнусность и богохульство Талмуда.
— И это было в тот год?
— Да, мой господин. В год 7089-й от сотворения мира по юлианскому календарю. Когда родился Габриэль из Косты.
Глава вторая
ВСЕМУ СВОЙ ЧАС
“Год Чёрного квадрата предвещал хаос. На Россию надвигалась удушливая трагическая тьма; въедавшаяся в души людей, она слепила глаза, приводила в отчаяние, в ужас, помрачала рассудок. Но Чёрный квадрат...”
“Чёрный” вышло неразборчиво, а последнее слово и вовсе не прописалось: на бумаге остался лишь слабый след. Юноша обмакнул перо в чернила и написал: “...Чёрный квадрат был только прологом: многое и многие уже толпились в закулисной полутьме Истории, готовые в любой момент рвануться к её авансцене”.
Оторвавшись от письма, юноша некоторое время о чём-то напряжённо думал. Но вот перо снова коснулось дна чернильницы, затем бумаги и, слегка царапая лист, стало спешить: “Одни театры рождались, другие умирали. Проходили годы, десятилетия, а Чёрный квадрат оставался. Чёрный, Чёрный...”
Тяжело вздохнув, явно неудовлетворённый, юноша сколупнул кончиками ногтей застрявший волосок на жальце пера, отложил ручку и вытер пальцы о промокашку, заляпанную фиолетовыми чернилами. Откинувшись на спинку стула, он закрыл глаза и стал размышлять о только что написанном. Теперь оно казалось ему слишком вычурным и высокопарным. Мысли, по инерции совершая свой бег, возвращались к последнему предложению: “Чёрный, Чёрный, — продолжал про себя сочинять он, — как если бы смотреть с улицы при дневном свете на окна комнаты — маленького полуподвального помещения, в котором прошли детство и отрочество. А теперь проходит юность”.
На лице мелькнула ироническая усмешка. Однажды, сидя за письменным столом в бывшей комнате деда, читая его записи, юноша говорил себе, что именно теперь ему необходимо написать пьесу. По разным житейским соображениям — необходимо. Он тогда ещё и сам не знал, какую бы пьесу хотел написать. Вернее, знать-то он знал... или почти знал: тема витала в воздухе, а всё равно чего-то недоставало. Конкретики? Но где её взять?
Тогда-то, душной июльской ночью, листая страницы тетради, его вдруг осенило: ведь это материал для будущей пьесы. Да ещё какой!.. Отвлекаясь на снимок, где Михаил Прокопьевич был снят в гриме чернеца, юноша словно заново услышал его слова: “Не следует писать пьес”. Кажется, он теперь понимал их смысл. Ну конечно же... он напишет такую пьесу, которая ещё не удавалась ни одному драматургу. О, это будет необычная пьеса! Всем пьесам пьеса. Театр в театре. Вот что это будет.
С этого, наверное, началось. Правильнее сказать — это было посылом и прологом, темой, которая стала материализовываться на белом листе бумаги фиолетовыми чернилами.
Разомкнув веки, юноша скомкал черновой лист и бросил его на пол, в ворох исписанной и скомканной бумаги. “Вздор, вздор, — повторял про себя, — вздор... Всё началось задолго до тех событий... Задолго...”
Мрак маленькой комнаты в полуподвальном помещении деревянного дома рассеивался от света настольной лампы. Днём или с наступлением сумерек окна комнаты, если смотреть на них с улицы, действительно напоминали чёрные квадраты. Тёмные выцветшие занавески, которые редко стирали и давно не меняли, почти всегда были задёрнуты. Под потолком, ввинченная в чёрный патрон, прикрученный проводами к железному крюку, висела лампа. Окна комнаты находились на уровне тротуара, отчего дом казался вросшим в землю. Располагался он в частном секторе на окраине большого города и ничем не отличался от многих других: это был обычный деревянный дом на две семьи, с мансардой, скат высокой крыши которой был покрыт рубероидом. Кухню-веранду и комнату, что с северо-восточной стороны, а также цокольную полуподвальную на кирпичном фундаменте, о которой идёт речь, занимали Воскобойниковы. Другую половину дома — Зимагоровы. На чердак некогда жилой мансарды, теперь “ничейной”, приносили и складывали ненужные, давно отслужившие свой срок вещи, которым и место, в общем-то, было на помойке, но которые “просто так выкидывать” жалко. Но вернёмся в комнату.
Как уже говорилось, свет в ней исходил лишь от низенькой настольной лампы под металлическим плафоном, сделанным ещё дедом по отцовской линии — Михаилом Прокопьевичем Воскобойниковым, проживавшим когда-то в этой комнате. Свет падал на письменный стол конусом, размывал темноту в радиусе вытянутой руки, позволяя видеть ряд предметов: настенные ходики, которые давно пробили полночь, старую фотографию, висевшую над письменным столом, аккуратно приколотую булавками к полинялым плотным обоям. На ней Михаил Прокопьевич был изображён в монашеском одеянии, с клюкой в руке. Юноша давно собирался оправить фотографию в хорошую рамочку, но всё как-то недосуг было, забывал.
Виражный снимок — коричневый, контрастный, хоть и с желтовато-бледными разводами — хорошо сохранился: создавалось ощущение, что фотографию совсем недавно вынули из химического раствора. Ничего удивительного в этом не было; таково свойство многих дореволюционных снимков. С тех же времён остались маленький секретер, этажерка и железная кровать. И два дубовых стула с письменным столом. Разумеется, и настольная лампа с металлическим колпаком. Но самое важное — это книги и дневники. В молодости Михаил Прокопьевич носил другую фамилию. Воскобойниковым он стал позже, когда служил актёром в императорском театре. Об этом юноша узнал из сохранившихся дневниковых записей. После смерти деда комнату захламили, и в ней никто не жил. Но когда стали сдавать внаём, из неё выкинули вещи, не имевшие практического применения. Так называемый хлам снесли на мансарду. Там и нашлись эти самые дневники, в запертом на ключ выдвижном ящике секретера.
От настольной лампы, её металлического колпака идёт усыпляющее тепло; с каждой минутой сильнее клонит в сон. Монотонность тикающих на стене ходиков убаюкивает. Глаза слипаются. Юноша бросает взгляд на фотографию. На ней дед уже как бы и не в монашеском одеянии, а в святительских одеждах. Правильнее было бы сказать, что на снимке не совсем Михаил Прокопьевич, а персонаж, которого он играл в нашумевшей пьесе императорского театра. Внизу снимка надпись: “К.Е.ГАНЪ. ЦАРСКОЕ СЕЛО”.
Юноша всматривается в загримированное лицо, стараясь разглядеть или хотя бы уловить родственные, знакомые черты. Глаза — их не загримируешь. Мгновениями кажется, что ему удаётся что-то в них разглядеть, постичь. Да, снимок сделан качественно, очень хорошо сохранился: на нём отчётливо проступают все детали. В семейном архиве старых фотографий сохранилось несколько, но снимок, сделанный в Царском Селе, особенный, редкое наглядное свидетельство — дневники, разумеется, не в счёт — актёрской деятельности Воскобойникова-старшего.
Михаил Прокопьевич был снят средним планом. Фотограф построил кадр очень лаконично, уведя фон в нерезкость, сделав его лёгким, ненавязчивым. В то же время на снимке обозначено декорационное пространство, он кажется глубоким; мягкие тональные переходы делают всё изображение воздушным, хорошо оттеняя стоящего на переднем плане человека.
С фотографии юноша переводит взгляд на ворох исписанной бумаги, разбросанной по полу, выискивает лишь приметный скомканный лист и, подняв его, расправляет, разглаживает на столе. Потом берёт ручку. Но прежде чем писать, превозмогая дремоту, на разглаженном черновике читает: “В лето 7160 года, июля месяца в 22 день послал царь своего боярина Василия Васильевича Бутурлина да думного дьяка Волошенинова сказать святителям и всему Собору, чтобы они из двенадцати мужей избрали одного, достойнейшего...”
Очень хочется спать. Но именно ночь дает возможность творить. Лишь ночью, когда смолкают в округе голоса, когда в доме перестают хлопать двери и скрипеть половицы, когда ночная улица заглушает последние шаги запоздавшего прохожего, а полуподвальную комнату поглощает мрак, только тогда появляется возможность писать. Мрак приносит свободу, невозможную днём, возносит над временем и пространством; скрадывает комнатные стены, поглощая границы между государствами и народами, границы между прошлым и будущим. Темнота прячет тело юноши от глаз и посторонних звуков и оставляет ему только душу, и он может беседовать сам с собой, да и с кем угодно, без свидетелей. Тьма возносит его в небесные дали, откуда люди кажутся ему лучше, чем днём, вызывают сострадание и сопричастность к происходящему, побуждают к милосердию. А милосердие разве не украшает людей под небесами? О, благословенная ночная тишина! Во мраке можно находиться среди наилучших собеседников и без ныне живущих людей. Не спеши, рассвет, не занимайся, день!
Юноша склоняется над чистым листом: теперь он знает, с чего начать пролог к своей пьесе. И пусть исписан ворох бумаги — это не напрасно! Ему кажется, что он пишет. Сила, неведомая ему и в то же время знакомая, водит его рукой: “...потом пришли в Золотую палату известить о том государя. Святители со всем Собором исполнили и эту царскую волю, и когда пришли в Золотую палату, то митрополит Казанский Корнилий возвестил государю от лица всех, что они из двенадцати духовных мужей избрали на патриарший престол...”
Он снова макает перо в чернила и снова склоняется над письмом.
