ГЕННАДИЙ КАРПУНИН
ЧАСОВЫХ ДЕЛ МАСТЕР
Продолжение. Начало в № 2-4 за 2026 год.
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Идите, идите, выходите оттуда; не касайтесь нечистого;
выходите из среды его, очистите себя, носящие сосуды
Господни!
Ис. 52:11
Глава первая
ДАЖЕ В САХАРЕ ЕСТЬ ЯД
Человек в смокинге наклонился к Воскобойникову.
— Посмотрите сюда, — разжал он кулак. На мягкой зелёной лайке, обтягивающей ладонь, блеснула старинная серебряная монета с чеканным абрисом императора Тиберия. — После казни Того, кого вы называете Спасителем, в Иерусалиме были изготовлены динарии с изображением Кесаря. На обратной стороне профиля Пилата нет.
Как бы в доказательство он перевернул монету другой стороной: на реверсе изображения прокуратора не было.
— Нет?
— Нет, — подтвердил Воскобойников.
Мэтр откинулся на спинку стула:
— Ваш Бог далеко, а здесь правит низвергнутый на землю, тот, которому и надо поклоняться. Человек и всё живое — порождение его силы и плоти.
— Дух животворит, плоть не пользует нимало, — вспомнил Михаил Прокопьевич Слово евангелиста.
Лицо господина Теона приобрело зловещее выражение, напомнив герольдмейстера в минуты метаморфозы, но в следующий миг, сменив маску, оно снова приняло благопристойный вид.
— Не говорите подобного, — вежливо, почти благожелательно, предупредил он. — Хотя бы здесь.
— Не нравится, — вяло позлорадствовал Воскобойников.
— Наивный вы человек, думаете, что вам это поможет?
— Но вам не нравится. Вас же передёргивает всего!
— Что вы себе воображаете?! Что вам достаточно перекреститься, прочитать молитву, и я тут же испарюсь, буду низвергнут в ад? Так что ли?
Михаил Прокопьевич растерялся, былая уверенность улетучилась.
— Это на Ангорского может подействовать. Или на дилетантов, которые демонстрируют разные фокусы. На них ваши штучки, быть может, подействуют, и у них ничего не получится. Я не дилетант, поэтому предупреждаю: никаких необдуманных действий. Забыли, где находитесь? “Город, ночь, тоска в груди, лишь котам раздолье... Путник, со двора зайди в жаркий ад подполья”, — напомнил мэтр и, чему-то ухмыляясь, с простодушием старого товарища, позёвывая, произнёс: — Признайтесь, Мишель, ведь вы меня боитесь?
— Нет лучшего способа дать дьяволу власть над собой, чем убояться его, — тоже зевая, ответил Михаил Прокопьевич, чувствуя, как снова тяжелеют веки.
— Вот видите, — с тем же простодушием продолжал мэтр, — не нужно бояться сатаны, ибо он не властен делать то, что ему не разрешено. В конце концов, творят всё люди.
— Господь творит, а люди вытворяют, — не сдавался Воскобойников.
— Мишель, мы договорились: никаких необдуманных слов.
— Мы ни о чём не договаривались.
— Ну-ну... не придирайтесь. Вы упомянули Его. А впрочем, — сделал он небрежный жест рукой, — говорите, что хотите. — И, как в случае с монетой, наклонив сектантское лицо, произнёс: — Главная штука дьявола состоит в том, чтобы доказать, будто его не существует. Это уже не Достоевский, Мишель. И не Гоголь.
Воскобойников почувствовал, как его охватывает необъяснимый страх. Подобное ощущение он однажды испытал во сне. Именно во сне к нему явился ангел в чёрных одеждах. Ангел стоял в окне на подоконнике и подзывал его к себе, маня рукой. Отовсюду падал свет: он был ярок, но не слепил глаза, и можно было разглядеть каждую складку в одежде ангела. Подойти же к нему или убежать Воскобойников не мог: воля покинула, и великий страх сковал члены. “Как тебя зовут?” — нашёл силы спросить он ангела. И ангел улетел, видение исчезло.
— Разве я вам не назвал имени своего? — мэтр был добросердечен и мягок. — Выбросьте из головы все глупости, Мишель. Неужели вы серьёзно думаете, что по вашему капризу я вот так сразу сгину? И почему вы меня принимаете чёрт знает за кого? Вы совсем не разбираетесь в людях.
— У дьявола и ангелов его множество личин. Все роли им подвластны, кроме...
— Ладно, ладно... не будем обострять ситуацию. Лучше скажите, почему не оставили автографа в “Козлиной книге”?
Воскобойников не ответил.
— А теперь... оставили бы? Впрочем, не надо отвечать, я без вас знаю. Выпьем?
— Вы же не пьёте.
— Зато вы пьёте, а с чужого похмелья голова не болит.
— Вы мелкий плут.
— О, ещё какой мелкий! — наливая в бокал вина, притворно улыбался мэтр.
— Что это за история с самозванцем Яшей? — спросил Михаил Прокопьевич.
— Интересуетесь, почему Ангорский назвал Сермяжного другим именем, — с подозрительным акцентом стал прикартавливать Теон.
Воскобойников уже ничему не удивлялся. Не удивлялся и тому, что собеседник заранее знал, о чём Михаил Прокопьевич думает: безусловно, он мог разговаривать на языке мыслей.
— Внимательно посмотрите на эти лица, Мишель, — повернулся он к залу. — Что вы можете о них сказать? Ну, хотя бы о той парочке?
Мэтр взглядом указал на столик, за которым сидели двое. Ещё два места были не заняты в ожидании своих посетителей. Сидевший слева, плотный, щеголевато одетый человек средних лет с густыми сросшимися бровями, придвинувшись близко к своему соседу, вкушал каждое его слово с неподдельной ласковостью. Михаилу Прокопьевичу даже показалось, что один из них незаметно гладит другого по ляжке. Воскобойников открыл было рот, чтобы ответить мэтру, как внезапная догадка исказила его лицо.
— Вы сообразительны, — лишь губами улыбнулся Теон. — Но ничего предосудительного я в этом не вижу: здесь вся публика экстравагантна.
— Кто они?
— Достойные люди. Тот, щеголеватый, — известный психиатр Мдивани, Павлин Памфилыч. В клинике профессора Клещевникова отделением заведует.
— Самого Клещевникова?! — удивился Воскобойников: имя профессора, светоча науки в области психиатрии, было известно далеко за пределами Петербурга.
— Изумлены? — снова скривил губы мэтр. — Впрочем, понимаю: психиатрия — и вдруг эдакое...
— А кто за столиком второй?
— О, это большой любитель спорить по всякому поводу. Вы к нему приглядитесь, приглядитесь... вдруг доведётся поближе познакомиться.
— С чего это вы взяли?! — оскорбился Михаил Прокопьевич.
— Э-э, Мишель, я не стал бы о нём упоминать, да он главный ассистент у профессора. Предан ему, скажу вам, до неприличия. Но сами изволите видеть: слабости, страсти... Ишь как с Памфилычем кокетничает, точно с институткой. Вы уж, Мишель, профессору о том, что увидели, не говорите. Прогневается старик, захандрит, а он мне ещё нужен. Да и вам ни к чему с Гронским отношения портить.
— Что вы такое несёте? С какой стати?! — закипал от возмущения Воскобойников. — Какой ещё Гронский?!
— Гелий Евгеньевич, ассистент профессора. Да вы не сердитесь. И не так громко. А то Гронский в нашу сторону уже поглядывает.
Лицо Гелия Евгеньевича было в оспинах, смуглым и с желтоватым налётом. Некогда кудрявые чёрные волосы остались только на висках да затылочной части головы. Карие насмешливые глаза вводили простодушных собеседников в заблуждение, но кто вглядывался, замечал, что в них сидела какая-то бесовщина. Когда Гронский, словно ужаленный, вскочил со своего места и стал предлагать стул появившейся даме, вида чопорного и до такой степени худой, что синее полупрозрачное платье на ней висело как на вешалке, Михаил Прокопьевич сделал и вовсе брезгливую мину, чем привёл в восторг Теона. Роста Гелий Евгеньевич был ниже приличного, с короткими ножками. Был он к тому же тучен, с жирными пальцами и потными ладонями, которые даже издали лоснились.
— Чего он так испугался? — не понял Воскобойников.
— Эта худая строгая дама — секретарь Клещевникова, — пояснил мэтр.
Тем временем на эстраде произошли изменения. Инесса Пек, теперь уже без рептилии, исполнив восточные танцы под зурну, уступила место актрисе Литейного театра Долли Пинчер и баронессе Бриар, которые в парадных платьях начали танцевать русскую под балалайку. К ним присоединилась поэтесса Нинель Барбет.
— Согласитесь, здесь немало всякой аристократии, — продолжал мэтр, исподволь на что-то намекая.
— Пожалуй.
— А вам не кажется, что во многих русских аристократических семьях явственно заметна еврейская бабушка? — Человек в смокинге наклонился к самому уху Михаила Прокопьевича и зашептал: — Только никому... ни-ни... речь идёт о вопросах настолько тайных, что...
— Что? — Воскобойников на всякий случай уклонил голову, почувствовав, как с шипением в ухо заползает жало змеи.
Господин в зелёных перчатках ещё раз огляделся:
— “Законы о кровосмешении не истолковываются сразу трём слушателям”, — трактат Хагига, глава вторая.
После чего он выпрямился на стуле и противно засмеялся.
— А знаете ли вы, что полукровок после смерти забирает к себе нечистый? — кончив смеяться, прищурил он глаз. — Забирает потому, что ангелы, приставленные к каждому народу, не знают, кому забрать несчастного. Забавно, не так ли? — Он снова заговорил без акцента и не картавя: — Боязнь смешений — вещь серьёзная. Архитектоническая. Восходящая ко временам Вавилонского столпотворения.
— Значит, Яша Сермяжный — вовсе не Яша Сермяжный?
— Ну... не совсем так. В метрике он записан как Шая Шлиомович Симанович, а после... сами догадываетесь чего, он стал Яков Лионтиевич Симаков. В охранке он проходит как Сермяжный.
— Почему же Шпиц?
— Я же сказал: бабушка.
— И Моня Ангорский тоже — не Моня Ангорский?
— Нет, он — Моня, но не Ангорский.
— И Камильский?!
— Чему вы удивляетесь, Мишель? Вы же сами носите другую фамилию. Хотя ваш прапрапрапрадед из древнего дворянского рода потомков шведского короля, от корней самого Ярослава Мудрого, коллежский советник, член Общества истории и древностей российских. Масоном был, правда, но человек чести и благородных кровей. Вам что, не нравилось быть Воронцовым?
— Пошёл вон! — сквозь зубы выдавил Михаил Прокопьевич: вопрос ему был более чем неприятен и с провокационным душком.
— Понимаю, понимаю, вам нравится ваше теперешнее ремесло, — явно с подхалимажем, извиняющимся тоном произнёс мэтр. — Не обижайтесь, голубчик, ведь я так, к слову...
— Паганистов тоже ненастоящий граф?
— Созонтий Логвинович... Как вам сказать... Он граф, но если хорошо покопаться в его родословной, там тоже не всё чисто, можно что-нибудь и найти.
— А господин с гипсовой маской?
Мэтр бросил взгляд на человека, сидевшего за два столика от них, у которого на спине всё ещё были прикреплены бутафорские крылышки. Это был известный писатель Парамон Дратхааров, в своё время нашумевший своими романами “Падший ангел” и “Апофеоз”.
— Нет, Парамоша исключение, — противно улыбнулся мэтр. — Кстати, вы читали его новый роман “Цыплёнок в табаке”?
— “Цыплёнок табака”, — поправил Воскобойников.
— Нет-нет, именно так, как я сказал, вы просто не читали. Непременно, непременно прочитайте. Парамоша так насобачился писать... — Господин Теон засопел, задёргал носом. — Одно смущает: он такой честный писатель, что за версту от него несёт этой вонью, ну просто как в нашем проходном дворе. — Засопев ещё сильнее, он сделал на лице отвратительную гримасу, прикрывая нос ладонью. — Чувствуете, чувствуете, как от него пахнет честностью? Ну, просто невыносимо пахнет. В отличие от Паганистова, — гундосил мэтр с ладонью возле носа, — Парамоша исповедует в творчестве принцип придуманной правды.
— Разве есть такая правда?
— У Парамоши всё есть.
— А что исповедует граф?
— Созонтий Логвинович вообще ничего не исповедует. Никаких принципов. Да вы о нём пока что забудьте, он к вам ещё приставать будет, надоесть успеет, чертяка. В своей пьесе роль старца предложит. А вы откажетесь.
— Какую роль? — спросил сбитый с толку Михаил Прокопьевич.
— Вот и я говорю: сначала откажетесь, а потом и согласитесь. Да вы не удивляйтесь. Нескоро это случится, лет, этак, через тринадцать.
— Да что случится-то? — всё более изумлялся Михаил Прокопьевич.
— Вот-вот, насобачился Парамоша, писать-то, — словно не слыша, как ни в чём не бывало, продолжал мэтр. — Вы, Мишель, человек высоких нравственных понятий, поэтому сразу хочу предупредить: в последнем романе Парамоши имеются эротические сцены. Но, заметьте, всего-навсего в количестве, необходимом для раскрытия внутреннего мира персонажей...
От всей этой белиберды и несуразицы у Воскобойникова заломило затылок, голова шла кругом.
— Выпейте-ка вина, — будто только что заметил его состояние Теон. — Я и порошок вам приготовил.
— Зачем? — насторожился Михаил Прокопьевич, чувствуя, как воля всё более ослабевает.
— Порошок абсолютно безвредный, для себя всегда держу, про запас. Или для особых клиентов, мало ли что...
— Нет, не надо!
— Неужели вы думаете, что это кокаин? Или я хочу вас отравить? Глупости. Уверяю, вам сразу же станет легче.
Удивительно, но вопреки здравому смыслу, Воскобойников вдруг поверил человеку в зелёных перчатках, принял от него порошок.
— И хорошо, и ладненько, а то “для чего это?” да “зачем это?”... Прямо как младенец… Да вином, вином запейте, этот порошок надо непременно вином. И не морщитесь; это особое лекарство, любой император позавидовал бы вам сейчас.
Воскобойников почти сразу почувствовал лёгкость. Тяжесть в голове исчезла, мысли прояснились.
— По вашим глазам вижу, что вам лучше, — сказал мэтр.
— Да... благодарю... намного лучше.
— Не благодарите, не надо. У меня самого голова кругом идёт. Здесь так накурено!.. Эти кокаинисты... просто беда с ними, житья от них нет. Ну, да ладно. Вы, кажется, спрашивали о Парамоше, Дратхаарове, что за тем столиком?
— Да... возможно... — невразумительно ответил Михаил Прокопьевич. Ему было и впрямь необычайно легко, и чувствовал он себя превосходно, остро ощущая окружающих; даже обнаружил в себе нечто вроде избыточной смелости. С ним явно что-то происходило, но что, он понять не мог.
— Так вот, — продолжал мэтр, — Парамоша очень уважает либеральную идею, а я, признаюсь вам, страсть какой либерал. Но есть у Парамоши маленький defaut*: ни с того ни с сего сыграет он вдруг в свой рассудочный патриотизм. Впрочем, кто из нас безгрешен? Сами, небось, изволите знать.
<* Defaut — изъян, дефект (франц.).>
Воскобойников заиграл желваками.
— Не буду, не буду, Мишель, — извиняющимся тоном произнёс собеседник. — За что я ещё Парамошу ценю, так это за смелость. Не всякий писатель на страницах собственного романа сможет вывести самого себя в качестве хоть и малозаметного эпизодического лица, но без особого, как вы сможете убедиться, если прочтёте роман, снисхождения. Да, да, не стал Парамоша совсем уж скрываться за столь модной сейчас авторской маской. Хотите послушать, о чём он говорит в эту минуту?
— Это неприлично.
— Вовсе нет. Тем паче инкогнито.
