Наш Современник
Каталог
Новости
Проекты
  • Премии
  • Конкурсы
О журнале
  • О журнале
  • Редакция
  • Авторы
  • Партнеры
  • Реквизиты
Архив
Дневник современника
Дискуссионый клуб
Архивные материалы
Контакты
Ещё
    Задать вопрос
    Личный кабинет
    Корзина0
    +7 (495) 621-48-71
    main@наш-современник.рф
    Москва, Цветной бул., 32, стр. 2
    • Вконтакте
    • Telegram
    • YouTube
    +7 (495) 621-48-71
    Наш Современник
    Каталог
    Новости
    Проекты
    • Премии
    • Конкурсы
    О журнале
    • О журнале
    • Редакция
    • Авторы
    • Партнеры
    • Реквизиты
    Архив
    Дневник современника
    Дискуссионый клуб
    Архивные материалы
    Контакты
      Наш Современник
      Каталог
      Новости
      Проекты
      • Премии
      • Конкурсы
      О журнале
      • О журнале
      • Редакция
      • Авторы
      • Партнеры
      • Реквизиты
      Архив
      Дневник современника
      Дискуссионый клуб
      Архивные материалы
      Контакты
        Наш Современник
        Наш Современник
        • Мой кабинет
        • Каталог
        • Новости
        • Проекты
          • Назад
          • Проекты
          • Премии
          • Конкурсы
        • О журнале
          • Назад
          • О журнале
          • О журнале
          • Редакция
          • Авторы
          • Партнеры
          • Реквизиты
        • Архив
        • Дневник современника
        • Дискуссионый клуб
        • Архивные материалы
        • Контакты
        • Корзина0
        • +7 (495) 621-48-71
        main@наш-современник.рф
        Москва, Цветной бул., 32, стр. 2
        • Вконтакте
        • Telegram
        • YouTube
        • Главная
        • Публикации
        • Публикации

        ГЕННАДИЙ КАРПУНИН НАШ СОВРЕМЕННИК № 6 2026

        Направление
        Проза
        Автор публикации
        ГЕННАДИЙ КАРПУНИН

        Описание

        ПРОЗА 

        ГЕННАДИЙ  КАРПУНИН

        ЧАСОВЫХ ДЕЛ МАСТЕР

        Роман

        ЧАСТЬ ПЯТАЯ

        Продолжение. Начало в № 2-5 за 2026 год.

         

        И голоса играющих на гуслях и поющих, и играющих на

        свирелях, и трубящих трубами в тебе уже не слышно 

        будет; не будет уже в тебе никакого художника...

        Апок. 18:22

         

        Глава первая

        НА ТРЁХ ВОКЗАЛАХ

        Дивными, дивными выдались дни в конце октября более трети века назад. До полудня солнце играло так ослепительно ярко, что восточная панорама города с прозрачным до хрустальной чистоты небом казалась декорацией. Морозный воздух взбадривал, будоражил, пьянил. Предпраздничный контраст создавал ощущение нереальности, мимолетности событий, ожидания чего-то несбыточного. Страна готовилась к юбилею Октябрьской революции, к дате, когда реальный исторический период не совпадает у нас с чисто хронологическими рамками. Но нуждается ли в объяснении временная аберрация событий, если... если в тот самый день точно так же, как и десять лет назад, солнце играло ослепительно ярко? Приходилось щурить глаза, брать под козырёк или вовсе отводить взгляд: золотистые блики радужной канителью прыгали на ресницах, превращаясь в фантастические паутинки; отражались от покрытых корочкой льда редких луж, окон зданий, переливались на стёклах и капотах несущихся мимо автомобилей. Развешанные огромные плакаты, натянутые поперёк улиц транспаранты с агитационными лозунгами, кумачовые флаги... пожухлые, отдающие в желтизну крапчатые листья на деревьях и асфальте, металлический звон трамваев — всё, всё дышало зрелой осенью.

        Сдав минутой раньше в камеру хранения багаж, почти налегке, оставив при себе лишь коричневый портфель, приезжий молодой человек лет чуть более двадцати уже лавировал в привокзальной сутолоке, пробирался по перрону, кишащему народом, увёртываясь от чемоданов, баулов и сумок, нарываясь на окрики юрких нагловатых носильщиков.