“Кто ты?” — выходит на бумаге. Неожиданно для себя он пишет совсем не то, что хотел. Он трёт слипающиеся веки. Зажмурившись, встряхивает головой, пытаясь согнать остатки сна. Когда же открывает глаза, сгусток неестественного света играющей спиралью ложится на лист бумаги. Но — диво! — лист оказывается чистым: на нём ничего не написано, ни одной буквы, ни одного знака. Похоже, он всего лишь подумал, только лишь собирался написать. Он вновь склоняет голову.
— Кто ты, спрашиваю? — голос исходит откуда-то изнутри. Странно, голос этот его ничуть не пугает. Играющий спиралью сгусток света выхватывает фотографию. Со снимком, приколотым к обоям, что-то происходит. Да это теперь и не снимок вовсе. Юноша пытается собраться с мыслями, вглядывается в фотографию. Быть может, хочет увидеть в старце, украшенном сединами, родственные черты?
Что ещё четверть часа назад казалось нерезким фоном, размытостью, приобрело теперь объёмность, пространственность. Благодаря правильно выбранным фотографом расстоянию и крупности плана юноша как бы приблизился к персонажу в монашеском одеянии, имея возможность не только слышать, но и наблюдать его состояние и выражение лица. Пространство “кадра” неожиданно позволило увидеть важнейшие детали.
Особенность видения заключалась и в том, что чернец время от времени чудесным образом незаметно для глаза перевоплощался: монашеское одеяние его как бы само собой сменялось святительскими одеждами. Вместо клюки он вдруг держал в руках митрополичий посох, украшенный золотом и драгоценными камнями, чёрный клобук сменялся золотой митрой-короной, а монашеская ряса — бархатной мантией с разноцветными полосами, источниками.
— Отвечай! — повторил чернец, пристукнув об пол посохом. Голос был приглушённый, но внятный.
Наверное, надо было что-то ответить, и юноша уже вроде бы собрался с мыслями, но внезапно почувствовал, словно кто-то подсказал ему: слова чернеца обращены к другому, неизвестному лицу, которого он не сразу разглядел. Да, в помещении, напоминающем теперь келейку, находился третий. Незнакомец роста был среднего, астенического сложения. Одет он был в изношенную, свисающую лохмотьями одежду. Босые ноги кровоточили. Длинные седые волосы его растрепались, и выглядел он жалко, но волевой тяжелый подбородок, складки в уголках сильно сжатых губ говорили о незаурядном упорстве и целеустремлённости характера. В его внешности легко угадывались все признаки южного и вместе с тем восточного происхождения. Взгляд тёмно-карих живых глаз был открытым и сосредоточенным, позволяя предположить в нём высокий ум и благородство натуры.
Разговор между монахом и незнакомцем, видимо, только начался, и юноша стал его невольным свидетелем.
— Кто ты? — третий раз спросил чернец.
— Я сын племени израильтян. Простой путник в этом мире.
— Если ты путник в этом мире, то какова цель твоего путешествия?
— Мы все путники в этом мире, — отвечал незнакомец. — И никто из нас не знает ни начала нашего пути, ни цели нашего путешествия.
— Ты рассуждаешь, как нечестивый иегуди1, — строго изрёк чернец.
<1 Иегуди — обозначение еврея или иудея на иврите. Это самоназвание связано с именем Иегуды, одного из сыновей праотца народа Иакова.>
— Разве ты знаешь начало пути смертных и конечную их цель?
— Мы от неба, а не от земли.
— Там, где я живу, тебя не поймут, — скрестив ладони, незнакомец прижал их к груди. Он был невозмутим.
— Страшно, страшно слово апостольское, сказанное о древних язычниках: когда помыслили, что мудры, обезумели.
— Только предрассудки теофилов препятствуют успехам философии. Они не хотят замечать, что мы всего лишь странники на этом свете. Никто не знает, где наше настоящее отечество.
— Отечество наше там, где Отец наш, — без нравоучения, с достоинством ответил инок.
— Разум и религия — две сферы, требующие разграничения. Всё согласное с разумом не может принести делу добродетели ничего, кроме величайшей пользы. Истинное благо — вот главное.
— Гордый мыслитель! — сверкнул чернец очами. — Истина и жизнь неотделимы друг от друга, как глаза и зрение, по слову Того, Кто сказал: “Я есть Истина”.
— Но если мы не от земли, значит, мы чьи-то гости на этой земле. Тогда скажи, у кого мы в гостях?
— Слава Богу, мы Его гости на земле. — Чернец осенил себя крестным знамением.
— Я предполагал, что ты ответишь именно так, — с холодным спокойствием произнёс незнакомец.
— Плохо, что ты мыслишь иначе.
Прошла минута. Оба молчали.
— Пора, — нарушил молчание незнакомец, посмотрев в окно. — Трудный предстоит день.
— Помоги тебе Господь, — промолвил чернец, осенив его крестным знамением. Контуры человека в лохмотьях постепенно стали исчезать во мраке. Неподвижный взгляд монаха устремился в пространство, к большому портовому городу с мощёными тротуарами, с арками экзотических мостов, переброшенных через каналы. К городу, что находился за две тысячи вёрст к северо-западу.
Склонившись над листом бумаги, юноша теперь написал: “Из-за Белого озера сына боярского Ивана Патрикеева мучили бесы; молитвы говорены, стал здрав”. И, оторвавшись от письма, напряжённо о чём-то задумался.
Глава третья
“РАЗБИВАЮЩИЙ КАМНИ О НИХ УШИБАЕТСЯ”
В год 7089-й от сотворения мира по юлианскому календарю, по истечении трёх лет после гибели короля Себастьяна I в войне с марокканцами Римский папа Григорий ХIII издал буллу, в коей яростно осудил гнусность и богохульство иудеев против христианства. Папская булла повелевала сжигать Талмуд повсеместно, объявив его приверженцев вне закона во всех папских государствах. Это был год, когда испанский король Филипп II завладел Португалией. Но свежи ещё были в памяти иудеев события столетней давности, когда королева Изабелла назначила Великим инквизитором своего духовника, монаха-доминиканца Томаса Торквемаду, когда выкресты начали покидать Испанию. Неудивительно, что и через сто лет они так же оставляли Пиренейский полуостров, направляясь к берегам Нидерландов, находя там надёжный оплот. Так, в свои тридцать три года покинул Португалию и выходец из маранов1 Уриэль да Коста. Покинул, чтобы перейти в лоно синагоги.
<1 Мараны — обращённые в христианство иудеи.>
В городе Опорто, где он родился и где, будучи христианином, носил имя Габриэль из Косты, к тому времени влияние кортесов на корону уменьшилось: власть давно стала прерогативой дворянства под скипетром монарха. Но семья да Коста всё ещё оставалась самой богатой среди еврейской знати, принявшей христианство. Строгий ревнитель римско-католической веры, отец Уриэля, Бенто да Коста, отдал десятилетнего сына в церковную школу. Потому нет ничего удивительного, что, учась в Коимбрском университете на факультете канонического права, Уриэль ещё слыл преданным папизму “рабом Божьим”.
Но так случается с молодыми людьми, что их незрелый гений, обогащённый светской культурой, вдруг воспылает протестом против сухих догм религиозного культа; они, эти молодые умы, приходят в итоге к тому, в чём после раскаиваются до конца дней своих. К таким людям относился и Уриэль. Возможно, кровь предков заговорила в нём или повлияли на него убеждения матери, примкнувшей тайно к вере праотцев. Так или иначе, он всё меньше стал находить утешения в католицизме. Талмуд же, казалось, давал на многие вопросы достаточно полные и подробные разъяснения. Но, приняв другую веру и обнаружив в ней чуждые для себя традиции и предписания, глубже проникнув в новые тайны священных книг, да Коста был поражён их содержанием. Теперь он ещё больше терзался душевными пытками.
Не в силах молчать, он открыто заявил о своём несогласии с Талмудом. За что святые отцы католичества отправляли ослушников и мудрствующих лукаво на костёр, предварительно вырвав язык, а синагогальная братия наказывала анафемой.
Некто Лео Моден, венецианский раввин, рьяно защищая Талмуд, заклеймил да Косту. Но глупость и бездоказательные разглагольствования Модена победили страх, дали Уриэлю серьёзную пищу для размышлений. Тяготевший к европейской культуре, он подверг анализу весь Талмуд, всю традицию обрядов, догм и законов в целом, объявив, что левиты установили один из тех законов, принёсший горе иудеям. А персидский царь Кир — это орудие в руках Иеговы, обещавшего евреям, что все их проклятия будут переложены на врагов их, — не он ли создал прецедент, показав, как пойдёт разрушение и гибель неведомой тогда ещё Европы, понятие о которой появилось лишь через пять веков?
“Бедный, бедный еврейский народ, — с горечью думал да Коста, — не знал он ещё тогда, какой закон готовится. Не знал, что скоро закон этот будет применён к нему самому. Что пуповина, связывающая его со всеми другими народами, будет окончательно порвана, и все иудеи неумолимо будут противопоставлены остальному человечеству, обособлены от всего окружающего мира”.
Вскоре новая рукопись Уриэля попала в руки Лео Модены: по приказу синедриона раввин вновь заклеймил его грозным проклятием, а венецианская община предала да Косту анафеме.
Не предвидя всей опасности, он ещё пытался разбудить народ, чей уклад жизни охранялся путём строгого следования Галахе1. Почему, спрашивал он, законоположения Талмуда ставятся выше Библии?