Михаилу Прокопьевичу показалось, что стены подвала незаметно раздвинулись, зал стал намного шире, просторнее, а сводчатый потолок выше. На что бы он ни посмотрел, всякий предмет представлялся в несколько искажённом увеличенном виде, словно смотрелся сквозь призму, был на расстоянии вытянутой руки, а каждый человек становился мил и близок. Вот и Парамон Дратхааров как будто приблизился, находился рядом, за одним столиком, а не через два, как было минуту назад. Воскобойников отлично слышал его речь:
— ...Почему сегодня вновь популярен мой роман? — говорил пьяненький Парамон супругам Абиссинским и артисту Коке Сеттеру. — Да потому, что, кроме меня, эмбрионального состояния предательства в эшелонах власти никто в прозе не описал. Никто не знал этой жизни. А я знал! — стукнул он кулаком по столу, на котором, помимо гипсовой маски Аполлона, лежала стопка книг. — И до сих пор знаю! Эмбрионы предательства развивались не в этом подвале, не в нашем благородном семействе, где, надо признать, наряду с кухонной фрондой мы, люди творчества, продолжаем писать пьесы и ставить спектакли. Эмбрионы предательства развивались там, — показал он вверх, — в Государственной Думе! — Он снова стукнул по столу, но без прежнего пыла. — Где мне, как это ни прискорбно, довелось какое-то время работать.
— В окружении императорской семьи тоже предательство! — подражая Дратхаарову, стукнул по стопке книг артист Кока Сеттер.
— И в окружении семьи, — согласился Парамон, отодвигая от Коки книги. — Я мог бы и об этом написать, но... сами знаете, в таком случае я бы становился на тропу войны с властью и царской охранкой.
— Мы понимаем, — гладила барашковую голову Парамона Цецилия. — Всё понимаем.
— Меня сильно обидели мои же собратья по перу, — Парамон почти прослезился, но вовремя одумался. — Впрочем, это никак не сказывается на моей позиции как первого репортёра “Аполлона”. Свои обиды я стараюсь на журналистскую деятельность не переносить.
— Мы знаем о твоём благородстве, Парамоша, — сказал муж Цецилии, художник Абиссинский. — Если б не ты, я никогда не написал бы свои “Яблоки на снегу”. Истина в искусстве превыше всего. Я до сих пор вспоминаю твою великолепную статью о фовистах и импрессионистах. Только ты мог так тонко подметить отличие между Мане и Моне. Ты гений, Парамон, ты наш новый Писемский.
Дратхааров насторожился: сравнение с давно почившим либеральным автором романа “Тысяча душ” его вовсе не прельщало и поэтому неприятно насторожило, даже привело в некоторое недоумение.
— Моей личной идеологией было желание улучшить нашу жизнь, — нашёлся он, нивелируя неудачное для него сравнение: многие знали его любовь к англичанину Диккенсу и одному русскому классику, увы, давно покойным. — Но я дал себе слово: если увижу, что в литературе у меня точно так же будет получаться чугун, я сразу же уйду.
— У тебя всё хорошо, Парамоша, — успокаивали его.
— Мне многие завидуют: меня печатают, а их нет, — жаловался первый репортёр “Аполлона”. — Представьте писателя, у которого давно не выходили книги, которого нигде не печатают, кроме какого-нибудь малотиражного издания. И вот он заходит в лавку книготорговца, видит, что на полках стоят только в этом году вышедшие пять отдельных моих книг и два разных трёхтомника. Открывает журнал или газету и читает обо мне хвалебную статью. Едет по Невскому и видит на афише, что скоро премьера моей новой пьесы. У него в груди начинает набухать ненависть к писателю Дратхаарову. Но ведь я ничьё место не занял, я буду только рад, если у моего сотоварища выйдет книга, как “Цыплёнок в табаке”, вышедшая уже тринадцатым изданием. Буду рад, если его пьесу поставит столичный театр. Даже буду стараться напечатать всё, что интересно, в “Аполлоне”. Вы мне верите?
— Верим, Парамоша, верим, — подтвердила Цецилия, видя, что честный Дратхааров готов вновь сорваться в истерике.
— Предатели!.. — выругался Парамон, в третий раз ударив кулаком по столу, да так, что локтем сбил гипсовую маску Аполлона: она упала на пол и раскололась на куски. Это обстоятельство очень его огорчило. Минуту он смотрел на осколки, затем пнул их ногой: — Если ты проходимец, ты и в “Аполлоне” будешь проходимцем. Если ты сильный писатель, независимо от твоих убеждений, это тоже все увидят...
— Мы же твои товарищи, всё понимаем, — Кока Сеттер дружески положил руку на плечо Парамона, но тот небрежно её сбросил.
— Мои товарищи оказались крайне ненадёжными во всех смыслах. Профессиональная зависть возобладала над интересами поколения. У меня нет друзей в литературном мире, — неожиданно заплакал Парамон. — Я один... один разгребатель грязи и разрушитель мифов...
Воскобойников почему-то испытал неловкость, даже несколько устыдился за писателя.
— Не принимайте это так близко, — услышал Михаил Прокопьевич господина Теона, чей голос как бы отодвинул всхлипывающего Дратхаарова и сидящих с ним за столиком вглубь залы. — В юности Парамоша мечтал стать художником. Однажды в студии рисовали маску Аполлона, но у него на ватмане получался чугун, у приятеля же — гипс. И сколько бы Парамоша ни бился над рисунком, кроме чугуна, у него ничего не выходило. И решил он стать литератором.
— Это вовсе не ново.
— Не ново, — согласился мэтр, — но, как и многие, начал Парамоша со стишков. До сих пор уверяет, что в поэзии у него всё складывалось благополучно. Будто творчество художника можно соотнести с продвижением по службе. Вы, к примеру, слышали что-нибудь о поэте Дратхаарове? Знакомы с его поэзией?
— Нет, — ответил Михаил Прокопьевич.
— Уверяю вас, что ни один из находящихся в этом подвале посетителей, а следовательно, и большая часть человечества не знакомы с его лирикой. Обжёгшись “на гипсе и чугуне в рисунке”, по его собственному признанию, он понял, что в его стихах нет той пушкинской золотой осени, той фетовской лёгкости, которые и образуют поэзию. Словом, вместо “гипса” у него в стихах тоже был “чугун”. И он добровольно отказался от этого жанра.
— Красивое объяснение.
— Возьмите любую не лишённую таланта знаменитость, — разглядывал бокал господин Теон, — и она, эта знаменитость, подведёт под свою несостоятельность такую фундаментальную базу из самых фантастических аргументов, что каждый свой defaut будет отнесён им чуть ли не к гениальности.
— Разве он не состоятельный человек? — осведомился Воскобойников.
— Разумеется, состоятельный. И очень высокооплачиваемый. Но искусство и деньги... вам ли, любезный мой Мишель, не знать, как часто эти два понятия бывают антагонистичны. Видите на столе стопку из четырёх книг? Он не успел дописать роман “Лесной император”, а то бы издал пятитомник.
— Неужели это так важно?
— Вы плохо знаете писателей. Например, один известный поэт, преклонного уже возраста, однажды публично заявил, что собирается перейти на прозу и написать ни много ни мало — двенадцать романов. По роману в год. Прошло уже десять лет, но он не написал ни одного. Что касается стихов, они у него такие же высохшие, как он сам.
На сцене, переодевшись в пышные цветастые сарафаны, актриса Долли Пинчер и баронесса Бриар всё под ту же балалайку начали исполнять русскую, но в какой-то пародийной трактовке, под лубок. Нинель Барбет, нарядившись в крестьянское платье, пошла подтанцовывать.
— Вам не нравится танец? — заметил мэтр кислую мину на лице собеседника, которому действительно многое наскучило.
— Я этого просто не принимаю.
— Позвольте с вами теперь не согласиться: искусная пародия и мастерское кощунство — удел не каждого. Здесь нужен особый талант. Присмотритесь внимательнее и вы поймёте, что в этом жанре определённо преуспевают духовные потомки тех, кто кричал Пилату: “Кровь Его на нас и на детях наших”.
— По-моему, пародия — это крайняя форма вырождения лицедейства.
— И это говорит актёр! — нравоучительно, с укоризной заметил мэтр. — Но разве то, чем вы занимаетесь, — не лицедейство?
— Я никого не пародирую. И не кощунствую.
— Но вы сегодня не пошли в Его храм, а пришли сюда — на капище дьявола. Вы слепец, Мишель. Вам даже не нужна повязка на глаза.
— Мерзавец! — Воскобойников схватил незнакомца двумя руками за лацканы.
— Нет ничего опаснее личной инициативы, — равнодушно проворчал мэтр, высвобождаясь почти без всякого усилия.
— Кто ты?!
— Я тот, которого многие именуют Чёрным, чей знак — сила и лицемерие. Тот, кто наслаждается смертью. Когда придёт время всемирному владыке короноваться, ему необходимо будет явиться в виде Спасителя, чтобы прельстить большинство. Это и станет величайшей кощунственной пародией.
— Циник и пошляк! Зачем я тебе?
— О, здесь-то и потребуется весь гений лицедейского искусства. Именно актёры, Мишель, такие, как вы, с вашим опытом и страстями, вы, которые возомнили и именуете себя служителями Мельпомены, каждый раз в час весёлого мракобесия будете спускать пар низменных энергий толпы. В этом и есть смысл карнавалов, последний из которых будет в пользу того деспота проклятой крови, что воссядет на земном троне, которого мы готовим для мира.
— Почему именно я? — Воскобойников находился в полуобморочном состоянии.
— В жертву всегда избирается лучший, а не худший. — Губы мэтра скривились в ухмылке. — Не в этом ли тайна мученичества, Мишель?
Последнюю фразу Михаил Прокопьевич не расслышал: всё плыло в табачном дыму, в голове стоял шум. Он сильно сомкнул веки и сжал ладонями виски. А когда шум стих и, точно роение пчёл, послышались первые чарующие звуки, чем-то напоминающие лёгкое жужжание, он открыл глаза. В таинственной тишине подземелья, освещённого лишь старинными канделябрами, не на сцене, нет, а прямо среди публики, на полу, выложенном зеркалами, делившими пространство на серебристые плоскости, по которым тянулись гирлянды живых цветов, под музыку великого Куперена, сбросив кринолин и скинув последние шелка, бесстыдно танцевала Инесса Пек, тысячу раз отражённая в глазах зрителей и зеркалах подвала, который теперь весь походил на фантастическую зеркальную шкатулку.
— Прекрасно, не правда ли! — рядом стоял хунд-директор. Облокотившись о край рояля, он восхищённо смотрел на бесовскую пляску балерины.
“Странно всё это”, — подумал Воскобойников, не зная, чем объяснить, как он оказался с Липским возле рояля.
Глава вторая
СВЕТ ВЕЛИК, А ДЕТЬСЯ НЕКУДА
Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы водки не просило. Талант к коже не пришьёшь — однажды рассудил Кретов: каковы сами, таковы и сани. Видно, по судьбе его бороной прошли. В тузы полез. Славы захотел. Не про него ли сказано: посади мужика у порога, а он под образа лезет?
Многие постановщики берутся писать сценарии, актёры пробуют себя в режиссуре... И что? Ехал к Фоме, а заехал к куме. Все эти наши кинофестивали с номинациями, корпоративные премии с наградами — очки кому на нос надеть… Кретов хорошо знал им цену. И Гриша Дворянчиков соблазнился. Правда, что куда водырь, туда и стадо. Столько денег вложил в свой проект! Каких актёров задействовал! А фильм снял на потребу, скомороший. Лубок с ряжеными. Одна красивость. И то — мёртвая. Сытым стал. Слишком сытым. Вот и не получилось. Но разве Кретов сказал об этом? Нет. Он мог себе позволить общаться с Дворянчиковым на равных лишь в далёком детстве, когда ещё мальчишками бегали на “Мосфильм”, снимались в массовках. Не только из-за денег. Волновал сам дух павильонов и декораций. Костюмы и грим актёров. Одно лишь соприкосновение с великим кинематографом будоражило детское воображение. Даже грубая выходка какой-нибудь знаменитости, случайно подмеченная или услышанная реплика воспринимались как благодеяние свыше, ибо такое можно было увидеть и услышать только там, на “Мосфильме”, в святая святых.
Угрызения совести Кретова поутихли. Осталась некая червоточинка. Как в созревшем яблоке, упавшем с дерева и вовремя не подобранном, обнаруживается залежалость, так и в нём что-то начало скукоживаться, портиться. Валерий Павлович знал: состояние это — первый признак приближающегося запоя. Подспудно в нём, в том месте, где, вероятно, обитала душа, опять медленно начал прорываться гнойник. Чтобы от выделений, скапливающихся там, не было зловония и не пошло заражение всего организма, гнойник требовалось вскрыть, обработать. Так дезинфицируют рану, прикладывая проспиртованный ватный тампон или бинт на вскрытый нарыв, дабы не занести инфекцию в кровь. Способ всегда был один. Кретов называл болезнь воспалительным рецидивом, хотя ничем иным, как обычным пьянством, назвать это было нельзя.
Но с каждым разом “гноя” скапливалось больше, и при его выделениях чаще приходилось прибегать к “антисептике”. И уже дезинфицировать надо было не маленький нарыв, а всё более углубляющуюся рану. Кретов этим и занимался. Пил на своей старенькой даче или на квартире неделями. Лишь под капельницей, когда пробуждалось сознание, испытывая душевную пустоту и подавленность, он чувствовал, что капля за каплей из него вытекают жизненные соки. Сдержанные советы врачей, знавших его как хронического алкоголика, ни к чему не обязывали, он выслушивал их с равнодушной, привычной обречённостью. Они его не наставляли и не запугивали. Этап поучений и барьер страха были давно преодолены, оставались в прошлом. Но гной скапливался, а рана не заживала. И если требовалось лечение, то необходимо было поставить правильный диагноз. А он был неутешительным, и, по мнению Валерия Павловича, врачи здесь были бессильны. Разве что надеяться на хирургическое вмешательство. Но можно ли прооперировать душу? “Гной” шёл оттуда.
Кретов давно отверг все способы лечения. Отверг их сознательно, плывя по мутному течению, словно окурок или щепка, не видя смысла в дальнейшем, обнаруживая вокруг себя точно такие же окурки и щепки, мусор и грязь, ничем не отличаясь от остальных. А то чистое, от которого этот мусор отделяет толща воды, находилось где-то в верховьях, у истоков. Но как бы он ни пытался проникнуть туда — в этот очистительный для него мир, найти целебный и благодатный источник, начало того живительного родника, Кретова, точно воздушный пузырь, вновь выбрасывало на поверхность к окуркам и щепкам, неся сточными водами.
В его шкафу стояла бутылка хорошего коньяка, который он держал для редких гостей. Без повода не доставал и себя не искушал, помнил: зачал Мирошка пить понемножку. Но теперь, чтобы избавиться от мучительных переживаний, необходима была встряска, смена обстановки. Даже Дворянчиков это заметил, советовал недельку отдохнуть, опасаясь его непредсказуемости. Но Валерий Павлович не внял совету, и Гриша настоял на перестановке сотрудников фирмы. На должность финансового директора Кретову пришлось взять некоего Янкеля Тарнопольского, человека сомнительного во всех отношениях. Место юриста занял почтенного возраста некто Иосиф Израилевич Филькинштейн. Других перестановок не последовало.
По совету Тарнопольского недалеко от центра Валерий Павлович зарегистрировал на свою фирму старинный особняк, построенный ещё в позапрошлом веке высоким сановником. Особняк подлежал реконструкции, и департамент по недвижимости продал здание за приемлемую сумму, но на условиях реставрации и капитального ремонта, фактически сделав Кретова владельцем. Часть денег была вложена в те акции, о которых когда-то упоминал Дворянчиков; часть — в надёжный банк под неплохой процент.
— По Европе разбросана высоколиквидная сеть бензоколонок, — при первом же знакомстве показал свою компетентность Тарнопольский. — Я бы сделал так...
— Ты у меня кто? — перебил его вопросом Кретов, не скрывая недовольства.
— Понял. Займусь, — с елейной подленькой улыбкой безропотно ответил новый финдиректор. — Но я хотел кое-что добавить. Это необходимо.
— Говори.
— Рекламный бизнес в телекорпорации... — Янкель назвал имя известного телемагната, — больше, чем у других наших конкурентов, но тот уже скупает региональное телевидение. А там рекламный рынок огромен.