Следующий его опубликованный труд подлил только масла в огонь. Разгневанные члены магамада2 подали жалобу в нидерландский суд, обвинив Уриэля в том, что трактат подрывает христианскую веру. Лицемеры! Каждый цадик3 знает, что в самый значительный Свод законов Галахи — Шулхан Арух4 — входит запрещение обращаться в нееврейские суды. Кодекс был создан рабби Иосифом Каро, который жил какое-то время в Испании. Его заповеди были приняты большинством сефардов5. И что же?! Деньги, продажность бальи6, дремучесть властей сделали своё дело, — труд был сожжён. А старейшины всех общин Старого и Нового Света ополчились на Уриэля: где бы он ни появился, они осыпали его проклятиями и оскорблениями, угрожая, толпились у дверей его собственного дома, не давая покоя. Комья грязи и плевки летели ему в лицо. Окружённый людской ненавистью и мракобесием, он жил почти в полном одиночестве.
<1 Галаха — книга иудейского закона.
2 Магамада — комиссия из мудрецов, высший орган еврейской общины.
3 Цадик — «праведник» — в иудаизме набожный и благочестивый человек, а в хасидизме — духовный вождь хасидской общины, на котором покоится шхина (Божественное присутствие).
4 Шулхан Арух — кодекс законов Иосифа Каро.
5 Сефарды — евреи испанского происхождения.
6 Бальи — должность начальника полиции в Нидерландах XVII в.
7 Алмемар — платформа, с которой читают Тору в синагоге (то же, что и “бима”).
8 Талес — молитвенное покрывало.>
“Что толку, — думал он, отчаявшись, — если до самой смерти останется отщепенцем, будет отлучён от общения с обманутым и запуганным своим народом? Ему чуть больше пятидесяти, а выглядит он как дряхлый старик. Не имея ни друзей, ни родных, пришелец в этой стране, — на что он может теперь рассчитывать? Не правильнее ли будет, если он войдёт в общение с теми, кто гонит его, подчинится их желанию? Что ж, он готов покаяться, разыгрывать обезьяну среди обезьян…”
От анафемы, длившейся десять лет, его разрешил председательствующий тогда раввин Иосиф Абениакр. Стоя в центре на деревянном алмемаре7 в шёлковом белом талесе8, он торжествовал. Вокруг возвышения в нетерпеливом ожидании толпились люди. В глазах их, в несмолкаемом говоре чувствовалась радость, смешанная с любопытством.
Церемония снятия анафемы началась с проповеди, которую зачитал хахам1 Франко Якоб:
— О, друзья, твёрдо держащиеся Господа, Бога нашего, будем остерегаться! Будем остерегаться науки и всякой другой ереси!..
Каждый раз, когда хахам делал паузу, слушатели многозначительно кивали. После проповеди под глухой ропот толпы служки синагоги ввели да Косту.
На алмемар он взошёл в траурной одежде, держа в руке свечу из чёрного воска. Иосиф Абениакр подал знак, что да Коста может начинать. Развернув перед собой письмо, составленное раввинами, Уриэль стал читать его содержание, где признавался в заблуждениях и грехах, ему вменяемых, и соглашался, что заслуживает тысячекратной смерти за свои проступки. В искупление грехов он давал клятву впредь подчиняться воле старейшин, исполнять даже то, что требует кодекс рабби Исаака Алфази, известный под акронимом “Риф”.
Когда он прочитал повинную, Абениакр направил его к колонне, в угол синагоги. И тысячи пар глаз — мужских, женских, детских — увидели то, чего ни одна обезьяна не могла явить глазам человеческим; увидели, как обнажили и бичевали плетью невинного.
О, гнусные, отвратительные фарисеи, обращающиеся с честными людьми, как с рабами! О, бесстыднейшие из смертных, чьи обещания не стоят и медного пеннинга! Не вы ли клялись не бичевать в публичном собрании старого и больного человека, к тому же дворянского звания! Не вы ли говорили, что об этом даже думать грех! Лжецы!
После того как привратник велел обнажиться до пояса, снять обувь и повязать голову платком, да Коста встал на колени и обхватил колонну руками. Затем ему связали запястья. Кантор2, стоявший рядом, взял кожаный бич и несильно нанёс первый удар. Одновременно запели псалмы. Толпа с облегчением вздохнула. С каждым ударом перед раскаявшимся всё шире открывались небесные врата, которые в годы изгнания были запертыми крепкими засовами. С тридцать девятым ударом кнута — ибо закон велит не преступать число сорок — Иосиф Абениакр разрешил да Косту от долгого отлучения. Но и это было ещё не всё. Ему, уже одетому, было приказано лечь на пороге синагоги, и через него, распростёртого, попираемого ногами, каждый — от мала до велика — переступал, с презрением заглядывая ему в глаза. А привратник, поддерживая голову да Косты, следил за тем, чтобы он не отводил взгляд.
Было это перед Пасхой, в год 5393-й от сотворения мира по еврейскому календарю. И вот сегодня — девятого числа в седьмой месяц Тишрей3, в канун Дня искупления, новое отлучение.
Долгий трубный зов шофара возвещал конец поста: вскоре предстояло строить “хижину” для следующего праздника Сукот4. Но сегодня толпы евреев стекались к большой синагоге, чтобы стать свидетелями мрачного зрелища. По одной из улиц квартала сборище мальчишек, подстрекаемых взрослыми, с камнями и палками в руках гнали человека, одетого в лохмотья, в сторону площади Фляенбурга. Лицо его было измучено. Растрёпанные волосы были в грязи и серы от пыли. Он увёртывался от камней и от ударов палками, спотыкался, шарахался в стороны, падал, вновь вставал и снова спотыкался и падал... Он напоминал затравленное животное, преследуемое африканскими дикарями.
<1 Хахам — мудрец (древнеевр.).
2 Кантор — служащий синагоги.
3 Тишрей — осенний месяц еврейского календаря (иногда считается седьмым месяцем года).
4 Сукот — праздник Кущей.>
Когда же, наконец, гонимый людской ненавистью, он очутился внутри роскошного зала синагоги, вокруг него, в радиусе метра, образовалось свободное место. Однажды отлучённый, он уже имел печать проклятия.
Стены храма озарялись зловещим светом факелов. Даже с улицы можно было услышать, как волна приглушённых голосов неожиданно всколыхнулась и смолкла. Пронзительные звуки шофара вновь взметнулись под своды, потусторонним эхом отразились от потолка и стен, жутковатым холодом закрадываясь в души людей. При колеблющемся свете чёрных свечей кантор дал знак, чтобы все умолкли.
В изношенной, свисавшей лохмотьями одежде, среди разнородной и в то же время спаянной одной страшной верой толпы, Уриэль да Коста, похоже, был единственным, кто принимал происходящее без общего трепета и цепенящего суеверия. Лишь глубокая скорбь в глазах и сильно сжатые губы выдавали его понимание безумия совершаемого.
Под гнётом тысяч взглядов он ссутулился, вдавив голову в плечи. Но вдруг глаза его сверкнули: он выпрямил спину и поднял высоко голову, ощутив затылком холодный камень колонны. Ему представилось, что он передан во власть синедриона. Что стоит он у позорного столба. Стоит давно. Сорок дней. Что сегодня день праздника еврейской Пасхи. И он будет побит камнями и повешен.
— Распни его, распни! — вдруг громко завопила рассвирепевшая и разнузданная толпа.
Как же это ему всё знакомо! Но сказано, сказано: “Горе вам, когда все люди будут говорить о вас хорошо! ибо так поступали с лжепророками отцы их”.
Хотелось, очень хотелось судящим его господам магамада, чтобы он был “побит камнями и повешен”, чтоб всё было именно так. Дабы все поверили в их грязную выдумку. Поверили, будто и Тот, Которого ругают и ненавидят, не был распят римлянами!.. Ибо такой вид смерти соответствует предписаниям Второзакония.
Не поэтому ли безумцем, собакой и порождением похоти они называют да Косту, как называют Тебя в своих мерзких книгах!.. О, если б знать, что обычаи и догмы иудеев нисколько не соответствуют предписаниям Моисея! Что хахамы изобрели бесчисленное множество полных отступлений от закона, который Уриэль начал открыто защищать! Глупец. Забыл, что достойные внизу пребывают.
Перед тем как начать судилище, расспросив о событиях многолетней давности, когда и кто помогал Уриэлю издавать книги, председательствующий среди господ магамада раввин Менассех бен Израиль предоставил слово Самуэлю да Сильве. Получив абсолютное право распоряжаться судьбой да Косты, врач-талмудист приступил к допросу с пристрастием. Но не столько он спрашивал, сколько обвинял. Его дышащая злобой речь хорошо была слышна каждому присутствующему.
— В городских общинах есть обычай: изгонять зачумлённых людей или запирать их в собственных домах; запрещать им общение с другими людьми и для защиты здоровых принимать меры предохранения против чумы. Иначе воздух станет заразным, зло незаметно начнёт распространяться и внезапно охватит город и целые провинции...
Это был хорошо знакомый акт разыгрываемой трагедии-фарса. Теперь да Косту обвиняли в нарушении кашрута. “Не вари козлёнка в молоке матери его”. Запрет этот повторяется в Пятикнижии три раза. Но кому это нужно? Для чего? Разве что для проклятий!
— Среди нас есть тот, кто хуже зачумлённого, — злобствовал да Сильва. — И поэтому теперь надо будет заранее заготовить противоядие от смертельной отравы, которую он изрыгает и которой все мы должны остерегаться и бояться. Ибо, прикрываясь именем иудея, он мог бы заразить и погубить души простых и неосторожных людей, которым он старается внушить лживые и пагубные свои идеи...
“Обдумай сперва, фарисей, что ты говоришь! — мысленно взывал Уриэль, сердце которого от такой воинственной несправедливости учащённо билось. — Ты слеп и преисполнен злобы. Что бы ты сказал, если б я был христианином? Не то же — что я гнуснейший идолопоклонник и вместе с Иисусом Назарянином подвергнусь наказанию от истинного Бога, Которого я покинул? Знаю, если б Он, Которого христиане так почитают, ныне стал бы проповедовать в этом городе, и вам захотелось бы снова бичевать Его за то, что Он обличает ваше племя, вы свободно могли бы сделать это. Как и должно быть в свободном Амстердаме”.