— Будем иметь в виду, не так ли?
— Если позволите, я этим тоже займусь, — угодливо приклонил голову Тарнопольский, показав перхоть и плешь.
“Не затем Дворянчиков тебя прислал, чтобы ты спрашивал у меня разрешение в таком деле”, — с брезгливым чувством, близким к презрению, подумал Валерий Павлович.
В престижном районе Москвы, по совету услужливого финдиректора, Кретов решил было приобрести в элитной высотке два этажа — квартиру с таким количеством комнат, что запутался — сколько же их в общей сложности. Но потом передумал и от покупки отказался. Об Испании, домике на Багамских островах и других укромных уголках зарубежья и слышать не хотел. Вместо этого неожиданно для всех занялся скупкой антиквариата, икон и картин, к которым доселе не питал ровным счётом ничего.
Для будущего своего кабинета в графском особняке, где велись реставрационные работы, сам подыскивал мебель, отдавая предпочтение итальянской семнадцатого века. Прочими делами себя не обременял, полагаясь на своих заместителей, стараясь всё-таки доверять Тарнопольскому. Тем более что тот был под пристальным оком Тихоныча. Конфликт с финдиректором произошёл лишь однажды: чужим здоровьем болен человек. Пожалуй, происшедшее и конфликтом нельзя назвать, так — недоразумение.
По убеждению Тарнопольского, Клим Глечиков за счёт фирмы занимался “тёмными делишками”. Кретова это не очень беспокоило, тем более что он был в курсе всех дел Клима. Финдиректора подобное обстоятельство угнетало. Особенно то, что “мелкий клипмейкер” с Кретовым на “ты”, а Янкель шею гнёт.
Как-то раз взвинченный, спешащий на студию Клим вошёл в кабинет шефа неожиданно, в тот момент, когда обсуждался вопрос с Тарнопольским о покупке акций. Не обращая на Янкеля внимания, он, не церемонясь, положил Кретову на стол документы, которые надо было срочно подписать. Алина стояла в дверях, краснея и негодуя, что-то щебеча в своё оправдание. Валерий Павлович всегда шёл навстречу Климу, подписывал ему без всяких проволочек. И теперь, когда документы оказались на столе, он уже хотел поставить свою подпись. Но Янкель, держась до этой минуты вполне раболепно, изменился в лице, выхватил из-под носа Кретова бумаги, заглянул в них и бросил Климу. Листы разлетелись.
— Где подпись юриста? — взвизгнул он. — Почему стоит печать без подписи главного?!
Тишина воцарилась в кабинете. Кретов стал медленно багроветь: большим усилием воли он сдерживал себя, чтобы не сорваться. Алина на цыпочках вышла, плотно закрыв за собой дверь. Тарнопольский вдруг испугался собственной выходки и сжался, словно чёртик в сувенирной табакерке. Делая вид, что ничего не случилось, Клим поднял с пола документы и снова положил их на стол на подпись:
— Палыч, — спокойно произнёс он, — я тебя уважаю, как этот графский особняк. Оставь автограф на память потомкам.
Над подписью главного бухгалтера, где, в нарушение правил, стояла печать, Кретов, не читая документы, расписался. Он понимал, что таким образом ущемляет самолюбие Тарнопольского. Но теперь был даже рад. “Не буди спящего пса, — позлорадствовал он мысленно, — пёс спит, а ты мимо”. Валерий Павлович верил, что Клим Глечиков, много раз проверенный, заключая с кем-либо договор, не обмишурится, не подведёт, промеж двери пальца не сунет. Талантливых аферистов, как Янкель, предостаточно, рассуждал Кретов, а гениальных “мелких клипмейкеров” ещё поискать надо.
Когда за Глечиковым закрылась дверь, он, пристально глядя на Тарнопольского, произнёс:
— Тронешь Клима или других — пожалеешь. — Сказал так, что сомневаться не приходилось.
Иногда было даже интересно понаблюдать за Янкелем. Как ни пытался он уличить или найти хоть малейшую оплошность в документации Клима, придраться ни к чему не мог. Все договоры и расчётные документы были составлены и проведены очень грамотно.
— Зачем ты мне нужен? — спрашивал финдиректора Кретов, не скрывая насмешки. — Если только в ночные директора.
Разумеется, всё это было мышиной вознёй, дешёвым противостоянием. Валерий Павлович понимал, что без приказа Дворянчикова Тарнопольский и шага не сделает. Потому смотрел на него сквозь пальцы. Купил в Подмосковье большой участок земли, отстроил кирпичный, “под готику”, особняк со всей, как полагается, декорацией: водопадами и фонтанчиками, теннисным кортом и голубым в мраморе бассейном. Но вскоре китчевая “готика” опостылела, и он её продал. Если о чём и заботился, чему уделял пристальное внимание, так это реставрационным работам бывшего графского дома, куда основательно перебрался, фактически живя в нём.
Когда-то очень давно каменный дом в три этажа казался большим, мощным и прочным. Это чувствовалось и теперь. Привлекала внимание и замечательная пропорциональность архитектурных частей с бельведером, балконами, террасами вдоль южной и северной стен и крытыми галереями, выходящими на восток и запад, сохранившими свой почти первозданный вид. Ранее дом с трёх сторон опоясывала старинная изящная кованая решётка с каменным основанием. Имелись железные ворота, увенчанные мраморными львами. В оные времена особняк был окружён большим садом. Возле самого здания был разбит прекрасный цветник с редкими декоративными растениями. В центре цветника был сооружён фонтан. За главными воротами когда-то располагались сторожевые домики, ютилась прислуга, находился конный двор, который, как и парк, как многие другие сооружения, не сохранился.
Обо всём этом стало известно после того, как в захламлённом полуподвале, под полом, под слоем почти вековой пыли были обнаружены обитые железом большие ящики с крышками на латунных петлях. Когда ящики подняли и один из них вскрыли, в нём оказались рабочие чертежи, планировка здания, подвергавшегося изменению на протяжении двух веков — от первоначального этапа до революционного времени. В ящике находилось множество старых эскизов различного характера, вплоть до внутреннего убранства помещений, и подробное описание особняка. Выяснилось, что незадолго до нашествия войск Наполеона дом был капитально перестроен в стиле елизаветинского барокко. Анфилады больших комнат перегорожены. Помещения северной и южной сторон разделили узким коридором. Самым красивым помещением дворца стал овальный зал с колоннадой и расписным куполом, предназначавшийся для приёмов. Над колоннадой находилась галерея, ограждённая балюстрадой. С южной стороны над входом была устроена ниша с хорами для оркестра.
Восстановлению дворца и посвятил себя Кретов, уделяя пристальное внимание разным мелочам, заглядывая в каждый уголок, проверяя каждую подозрительную, на его взгляд, нишу и щель, где могли бы находиться скрытые от посторонних и любопытных очей потайная дверь или лаз.
По приказу Валерия Павловича, подпол полуподвального помещения был подвергнут тщательному осмотру, а в некоторых местах вскрыт. Но кроме ранее обнаруженных четырёх ящиков, других найти не удалось. Кретов теперь с подозрительностью надзирателя следил за всем и всеми. Не хуже въедливого прораба руководил отделочными работами, придираясь ко всяким пустякам. За реставрацией лепнины, росписью фресок следил скрупулёзно, особенно придирчиво после того, как были обнаружены старые эскизы. Редко обходилось без скандалов. Если Валерий Павлович замечал, что где-то нарушен рисунок, если видел, что не по назначению используют мраморную плитку для лестничных маршей или другие материалы для декора, он мог уволить реставраторов и всю бригаду рабочих, не заплатив ни рубля.
Завершалась отделка фасада здания и внутренних помещений. И впервые, наверное, в Кретове стала проявляться болезненная подозрительность. Её признаки проявились после того, как зимой из кабинета Валерия Павловича, где был ещё не закончен ремонт, пропала дорогая енотовая шуба. А возможно, раньше, когда реставраторы под куполообразным потолком, счистив с декоративного фриза около полдюйма различных наслоений, обнаружили нечто таинственное. На некогда великолепной росписи с изображением грифонов, кентавров и прочего, выполненной в технике гризайль, стены опоясывала надпись на французском языке: “Devine si tu peux et choisis sit u I’oses”, что в переводе значило: “Угадай, если можешь, и выбери, если ты на это решишься”. А быть может, причиной подозрительности послужили найденные в подполье и принесённые в его кабинет четыре ящика. Но ни Министерство культуры, ни другие ведомства находкой не заинтересовались. Вполне допустимо, это объяснялось тем, что прилюдно был вскрыт лишь один ящик и обнаруженная в нём документация и несколько мраморных бюстов большой материальной ценности не имели. Скорее же всего, это объяснялось той суммой денег, которая ушла министерским чиновникам. К тому же ни для кого не было секретом, что часть отреставрированных помещений предназначалась для музейных залов под экспонаты, а значит, обнаруженные в графском особняке раритеты можно было не изымать.
Подозрительность Валерия Павловича ещё более обострилась с появлением злополучной тетради. Словом, когда все работы закончились, и кабинет Кретова, в который вела роскошная лестница с расходящимися на две стороны маршами, а также овальный зал с другими помещениями вновь засверкали прекрасно выполненными фресками, поражая роскошью художественной отделки, Валерий Павлович, к удивлению многих, прочно обосновавшись в графском доме, обставил свой кабинет дорогим старьём. Исключение, наверное, составляли недавно купленные двухкамерный огромный холодильник и офисная мебель.
Помимо картин Эдуарда Бёрн-Джонса и Густава Климта, нескольких бюстов и бронзовых канделябров на шкафах, в специальных витринах появились собрания севрского и саксонского фарфора. На одной из полок, под стеклом, находились две старинные иконы: образ Спаса Вседержителя и Донской иконы Пресвятой Богородицы в серебряных окладах. Куполообразный потолок украсила старинная люстра из горного хрусталя. Между шкафами, в алькове, стоял кожаный диван. Над камином под наклоном установили средневековое венецианское зеркало. Сбоку от него висели бронзовые часы французской работы времён Людовика XIV. Появились они здесь незадолго до посещения Кретовым Котляковского кладбища.
Глава третья
ТАЛАНТЛИВЫЕ МЕРЗАВЦЫ
Сбросив кринолин и скинув последние шелка, тысячу раз отражённая в глазах публики и зеркалах подвала, походившего на фантастическую зеркальную шкатулку, во всём блеске великолепия бесстыдно танцевала Инесса Пек.
— Прекрасно, не правда ли?! — восхищённо произнёс хунд-директор. Облокотившись о край рояля, он внимательно наблюдал за бесовской пляской балерины.
— Под клавесин было бы лучше, — заметил находившийся здесь же поэт Мелентий Адовский.
— Где его взять-то, клавесин? — выглянула из-за плеча Мелентия голова футуриста Бомбейского, оправленная в чёрное жабо Пьеро.
— Надо было Табби поручить, он достал бы, — тёрся среди поэтов артист Кока Сеттер.
— Скрипку, скрипку забыли, — подал голосок, пытаясь протиснуться, Веня Скрипочка.
— Вашему брату только на скрипочках, — придержал его плечом будетлянин Филимон Далматин.
Каждый, кто подавал реплику, старался пролезть как можно ближе к маленькой зеркальной площадке, на которой танцевала Инесса Пек, но передние ряды стойко сдерживали задние, и сделать это было практически невозможно.
Воскобойников не знал, чем объяснить, каким образом он оказался возле рояля.
На эстраде тоже теснились. Великий магистр и основатель ордена куртуазных маргиналов Моня Ангорский, сидевший на плечах дюжего графа Паганистова, оказался выше всех и мог следить за танцем балерины со всеми её пикантными подробностями. Но в самом выгодном положении находились стоящие по обе стороны рояля, ибо Вельштер, исполняя музыку знаменитого француза-клавесиниста, следя за каждым движением Пек, обещал вызвать на дуэль всякого, кто посмеет встать между ним и танцовщицей.
Вероятно, лицо Воскобойникова в эту минуту выражало крайнее изумление или что-то в этом роде, так как Адолий Сергеевич первым обратил на него внимание:
— Милый, мама, голуба, что с вами?
— Ровным счётом ничего, — промолвил Михаил Прокопьевич.
— На вас лица нет. Вас что-то беспокоит? Я же вижу.
— Здесь только что был... один господин...
— Кто? Говорите же, — заинтересованность Липского казалась искренней: он всем своим видом давал понять, что принимает активное участие в настроении гостя. — Не молчите же, голуба...
— Господин Теон, — вспомнил имя Воскобойников.
— Теон... Теон... — поморщился хунд-директор, напрягая память. — Не знаю такого. Здесь не было и не могло быть никакого Теона.
— В смокинге и зелёных перчатках...
— Милый, мама, голуба, я всех фрачников знаю в лицо, — Адолий Сергеевич то ли не понимал, то ли делал вид, что не понимает.
— Как же так, — удивился Михаил Прокопьевич, — я отлично помню, он мне и порошок от головы давал. У меня разболелась голова, а он порошок...
— Вот вы о чём, — улыбнулся хунд-директор, — как же я сразу не догадался. Вы не первый попадаетесь на эту уловку. Значит, вам он представился Теоном. В прошлый раз он назвался Ариманом.
— Ариманом?
— Да, а ещё раньше Вельзевулом. Он по-разному всем представляется. — Адолий Сергеевич от души бесцеремонно захихикал в кулачок, очень тихо, дабы не мешать графу де Контре музицировать. — Кстати, ваш Теон говорит на многих языках. И так чисто, что во Франции его принимают за коренного парижанина, в Риме — за итальянца, а в Петербурге — за русского. Страсть как любит менять имена. Это его слабость. И обожает рассказывать всякие небылицы. Например, уверяет, что немецкого нотариуса, нашедшего триста лет назад знаменитую крамольную рукопись “О всеобщем преобразовании света” звали не Газельмейер, а Хольдмейер. И будто он и не нашёл её вовсе, а сам-таки и написал, выдавая за старинный фолиант. И будто бы Хольдмейер вовсе не немец был, а француз. Да и не француз, а сам что ни на есть господин Теон. Честно говоря, лично я не верю ни одному его слову. Да и как же ему верить, если, простите, голуба, его нет в природе, он не существует, — уже с трудом сдерживал смех Липский. — Это всё игра воображения. Признайтесь, только честно: вы нюхали порошок?
На бледных щеках Михаила Прокопьевича выступили розоватые пятна.
— Ну-у, не стесняйтесь, здесь все этим занимаются. Впрочем... разве вас не предупреждала Софи, что Абиссинский — настоящий гипнотизёр. Вот и вы оказались под влиянием его чар.
— Вы хотите сказать, что мне всё померещилось? И господин Теон или как его там... Хольдмейер... и порошок, и... — Воскобойников осёкся: порошок-то он как раз нюхал.
— Вот видите, — закивал Липский. — Да не волнуйтесь вы так, милый, голуба... Взгляните сюда... — Адолий Сергеевич отступил на шаг, но так, чтобы место его никто не занял, и показал на разрисованную часть стены, которую отгораживал рояль. — Право, это всё проделки Абиссинского. Он так натурально живописует, шельмец... Однажды череп над тумбой нарисовал, где “Козлиная книга”, хи-хи... Так многие норовили потрогать, думали — настоящий. Не правда ли, впечатляет?
На тёмном фоне, могильно гнетущем, парила в воздухе мужская фигура в смокинге и цилиндре. Зелёные перчатки были натянуты чуть ли не по локоть, задрав рукава смокинга. На ногах парящего были штиблеты, но уж очень странные: выглядывали одни лишь каблуки и то, скорее, напоминающие копытца, нежели каблуки. Лицо фигуры было выписано мастерски, можно даже сказать — виртуозно; необходимо было напрячь всё своё богатое воображение, чтобы увидеть его очертания, ибо разобрать их в первую минуту было довольно сложно. Лицо было то ли нарочито смазано, то ли в дымке — контуры его проступали нечётко.
— Попробуйте взглянуть с моей точки, — предложил хунд-директор, уступая место, снова облокотившись на рояль.
Михаил Прокопьевич встал строго туда, где только что стоял Липский. Угол зрения изменился, создав неожиданный эффект.
— Этого не может быть! — удивился Воскобойников. — Я никогда не предполагал, что в живописи такое возможно.
— Милый, голуба, у Абиссинского всё возможно. У него свои секреты, — расплылся в улыбке Адолий Сергеевич.
Крысиные контуры лица проступили отчётливее: несомненно, это был мэтр, только ещё омерзительнее. Лицо, если, конечно, то, что смотрело на Михаила Прокопьевича, можно было назвать лицом, было теперь так живо и одновременно мертвенно, что, в свою очередь, таило нечто зловещее. Воскобойников чем угодно мог поклясться, что совсем недавно разговаривал именно с этим типом в смокинге и зелёных перчатках, сидел с ним за одним столиком, слушая о графе де Контре, адвокате Дони Мастино, о писателе Парамоне Дратхаарове и прочих обитателях подвальчика. Вдобавок он впервые, к своему удивлению, обнаружил в чертах лица мэтра некое сходство с Камильским.
— Убедились? — осведомился хунд-директор.
— В чём? — не понял Воскобойников.
— В том, что вам всё пригрезилось.
— Тогда многое здесь мне тоже пригрезилось. В том числе и вы, — не сдавался Михаил Прокопьевич. — К тому же я не мог видеть этой декорации по той простой причине, что сидел далеко.
— Вы в этом уверены? — усмехнулся Адолий Сергеевич.
— Да. Вдобавок картина скрыта роялем.
— Вы упрямый человек...
— Господа, вы мне мешаете, — музицируя, не отрывая глаз от безумной пляски Пек, произнёс Вельштер.
— Пардон, граф. — Адолий Сергеевич знакомым жестом взял Воскобойникова под локоток, повернул к танцовщице лицом и шёпотом произнёс: — Забудьте о картине, голуба. Посмотрите лучше на Инессу. Её привёл к нам покойный Еловский. Может, знали его?
— Не довелось, — тихо ответил Михаил Прокопьевич. — Но наслышан. От Камильского.
— Прекраснейший был человек, милый, голуба... Утонул, царство ему небесное. Да, такая, пардон, нелепая смерть. Глупая смерть.
— Смерть не бывает нелепой и глупой, она всегда одна и та же, — с нажимом сказал Воскобойников, которого стали раздражать приторно-сладкие “милый”, “голуба” и прочие ужимки хунд-директора.
— Да, да, конечно... Все, как говорится, под Богом... Но Еловский... когда привёл сюда Пек, что здесь началось!.. Мы её вместе с креслом подняли и через всю залу, на эстраду... в кресле на эстраду... Богиня! Милая! Великолепная!.. Я лично дал ей право на свободный вход в “Пудель”. Даже разрешил фрачников приводить. Хи-хи... — искусство требует жертв. Удивительная, бесподобная женщина! Королева!.. Посмотрите на неё, какая холодная приманчивая красота, роковой дурманящий соблазн!..
Лицо Инессы Пек, её покатые плечи, руки, ноги, всё тело были замкнуты в едином ритмическом круге и подчинены бессознательной единой страсти. Она и впрямь была хороша. Липский был прав: то быстрая и надменная, то лениво-грациозная смуглянка с глубокими бархатными очами и нежной улыбкой, она олицетворяла образ роковой искусительницы и просто соблазнительной красавицы. Здесь, в квадратуре зеркал, Пек воплощала идеал восточной красоты, являясь одной из приманок варварского искусства.
— Как она здесь репетировала! — тихо, с придыханием сказал Адолий Сергеевич. — В поте лица... Да-да, в поте лица. Помешана на французском искусстве восемнадцатого века, всех этих кринолинах, мушках, звуках клавесинов...
— Кринолина я как раз на ней и не вижу.
— Не будьте так жестоки к вечно женственному, господин Воскобойников. Посмотрите, как нежны её уловки, как невинны касания к тому молодому щёголю в клетчатых панталонах со штрипками. Видите, как пылает его взор! О чём он сейчас мечтает, как вы думаете?
— Это видно по его глазам. В них животная страсть.
— Нет-нет, вы не правы. Какой вы!.. Это грубо, несправедливо. — Адолий Сергеевич принял уже знакомую Воскобойникову позу дрессированной, стоящей на задних лапах собаки. — Согласен, в глазах молодого человека есть желания. Но какие! Нет, его влечёт не плоть, это было бы очень... очень примитивно. Он видит её иначе. Например, возвращающейся из “Пуделя”, изнемогшей от танцев и душной атмосферы, впечатлений и желания спать. Он видит, как она падает в глубокое кресло, и её кринолин вздымается облаком. Под тяжестью лент и камелий голова её клонится, и она засыпает. От упавшей на юбку розы подымается пьянящий и вкрадчивый аромат, который обволакивает её.
— Вам бы романы писать.
— Увы, мой друг, это уже кем-то написано. Но вы хотя бы видели её в “Петрушке”? Видели?
— Глупенькая хорошенькая куколка с нарисованными ресницами и румянами на щеках, носительница соблазна и порока, — ответил Воскобойников.
— Да, именно так, — страстно обрадовался Липский, — носительница соблазна и порока!.. Как точно вы заметили. Значит, видели. Право, это была премьера сезона. Неподражаемо! Она не кокетничала, нет, она являлась естественным воплощением кокетства. Только такой и должна быть настоящая балерина. А какой забавный у неё тогда был костюм, как он ей шёл! Просто копия с гарднеровской фарфоровой статуэтки.
Пек танцевала с демоническим темпераментом. Настроения возникали и улетучивались в гамме наивных шалостей. Искусно рассыпанные локоны, гибкий стан, округлые бёдра, особенно изящные руки — всё было исполнено как вечно соблазнительное, навлекающее беду.
— А знаете, — вдруг прыснул Липский, — в среде балетоманов по поводу предстоящего вечера произошёл раскол. Одни и сейчас упрекают Пек в потакании вкусам кабацкой богемы. Да, да! Другие, наоборот, приветствуют это. Убеждён, многие её противники уже точат перья, чтобы позлорадствовать. Критика уже обвинила её в нарушении всех норм приличия.
— Вас, я вижу, это радует.
— И да, и нет. Но в любом случае — успех обеспечен. Шум вокруг всемирно известной балерины, знаете ли, выгодное дельце. Это принесёт сборы.
В завершении танца, когда Пек лишь на мгновение застыла в очень уж откровенной позе принесённой жертвы, став для многих воплощением мечты, облёкшейся плотью, из бутафорской клетки, увитой живыми розами, выпустили маленькую девочку, изображающую Эроса. Восторгам не было предела. Публика взорвалась аплодисментами; знаменитой балерине произносили изысканные тосты, поэты тут же слагали ей мадригалы и читали написанные заранее, посвящённые ей стихи. Кто-то бросил ей полупрозрачную вуаль, чтобы она могла прикрыть свою наготу.
— Великолепная!.. Чудная!.. — неслось отовсюду.
— Богиня! Милая, голуба!.. — поддавшись общему восторгу, выкрикивал Адолий Сергеевич, несильно щипля Воскобойникова за локоть. — Милая! Милая!.. — От переполнявших чувств он не находил других слов.
— Клеопатра! Королева! — восклицал Моня Ангорский, взобравшись на плечи дюжего Паганистова, дымящего трубкой и с неизменным моноклем в глазу. В руке Моня держал бокал с шампанским.
Великий магистр куртуазных маргиналов попытался привстать на ноги. Но то ли плечи графа оказались недостаточно широкими, то ли Созонтий Логвинович был ещё недостаточно устойчив, Моня, расплескав шампанское и уронив бокал, соскользнул и свалился с плеч. И если б граф и Тит Титович Табби не поймали Ангорского за щиколотки, он снова свалился бы с эстрады.
Среди восторженно аплодирующей публики Воскобойников наконец увидел Радосскую и Полину, возле которых увивался Яша Сермяжный. Поэт Юлиан Юлианов, казалось, был теперь ко всему равнодушен: после упоительных грёз в каморке графа де Контре его бледное лицо выражало невозмутимость философа. Когда под все эти возгласы и рукоплескания публика стала забрасывать Инессу Пек цветами, франтоватый, лет двадцати пяти человек в мундире полувоенного покроя упал перед ней на одно колено, да так резво, что зеркало, на котором она только что танцевала, треснуло.
— Юсупов-то... каков!.. — послышалось с разных сторон.
— Зеркало разбил...
— Не к добру.
— Ерунда, не верьте приметам.
— Она его любовница?
— Кто?
— Пек?
— Тоже мне, новость...
— Об этом весь Петербург знает.
Князь Юсупов, стоя на одном колене, лобызал руку Инессы.
— Удивлены? — услышал Воскобойников: обращались явно к нему. Он оглянулся: на том месте, где минутой раньше, облокотившись о край рояля, находился хунд-директор, теперь стоял Камильский.
— Ничуть, — слукавил Михаил Прокопьевич, смущённый не столько поведением князя, сколько неожиданным появлением герольдмейстера, к тому же поймав себя на мысли, что думает о господине Теоне.
— И правильно, ничему не надо удивляться, здесь всякой дряни по паре. Этот, к примеру, член Государственной Думы, — Овсей Иоселевич показал на тучного модника, который, подобно князю, тоже попытался преклонить колено, но отвислый большой живот не позволил сделать жест эффектным: получилось неуклюже и смешно.
— А этого узнаёте? — Камильский незаметно кивнул в сторону человека в строгом сером костюме. Это был известный писатель и журналист.
— Александр Валентинович?
— Он самый, — подтвердил герольдмейстер.
— Я с ним был знаком в студенческие годы. Разве он не в Риме?
— Он только что из Парижа, инкогнито.
— Говорят, он прекрасно пел в молодости.
— Учился этому в Италии. Потом юридический, журналистика, ссылка в Минусинск... Теперь руководит “Современником”. Поэтому здесь, в Петербурге.
— А кто с ним, лет двадцати?
— Неофит. Мелехеда его фамилия. Очень способный молодой человек. В области литературной критики. Впрочем, не только. Наш, так сказать, Добролюбов. Александр Валентинович растит кадры. Хотя за ним самим глаз да глаз нужен. Взыграют, знаете ли, вдруг патриотические чувства…
Примеру князя Юсупова и члена Госдумы последовал Базилевский. За ним кинулись лобызать руки балерине поэты Мелентий Адовский и Бомбейский. Тит Титович Табби и граф Паганистов, оставив великого магистра Ангорского, спрыгнули с эстрады, решив присоединиться к вышеупомянутым, но их растолкал узнаваемый по газетным снимкам старец в синей атласной косоворотке и хромовых, бутылкой, сапогах. Пустившись вприсядку, он остановился возле полуобнажённой Пек, припав на оба колена.
— Вы всё-таки удивлены, — заметил Камильский.
— Немного, — признался Воскобойников.
— Но это вовсе не старец.
— Не старец?
— Это его двойник, — хихикнул Овсей Иоселевич. — Не правда ли, хорош! Абиссинский, помимо прочего, отличнейший гримёр. Под кого угодно загримирует.
Воскобойников теперь не скрывал удивления:
— Это же политика! Завтра об этом будут писать все газеты!
— Пусть пишут.
— Как же!.. как же!.. ведь это... подлог, — растерялся Михаил Прокопьевич. — Это... это, наконец...
— Что замолчали, договаривайте... Низко, хотите сказать.
— Да, непорядочно.
— Но Юсупов-то — настоящий. И тот, из Госдумы, тоже. Поверьте, люди с дурными наклонностями многочисленнее добропорядочных. Большинство проводят время в пьянстве. Все эти князьки и графы с раннего возраста заражены классицизмом и развратом от гувернанток и лакеев. Кстати, коих мы и поставляем. Хитрость и лицемерие для них давно стали правилом. Почему же не дать им возможности преклонить головы перед дамой из общества, такой соблазнительной Пек? И почему не сыграть комедию с каким-нибудь строптивым старцем?
— Но зачем?
— Вы сами только что сказали — политика, мой друг, — дёрнул бровью герольдмейстер. — Свобода, равенство, братство — вот искушение. Для аспирантов смысл этих слов имеет большое значение. Но это всего лишь вкусная приманка, которая действует растлевающе на безмозглую толпу — эту слепую силу, где выскочки, избранные из неё для управления нашими делами, в отношении политики такие же слепцы, как и сама толпа. Даже посвящённый, будь он гений, ничего не поймёт в политике, если... — Овсей Иоселевич на секунду-другую прервался, видя, как стиснул зубы Воскобойников. — Лично вас, Мишель, я не хотел обидеть, но скажите, в чём я не прав? В том, что причислил вас к толпе? Но это получилось непроизвольно. Унизил ваше сословие, которое вы добровольно отвергли? Но разве оно само себя не унизило? Право, я позволил себе быть с вами достаточно откровенным...
Покуда Камильский говорил, а Воскобойников, скрепя сердце, выслушивал, в подвале произошли изменения: зеркала из залы унесли, а примелькавшиеся глазу декорации, напоминавшие о безумной пляске Пек, оказались как бы смещены в иную плоскость. Сдвинутые во время танца столы вновь расставили на места, публика рассаживалась.
Вывешенные в простенках, нишах, на сцене чёрные занавески, полотна, разрисованные сукна и панно придали подвалу другой вид; в нём появилась некая античность и траурность одновременно. На эстраде у задних кулис, держа перед собой большие свечи, выстроились несколько человек в масках. В них легко угадывались Тит Титович Табби, Мелентий Адовский в гриме Панталоне, Яша Сермяжный, Инесса Пек в платье Коломбины, Цецилия Абиссинская и Долли Пинчер. Вскоре на сцене появился куртуазный маргинал Моня Ангорский, но теперь в образе сатира, в широком тёмно-бордовом плаще. Вокруг него, словно опутывая невидимой паутиной, хаотично, подражая движениям нежитей, в нарядах мертвецов и тоже с зажжёнными свечами бродили будетлянин Филимон Далматин, Парамон Дратхааров и Лазарь Базилевский. Баронесса Бриар, Нинель Барбет и актриса Ланская появились в траурных шляпах с креповыми лентами, а Кока Сеттер — в костюме Арлекина и с погремушкой. Глядя на это мрачное зрелище, зрители молчали. Если же переговаривались, то шёпотом. Наконец, всякое хождение по сцене прекратилось.
— Два с половиной месяца назад мы почтили память нашего всеми любимого Йолика Хаца, — загробным голосом, в звенящей тишине, произнёс великий магистр. — Сегодня мы снова напомним о том печальном событии. Теперь же объявляю минуту молчания вставанием.
Находящиеся в зале друзья и поклонники покойного композитора с застывшими лицами, скорбными и сосредоточенными, молча задвигали стульями. Послышалось шарканье и дребезжанье столовых приборов. Подавленные тяжёлой утратой, неподвижно стояли на сцене артисты, поэты и музыканты в костюмах нежитей и шутов. Последняя фантазия Йолика Хаца “Козлоногие”, поставленная в Литейном театре, по праву считалась его лебединой песней. Именно накануне этой премьеры, ошиканный и освистанный петербургской публикой, известный автор музыки к спектаклям знаменитого московского театра скоропостижно скончался в Первопрестольной.
Когда в подвальчике напряжение достигло кульминации, стало слышно, как потрескивают свечи и поленья в камине, по сигналу великого магистра во всю мощь ударили в барабан. Это произошло так неожиданно, что кое-кто вскрикнул.
— Тело покойного Хаца внести! — скомандовал Ангорский под ещё не успевшее смолкнуть барабанное эхо.
На глазах изумлённого зала под звуки траурного марша, который сразу заиграл граф де Контре, из-за кулис поэт Бомбейский в чёрном жабо Пьеро и Веня Скрипочка в костюме Петрушки вкатили на сцену катафалк под чёрным балдахином. На нём под углом, так, чтобы хорошо было видно зрителям, стоял гроб, обшитый фиолетовым бархатом. Все ряженые встали по обе стороны катафалка с зажжёнными свечами. Когда поэт и скрипач сняли крышку гроба, публика ахнула. Восковое лицо Хаца иллюминировало, словно реклама. Черные кустистые брови, щетинистые большие кисточки черных усов, короткая стрижка были своего рода его визитной карточкой, и спутать покойника с кем-то другим, казалось, было просто невозможно. Весь он — в чёрном фраке, галстуке-бабочке на белой манишке, в лакированных чёрных ботинках — смотрелся щёголем.