Находись сейчас в синагоге акум1, вряд ли бы он осознал весь ужас и чёрную дремучесть происходящего. Откуда акуму знать, что Тора говорила с евреями и неевреями на разных языках, что оригинал и перевод одних и тех же мест Торы получают различное освещение? Лишь Талмуд, доступный для избранных, не оставлял никаких сомнений относительно верного толкования Ветхого завета. Но только ли акум был в неведении? Ни один еврей, кроме учёных талмудистов, не мог толком разобраться в тайном смысле Торы, не поняв смысла Мишны и Гемары.
<1 Акум — нееврей.>
В заключительном слове Самуэль да Сильва обвинял Уриэля чуть ли не во всех смертных грехах. Когда он закончил говорить, призвав всех к незамедлительной мести, Менассех бен Израиль, указав пальцем на подсудимого, спросил:
— Кто ещё может добавить ему в обвинение?
— Этот еретик, это отродье сатаны, отвергнутое всеми порядочными людьми, не поколебался своей рукой написать сочинение, в котором отрицает традиции и “Устный закон”, данный Богом Моисею на горе Синайской и составляющий истинный источник писаного закона, — сказал старый раввин Абрагам Куриэль. — Этот червь земной называет книги Моисеевы обманом.
— Так ли это? — спросил Менассех бен Израиль.
— Он ошибается, рабби, — возразил да Коста, ещё на что-то надеясь и одновременно понимая, что приговор ему давно вынесен. — Я лишь говорил, что и Моисеев, и Евангельский закон содержат нечто более высокое и совершенное, нежели то, что трактуется устным законом. Например, требование любви к врагам, чего иудейский закон не признаёт. Истинные христиане, признающие это, достойны великой похвалы, ибо наклонность к милосердию и состраданию естественны человеческой природе.
— Господа члены магамада, — снова начал Самуэль да Сильва, — разве вы не видите, что этот человек — вероотступник? Отрицая бессмертие души, он не хочет получить от живых то, что смог бы получить от мёртвых, ибо дух — живая правда и не имеет в себе обмана.
— Даже если б я был магометанином, уверен, не меньшими похвалами я был бы осыпан, — ответил Уриэль.
— Он ещё смеет издеваться над нами! — грозно воскликнул Абрагам Куриэль.
— Нет, рабби, — сказал да Коста. — Обвинивший меня в вероотступничестве забыл об изначальном законе, который был с первого дня и пребудет вовек. Закон этот общ и врождён всем людям уже тем самым, что они — люди. Он соединяет всех друг с другом взаимной любовью. Он не знает разделения — причины и начала всей ненависти и величайших бедствий. Он — учитель доброй жизни, отличает справедливое от несправедливого, гнусное от прекрасного. Всё, что есть лучшего в Моисеевом законе или каком-либо другом, в полной мере содержит закон самой природы.
— Изыди! — злобно выкрикнул молчавший до этого раввин Рафаэль Иезуран, глаза которого пылали гневом.
О, смертельно оружие отлучения! Ужасна месть раввината, будь ты простой смертный или учёный: посмевшего высказать мнение, хоть в чём-то отличное от их собственного, неотвратимо ждёт проклятие, произнесённое раввином. Даже если оно незаслуженно — кто посмеет ему воспротивиться!
“Однажды рабби Иоанн, сын Заккая, ехал на осле, а рабби Элеазар, сын Араха, погонял сзади. Он сказал ему: “Рабби, преподай мне один отдел из “Колесницы”. — Он ответил: “Разве я тебе не говорил, что нельзя толковать “Колесницу” одному, разве что он очень учён и понимает по собственному разумению”. — Он сказал ему: “Позволь мне, и я произнесу пред тобою”. — Рабби Иоанн, сын Заккая, тотчас же сошёл с осла, и они накинули на себя плащи и сели оба на камень под мисковым деревом...”
Если законы о кровосмешениях не истолковывались сразу трём слушателям, а рассказ о сотворении мира не истолковывался сразу двоим, то “Колесницу” позволительно было объяснять лишь одному, и то, если объясняющий заметит, что тот, кому он хочет объяснить, уже сам и собственным разумением дошёл до понимания.
Что может ожидать того, кто самостоятельно начнёт истолковывать учение и законы Талмуда? Не предупреждают ли раввины этим наставлением о возмездии? Раз так, у них существует некая тайна, известная лишь самому ограниченному кругу посвящённых. И тайна столь страшная, что лучше бы тому и не родиться, кто о ней размышляет. Но что же это за тайна такая, если на пустынной дороге двое накрываются плащом, чтобы прошептать страшные слова? Почему их не должны слышать остальные? Видно, Уриэль близок к той тайне. Очень близок.
— Да будет он проклят и днем, и ночью! Да будет он проклят, когда ложится и когда встаёт!..
В колеблющемся свете факелов по верхней стене синагоги призрачной летучей мышью мелькнула гигантская тень: то раввин стал возносить свои проклятья, вскинув руки. Ропот священного ужаса пробежал по рядам присутствующих.
— Да будет проклят и при выходе, и при входе! Да не простит ему Адонай, да разразится Его гнев и Его мщение над человеком сим...
Верила, верила толпа в действенную силу магических слов. Великое отлучение было равнозначно смертному приговору: оно призывало на голову несчастного проклятия, кои записаны во Второзаконии. Иногда проклинали, не произнося ни слова, направив на жертву лишь пристальный взгляд. Но и одного взгляда было достаточно: неизбежным последствием было либо обнищание и болезнь, либо скоропалительная смерть. Никто не смел противиться страшному оружию анафемы. Отлучённый становился загнанным отщепенцем, которого все сторонились как прокажённого. Пившего из этой горькой чаши или поглощала могила, или же он терял рассудок.
Истерзанный душой, оболганный и униженный, под крики проклятий толпы Уриэль да Коста покидал синагогу. Служка потушил факелы: с этой минуты проклятый лишался божественного света Иеговы и небесной благодати. Чёрные свечи были опрокинуты, и воск, ещё тающий, капля за каплей начал стекать в большой серебряный сосуд — мизрак, наполненный кровавой жидкостью. Наконец свечи вовсе потушили, погрузив в жертвенный раствор. Наступившая тьма поглотила всех. И в этой кромешной тьме громкий молитвенный вопль потряс воздух: так собрание выразило своё отвращение к нераскаявшемуся грешнику, чью кровь смешали с застывшим чёрным воском в большом сосуде.
Утвердив протокол допроса, старейшины общины и члены магамада третий раз предали вольнодумца анафеме.
Глава четвертая
У ВСЯКОГО СВОЯ НАПАСТЬ
Склонившись над листом бумаги, юноша написал: “Из-за Белого озера сына боярского Ивана Патрикеева мучили бесы; молитвы говорены, стал здрав”.
Оторвавшись от письма, юноша задумался.
Его назвали в честь деда ещё тогда, когда он был в утробе матери: так решил отец. И позже, с первых своих шагов, почти всегда он находился с родителями отца. Бабушка, Стелла Аполлинариевна, тогда ещё работала капельдинером в театре, а Михаил Прокопьевич... его считали помешанным, больным. Все. Кроме, разумеется, отца и бабушки. Даже мать была такого мнения, называла его припадочным: маленький Миша слышал, когда она ругалась с отцом. Это было редко. То есть ругались они, наверное, часто, просто он редко видел родителей.
Под присмотром деда Миша оставался в те дни, когда работала бабушка. А так, с раннего детства, как себя помнил, основное время он находился с ней. Или бегал во дворе с мальчишками. Иногда засиживался у соседей Зимагоровых, что занимали вторую половину дома.
Лет до пяти Миша дальше своего двора никуда не бегал. Ему было настрого запрещено. Но он знал: через переулок начинались кирпичные коммуналки в два-три этажа, с эркерами и лепными балкончиками. Дальше, через улицу, шли дома в пять-шесть этажей или больше. Там пролегала магистраль с трамвайными линиями. Если ехать в сторону пивзавода, можно было попасть в центр, туда, где находился театр; в противоположную — на окраину города, к кладбищу. В театр он несколько раз ездил с бабушкой, там впервые увидел на сцене родителей. А на кладбище его брали, когда хоронили деда.
Почему центр города у Миши ассоциировался с театром? Наверное, из-за взрослых. “Едем в центр”, — так говорили, если собирались на работу или по другим делам. И потому ещё, что с детства часто приходилось слышать: родился на сцене. Хотя это вовсе не так. Родился он в обычном роддоме, недалеко от областного драматического театра, в котором служили родители, где работала капельдинером Стелла Аполлинариевна. Того самого, на театральных подмостках которого начал свою артистическую деятельность Михаил Прокопьевич. Это было очень давно, ещё до революции; тогда дед пренебрёг своей дворянской фамилией. Рассказывали, будто сама Горева приглашала его в Москву на большое жалованье, считая его лучшим провинциальным трагиком. Предприятие Горевой лопнуло, а дед, сделав в Москве карьеру, уехал в Петербург, став столичной знаменитостью. Уже тогда он сменил фамилию. Они, актёры, почти всегда псевдонимы брали. Но это к слову. Так что родился Миша вовсе не в театре. Просто мать в то время была на девятом месяце. В театр же приехала по делам. Её сняли с главной роли. Хотя с режиссёром была договорённость: через неделю-две после родов она выйдет на сцену. Вот и приехала “интриги распутывать”, “выяснять отношения”.