— Самое опасное — иметь слишком богатое воображение, — предостерегающе заметил Камильский. Воскобойникову вдруг стало страшно в его присутствии.
Глава четвертая
С ЧУЖОГО ПОХМЕЛЬЯ ГОЛОВА НЕ БОЛИТ
После посещения Котляковского кладбища Кретов не выходил из кабинета почти трое суток. С Алиной разговаривал по селектору. Впускал только Володю, личного водителя, давал деньги на покупку спиртного и продуктов.
— Запой? — интересовались у Володи сотрудники.
— Не пойму, — отвечал он неохотно, — вроде бы трезвый. Всё пишет что-то.
— А водка зачем?
— Мы люди маленькие.
У Володи, в прошлом честного опера, что-то на службе не сложилось, неприятности задавили, вроде как с начальством не поладил. А одно яйцо, известное дело, два раза не высидеть. Пришлось уйти. По знакомству Тихоныч взял его на фирму. Зарплата на новом месте выше, и работа не в тягость: вози начальство и ни о чём не думай. Одно неудобство — с семьёй стал реже видеться. Шеф мог вызвать в любое время дня и ночи, что давно вошло в норму. И теперь для Володи — сущая нервотрёпка: если запой у шефа намечается, то это надолго, уже приходилось с подобным сталкиваться. Последний раз это произошло года четыре назад. Всю прислугу Кретов тогда разогнал, и его с охраной пришлось забирать с дачи. Во всех комнатах, на столах и полу, в креслах и на диване — везде валялись пустые бутылки. Из-за грязной посуды и окурков, разбросанных объедков и мусора, запахов разлитого алкоголя стоял такой омерзительный спёртый воздух, что находиться в доме было просто невозможно.
Тот запой шефа для Володи был сущим адом. Каждую ночь Кретов его доставал телефонными звонками, вызывал к себе и посылал то за спиртным, то за очередными собутыльниками, среди которых были знаменитости не только из актёрской среды или творческой интеллигенции. Все они напивались так, что приходилось выносить их, мертвецки пьяных, на руках или тащить волоком, укладывать на заднее сиденье и развозить по домам.
После этого Кретов отлежал в наркологии с месяц: позаботился Дворянчиков, поместил его с комфортом в частную клинику, в палату-люкс. Врач — светило медицины, как водится, давал гарантию от “рецидивов” если не пожизненно, то лет на десять.
Теперь же Валерий Павлович повёл себя странным образом: закрывшись в кабинете, никого не принимал и сам не выходил. По крайней мере, во время рабочего дня его никто, кроме Володи, не видел. Если только ночью, и то лишь охрана. Другим сотрудникам оставаться не разрешалось.
Необычность ситуации заключалась в том, что Валерий Павлович находился в здравом рассудке. Да, он пил, но не пьянел. Ибо пил умеренно — “с чувством, с толком, с расстановкой”; не спеша и небольшими дозами, плотно закусывая. Благо, холодильник был полностью забит разными продуктами. Да Кретов просто не мог не пить: во-первых, написанное в тетради под перламутровой обложкой уже с начальных страниц нельзя было воспринимать на трезвую голову, а во-вторых, это был отличный материал для сценария. Многие рассуждения и лирические отступления были похожи на вымысел психически больного, на бред, не укладывались в голове, местами вызывали улыбку. Но как только речь заходила о конкретных событиях и точных датах с подробностями и деталями, с упоминанием городов, названий улиц, даже знакомых имён и фамилий — всё становилось настолько реальным, что сомнения рассеивались. Невольно верилось — так всё и было. Словом, Кретов находился под впечатлением.
Страницы были испещрены почерком убористым, но разборчивым, местами переходящим на скоропись, точно автор боялся не успеть сказать что-то очень важное. Валерий Павлович так увлёкся в первый день, что не заметил, как выпил в одночасье бутылку дорогого коньяка, которую держал для редких посетителей. К этому моменту он уже прочитал достаточно, чтобы начать испытывать неодолимую страсть к дальнейшему изучению записей. В связи с этим и послал своего водителя в магазин.
С каждой новой страницей он глубже проникал в тот, другой мир. Его воображение рисовало дореволюционный зимний ночной Петербург, прокуренный подвал, веселящихся людей, причудливые их наряды. Они ему были чем-то близки, эти люди. И хотя всё написанное выглядело мистикой, фантасмагорией, Валерию Павловичу казалось, что когда-то, очень давно, в другой жизни он встречался с теми людьми, что судьбы их уже пересекались. И пусть немало десятилетий отделяли его от них, но чем основательнее погружался он в гущу тех событий, тем сильнее они его притягивали, вовлекая в свой стремительный водоворот, приближая к тому далёкому времени. В какой-то момент он даже что-то вспомнил. Вспомнил провинциальный город, в который когда-то приезжал с Варлампием Амфитеатровым и где познакомился с хорошенькой актрисой Оленькой Ярцевой. Вспомнил нелепую смерть на сцене областного драматического театра главрежа Льва Карловича Ямщикова. И хотя об этом и других, более поздних событиях, в тетради написано не было, так как просто не могло быть, Кретов вспомнил, что после того, как упала консольная балка, в партере он будто бы кого-то увидел.
Когда Володя привёз Кретову продукты и спиртное, Валерий Павлович ещё не был пьян. Ежели и был, то, скорее всего, от прочитанного, а не от коньяка.
В течение трёх суток вечером, ночью или ранним утром охрана могла наблюдать, как он покидал свой кабинет и, точно призрак, блуждал по дворцу, что-то выискивая, подозрительно прислушиваясь к каждому звуку. Лишь на четвёртые сутки в десятом часу утра он выглянул в приёмную, где, как обычно, за своим секретарским столом сидела Алина.
Небритость Кретова, припухлость век, страдальческое выражение его глаз, даже присущая ему после бессонных ночей помятость пока ещё не говорили о беспробудном пьянстве. Впрочем, выглядел Валерий Павлович растерзанным, почти убитым. Над правой бровью у него была небольшая ссадина. Помимо секретаря, в приёмной находились Янкель Тарнопольский и Тихоныч.
— У меня за стеной кто-то сверлит? Или постукивает? — был первый его вопрос Алине. Все понимали: Валерий Павлович был не в себе и чем-то подавлен, может, оттого что не выспался, может, всё-таки с лёгкого похмелья. А может, от тех бытовых неудобств, какие теперь испытывал.
— Я ничего не слышу, — растерявшись в первую минуту, забыв с ним поздороваться, ответила Алина.
— Почему же я слышу?! — повысил он голос, но это ему плохо удалось: голос, как и глаза, выдавал страдание.
— Я хотела сказать, что нигде ничего не сверлят.
— По-вашему, у меня слуховые галлюцинации?
— Ремонтные работы здания закончились месяц назад, — пришёл на помощь Алине Тихоныч. — Но если вам кажется, что где-то сверлят или постукивают, я пойду по кабинетам и посмотрю.
— Тсс-с... — вслушиваясь, дал знак молчать Кретов и поднёс к губам указательный палец. Но похожих звуков не доносилось.
— Да, тихо, — согласился он. — Но разве минуту назад никто из вас ничего не слышал?
— Нет, ровным счётом ничего, — с сервильной улыбочкой за всех ответил Тарнопольский.
Кретов бросил на него строгий подозрительный взгляд:
— Вы-то что тут делаете, позвольте узнать?
Финдиректор заелозил на стуле, словно под ягодицами появились иголки.
— Ну-ну... — произнёс Валерий Павлович с ещё большей подозрительностью и прикрыл за собой дверь.
Всё то время, что он запирался в кабинете, его не покидало ощущение, что где-то рядом, по соседству, кто-то постоянно сверлит и постукивает. Звуки были очень характерными, но ремонт здания действительно закончился месяц назад, и было непонятно, откуда они доносились и почему. Смущало и то обстоятельство, что ему была непонятна их природа. Иногда создавалось впечатление, что сверлят вовсе не стену, а, как это ни странно, его мозг. Впервые он ощутил это после того, как незаметно для себя опорожнил бутылку коньяка. Выпил он его без закуски, ибо холодильник на тот момент был ещё пуст. Или почти пуст. Когда же Валерий Павлович стал искать в кабинете что-нибудь ещё из горячительных напитков, которых, разумеется, не обнаружил, то ударился головой об угол дверцы шкафа. Удар пришёлся в правое надбровье, рядом с височной областью. Боли он не ощутил, а почувствовал, подставив ладонь, как что-то закапало тёплое. Оказывается, он рассёк бровь. Рана была неглубокой, и Валерий Павлович не придал ей серьёзного значения, а вызвал водителя и послал его за спиртным. Он уже понял, что бутылкой коньяка вряд ли ограничится.
Вот тогда-то, после ухода Володи он впервые и услышал, будто где-то рядом сверлят и постукивают. Временами звуки менялись: казалось, что за стеной работает шлифовальный круг. Затишье наступало лишь в те промежутки, когда он покидал кабинет: в эти минуты характерные звуки пропадали. Тогда он ходил по коридорам и комнатам, надеясь отыскать нарушителя спокойствия. Но стоило ему вернуться к себе, всё повторялось. Он пробовал затыкать уши ватой, но звуки не ослабевали.
Сначала он отнёсся к этим звукам с терпением, полагая, что в здании стучат рабочие, но потом засомневался: кто же ночью или рано утром работает? И почему, когда делал обход, заглядывал в комнаты и залы, осматривал подсобные помещения и галереи, не находил следов ремонтных работ и, кроме охраны, никого не встречал?
Тетрадь была прочитана, за исключением последних страниц, которые сразу вызвали отторжение. Да и сценарий вчерне был уже написан. Он отложил тетрадь, чтобы вплотную заняться поиском нарушителя тишины, ибо тот так обнаглел, что довёл Кретова чуть ли не до нервного срыва. С этой целью Валерий Павлович и выглянул в десятом часу утра в приёмную.
Убедившись, что стучать в здании было некому, он снова затворился в кабинете. Но вскоре Алина по селектору доложила о приезде Дворянчикова. Справедливости ради скажем, что, несмотря на подавленность, страдальческие глаза и припухлость век, Кретов выглядел вполне обнадёживающе. Даже помятость и убитость не отняли у него обличье делового человека, а придавали ему некий шарм.
— Извини, что без предупреждения, — сказал Дворянчиков.
Кретов бросился было ему навстречу, но Гриша, проигнорировав приветствие, уверенной своей походкой прошёл к дубовому столу и бесцеремонно сел в кресло Валерия Павловича.
— Ты знаешь, я тебе всегда рад, — засуетился Кретов, пряча тетрадь с черновиком сценария в сейф. Хотел убрать закуску и початую бутылку водки, что оставались на его столе, но передумал. Достал из шкафа второй прибор, взял стул и сел сбоку от Гриши.
— Прости, коньяка нет. Водка.
Дворянчиков не ответил. Внимательно, с явным интересом разглядывал кабинет, в котором после ремонта и реставрации здания находился впервые. Кретов принял молчание за отказ. Налил себе полстакана и тут же выпил.
Осмотрев кабинет, люстру из горного хрусталя, фрески с таинственной фразой из латинских букв, Гриша перевёл взгляд на небритое лицо друга, на его воспалённые от бессонницы глаза.
— Что случилось? — Вопрос был отнюдь не праздный: несколько лет человек не пил и неожиданно сорвался. До запоя, видимо, дело ещё не дошло, но, зная неуравновешенную натуру Кретова, могло произойти всё что угодно.
— Что это за история с покойником? Почему мне ничего не сказал?
— Доложили, — усмехнулся Валерий Павлович. — Кто, изволь узнать? Тарнопольский?
— Не всё ли равно — кто. Думаешь, я тебе позволю развалить фирму? Чего ты хочешь?
— Ты спроси, чего я не хочу.
— Хорошо, поставим вопрос так.
В этот миг бронзовые часы старинной работы, что стояли слева от камина, ожили: внутри механизма звякнула металлическая пружина, ударил невидимый молоточек, и часы раскатистым, но мягким звоном пробили десять часов.
— Красиво... — произнёс Дворянчиков. — Сказка, а не часы.
Кретов снова невесело усмехнулся, уловив подвох.
— Какого рожна тебе ещё надо?! — разозлился не на шутку Гриша.
— Что мне надо, что мне надо... Я не хочу красивых сказок. Я хочу правды. Понимаешь, правды.
— Ты ещё не пьяный, а говоришь чепуху.
— Да, я ещё не пьяный. Поэтому и хочу напиться. Чтобы не видеть, что с нами происходит.
— Опять за старое. Какая муха тебя укусила? Всё ведь есть. Всё! Раньше и мечтать о таком не мог.
— В мои-то годы… Зачем мне всё это?
— Твои годы не предел. И в более зрелом возрасте женятся и наслаждаются жизнью. И детей с внуками рожают.
— Я не об этом. Веришь ли, сердце болит. По ночам спать не могу. Думал, с годами всё придёт в норму, но смотрю, что вокруг делается, — и сердце разрывается. Невыносимая тупая боль. Ведь сплошные ложь и предательство, ни одного слова правды.
— Не смотри телевизор и не читай газет.
— Читай — не читай, легче не станет. А сердце болит. За родных, за мать с отцом так не болело, как за неё...
— За кого? — не понял Дворянчиков.
— За Россию, Гриша, за Россию. Ты не думай, я в трезвом рассудке. Просто как представлю, что... как бы тебе объяснить... Как представлю, что ответ придётся держать — страшно становится.
— Перед кем ответ держать? — снова не понял он.
— Перед Ним, Гриша, перед Ним.
— Да перед кем?! — сорвался на крик Дворянчиков.
—Перед Богом, — негромко произнёс Кретов, — перед кем же ещё…
Наступила пауза. И в этой тишине механизм старинных часов стал отсчитывать время так монотонно, так умиротворённо, что казалось, оно остановилось, что покой будет вечным, нерушимым.
— Налей, — попросил Дворянчиков.
Кретов просьбе не удивился, налил водки полный стакан: Гриша первый обычно выпивал полный. И сейчас он молча выпил, вынул из банки маринованный огурец, захрустел.
— Мы, русские, всегда так, — немного погодя, произнёс он. — Всё внутри держим, а сказать духу не хватает. Только и прорывается, когда деваться некуда.
— Или когда выпьем, — добавил Кретов. — Но кто-то должен сказать. Обязан сказать.
Теперь Дворянчиков плеснул в стаканы.
— Те, которые говорят, а тем паче действуют, на плаху идут, — и он с каким-то остервенением выпил. — На них держалась и держится Русь.
— Они искупители, — выпил и Кретов. — И своих грехов, и наших.
Оба заметно хмелели.
Дворянчиков встал и медленно прошёлся по кабинету, разглядывая раритеты: фарфор, бронзовый канделябр в виде фигуры ангела, старинные подсвечники и геммы с медальонами. Его внимание привлёк бюст Гоголя.
— Зачем он тебе?
— Он гений.
— И что?
— А то! Почему есть музей Шилова, даже Сахарова?! Но нет музея Гоголя. Мы оскотинились, Гриша. Давно оскотинились. Трудно представить, что при поднятии гроба из могилы он был вскрыт и разворован. И кем?! Писателями! Один даже признался, что переплёл “Мёртвые души” куском сюртука Гоголя, который тогда отрезал. В голове не укладывается, — нервически произнёс Кретов. — Мы занимаемся самоистреблением. Это мы — мы! — мёртвые души, это о нас — нынешних! Атрофия интеллекта не позволяет осознать, что с нами происходит.
— Музея Серова тоже нет. — Дворянчиков смотрел на гипсовый слепок руки, на выцветшую от времени, возможно, когда-то чёрную перчатку, находящуюся там же, за стеклом. Что-то хотел спросить, но передумал. Вернулся на прежнее место и снова уселся в кресло. Он сидел напротив камина, над которым наклонно висело венецианское большое зеркало, и мог видеть в нём не только своё отражение, но и часть кабинета. — Мы и впрямь оскотинились, — наливая ещё водки, сказал он. — Сейчас всякая бездарь себя непризнанным гением считает, великого художника из себя корчит. А ты мне Сурикова изобрази — хоть в кино, хоть в прозе — “Утро стрелецкой казни” или “Боярыню Морозову”. Вот тогда поговорим. А “Чёрный квадрат” всякий ремесленник сможет.
— Помнишь Ярцеву? Ольгу Ярцеву? — неожиданно спросил Кретов.
— Ярцева... Ярцева...
— Пробовалась у тебя, давно, правда. Тогда вся эта грязь на экраны повалила. — Валерий Павлович назвал фильм.
— Как же, как же... ты нас и познакомил. Муж её в дурдоме умер, если не ошибаюсь?
— Это Амфитеатров, её второй муж. Но дело не в этом.
— Ещё как в этом! Баб чужих не надо отбивать. Сам же говорил, если б не он...
— Ты ей в небольшом эпизоде роль предложил.
— Когда она из театра ушла? Помню.
— Она уже лет десять там не играла.
— Да-да, роковая любовь, изломанная судьба. Я предложил ей роль увядающей проститутки...
— Она у тебя только пробовалась.
— Для своих лет она отлично выглядела. Не вписалась. А жаль. Почему ты о ней вспомнил?
— На той пробе, кстати, единственной, где надо было... ну, сам понимаешь...
— Постельная сцена, — подсказал Дворянчиков.
— Именно, — смутился Кретов.
— Она мне показалась очень талантливой.
— После этого с ней случился срыв. Психический срыв. Врачи определили нравственное помешательство. В творческой среде этим страдают до пяти процентов людей.
— Погоди, погоди, — заволновался Гриша. — Мне самому тогда показалось, что переборщили. Там не больше минуты и было.
— Кто-то ей подкинул видеокассету с той, как ты говоришь, пробой. Какая-то сволочь. И сообщил, что послал сыну.
— Вот мерзавец!
— С тех пор она боялась с ним встречаться... Думала, он видел...
— А кто, кто это сделал? Кто? — Дворянчиков был смущён не меньше.
— Не знаю! Но она хотела покончить с собой. Газом травилась. Соседи вовремя заметили.
— Обошлось?
— Не знаю.
— Как так?
— А так. Пропала она, никаких следов.
— Может, того... в психушке… И почему ты на меня так смотришь?
— Как? Как я должен смотреть?!
— Вот оно что! — вспылил Гриша. — Художественное творчество никакому рационализму, аналитическому исследованию и разным теориям не поддаётся.
— Есть такое амплуа — резонёр, — наблюдая за ним в зеркало, начал Валерий Павлович, — неважно в каких мизансценах...
— Этот герой мне хорошо знаком, — Дворянчиков тоже следил за реакцией Кретова через зеркало. И неожиданно их взгляды встретились — в том, потустороннем фокусе. Валерий Павлович смотрел на Гришу так, будто увидел в нём что-то особенное, необычное. Дворянчиков взглянул на себя: на миг ему померещилось, что у него появились маленькие рожки и хвост.
— Представь сухонького такого, хрупкого человечка, — меняясь в лице, продолжал Кретов, — с узковатым лицом и глубокими залысинами. У него хрящеватый, чуть скошенный нос и всегда взлохмаченные волосы. Этакая помесь авантюриста с театральным интеллигентом, с невзрачной физиономией и грустными глазами спаниеля, рассуждающего о справедливости и милосердии.
— Сейчас каждый второй — авантюрист.
— И я о том же, — хмыкнул Валерий Павлович. — Такой резонёр в каждой мизансцене тянет одеяло на себя. И роль-то у него — так себе... пустяковая. Но зритель подсознательно именно на нём задерживает своё внимание, потому что без него не будет впечатления целостности спектакля. Это и есть тот типчик, хорошо знакомый обывателю. Типчик, который своим лживо-простодушным резонёрством создаёт идеальный образчик безобидного интеллигентика средней руки. Не важно, в какой сфере жизненной деятельности. На созидание, как ты понимаешь, такой интеллигентик не способен. И не может быть способен. Потому что по сути своей он аморфен и у него не может быть чувства родины. Его подленькая натура может только либеральничать и разрушать. И пусть основная роль по сценарию принадлежит не ему, это мало что меняет. Образ создан, и он в действии. Понимаешь, серость, ничтожество при определённой комбинации ходов вдруг становится альфой и омегой всего, колоссом, мнит себя “истиной в высшей инстанции”.
— Непонятный ты какой-то, — насторожился Дворянчиков.
— Я не хочу быть понятным, я хочу быть понятым!
— Говори яснее.
— В кино есть принцип: pars pro toto.
— Часть вместо целого.
— Да. Для изображения тысячной толпы можно ограничиться показом полусотни человек. И в жизни нашей происходит то же. Сплошная массовка. Но если внимательно присмотреться — вакуум. Вот и у меня в душе вакуум. Но это не пустота, а нечто. И нечто это — сама разверзнувшаяся бездна, которая может поглотить весь род людской. Разве ты, Гриша, на себе не чувствуешь, — перешёл Кретов на шёпот, — не видишь, как у нас вырастают хвосты и копыта.
Дворянчиков побледнел, снова посмотрел на себя в зеркало. Но на этот раз ничего необычного там не заметил.
— В институте Сербского тебя признали бы невменяемым.
— Ответь, почему они-то не каются? — не обращая внимания на замечание, продолжал он. — Нам говорят: кайтесь... кайся, Россия, а сами... Христа распяли, надругались над ним, а мы — кайся...
— Проспись.
Дворянчиков поднялся, вышел из-за стола. Мельком снова взглянул в зеркало. И опять ему померещилось, что у него появились маленькие рожки и хвост, но к ним добавились теперь и копыта. Он встряхнул головой. Видения исчезли.
— Не нравится, — засмеялся Кретов. Но вдруг перестал смеяться и как ни в чём не бывало продолжал: — Скажи, вот ты богатый человек. Очень богатый. Всё у тебя есть. Ну, почти всё. И не страшно будет такое богатство оставлять? Ты же не вечен, в могилу его с собой не возьмёшь.
— Детям оставлю, — ответил Гриша. Просто так ответил, наобум. Но Валерий Павлович вскочил со стула и, совсем как ребёнок, погрозил ему пальцем:
— Сказано, сказано: берегите слёзы ваших детей, чтобы они могли проливать их на вашей могиле.
— Ты пьян. Ложись на диван и спи. Право подписи теперь будет у Тарнопольского.
Кретов задумался, словно собирался с мыслями.
— Янкель. Ну, конечно же. Поэтому ты здесь.
— И так бывает, что овца волка съедает, — заторопился Гриша. Но Валерий Павлович его удержал:
— Фильм решил снять.
— Бог в помощь.
— Все деньги ушли на ремонт. Почти все.
— Понимаю. — Дворянчиков нехотя окинул взглядом кабинет, с показным великодушием обнял Кретова:
— Резиденция у тебя, как у латиноамериканского президента.
— Дашь денег?
Дворянчиков задумался, точно что-то просчитывая. Валерий Павлович снова занервничал.
— Возможно, ты прав, — нахмурился Гриша. — Пора и мне о душе подумать. А ты мудрец, — произнёс с ехидцей. — Берегите слёзы ваших детей, говоришь?.. Но я мудрее тебя.
— Не дашь.
— Догадливый.
— Почему?
— А потому что на деньги, которые ты у меня на фильм просишь, я храм построю, а не дворец, — слова отзывались желчью и едкостью. — Где-нибудь под Калугой, допустим. Как там, у поэта: “может, в Калуге, а может, в Рязани...” Небольшой храм с золотыми куполами. И пойдут туда прихожане за моё здравие свечи ставить и Богу молиться, душу мою спасать. Может, и отмолят мои грехи.
— Сам-то веришь в то, что говоришь?
— Почему бы нет? Отвалю кучу денег на храм — авось зачтётся. Как думаешь: зачтётся, нет?
Эта кощунственная, циничная тирада была произнесена на одном дыхании, но Валерий Павлович почувствовал в ней безысходность и отчаяние, своего рода самобичевание, исповедь. Раскаяние великого грешника.
— Гриша, я не священник и грехов не отпускаю, — спокойно сказал Кретов.
Глава пятая
ПЛЯС КОЗЛОНОГИХ
— Самое опасное — иметь слишком богатое воображение, — предостерёг герольдмейстер. Воскобойникову вдруг стало страшно в его присутствии: произнесённое вслух будто бы исходило не от Камильского, а от человека в зелёных перчатках. Повинуясь невидимой воле, не оглядываясь, Михаил Прокопьевич направился к столику, за которым уже находились Радосская и Юлиан. Теперь Воскобойников не мог видеть стену, разрисованную художником Абиссинским, но мэтр, парящий в воздухе, преследовал его, смотрел на него сзади, явно издеваясь. Казалось, что господин Теон, исполнив виртуозно баллон* — один из приёмов в балете, — завис в нескольких дюймах от пола; что в следующее мгновение он сделает антраша и тоже окажется за столиком.
<* Баллон — трюк, при котором исполнитель во время прыжков задерживается в воздухе в разных позах.>
Тем временем крышку гроба приставили к заднику сцены — квадратному чёрному полотну. Но поставили так, что крест на фиолетовой обшивке оказался перевёрнутым.
— Ей-богу — он! — неслось из зала.
— Вот-те крест — он!
— Как живой.
Некоторым дамам, знавшим покойного близко, сделалось дурно. Их приводили в чувство с помощью нашатыря.
— Почему во фраке?! — неожиданно раздался недовольный грубый возглас.
Публика смолкла. Но творческая братия сразу же зашикала.
— Провокация!
— Он был против фрачников!
— Это Еловский был против...
— Они оба были против...
— Бедный Йолик!..
— Позор!!!
— Господа, господа! — успокаивал Моня взбудораженную богему. — Вы правы, покойник был против фрачников, но он же теперь покойник.
Довод Ангорского показался неубедительным и, в общем-то, невнятным. Снова назревал скандал. Но тут на сцене появился хунд-директор.
— Минуточку внимания, господа! — попросил он. — Все вы знаете моё отношение к фрачникам.
— Говори, Адолий, мы слушаем, — перебили его выкриком.
— Все вы прекрасно знаете моё отношение к живым фрачникам, — уточнил Липский, сделав акцент на предпоследнем слове, умышленно затягивая время. Образовалась пауза. Все с нетерпением ждали, что же скажет хунд-директор.
— Не тяни душу, говори! — выкрикнул уже знакомый голос, очевидно, нарочно спровоцировавший волнение.
Адолий Сергеевич не торопился, внимательно осматривал публику. Встретившись взглядом с герольдмейстером, сидевшим за одним столиком с Радосской, Юлианом и Воскобойниковым, и, видимо, получив от него тайный знак, произнёс:
— Одни из нас поклоняются бунтарю Люциферу, другие — Великому Архитектору Вселенной. Но разве это не две стороны одной медали? Иначе о какой солидарности посвящённых может идти речь?
Зал воспринял это с одобрением.
— Я спрашиваю, господа: имел ли право покойный... — хунд-директор несколько замешкался, подыскивая точное выражение: — Приличествует ли покойному появляться в нашем обществе во фраке? — спросил он. — А точнее, приличествует ли нам осуждать за это бедного Хаца?
Постановка вопроса вызвала общее недоумение. Но никто не проронил ни слова.
— Так что же, господа, — торжественно вопрошал хунд-директор, — не предоставить ли нам возможность самому покойному ответить на этот вопрос?
Публика зааплодировала странной шутке, но Липский так же внезапно исчез, как и появился. В этот момент великий магистр, сжав в ладонях большую горящую свечу, воздел руки и возгласил:
— О, князь тьмы! Мы принесли тебе жертву. Пошли нам своего духа. Если он здесь, пусть потухнет свеча.
Зал в ожидании замер. Трепещущий огонёк свечи, которую Моня держал над головой, поколебавшись, погас. Послышался ропот, зрители стали переглядываться. Быть может, сквозняк? Нет. Ангорский незаметно задул свечу? Тоже нет: она у него над головой. Какие-то уловки? Вряд ли, всё произошло на глазах. Но свечка-то погасла.
— Он здесь! — торжественно возвестил великий магистр, стоя возле гроба. Произнося эти слова, он дрожал, как в экстазе. — Он с нами! — воскликнул он снова. Пот катился с него крупными каплями. — Говори-и!!! — почти в истерике выкрикнул Ангорский. В ту же секунду откуда-то снизу, словно с того света, внятно ответили:
— Новый человек живёт среди вас.
Публика затаила дыхание. Воскобойников поглядел на Радосскую: лицо её было перекошено ужасом, губы побелели.
— Это он, это он! — вымолвила она. — Это его голос. Он пришёл сюда.
К немалому удивлению Михаила Прокопьевича, глаза Юлиана стали осмысленными, но страха в них не чувствовалось. Наклонившись к Воскобойникову, он шепнул:
— Я вам открою тайну: я тоже видел нового человека.
Михаил Прокопьевич не знал, что на это ответить: он никогда не общался с Хацем, а следовательно, не мог слышать голоса композитора. Всё это выглядело настолько несусветно дико, что, кроме как массовым гипнозом, галлюцинациями или трюками объяснить происходящее было невозможно.
— Фокусы. Обычные фокусы, — сказал Воскобойников, словно забыл, что ещё четверть часа назад на месте Камильского ему мерещился человек в зелёных перчатках, что даже теперь он не в силах взглянуть на герольдмейстера.
— Он здесь, верьте, — поэт коснулся его руки. — Он смел и жесток. В первую минуту мне было жутко с ним.
Михаил Прокопьевич недоверчиво отнял руку.
— Напрасно не верите. Всё довольно серьёзно. — Юлиан закурил. В воздухе, наполненном табачным дымом, стояли запахи каких-то сладковато-горьких трав, но то, что курил поэт, показалось настолько отвратительным, что Воскобойников поморщился.
— Вы ещё ничего не поняли, — принял гримасу за легкомыслие Юлиан. — Тот, о ком идёт речь, не от рода человеков. Никто из смертных не ведает ни отчества, ни рода, ни племени его.
Михаил Прокопьевич теперь внимательно вглядывался в действо, происходящее на сцене: не оставляло ощущение, что он присутствует на каком-то камлании.
— Смотрите, всё только начинается. — Юлиан глубоко затянулся папиросой, закатил глаза и откинулся на спинку стула.
— Говори! — воскликнул великий магистр, сотрясаясь всем телом. — Мы тебя слушаем!
Напряжение достигало кульминации.
— Говори-и-и!!! — закричал что есть мочи Ангорский, силой звука оглушая зал.
— Склонись! — приказал откуда-то из глубины, похоже, из подпола, утробный голос, но настолько чистый, что, казалось, можно было уловить его дыхание.
Великий магистр, стоявший вплотную к катафалку, приложил немалое усилие, чтобы склониться над покойником.
— Приблизься без страха, — просил дух.
— Куда влечёшь ты меня? — скрестив руки на груди, держа в одной погасшую свечу, в испуге застыл Моня.
— К центру земли, в душу мира, к владыке, с которым неразрывно и неразлучно царствует свобода. За пределы того, имени которого я не назову.
— Почему? — вопрошал великий магистр.
— Чтобы забыто было имя его между людьми.
— Но кто ты?
— Я отец отцов твоих. Тот, кто дал жизнь Каину.
— Кто я?
—Тот, кто вкушает от плодов познания, дабы готовиться к карнавалу, чтобы узнать жизнь, скрытую в вещах.
— Что это?
— Грань, разделяющая тот и этот миры.
— К чьему приходу готовится карнавал мира сего?
— К приходу владыки. Тогда все маски будут сорваны.
— Кто он?
Ответа не последовало.
— Говори! — великий магистр снова воздел руки.