В репетиционном зале шла читка. Главреж работал с “подменой”, был занят. Мать и показала характер, “хлопнула дверью” и споткнулась... Начались схватки. Её увезли в роддом, где Миша и появился на свет. А роль в спектакле мать за собой сохранила. Она вообще без театра жить не могла. Отец всегда при ней находился. Но Мише трудно судить, кто при ком был: отец при матери или наоборот. У артистов — душа потёмки. Да он и не видел их почти.
Его иногда баловали: брали днём, когда шли репетиции и когда был болен дед. Но брали очень редко. В основном бабушка. Театр... он тогда казался ему прекрасным волшебством. Но волшебством особенным, двоякого рода, вперемежку с чем-то приторно-отталкивающим, как патока. И бабушка вроде бы и работала капельдинером, а часто была недовольна. Больше мамой. И дед, Михаил Прокопьевич, хоть и при царе в театре служил, и бывшая столичная знаменитость, тоже ругал театр. Но странным манером: чем больше ругал, тем сильнее Мишу туда тянуло. Загадка и только. А загадку всегда хочется разгадать. Когда родители и бабушка были заняты, воспитанием занимался дед. Правда, громко сказано — воспитанием: по мере сил присматривал за ним.
Последние годы Михаил Прокопьевич редко выходил из своей полуподвальной комнаты, поэтому внук находился у него. Сидел на койке или на стуле и наблюдал, как пишет дед. Мише даже нравилось с ним. Больше, чем с бабушкой. И вовсе он не был помешанным. Дед был мудрее многих. Он был “сама порода”. Слово “порода” не Миша придумал: откуда бы ему, ребёнку, разбираться в человеческой породе? В лошадях, собаках, даже в кошках — и то знания нужны, а здесь человек… Так что, будьте любезны: дед был ещё тот дед, всем дедам дед.
Хорошего роста, серебристые волосы заброшены назад, крупные кисти рук. Михаил Прокопьевич держался со всеми скромно, но без излишней застенчивости и без тени искусственности. Жест всегда сдержанный, ровный. Дикция отменная. Низкий бас с густым металлом, с оттенком чисто великорусского наречия отчасти выдавал в нём волжанина. Незадолго до смерти у него появилась новенькая толстая тетрадь с перламутрово-разводчатой клеёнчатой обложкой.
В сатиновой синей рубашке, в широченных брюках, он усаживался за письменный стол и, склонившись над тетрадью, что-то писал мелким красивым почерком. Делал он это без спешки, тщательно продумывая каждое предложение, что-то вспоминая. Строчки ложились густыми рядками.
Будучи взрослым, внук поймал себя на мысли, что дед никогда не надевал очки. Хотя они у него были. Не надевал их, даже когда работал при свете настольной лампы. Но тогда маленький Миша не придавал этому значения. Как же ему хотелось знать, что написано в тетради! Любопытство так и распирало. Иногда, случалось, дед зачитывал отдельные куски: проверял на слух, хорошо ли написано. Зачитав, смотрел на Мишу, спрашивал, скорее, для проформы: “Как?” Мальчик молчал, ёжился, сидя на койке или стуле, не знал, что ответить. Оказывалось скучно и не совсем понятно, хотелось услышать чего-то иного, интересного.
И наступало интересное.
Дед двигал этажерку, снимал с верхних полочек книги, слоников, статуэтки, другие предметы и устраивал внуку “театр”. На игрушечной, в несколько ярусов сцене, двигались персонажи всевозможных пьес: их мастерил Михаил Прокопьевич, некоторые были сделаны из карточных королей, шутов, валетов, дам. Маленький Миша тоже принимал участие в театральном действе, дирижировал невидимым оркестром, суфлировал своим героям, распевал увертюры и вальсы, поднимал и опускал занавес. Это были самые счастливые минуты его детства: раем представлялась ему жизнь людей, близких к театру. Опьянение им было настолько сильным, что отрезвление от иллюзии наступило не скоро. Как он тогда завидовал маме, папе, бабушке! Когда он вырастет, непременно станет, как они... Миша не успевал договорить, кем он станет, как дед “сворачивал сцену”.
“Царство мечты! Власть над толпами!.. — с доступной только ему гибкой интонацией, переливающимся лёгким распевом декламировал Михаил Прокопьевич. — Иллюзия! Фальшь!.. Всё фальшь. Пока я жив, не будет этого!..”
Но как непостоянны взрослые в своих убеждениях! Как часто их убеждения зависят от настроения! Через пять минут с тем же пафосом дед говорил уже совсем иное: “Театр!.. Тот ещё театр!.. Номера Челышева, Голяшкина... да-да, и Фальцвейна. О-о!.. это была эпоха истинного царства актёров. Тогда нас ещё вызывали среди действия. Да как! Всем театром. Тогда нас высоко ценили. Публика носила нас на руках, баловала овациями... Рестораны на Кузнецком: “Щербаки”, “Ливорно”... А теперь... Что теперь?.. Публика ничего не понимает, она любит только банальности. Покажи ей палец, и она будет в полном восторге...”.
Однажды, усадив внука на койку, дед долго писал. Когда закончил, разогнул массивную сутуловатую спину, повернулся к Мише: “Хочешь послушать?” Тот, как всегда, кивнул и неопределённо пожал плечами. Перелистав несколько страниц назад, Михаил Прокопьевич прочитал: “Год Чёрного квадрата предвещал хаос. На Россию надвигалась удушливая трагическая тьма; въедавшаяся в души людей, она слепила глаза, приводила в отчаяние, в ужас, помрачала рассудок...”. Неожиданно дед прервал чтение, на его лице выступил холодный пот. Отложив тетрадь, он обхватил руками голову и стал сдавливать ими затылок и виски, раскачиваясь на стуле, как болванчик. Ему было очень плохо, он был жалок и беспомощен. Заметив испуг внука, Михаил Прокопьевич пересилил приступ, не издав ни звука. Когда же боль окончательно отпустила, негромко, с трудом произнёс: “Не следует писать пьес”. Взгляд его упал на этажерку, на верхней полке которой стояли театральные персонажи, сделанные из карточных королей, шутов, дам и валетов. “Не следует писать пьес, — повторил он. — Никогда”.
День этот был ознаменован и другим ярким событием, очень странным, возможно, каким-то образом повлиявшим на жизнь нашего героя.
Глава пятая
ПРОПАВШИЙ ПОРТФЕЛЬ
Утвердив протокол допроса, старейшины и члены магамада третий раз предали Уриэля да Косту анафеме.
— Протокол сохранился? — спросил мэтр.
— Нет, владыка.
— Восстанови мне его.
До Варламия, которого бросало то в озноб, то в жар, вновь долетел шорох страниц.
— Шесть подписей, — произнёс восьмилегионник услужливым голосом.
— Каждый получил по делам их?
— Можете не сомневаться, все шесть у князя преисподней.
— А тот?..
— Самуэль да Сильва?
— Да.
— Во мраке и тьме. У медной стены подвешен за язык, охвачен огнём, и чёрный пламень пожирает его.
— Что ж, каждому своё. Не пора ли нам?
— Вы разве ничего не сделаете, вы, источник гордости? Это же вопиющая несправедливость! Режиссёра хотя бы возьмите.
— А как быть с мнением, что он пошёл против всех штампов мировой исторической трагедии?
— Так-то оно так...
— Что же тебя смущает?
— Он достоин преисподней, князь.
— Бесспорно. И он её не избежит, — усмехнулся мэтр. — Но сейчас он нам больше полезен здесь. Или ты не видишь, сколько у него учеников? Всему свой срок. Теперь же нам пора.
Варламий ожидал услышать хотя бы слабое поскрипывание кресел или шаги покидающих зал Дома правительства. Но не услышал ровным счётом ничего, не было даже намёка на какое-нибудь движение.
Оставаться в прежнем положении, то есть согбенным, с поджатыми ногами, он был уже не в состоянии. Это казалось ему самой настоящей пыткой. К тому же отовсюду сквозило. Слабость и ломота в поясничной области вынудили разогнуть колени и спину. Потянувшись всем корпусом, он приподнялся и расправил плечи. С облегчением вздохнув, сел удобнее и как бы ненароком оглянулся. Но за спиной никого не было: все задние ряды оставались пустыми. Передние и сцена — тоже. Репетиция давно закончилась, и все двери зала были широко распахнуты для проветривания.
Только теперь он почувствовал, что сильно вспотел, а глаза чем-то заволокло. Кто-то подошёл к нему и притронулся ладонью к его лбу. Чужая ладонь показалась холодной.
— Да ты весь горишь! — услышал он голос тётки, и в этот миг сознание оставило его.
Он плохо помнил, как доставили его домой, как очутился в своей постели. Головная боль и ломота во всём теле стали ощутимее. Температура подскочила под сорок. Две недели он пролежал не вставая, совершенно потеряв голос, в полубреду, с пугающими провалами в сознании. Родители серьёзно опасались за его жизнь: помимо лакунарной ангины, он вдобавок схватил воспаление лёгких. Лишь на третью неделю, когда миновал кризис, врач разрешил ему изредка подниматься. Да и то по нужде, не нарушая постельного режима.
Разговора, что вели двое неизвестных на генеральной репетиции спектакля “Уриэль Акоста”, который в зале Дома правительства ставил режиссёр Лев Карлович Ямщиков, Варламий, разумеется, не помнил. А если бы вдруг вспомнил, принял бы теперь за бред. По причине той же болезни. Остались в памяти из того дня лишь обрывки закулисной беседы Льва Карловича и то, как сам пятнадцатилетний Варламий Амфитеатров уписывал в буфете мороженое, съев его, кажется, очень много. Далее — полный провал.