И на этот раз ответом было молчание. Ангорский, казалось, без всякого смысла стал произносить цифры, потом слова, обрывки фраз, выкрикивая какие-то странные сочетания и выражения, будто пробовал вести с кем-то диалог на загадочном языке. Но тщетно. Тогда один из ряженых, в костюме мертвеца, подошёл к телу Хаца и приподнял его руку за указательный палец. То, что являлось плотью, отстало от остова. Другой, в таком же наряде, проделал подобное со средним пальцем. Результат оказался тем же. Видя это, Моня третий раз попытался поднять тело, но уже за всю руку. Итог был прискорбным: рука просто отвалилась, а покойника не удалось даже приподнять.
— Тело разложилось! — воскликнул великий магистр. Гроб накрыли крышкой, и катафалк откатили к заднику, к чёрному квадратному сукну. Сразу же под ультрамодернистскую музыку, звучащую какофонически, на эстраду выскочил кордебалет козлоногих — восемь танцовщиц и четыре танцовщика. Сюжета в балетике никакого не было, просто полукозлы-полулюди похотливо бесновались на сцене. Их танец с судорожной резвостью состоял из разнообразных прихотливых фигур и переходов, с самой что ни на есть непристойной вакханалией и хаосом, но хаосом строго упорядоченным.
Главными героями здесь были Он и Она, да ещё какой-то комический Рыжий. Музыка, с её малыми секундами, уменьшенными квартами и квинтами, сгущала сценический колорит чуть ли не до буквальных имитаций. Она оглушала, даже ослепляла, эта сумасшедшая музыка. Но в то же время пленяла и изумляла яркостью оркестровки. Происходил настоящий оргиазм — культ беспечного упоения жизнью, поклонение первозданной телесности и языческой чувственности. Скопище козлоногих неистовствовало на сцене. Жажда животных наслаждений, готовность очертя голову кинуться в объятия сладостной случайности, навстречу прихоти объединяли танцующих; оргийному экстазу они отдавались безумно и бесцельно, подчиняясь чужой воле, которая как бы увлекала их в чёрный квадрат гробовой пропасти, где покоилось восковое тело Хаца.
Особенно великолепен был костюм полуобнажённой Цецилии Абиссинской, её исступлённая пляска, дикие, бессознательно взятые для “нежити” экспрессивные движения, повороты, прыжки. Много страсти было в скачках её партнёра, невысокого, пропорционально сложенного, видимо, и в жизни обладающего пылким темпераментом. Но при всей экспрессивности и дикости вакханалии постановка была сделана с такою тонкостью, с такой умеренностью на опасной грани между человеком и животным, что это поражало. Только большой артист мог дать это впечатление высокого и низменного одновременно в подобной сцене, когда человеческое просыпается в животном, а животное — в человеке.
Пряное зрелище смущало Воскобойникова ещё и потому, что среди полуобнажённых танцовщиц он узнал Стеллу.
— Вы под впечатлением, — утвердительно изрёк Камильский.
— Кошмарная сцена и жуткая музыка, — ответил Михаил Прокопьевич. Но тут почувствовал, как холодок струйкой пробежал вдоль позвонков: голос был вроде бы Камильского и в то же время не совсем. Воскобойников старался не глядеть на герольдмейстера, боясь увидеть вместо него человека в зелёных перчатках.
— Расслабьтесь, Мишель. Зачем так напрягаться, — хихикнул Теон, положив руку ему на плечо. Воскобойников искоса взглянул: рука была в зелёной перчатке.
— Каждый воспринимает это зрелище по-разному. Одни видят в этом саму непосредственность природы, для которой нет консонансов и диссонансов, другие — силу чистой звериной страсти, зарождение весны, когда всё живое хочет любить. А некоторые видят грубый оргийный экстаз. К последним я отношу тупую и неповоротливую публику, не видевшую тех великолепных постановок, которые в вакханалиях идут гораздо дальше этих козлоногих.
— Пляску вокруг мертвечины вы называете великолепной постановкой, — нашёл силы возразить Михаил Прокопьевич.
— Перестаньте, — небрежно обронил мэтр, — тело Хаца сделано из воска. И вы это поняли.
Полукозлы-полулюди, беснуясь, откровенно демонстрировали свою звериную сущность. В насмешливых звуках музыки слышался топот копыт и блеянье. Актёры в козлиных шкурах, с рожками на голове, прыгали, бодались, заводили любовные игры, устроив самый настоящий шабаш козлоногих. Когда с последними звуками рояля они удалились в боковые кулисы, тёмно-синий занавес с бахромой, окаймлённый широкой полосой золотых лилий, сдвинулся. Под громкие аплодисменты граф де Контре поднялся со стула. Приняв овации с должным почтением, он оставил зал. Тотчас занавес открылся.
Сцена освещалась множеством свечей. Катафалк по-прежнему находился у задника. Часть интерьера была оформлена красными тканями, а в центре возвышалась чёрная виселица, возле которой на бутафорском постаменте в виде невысокой колонны, под белым покрывалом, что-то находилось, возможно, небольшой монумент. Дым от выгорающих восковых свечей слоистыми пеленами плавал в воздухе.
К застывшим в траурных позах завсегдатаям подвала, упомянутым в предыдущей главе, присоединился хунд-директор. В глубокой печали он стоял возле постамента в строгом костюме; через пиджак во всю грудь шла широкая лента, чёрная, окаймлённая белым. Внизу ленты, у пояса, поблескивал маленький металлический меч, величиной с мизинец. Левее хунд-директора, в своём большом ошейнике с цепью и медальоном сверкал моноклем граф Паганистов. Рядом, под траурной вуалью стояла Софи Радосская. Тут же с постными физиономиями по струнке выстроились Юлиан Юлианов, граф де Контре и художник Абиссинский, нервно комкающий в руке коричневый берет.
Все, кто был на эстраде, после немого стояния задвигались, начав вокруг колонны замысловатый танец, напоминающий карнавал смерти. Молча, без всякой музыки и слов, водили они хоровод. Как в сонном видении, призраками мелькали в слоистых пеленах дыма, расползающихся по эстраде в залу. Томные дамы, обнимающиеся с кавалерами, будто бы прощались с намерением навсегда покинуть бренность грешного полумрака.
Незаметно на первый план выступили главные персонажи карнавала. Неудачливый мечтатель Пьеро-Бомбейский, взмахивающий длинными рукавами, ловил бабочку, накрывая воображаемой шляпой порхающую красавицу. Радуясь, что поймал, он по-детски хлопал в ладони; осторожно заглядывая под шляпу, бережно нянчил в руках призрак давно упорхнувшей мечты. Насмешник и проказник Арлекин — Кока Сеттер, воплощающий дух карнавала, в чёрной полумаске, не надетой, а нарисованной, в украшенной пёстрыми ромбами одежде, с неизменной погремушкой, обняв хорошенькую Коломбину-Пек, помпезно расхаживал вокруг виселицы. Остановившись возле постамента, влюблённый, он клал к изящным ножкам Коломбины своё символически вынутое из груди сердце. Она принимала дар любви, но тут же, наткнувшись на высокомерный взгляд Панталоне-Адовского, капризничала. Издеваясь над самонадеянным соперником, Арлекин разрывал записку Панталоне, приглашающую Коломбину на свидание, и разбрасывал в воздухе клочки бумаги. После короткой ссоры влюблённые нежно мирились.
Когда бедный Пьеро, пытавшийся забыться в мире призрачных вымыслов, вдруг оказался в объятиях прозаической действительности — связанный длинными рукавами собственного балахона с бутафорской колонной, в хороводе карнавальных фигур снова выявился великий магистр и сбросил с постамента белое покрывало. Сквозь завесу дыма в полумраке можно было различить восковое изображение последнего российского самодержца. Ангорский, вынув из-под плаща кинжал, резким ударом вонзил его по самую рукоять в голову муляжа. И каждый, кто стоял у задних кулис с зажжённой свечой, подходил и делал то же самое: вынимал кинжал и вонзал в муляж, обезображивая его, превращая в месиво. Лишь у Пьеро, привязанного к постаменту, всякий раз при ударе кинжалом подкашивались ноги и ниже склонялась голова. Бледное, выразительное лицо его было исполнено мученической страсти, а жесты конвульсивны, и вся бешено мятущаяся фигурка словно кричала о помощи. Наконец он упал на пол.
Воскобойников встал с твёрдым намерением покинуть подвал, но чья-то сильная рука снова усадила его на стул.
— Порошок не хотите? — издевательски произнёс мэтр. — Ладно, шучу. Что вы в самом деле... Ведь я же говорил: проклятая кровь — источник всех заговоров. И она рано или поздно заговорит.
Михаил Прокопьевич был близок к обмороку, а точнее — к помешательству. Изо всех сил старался не глядеть на мэтра.
— Всего лишь два-три вставных номера, — как ни в чём не бывало продолжал тот. — Такого нигде не увидите. Механизм казённого театра всегда медленно приводится в действие. А здесь, согласитесь, возможности неограниченны. Правда, сценка слегка аморальная, ставить её вопреки тексту Римского-Корсакова большое святотатство, но что поделаешь... надо это святотатство видеть. Тогда преступление становится не столь тяжким. И Стеллой своей полюбуетесь. Надо полагать, вы к ней неравнодушны?
Воскобойников не заметил, как унесли обезображенный муляж и преобразилась сцена. Перед его глазами сквозь клубы дыма неожиданно проступили очертания изумрудных стен и алых ковров; удушающая атмосфера султанского гарема, освещённого висящими на цепях фонарями. Непонятно откуда заиграл вдруг целый симфонический оркестр. Музыкальное исполнение было так тонко, так обманывало сознание, что невольно уводило в сказочное странствие, в ту далёкую страну, в которой ощущалась близость Востока. Увиденное и в самом деле напоминало сказку из “Тысячи и одной ночи”. Зелёные, оранжевые и розовые наряды танцовщиц в гамме красочных декораций так варьировали, что в глазах рябило.
— Сюжетец так себе, пустячок, — точно во сне слышал Михаил Прокопьевич ненавистный глумливый голос. — По совету братца падишах делает вид, что уезжает на охоту. Хочет убедиться, глупец, в верности любимой Зобеиды и других жён. Но становится свидетелем измены...
Воскобойников не выдержал и повернулся, чтобы дать пощёчину. Но мэтр вдруг стал надувать щёки. Вскоре они превратились в два огромных пузыря. Недолго думая, Михаил Прокопьевич ударил по одной из них: струя воздуха с разбойничьим свистом стала вырываться из собравшихся трубочкой губ, и господин Теон начал летать по залу, точно сдувающийся шар, уменьшаясь в размерах. Подлетев к люстре, на которой ещё висела чёрная перчатка, имея уж совсем жалкий вид, мэтр дунул на перчатку. Дунул вроде бы несильно, но её снесло и бросило в лицо Воскобойникову. В это мгновение Михаилу Прокопьевичу показалось, что среди пляшущих одалисок и альмей он узнал Стеллу, но разноцветные их костюмы, синие пятна плащей воинов раздражали взор своими контрастами. Костюм Зобеиды, с длинными шёлковыми шароварами, словно символ её жестокого, как жало змеи, сладострастия, сбивал с толку. Мэтр тоже куда-то исчез: отвлёкшись на миг, Воскобойников его потерял.
Среди танцующих невольников выделялся золотой раб: получеловек-полузверь, непрестанно движущийся, гибкий, он взмывал над пляшущими, увлекая их за собой. И столько изящества, пленяющей живой красоты было в этих танцах и в музыке, истинного великолепия в костюмах и живописном фоне, что никакого святотатства, сотканного из ласк или убийств, нельзя было предположить. Но сцена вдруг наполнилась телами, корчащимися в эротических спазмах и конвульсиях. На персидских коврах и шёлковых подушках бронзовые индусы и громадные негры в серебряных шароварах сплелись в судорогах любовного экстаза с затворницами султанского гарема. И в разгар оргии, когда внезапно появился свирепый падишах с телохранителями, началась кровавая резня.
Пронзённые кинжалами и мечами, содрогаясь от последних судорог страсти, гибли любовники и наложницы, борясь, падали вниз головой с эстрады, зависнув кверху ногами. Не обращая внимания на обезумевших зрителей, опьянённых кровью, изливающих свои чувства неистовыми воплями, воин душил одалиску. Другой, опрокидывая столы и стулья, волочил полумёртвую альмею по полу. Взвалив на плечо окровавленное тело, вдруг бросил его к ногам содрогнувшегося Воскобойникова.
Великий магистр куртуазных маргиналов, до этого воспринимавший магию как острую игру, был в ужасе. Только теперь он понял, что его заклинания с эстрады как будто бы материализуются. Возможно, он даже догадывался, кем они нашёптывались. Выпученными от страха глазами шизофреника Моня смотрел на Пьеро, тело которого беспомощно болталось на виселице и кружилось на толстой верёвке. В изломе бровей, в искажённой линии губ повешенного затаилось беспечное, дьявольское веселье. То веселье толпы, которое, казалось, было призвано заглушить сосущий душу страх, чтобы забыться от ужасов реального мира.
Глава шестая
ДИВНЫ ДЕЛА ТВОИ, ГОСПОДИ!..
После отъезда Дворянчикова Кретов старался оставлять дверь кабинета открытой. Ему теперь было безразлично, видят его или нет: тетрадь была прочитана и с набросками сценария убрана в сейф. К тому же не хотелось оставаться взаперти наедине с самим собой: посторонние шумы и прибавившиеся к ним странные “голоса” приводили его в сильное беспокойство, подавляя и так ослабленную алкоголем психику.
Когда Гриша уехал, Валерий Павлович выглянул в приёмную.
— Глечикова с юристом найди, — приказал Алине. — Скажи, что я их жду. Срочно! И ещё... дозвонись Волгодонскому. Впрочем, нет, ступай. Да скажи водителю, чтоб зашёл.
Увидев всё тех же Тарнопольского и Тихоныча, попросил их зайти в кабинет. Достал из холодильника новую бутылку водки, открыл её и поставил на стол — не свой, рабочий, а офисный, что стоял впритык. Сюда же принёс закуску.
— Располагайтесь, — указал на стулья. Звякнул пустыми стаканами, налил в них до краёв. Тихоныч присел. Тарнопольский продолжал стоять, показывая своим робким видом недоумение.
— Пейте, — прищурился Кретов, разглядывая обоих.
Начальник службы безопасности с достоинством, не спеша, с тем заразительным примером, после которого и впрямь начинается обильное слюноотделение, хочется выпить и появляется звериный аппетит, удовлетворённо осушил стакан. Смачно крякнул и стал закусывать.
— А что же ты? — спросил он Янкеля.
— Я пью исключительно вино. И то некрепкое.
Валерий Павлович взял стакан и протянул финдиректору.
— Нет, нет... не могу, — попятился тот.
— Запри дверь на ключ, — сказал Тихонычу. Тот запер дверь.
— Ты думал, поймал, ан нет, сам попался, — наступал всей своей мощью Кретов. — Пей, продажная твоя душа! Пей! Не то за волоса, да под небеса! — грозно шикнул он, плохо скрывая игру.
Худосочный Янкель не понимал, робел, но сопротивлялся.
— Дают — бери, бранят — беги, — подмигнул Тихоныч Кретову, прожёвывая бутерброд с чёрной икрой. — Ты, Валерий Павлович, его совсем застращал, на нём лица нет.
— Не выругавшись, дела не сделаешь, — театрально хмурил брови Кретов. — Пей, не доводи до греха.
— Вы... вы пьяны! — пролепетал Янкель.
— Это я-то пьян?!..
— Да, вы... но... впрочем, нет... я другое хотел сказать, — вовсе струсил Тарнопольский. — Вы не пьяны... вы... вы...
— Пей!
Напуганный финдиректор трясущейся рукой принял стакан.
— Рука-то чего дрожит? — улыбнулся Кретов. — Да не разлей, добро всё ж таки. Чтоб всё выпил, не то... — погрозил кулаком.
— Хорошо, выпью. Но чуть-чуть.
— Я те дам чуть-чуть! За право подписи, чтоб весь, полный, — снова пригрозил Валерий Павлович.
— Оставлять нельзя, удачи не будет, — поддержал шефа Тихоныч. — У рубля копейки нет — и рубля нет.
— Исключительно из уважения к вам, — сдался Тарнопольский и, морщась, с отвращением пригубил. Ещё раз глубоко вздохнул и медленно, давясь и подкашливая, стал пить. Он пил так долго, что Кретов не выдержал:
— Первый стакан колом, второй соколом, а остальные мелкими пташками, — начал подзадоривать он.
Осилив, наконец, полный стакан, финдиректор застыл с полуоткрытым ртом и вытаращил глаза: у него перехватило дыхание. Видимо, он и сам с трудом верил, что за один раз смог выпить такое количество водки. Валерий Павлович достал из банки маринованный огурец и держал его наготове, ждал, когда Янкель очухается, придёт в себя. Лицо финдиректора стало багроветь, глаза заблестели.
— Околицей прямо не ездят, — протянул ему Кретов огурец. — Хочешь, не хочешь, а с правдой не шути.
Финдиректор хотел что-то сказать, но не мог: было очевидно, что его дыхание ещё не восстановилось. Он смачно отрыгнул и пошатнулся: хмель быстро ударил ему в голову. Тихоныч ухватил Янкеля и усадил на стул, ближе к столу, где на тарелках лежали бутерброды с чёрной икрой, фрукты, стояла банка маринованных огурцов.
— Поешь, а то и впрямь свалишься. Надо же, моментом опьянел.
— Кто опьянел! — дёрнулся, было, на стуле Янкель, но тут же безразлично махнул рукой, выбрал бутерброд и принялся жевать его.
Алина по селектору доложила, что явился Володя, водитель. Кретов впустил его, дал денег и отправил за спиртным. Несколькими минутами позже в кабинет вошёл Клим Глечиков, за ним почти следом — человек преклонного возраста, юрист Иосиф Израилевич Филькинштейн. Ещё с порога Клим оценил ситуацию. От него не ускользнуло необычное состояние финдиректора, его угловатые движения, странноватый блеск в глазах и то, как он, склонившись над столом, отрешённо что-то жевал. На лице Клима появилась саркастическая ухмылка.
— Первый раз вижу пьяного еврея.
Произошло нечто удивительное: Тарнопольский перестал жевать и, привстав, окинув Клима бойцовским взглядом, произнёс:
— Разобью тебе морду и рыло, да скажу, что так и было.
Это и вовсе развеселило клипмейкера.
— “Еврейский ум на русской почве обрёл подобие души”, — с пылким чувством процитировал он чьи-то стихи.
— Ты опять сказал “еврей”, — покачиваясь, упираясь в стол обеими руками, всё более ожесточался Янкель.
— У меня складывается впечатление, будто “еврей” есть непечатное слово, — с недоумением сказал Клим.
— Антисемит! — выкрикнул Тарнопольский, осоловело тараща на присутствующих глаза, почему-то задержав свой взгляд на бюсте Гоголя, что стоял на шкафу.
— Мне что — где-то могут дать справку с печатью, что я неантисемит? — искренне удивился Клим.
— Действительно, глупо считать антисемитом того, кто не любит особые еврейские черты и привычки, кто не ест мацу или кошерную пищу, — чтобы как-то разрядить обстановку, присущим ему говорком вмешался Иосиф Израилевич. — Хотите, расскажу вам анекдот? С вашего позволения, конечно, — посмотрел он на Кретова.
Валерий Павлович придвинул ему стул.
— Благодарю, — присел старик. — Встречаются два еврея, — начал он сразу, — Мовша и Шиман. Друг друга ненавидят. Шиман первый и говорит: “Ты, Мовша, жид”. А тот: “Нет, ты жид”. — “Это я-то жид?!..” — удивляется Шиман. Мовша внимательно смотрит на него: “Нет, — вздыхает удручённо, — ты и на жида-то совсем не похож”. — “Это я-то на жида не похож?!..” — обиделся Шиман. Вот так, господа.
— О том и я говорю, — примирительно сказал Клим, — сами же евреи, ругаясь, обзывают друг друга жидами — они что, антисемиты?
— Он сейчас тебя ударит, — предостерёг Тихоныч, придерживая Янкеля. — Смотри, как кулаки сжимает.
Но Тарнопольский, воинственно засопев, вдруг обмяк и беспомощно опустился на стул. В его глазах появился нехороший блеск и затаённая обида.
— Ваш Розанов однажды сказал, что за всю жизнь никогда не видел еврея, посмеявшегося над пьяным русским, — снова вступил в разговор Иосиф Израилевич.
— И что из того? — спросил Клим.
— Не знаю, не знаю... Возможно, на вашем месте, молодой человек, я бы взял эту мысль себе на вооружение, — печально покачал головой старик.
— Мудрый вы человек, — Кретов достал из холодильника ещё одну бутылку водки. — Как, впрочем, и все ваши учёные мужи. Вы всегда возлагаете большие надежды на логику, а стало быть, на принуждение к согласию посредством доводов. Ведь нет ничего демократичнее логики, не так ли?
— Для неё все на одно лицо, — скромно ответил Филькинштейн. — Даже кривые носы она принимает за прямые.
Всех, кроме Тарнопольского, эта фраза развеселила.
— Тогда и демократия как форма правления, напрямую связанная с народом, логична для общества. Так? — продолжал Валерий Павлович.
Старик промолчал.
— Почему же вы сами отказываетесь от демократии? — пытался втянуть его в дискуссию Кретов. — Разве ваш народ не хочет гражданского общества?
— Народ, — усмехнулся Иосиф Израилевич. — Это вы народ, а мы — семья. Впусти мы в свою семью разъединяющую силу демократии, мы бы растворились в больших нациях без следа. Если не ошибаюсь, там, среди прочих изображений, Спиноза? — бросил он взгляд на один из бюстов.
— Не ошибаетесь.
—Судьба Спинозы в Амстердаме, надеюсь, вам известна. Но херем над ним был совершенно справедлив. Община важнее личности, пусть даже эта личность — Спиноза. Не давать отделяться от семьи — вот естественное качество кагала и высший образец общинной жизни. Любая демократия — это разрушение. Когда читаешь всяких там почитателей Спинозы, задумываешься иной раз: нет ли тут скрытого издевательства над людьми? Как будто их, этих почитателей, специально подмывает сказать нечто, прямо противоположное здравому смыслу.
— Так почему вы нам эту демократию навязываете?
— Лично я никому ничего не навязываю. Моя профессия — юриспруденция, — удовлетворённый тем, что высказал свою точку зрения, ушёл от дискуссии Филькинштейн. — Позвольте лучше спросить: по какому делу вы хотели меня видеть?
Валерий Павлович вскользь посмотрел на Тарнопольского.
— Думаю, на сегодня никакого дела уже не будет, — дал он понять старику, что тот может идти.
Вернувшемуся вскоре водителю, которого Кретов посылал в магазин, пришлось вдвоём с Тихонычем выводить из кабинета пьяненького финдиректора, чтобы везти домой. Клим Глечиков терпеливо ждал, соображая, зачем срочно понадобился шефу. Валерий Павлович в глубокой задумчивости ходил из угла в угол: он боялся, что как только останется один, его вновь начнут беспокоить посторонние звуки, преследовать незнакомые “голоса”. Это обстоятельство его так сильно пугало, что всякий раз, когда он думал об этом, ему становилось дурно и появлялось непривычное недомогание. Но объяснить своё состояние Климу он затруднился бы. Да и не хотел.
— Выпьем? — придвинул стаканы.
— Звал-то зачем, Палыч?
— Не знаю, — не стал хитрить он, наливая водку.
—Понимаю. У меня тоже иногда бывает. Кажется, бросил бы всё, уехал бы в какую-нибудь глушь и завис бы на неделю.
— У меня другое.
— Тогда выпьем, — не стал допытываться Клим.
Выпили.
— Юрист наш... так умно говорил, я даже не всё уловил.
Кретов ответил не сразу.
— Иметь дело с настоящим противником непросто и опасно. Если зазеваешься, он может тебя и придушить. Вопрос в том, насколько ты ослаб, чтоб желать освободиться от противника.
— Ты, Палыч, философ.
— Запомни: из настоящего противника в тебя вливается безграничное мужество.
— Хорошо сказано.
— Это Кафка.
Сидели, разговаривали. Выпивали. Клим Глечиков заметно повеселел. Глаза же Кретова всё больше наполнялись беспокойной горечью.
— У меня шубу зимой украли, — чтобы не молчать, сказал Валерий Павлович. — В кабинете оставил, а её украли.
— Слышал. Свои бы вряд ли. Рабочие... Ведь тогда ещё работы шли.
— А куда охрана смотрела?!
— Фиг с ней, с шубой, ещё купишь.
— Хорошая была шуба, — вздохнул Кретов, словно о ней только и думал, а не о том, что мучило его в эти минуты.
— Всякий раз, когда к тебе захожу — диву даюсь: кабинет у тебя — музей! — Клим обвёл помещение взглядом. — Я всё спросить хочу: они у тебя подлинные? — остановил он свой взор на “Золотых рыбках” Густава Климта.
— Копии, — признался Кретов. — Но ты никому не говори. Не всякий эксперт отличит от подлинника.
— Мне бы ту рыжую — и до Парижу, — в рифму произнёс Клим, разглядывая картину. Неожиданно взгляд его потускнел, весёлость сменилась взрывом негодования:
— Сволочи!
Валерий Павлович вопросительно посмотрел на него.
— Спилберга смотрел, — сказал Клим, — “Список Шиндлера”...
— Тот, который самый кассовый в мире, — не скрывая иронии, произнёс Кретов.
— Он, паскуда. Чтоб им всем там... Всё переврали, сволочи. Хотят вытравить из нашей исторической памяти русских людей, которые прятали всех этих янкелей от гитлеровцев и шли за это на виселицу.
— Толком объясни.
— Видишь ли, у Спилберга не белорус-колхозник спасает янкелей, а Шиндлер! — ударил Клим ладонью по столу так, что зазвенела посуда. — А Шиндлер этот был агентом гестапо. Конкретное лицо, между прочим. В концлагерях русских уничтожал, сволочь... Все они там сволочи!..
— Тебя удивляет это враньё?
— Обидно, Палыч. Пресса точно с цепи сорвалась. Фильм этот так преподнесла, будто нас со всеми поссорить хочет.
Они разговаривали уже довольно долго. Смеркалось. Валерий Павлович намеревался показать Климу воронцовскую тетрадь, но раздумал.
Давно ушла Алина, и в здании, кроме охраны, вероятно, никого не осталось. Когда сумерки стали сгущаться и часы пробили десять вечера, Клим собрался уходить.
— Водителя вызвать? — Кретов хотел ещё оттянуть время, задержать его. Но Клим отказался. Через пять минут Валерий Павлович наблюдал из окна, как он нетвёрдой походкой направлялся к своему чёрному джипу и садился за руль. Автомобиль давно уже скрылся за углом здания, а Кретов всё ещё стоял у окна, не включая света. Электрическая люстра из горного хрусталя ему теперь была невыносима. И чем больше сгущались сумерки, тем дольше он так стоял, прислушиваясь к каждому шороху. Тишина — таинственная, сдавливающая — его настораживала. Но подозрительных звуков и голосов не было. Это обнадёживало.
Прошло полчаса, прежде чем, задёрнув гардину, он снял со шкафа тяжёлый бронзовый канделябр в виде фигуры ангела из пяти подсвечников и перенёс его на свой стол. Несколько раз щёлкнул зажигалкой: языки пламени высветили разложенные на зелёном сукне в беспорядке бумаги, пресс-папье, пепельницу с окурками, крошки хлеба; бронзовую фигурку, изображавшую схватку римского гладиатора со львом.
Можно было бы выпить, но, странное дело, ему не хотелось пить. Он и сам теперь не знал, чего ему хотелось. Казалось, что он вовсе не пьян и способен трезво рассуждать; что если сейчас приляжет на диван и уснёт — или даже умрёт, — ничего не изменится: жизнь пойдёт своим чередом. Так общественный транспорт, выпустив пассажира на остановке, продолжает заданный маршрут.
Потрескивали свечи. Их мягкое свечение отражалось в венецианском зеркале, точно в волшебной сказке, преобразовывая пространство, расположенное по ту сторону, в фантастическое зазеркалье, создавая иллюзию таинственного полумрака. Эта таинственность притягивала и в то же время наполняла душу эфемерностью, отчего тело охватывал лёгкий озноб.
Кретов с каким-то новым ощущением следил за своим отражением в зеркале. Он так пристально вглядывался в него, что испугался собственной тени, которая метнулась оттуда, из другого пространства, огромным чудовищем и расползлась по всему кабинету. Он вдруг почувствовал: что-то стало происходить, расщепляя его психику и разум.
Валерий Павлович подошёл к столу, где стояла откупоренная бутылка, налил себе полный стакан водки и быстро выпил. Вернулся назад и упал в кресло. Немного успокоившись, выдвинул один из верхних ящиков и стал в нём перебирать содержимое. Наконец достал большой конверт и вынул из него чёрно-белую фотографию. Прислонил её к основанию бронзового канделябра. На снимке был портрет молодой ещё женщины. Не сказать, чтоб очень красивой, нет, но в её лице было столько очарования, была печать той неуловимой загадочности, которая способна вскружить голову.
— Ольга... Сколько лет-то прошло? — с глубинным вздохом прошептал он. — Зачем ты... тогда? Зачем?..
Он смотрел на фотографию до тех пор, пока не задремал. Тишину нарушали только старинные часы, пружинный механизм которых неотвратимо отсчитывал ход времени. Уже в полусонном состоянии ему почему-то привиделась театральная сцена, какие-то незнакомые люди. Их было человек восемь: они танцевали французскую кадриль. Кретов не помнил, где бы мог видеть этот танец, но знал — это французская кадриль. Движения были таковы, что выходил крест. Танцующие были объяты сильным пламенем и огорожены цепью, а вокруг них прыгали какие-то уродцы. Неожиданно Валерий Павлович увидел чью-то обезображенную голову. И в ту же минуту услышал бой часов; где-то рядом, в двух шагах от себя. Он открыл глаза, и бой тотчас прекратился. Но вместе с тем Кретов ощутил, что за ним наблюдают, оттуда, из потустороннего пространства, из полумрака. Преодолев страх, он взглянул в зеркало. К своему удивлению, по ту сторону зазеркалья, где в строго симметричном отображении должен был находиться он сам, сидящий в кресле, и, соответственно, должны были находиться все остальные предметы, присущие здешнему миру, Валерий Павлович увидел Амфитеатрова, тоже почему-то объятого пламенем. Варламий Ипатьевич смотрел на Кретова глазами, полными ужаса, так, словно хотел его от кого-то или чего-то предостеречь. Одет он был в коричневый костюм, в котором, как помнил Кретов, лежал в гробу. Оба молчали.
Неизвестно, сколько бы так продолжалось, если б Валерий Павлович не обнаружил в кабинете присутствие ещё одного лица. И надо признать, не столько, наверное, удивило появление Амфитеатрова, весь облик которого стал быстро видоизменяться, а коричневый с иголочки костюм превращаться в лохмотья, как оно, это другое лицо. Вовсе не в зеркале, а здесь, по эту сторону пространства, в реальном измерении, возле камина, который теперь пылал несильным огнём, в кресле, подставив под ноги скамеечку, съёжившись, точно желая согреться, сидел человек. Он был укутан в енотовую шубу — точно такую же, какую украли у Кретова. Вместо носа у него торчала большая гуммозная нашлёпка, которую он придерживал левой рукой. Мастика всё время подтаивала, и он каждый раз поправлял её пальцами. Чуть склонённая набок голова его была увенчана лавровым венком, а в волосы, спадающие до плеч, была вплетена засохшая веточка бессмертника. Лицо его было подчёркнуто спокойным. Он смотрел в устье камина, как будто ждал, когда пламя разгорится. И когда огонь вспыхнул сильнее, бросил в него тетрадь в перламутрово-клеёнчатой обложке.
“Она же в сейфе”, — вспомнил Валерий Павлович, понимая, что не может этому воспрепятствовать. И когда он вспомнил, из зеркала вышел некто третий: то ли старец в чёрном одеянии, то ли кто-то ещё... Кретов разглядеть не мог.
“Дивны дела Твои, Господи”, — впадая в забытьё, успел подумать Валерий Павлович.
(Продолжение следует)