Но вот странность: в голову постоянно лезла одна и та же фраза. Временами до слуха долетал мерзкий голосок, её нашёптывающий. Варламий хорошо помнил, при каких обстоятельствах впервые услышал её. Эта фраза не оставляла его даже в дни и ночи, когда он находился в полубреду. И потом, когда пошёл на поправку, то ли голосок, то ли сами слова воспаляли мозг и не давали покоя: “Ничего не бойся. Я оправдаю”. Они, эти слова, ещё какое-то время преследовали его после болезни, но, как ему казалось, не очень мешали, не вызывали каких-либо неприятных эмоций. Скорее всего, наваждение было связано с перенесённой простудой, ибо оно непонятным образом вдруг исчезло. Вернее, сами слова уже не кружились в мозгу Амфитеатрова с той назойливостью, что раньше. Они, точно произведение искусства, приобрели форму и глубинный смысл; приходили на память, когда он в них очень нуждался. И теперь, спустя много лет, став режиссёром одного из московских театров, Варламий Ипатьевич нет-нет да и вспоминал те слова. С некоторой, правда, интерпретацией, но вспоминал, повторяя их, как заклинание, зная их магическую силу. Хотя сегодня... Если б не исчезнувший портфель с находящимся в нём уже согласованным вариантом пьесы, со всеми заметками и поправками к тексту, возможно, и не вспомнил бы...
Варламий Ипатьевич всегда тщательно готовился к репетиции, расписывал каждый выход и каждую реплику до мельчайших подробностей, придумывая текст даже для участников массовки. И вдруг на последнем этапе, когда все компоненты спектакля соединяются, когда все акты, сцены и диалоги вводятся в непрерывную связь, когда наметился первый прогон, во время которого он намеревался внести окончательные поправки в реплики и диалоги, всё рушит какой-то дурацкий случай.
Исчезновение портфеля его окончательно добило. Дело в том, что в нём лежала рукопись и тетрадь со всеми режиссёрскими заметками и литературными вариантами “Последнего венценосца” — пьесы, готовившейся к постановке к пятидесятилетию Октябрьской революции. Кроме того, в портфеле находились ещё и тексты “исторических документов”, ибо пьеса была о последних месяцах правления российского самодержца.
Для консультаций приглашались не только историки, но и свидетели событий, видевшие многих действующих лиц пьесы. Например, Варламием Ипатьевичем был приглашён видный масонский журналист бывшей эмигрантской газеты “Возрождение”, потомственный дворянин и сын товарища председателя Государственного совета при последнем царствующем императоре Лев Дмитриевич Любимов. Но то ли из скромности, то ли по другим соображениям, бывший эмигрант наотрез отказался помещать свою фамилию на афише будущего спектакля, заявив, что его “семья находилась в прекрасных отношениях с семьёй Романовых”.
Встречался Амфитеатров и с волынским помещиком, разумеется, тоже бывшим и тоже очевидцем, депутатом Четвёртой Государственной думы Василием Витальевичем Шульгиным, “ярым монархистом и националистом”. Таким “ярым”, что с генералом Рузским и членом Госсовета, ставшим чуть позднее военным министром при Временном правительстве, Гучковым, фактически прибегнув к прямому шантажу, от имени “общественности” заявил, что не гарантирует жене и детям царя безопасность, если его величество вовремя не отречётся.
Сидя на рабочем месте, то есть в своём кабинете, Варламий Ипатьевич нервно барабанил пальцами по краю стола, уставившись на табличку с надписью “Стол заказан”. Пропажу он обнаружил не сразу, а хватившись, недоумевал: кому бы это понадобилась? Зачем? Несколько раз он осмотрел кабинет, заглянул, куда только можно было, во все доступные и даже, как ему казалось, недоступные места, обшарил оба шкафа и тумбочки, разворошил груду афиш и бумаг, сваленных поверх шкафов. Поднял на ноги весь театр. Портфеля нигде не было: он как в воду канул. Хотя Амфитеатров отлично помнил, что, войдя в кабинет, поставил его на стол. А потом переставил на рядом стоявшую тумбочку. Самое же удивительное было то, что Варламий Ипатьевич ни на минуту не отлучался из кабинета. Правда, у него была странная привычка: вызвав кого-нибудь в кабинет, во время разговора иногда отворачиваться и поглядывать в окно.
Амфитеатров не знал, что делать, с кого спрашивать. Перебрал по памяти всех, кто к нему заходил в тот промежуток времени, когда мог исчезнуть портфель, но, разумеется, никого не заподозрил. “Розыгрыш?” — первое, что пришло на ум. Но если это был розыгрыш, то очень скверный. Скорее всего, так мог поступить или психически ненормальный, или... недоброжелатель, строящий против Варламия Ипатьевича козни.
“Кто бы это всё-таки мог сделать?” — который раз спрашивал он себя. Какая-то мысль мелькнула у него в голове, но тут же улетучилась. Он перестал барабанить пальцами и сосредоточился. Но мысль не появилась. Ощущая внутреннюю опустошённость, он опять уставился на табличку, но уже с надписью “Пива нет!” Главреж нисколько уже не сомневался: исчезновение портфеля было вызвано чьей-то подлой “шуткой”, вернее, не чьей-то, а явно недоброжелателя, к тому же злого, завистливого и коварного, рассчитывающего на подрыв его репутации.
Как большинство творческих натур, Амфитеатров имел пристрастие, или, как он сам любил говорить, — “хобби” — к собиранию подлинных плакатов и объявлений, в особенности старых, приобретающих в театральной обстановке особый смысл. Доставляло ли это Варламию Ипатьевичу какое-то особое удовольствие, или он занимался этим, что называется, чисто механически, в силу своей профессии, трудно сказать, но несомненно — собирание такого рода вещей отражало определённую черту его характера.
Например, по всему периметру кабинета по стенам, занимая всю верхнюю их часть, был развёрнут плакат “АГИТРЕЙС Московского транспортного театра”. Благо, кабинет был просторный и потолок в нём высокий, так что полотнище окон не загораживало. На письменном столе, помимо упомянутых табличек, находилась ещё одна: “Вас обслуживает продавец...”. В неё была вставлена визитная карточка Амфитеатрова.
Под широким полотнищем “АГИТРЕЙС...” на стенах висели обычные плакаты и объявления: “Просьба место не занимать”, “Все на выборы!”, “Тише едешь — дальше будешь”, “Вход строго по пропускам”, “Ресторан закрыт на учёт”... Но самая суровая, можно даже сказать, убойная, висевшая поверх вымпела, где угадывались слова “Бригада коммунистического труда”, была табличка с надписью “Интурист”.
Многие друзья и приятели режиссёра, зная его такую слабость, всякий раз приносили в подарок новые экспонаты. На днях Варламию Ипатьевичу давний приятель Кретов принёс театральную афишу, уже пожелтевшую, тридцатых годов. Жирными чёрными буквами на ней было отпечатано название пьесы — “БАНКИР”. Всякий раз, прочитывая тексты старых плакатов и объявлений, Амфитеатров испытывал некое успокоение, словно получал глоток целебного живительного эликсира. И сейчас, переведя взгляд с таблички “Интурист” на старую афишу, местами порванную и аккуратно кем-то склеенную, он вдруг ощутил прилив энергии. Но вместе с тем афиша вызвала усмешку. Даже завзятый московский театрал вряд ли знал о таком редком явлении, как ведомственный театр. Варламий Ипатьевич знал. И название улицы помнил. И номер дома — старинного особняка, где ютились эти театры и театрики тридцатых годов: напротив тогдашнего дома Центросоюза на Мясницкой, построенного по проекту знаменитого француза Ле Корбюзье.
Варламий Ипатьевич так увлёкся разглядыванием афиши, что в какой-то момент позабыл о портфеле. Что-то его смущало, вызывало чувство неловкости. Но что именно? Объяснить он не мог.
“Ну конечно же...” — снова усмехнулся он и ритмичнее забарабанил пальцами по столу. Правее, над жирными буквами, образующими слово “БАНКИР”, указывались инициалы с фамилией драматурга, когда-то известнейшего своими историко-революционными пьесами. Ниже можно было прочитать: “Театр ЦК профсоюза рабочих золотой и платиновой промышленности”. Под названием пьесы, более мелким шрифтом, было напечатано имя художественного руководителя означенного коллектива.
Как это ни странно, но Амфитеатров даже немного повеселел. И афиша, и плакат “АГИТРЕЙС...”, даже словосочетание “ведомственный театр”, готовое сорваться у него с языка, — всё это теперь выглядело фантастично, нелепо и смехотворно. Ну, кто бы мог подумать, что в середине тридцатых существовали театры Союза рабочих мебельной или лесной промышленности. Реальнее было бы представить какой-нибудь Театр абсурда, нежели, к примеру, Театр промкооперации, где художественные руководители менялись один за другим, ибо постановки не вызывали у зрителей абсолютно никакого интереса и отличались явной халтурой. Пьесы в основном ставились для отмазки от начальства, чтобы это самое начальство не приставало. Да и весь репертуар был выдержан в духе того времени, зависел исключительно от утилитарных причин. Если показывали “Мнимого больного” Мольера, то непременно высмеивались мнительность и симуляция. Если шёл “Клоп” Маяковского, то пропагандировалась гигиена. Против алкоголизма нередко ставили “Западню” по Эмилю Золя.
Но если и великие мастера в угоду властям готовы были чёрное обелить, а белое очернить, что уж говорить о средненьких! На фоне всемирно признанных эти режиссёры вроде бы и не заметны современникам, из обоймы выпадают. И спрос с них как бы меньше. Увы, заблуждение, самое что ни на есть глубокое!.. Пообтёршись возле великих, эти средненькие, заглядывая кумирам в рот, постигая азы их теорий и систем, призывая к прекрасному и доброму, незаметно превращаясь в ремесленников, становятся их узниками, нередко впитывая в себя, точно угольный фильтр, все шлаки. Ту грязь, которая, выйдя наружу, гения не пачкает. А ремесленника обрекает на постепенное забвение.
Варламий Ипатьевич верил: подобная участь ему не грозит. Он знал себе цену. Однажды в Доме литераторов на реплику именитого драматурга, назвавшего режиссёров, ставящих инсценировки, стервятниками, он произнёс то, что мог сказать исключительно великий: “Я тот самый стервятник, только питаюсь не падалью, а первоклассной литературой”.
Да, Амфитеатрова никогда не оставляло мистическое предчувствие, что он станет режиссёром и прославит тот самый театр, где в далёкой юности смотрел все спектакли. Театр, который даже выдающимся мастерам не удалось избавить от клейма захолустного.
Глава шестая
И В ЯЙЦАХ ЕСТЬ ПЕРЬЯ
День, когда Михаил Прокопьевич произнёс сакраментальное: “Не следует писать пьес”, — был ознаменован и другим событием. На улице, где они жили, всегда собирались мальчишки разных возрастов, и так как бабушка работала до позднего вечера, а находиться в комнате с дедом наскучило, Миша вышел во двор.
Улица была широкая, не асфальтированная, и конца ей не было видно. Легковушки и грузовики по ней почти не громыхали. Мотоциклы, в основном, и то не часто. Мест для игр и сборищ хватало всем. Играли в футбол, пекаря, в городки... Носились на самокатах. На велосипедах выпендривались.
Так вот, когда на улице привычная кутерьма происходила — кто в футбол, кто на самокате, — Миша увидел у знакомого мальчишки перочинный нож. Да, читатель, чтобы не забыть: нож этот Миша увидел ещё задолго до случившегося. И нож настолько понравился ему, так сильно захотелось иметь точь-в-точь такой же... что лучше бы и не знать о такой красоте. Словом, перочинный нож показался Мише очень даже необыкновенным. В пластмассовой ручке его, серо-перламутровой, изящной, кроме лезвий, было много всяких вещей: и шильце, и штопор, и ножницы... чего только не было! Даже маленький пинцет. Короче говоря, Миша “заболел” перочинным ножом. Всё время, вплоть до описываемых событий, он только и жил мечтой о нём.
Ночью, лёжа в постели, он засыпал с мыслью о чудном сверкающем лезвии, которым он уже вырезает всевозможные узоры на веточке. Или выстругивает из дощечки какую-нибудь безделушку. Просыпаясь, он в первую очередь вспоминал о серо-перламутровой ручке. Умывался ли, садился ли за стол, шёл ли куда-нибудь — он постоянно думал о перочинном ноже с шильцем, штопором и ножницами. Он уже не мог о нём не думать. Он почти физически ощущал его притягательную тяжеловатость в своей ладони, ощущал прохладную сталь лезвия и миниатюрные приборчики. Миша на это время даже забывал о таинственном исчезновении отца: все мысли его были заняты серо-перламутровым, серебристо-блестящим предметом с шильцем и штопором. И ещё: он боялся кому-нибудь признаться, что ему нужен именно тот нож, увиденный в чужих руках. Это стало единственной тайной. Мечтой настолько сильной, что будь у него другой перочинный нож, лучше, красивее, Миша, наверное, сменялся бы на тот, с серо-перламутровой ручкой.
Он даже осунулся. Стелла Аполлинариевна водила его к врачу. Но врач ничего не обнаружил. Хотя с ним что-то происходило. Он это чувствовал, где-то в голове: то ли в лобной части, то ли в затылочной... Но что? Детский его ум объяснить не мог.
В тот день, в тот памятный день он вышел на улицу только потому, что наскучило находиться в комнате с дедом. К тому же, очень хотелось ещё раз увидеть перочинный нож. Хотя бы издали. Привыкший уединяться, Миша встал у высокого дерева напротив зашторенных окон полуподвальной комнаты и прислонился спиной к стволу. Среди сверстников он слыл “интеллигентом”. Ему и прозвище дали — Артист, вкладывая в него что-то оскорбительное. Он не понимал — что, почему прозвище оскорбительно и почему оно угнетало.
Время было послеобеденное. День стоял солнечный. Было сухо и тепло. Будучи взрослым, он всё равно не взялся бы объяснить, что произошло с ним, когда увидел мальчишку, у которого был предмет его вожделения. Тот мальчик что-то доказывал приятелям, куда-то их звал. Миша издали наблюдал, взглядом следя за серо-перламутровой ручкой. Он вдруг почувствовал... или даже не так: он увидел — отчётливо, живо, до мелочей, — что сейчас произойдёт. Да, он уже не сомневался, он был уверен: ребятня сорвётся с места и сломя голову побежит. И тот, в чьих руках нож, обронит его. А Миша неспешно подойдёт и поднимет. И так же неспешно, не привлекая к себе внимания, направится назад, к дереву, спрячется за ним и будет тайно любоваться “находкой”. Тайно. Потому что обронивший нож непременно вернётся и станет искать потерянное.
Всё произошло с точностью до мелочей: он завладел ножом. Стоя за деревом, теперь наблюдал за возвращающимся мальчиком. Тот, глядя себе под ноги, сандалиями поднимал пыль, скрёб рантами подошв по земле, надеясь найти нож. Миша видел, что мальчик очень надеялся его найти. В какое-то мгновение ему даже стало жаль паренька. Но лишь на мгновение. Серо-перламутровая ручка, внутри которой оказалась ещё и пилочка для ногтей, перевесили чувство жалости.
О том случае он никому не рассказывал. Кроме одного раза, когда приезжал Кретов. Он приезжал с мамой. Тогда-то Миша и рассказал ему про случай с ножом.
Мальчик догадывался, что поступил дурно; правильно было бы вернуть нож. Но ему так сильно хотелось его иметь!.. И разве напрасно он столько времени страдал? И не украл же он его вовсе, а нашёл. Это просто случайность.
Разумеется, он себя обманывал. Но возраст казался оправданием. В тот день он и обратил внимание на окна, расположенные на уровне тротуара, — они имели форму квадратов. Чёрных квадратов, если смотреть с улицы. И ещё он заметил в окне, за отдёрнутой занавеской, искажённое, точно в помешательстве, лицо деда. А может, оно показалось таким?
Кто может поручиться за себя или дать точный диагноз кому-либо, что он или другой находится в данную минуту в здравом рассудке? Где мерило этому? Печальна обязанность психиатра, в высшей степени печальна — при помощи бесстрастного, неумолимого анализа разрушать и уничтожать одну за другой прекрасные, радужные иллюзии, которыми обманывает и возвеличивает себя человек в своём высокомерном ничтожестве. Но таковы законы жизни. Даже гениальность — эта единственная могущественная власть, данная избранным, пред которой можно преклонить колена, — даже в ней многие видят одну из уродливых форм человеческого ума, одну из разновидностей сумасшествия. И тем более печально, что подобную профанацию позволяют себе не одни лишь врачи. Ещё древние утверждали, что бред совсем не есть болезнь, а, напротив, величайшее из благ, даруемых нам свыше. Разве гениальность и помешательство не идут рука об руку? Разве они — не суть целое?
Жестоко ошибается тот, кто думает, что душевные болезни всегда ослабляют умственные способности. Напротив, именно во время “болезни” такие люди приобретают необыкновенную живость ума. Лишь умудрённый практик мог сказать о поэтах, родина таланта коих — больница для умалишённых, что они вдохновляются исключительно психической болезнью. Не у поэтов ли мы видим стремление дополнить свои поэтические вымыслы рисунками, как будто ни поэзия, ни живопись в отдельности недостаточно сильны для выражения их идей? Наконец, не проявляется ли гениальность в том, что после психического расстройства люди обнаруживают дарование в таких искусствах, которыми они прежде не владели? Простой чиновник, никогда не бравший кисти в руки, вдруг становится живописцем. Страдающий меланхолией даровитый математик, совершенно не зная ни музыки, ни контрапункта, под влиянием психоза импровизирует на фортепиано арии, достойные великого композитора. А известное музыкальное дарование становится математиком.
Специалист объяснит эти факты потерей рассудка. Что ж, фантазия больного приобретает неограниченный простор. Проникая в запредельную для него область искусства, душевнобольной своей воспалённой чувственностью наполняет произведение тем великолепием, которое достойно лишь гения. Но кто же тогда гений? Разве нормальных людей их здравый смысл допустит к иллюзиям, галлюцинациям? Разве он позволит им достичь вершин гения? О нет! В равной степени он подавит в них все творческие наклонности, будь то музыка, живопись или поэзия. Гений и здравый смысл — две вещи так же несовместные, как гений и злодейство. Даже Микеланджело утверждал, что его искусство заменяет ему жену. А Гёте и Байрон — эти гении мракобесия — своими поступками доказывали и нечто худшее. Гиперемия мозга — удел всех великих.
Признаем, Михаил Прокопьевич Воскобойников был подвержен этому: последние месяцы жизни он был не в себе. Кто-нибудь чужой не обнаружил бы резких в нём перемен, но внук, находясь с ним почти до самого его смертного часа, мог поручиться: дед превзошёл многих титанов.
Особенно заметно это стало после исчезновения Алексея — сына Михаила Прокопьевича и, естественно, Мишиного отца, которое произошло перед Пасхой, в канун Страстной недели. Впрочем, жизнь деда внешне мало претерпела изменений. И день тот, и вечер, когда внук последний раз мог видеть старика живым, не предвещал трагических последствий. Как всегда, дед был чисто выбрит. Синяя рубаха, подпоясанная ремешком, и серые сатиновые штаны были выглажены. Лишь стоптанные тапочки нарушали гармоничную благовидность образа. По обыкновению, после завтрака старик работал за письменным столом. Тетрадь была исписана почти полностью: оставались чистыми лишь несколько последних страниц.
Бредни больного, с коими маленький Миша за последнее время свыкся, достигли своего апогея ближе к вечеру, после того как Михаил Прокопьевич в окно наблюдал из-за отдёрнутой занавески за внуком, тайком рассматривающим перочинный нож. Искажённое нервическим состоянием лицо деда было строгим, а взгляд предопределяющим: бесспорно, он всё видел и понял. Таким у него бывало лицо в часы умопомрачения. Кивком головы он позвал Мишу в дом.
Спрятав нож на террасе, в верхней расщелине дверного косяка, мальчик со смешанным чувством вернулся в полуподвальную комнату. Запрыгнул на койку, скрипнув старыми железными пружинами. Да, он привык к странностям деда, к его необычным выходкам, бредовому поведению. Поэтому со смирением молчал, надеясь, что дед не станет расспрашивать о перочинном ноже.
Но Михаил Прокопьевич по-прежнему стоял у отдёрнутой занавески и смотрел на улицу. Стоял долго. Не оборачиваясь.
“Может, он ничего не видел, — терзался Миша, — а меня вовсе не звал?..”
Такое могло быть. Однажды мальчик спрятал кожаный ремешок, которым Михаил Прокопьевич подпоясывал рубаху. Но дед о ремешке даже не вспоминал. А сколько раз Миша прятал всякие вещи? И о них дед молчал. Он, кажется, не хотел замечать пропажу. Вынеси из комнаты мебель, возможно, он и тогда не заметил бы. Кроме, наверное, иконы Державная, которая находилась в верхнем углу под рушником, слева от окна, и которая пропала с исчезновением Мишиного отца. Дед после этого очень сдал. На полочке теперь стояла только узорчатая стеклянная лампада. Старик её не зажигал, лишь сетовал, что нет лампадного масла.
Сидя на койке, мальчик думал, что завтра же спросит бабушку о лампадном масле. Узнает и достанет. И сам зажжёт лампаду. Хоть она и без иконы. Потому что Михаилу Прокопьевичу каждый вечер теперь являются умершие люди и ангелы. Они тревожат его воображение страшными видениями. Сначала было жутковато наблюдать за дедом, а потом ничего, привык. Но сегодня пусть лучше с ангелами дед разговаривает, чем с Мишей о перочинном ноже.
Смеркалось. Михаил Прокопьевич задёрнул занавеску и повернулся. Внутренний разлад, растерянность, напряжённость чувствовались в его облике. Превозмогая старческие недуги, он присел за письменный стол с намерением писать. Но, взяв ручку, тут же выронил её. Налицо были признаки душевного расстройства.
По репликам больного можно было только догадываться, с кем и о чём он говорит. Вот какие-то священники и женщины кричат ему на ухо в “разговорные трубы и рупоры”. Вслед за ними увечные, прокажённые, попрошайки с разных сторон начинают протягивать к нему ободранные, в лохмотьях руки. Вот уже целое полчище их выходит из-под старых отклеившихся обоев, спускается из трещин потолка, вылезает из расщелин пола. Ужасны, ужасны были для Михаила Прокопьевича эти минуты. Лицо его менялось, принимая то неописуемо-страдальческую гримасу, то страшную маску зверя. Призраки с невероятной силой начинали дуть в уши: дед обхватывал голову широкими ладонями и, встрепав волосы, сравнимые только что с гривой льва, ходил и ходил по комнате, раскачиваясь всем корпусом. Ходил до тех пор, пока полчища уродов не проваливались в подпол. Но и тогда казалось, что в комнате кто-то остался, кто-то ещё, невидимый.
Вне явных припадков бреда речь Михаила Прокопьевича отличалась необыкновенной рассудительностью и красноречием. Без всяких на то причин он вдруг начинал рассказывать только что увиденное, да так красочно, с такими подробностями и так убедительно, что перед глазами вставали живые полотна ужасов. В них трудно было не поверить, — дед клялся, что минуту назад кутил в ресторане “Яр”, и люди, с которыми кутил, кричали ему на ухо разные непристойности, оскорбительные слова и угрозы. То вдруг без всякого актёрства начинал удивляться, что чисто выбрит: поглаживал пальцами подбородок, щёки, заглядывал во все углы, ища бороду и парик. Или рассказывал, что только что присутствовал при убийстве какого-то старца.
Зрелище было жуткое. Но страсти побеждали страх. В сущности, это был тот же театр, где всё ново, необычно; очередная премьера одного актёра. В такие минуты дед был совершенно беспомощен, и его было очень жалко.
Иногда он, вероятно, просто забывал о присутствии внука, потому что скверно с кем-то ругался.
— Ты здесь, здесь!.. Не хочу с тобой говорить, — трясся Михаил Прокопьевич. А однажды долго искал, но так и не нашёл хранившуюся у него в секретере старинную монету. Миша один раз видел её: ничего особенного. Но деда эта пропажа добила окончательно. — Алёша, Алёша... зачем?.. зачем?.. — И снова бросал он кому-то, глазу невидимому: — Что же ты?! Уходи, уходи! Нет Пилата! Нет!!!
Мальчику и впрямь мерещилось присутствие постороннего в комнате. Мурашки покрывали тело. Сердце сжималось.
— ...Если я не сдержу этой тайны, — давал кому-то страшную клятву старик, — то да сожгут и испепелят мне уста раскалённым железом, да отсекут мне руку, да вырвут у меня изо рта язык...
Миша цепенел, сидел не шелохнувшись. Он почти ничего не понимал из сказанного, но старался не пропустить ни слова. Дед в такие мгновения являл собой непревзойдённого артиста:
— ...да перережут мне горло, да будет повешен мой труп посреди ложи при посвящении нового брата...
Когда страх переполнял душу настолько, что, казалось, вот-вот наступит неотвратимое, мальчик зарывал голову в пуховые подушки. Но в душной и глухой темноте становилось ещё невыносимее.
— Дедушка, мне страшно! — не выдержав, окрикивал он.
Старик на короткое время умолкал, насторожённо, невпопад водил расширенными зрачками по сторонам.
— Венерабль... венерабль!.. — металлическим голосом торжественно и грозно принимался взывать он.
Вскочив с койки, Миша подбегал к старику и, вцепившись пальцами в широкую ладонь, сильно тряс его руку.
— Ангел сатаны преобразился в святого Ангела! Но это он! Он, человек в зелёных перчатках! — крестился дед, оборотившись взглядом на лампаду, туда, где раньше стояла икона. — Обманул бес, разрешил не молиться. Сказал: читай книги, а молиться буду вместо тебя. — Старик, казалось, с трудом стряхивал наваждение: медленно, очень медленно приходил в себя. Но стоило ему отвести взгляд, посмотреть хотя бы на внука, вновь менялся в лице:
— Никон, Никон!.. Возврати дары пославшего тебя...
Мальчик терялся, не понимал, как относиться к его словам.
— Дедушка, это же я, Миша, — снова тряс он деда за руку.
— Феликс, Феликс, всё скажу маме...
— Я верну нож, обязательно верну.
— Что общего у света с тьмою? — обращался к кому-то Михаил Прокопьевич. — Какое согласие между Христом и Велиаром?
— Здесь никого нет, дедушка! — выкрикивал Миша.
Старик, оттолкнув его, вытягивал руки вперёд и, сделав шаг-другой, шёл, словно пытаясь ухватить невидимое:
— Феликс, Феликс, Феликс... — наткнувшись на стену, останавливался. — А Стахович-то — повесился, ха-ха... — диким смешком разражался он. — Сначала Бомбейский, а после и Стахович...
— Перестань!.. Ты нарочно, чтобы меня напугать... — просил Миша.
— В колеблющемся свете факелов зловещая тень, контурами напоминающая огромную летучую мышь, легла на высокой стене синагоги, — чистой русской речью произнёс Михаил Прокопьевич. И тут же, вслед сказанному, как бы посмеялся: — Ха-ха-ха-а-а: чтоб да Коста вдруг при всём народе скакал бы, как козёл, простите, в огороде. Такого не было!..
— Мне страшно! — кричал Миша.
— Всякое бывало... — нормальным голосом сказал Михаил Прокопьевич. Но вдруг, вскинув руку, тыча в пространство пальцем, выкрикнул: — Загримированный!.. под старца!.. Григория!.. Казнить! Вырвихвостова казнить! Фальшивомонетчиков казнить!..
Страшен был дед в эту минуту. Синяя рубаха была мокрая от пота, одна тапочка валялась под стулом, другая вовсе где-то затерялась. Было заметно, что силы его оставили.
— Ах, грех, грех... — с одышкой проговорил он. — Ишь, как распалил-то я себя...
Он успокаивался. Прижимая голову внука к своему животу, гладя его волосы, настоятельно увещевал:
— Тебе всё передаю, тебе завещаю... помни: не Воскобойников ты... и не Ярцев...
— Кто же я, дедушка?
— Отца не ищи, надо будет, явится Алексей. Особым знаком себя откроет.
Дед смотрел на лампаду и крестился:
— Радуйся, странне Григорие, всё минется, одна правда останется. Радуйся, имже тайна Святой Руси возсияет.
Миша чем угодно мог поручиться, что лампаду никто не зажигал. Да и масла в ней вроде бы не было. Огонёк вспыхнул произвольно, сам собой. Фитилёк горел очень маленьким лепесточком, был похож на молодую апрельскую почку. Про перочинный нож он так ничего и не сказал. Просто не успел. Дед в ту же ночь умер. Куда подевался потом нож с серо-перламутровой ручкой, Миша вспомнить не мог. Наверное, потерялся. Старинная же монета так и не нашлась, и как он её ни искал, всё было тщетно. А она серебряная. Миша это знал.
(Продолжение следует)