        Выбравшись из самой гущи толпы, миновав Ярославский вокзал, где улавливалась, хоть и символически, связь с северным зодчеством, приезжий не спеша направился к проезжей части Комсомольской площади с беспрерывным потоком автотранспорта, светофорами, стоянками такси, трамвайными линиями. Круглые часы на башенке одного из вокзалов показывали двенадцать. Молодому человеку до некоторых пор эта башенка казалась чем-то лишним, случайным элементом. Архитектор, проектируя здание, видимо, понимал, что башня не может стать центром композиции. Но вместе с тем молодой человек с каждым приездом всё больше приходил к убеждению, что башенка с круглыми часами на фасаде вовсе не рудимент, а важная деталь: слишком уж она активна, чтобы не быть замеченной. Да и в самом здании наблюдалось определённое сходство с Большим Кремлёвским дворцом, в котором обнаруживалась та же монотонность, тот же диссонанс равномерности и... “Впрочем, это дело специалистов — расставлять акценты”, — решил молодой человек.

        Широкая проезжая часть Комсомольской площади. Сердцевина, разумеется, в то время не была ещё облагорожена декоративным газоном и сквериком, охваченным по периметру металлической резной оградой, с фонтаном внутри и театральными, под старину, фонарными столбами. Ещё не были установлены квадратные из серого мрамора цветники и такого же камня скамейки. И не возвышался ещё на высоком гранитном постаменте бронзовый памятник первому российскому министру путей сообщения Павлу Мельникову. Да, в то время, о котором идёт речь, всего этого не было. И вряд ли кто мог предполагать, что динамитные деньги шведа, взорвав ход сложившихся вещей и привычных событий, начнут приносить зловещие, пропитанные сладким ядом опального академика плоды, а улицу Маши Порываевой рафинируют в проспект.

        Разумеется, в день приезда нашего героя об этом никто ещё не догадывался, такое могло присниться только в страшном сне. Хотя стрелки на циферблате больших круглых часов Казанского вокзала уже тогда отсчитывали время неправильно. А может, и вовсе стояли. Молодого человека это обстоятельство несколько смущало. В прошлый его приезд стрелки показывали время точнее.

        Вынырнув из толпы на Комсомольскую площадь, где, впрочем, толкотни было не меньше, встав широкими подошвами модных ботинок на бордюр, отделяющий пешеходный тротуар от проезжей части, наш герой решил ещё раз осмотреться. Надвинув по самые брови новую фетровую шляпу, чёрную, с широкими полями, он бросал взгляд то в сторону железнодорожного моста с массивными каменными опорами, под которым сновали машины и по которому, погромыхивая, огромной зелёной гусеницей медленно набирала ход электричка, то смотрел в противоположную сторону, туда, где начиналась Краснопрудная улица.

        Возле приезжего иногда притормаживали такси, но тут же, сердито газуя, срывались с места: весь облик франтоватого человека, чисто выбритого, с тяжеловатым подбородком, подкупающего каким-то необъяснимым обаянием, но с явно уловимой отчуждённостью в глазах, говорил: в чьих-либо услугах он не нуждается.

        Чёрное драповое пальто нараспашку, может быть, чуть зауженное и длинноватое, выгодно подчёркивало его стройную фигуру и рост. Серая, пастельного тона, из дорогой материи “тройка” удачно сочеталась с фасоном пальто. В левой руке он держал упомянутый выше коричневый портфель, другая по самое запястье была в глубоком кармане брюк. Зеленоватого оттенка шарф ручной вязки, длинные концы которого постоянно путались в полах пальто, очевидно, стеснял его при ходьбе. Но снять его молодой человек не решался. Гранатового цвета с перламутровым переливом галстук неплохо контрастировал с голубой сорочкой и её ещё не потерявшим жесткости накрахмаленным воротничком.

        Итак, встав на бордюр, то бросая взгляд в сторону железнодорожного моста, по которому шла, показывая хвостовые вагоны, очередная электричка, то посматривая в сторону Краснопрудной улицы, то снова — через мост, на громадное, с острым шпилем здание гостиницы “Ленинградская”, молодой человек напряжённо о чём-то размышлял.

        Отметим, что приезд его в град первопрестольный был неслучаен, более того, каждый свой вояж он считал делом обычным. И хотя по паспорту, то есть по месту своей прописки, наш герой к коренным москвичам не принадлежал, гостем столицы он себя не ощущал и под данную категорию явно не подходил. И знал о белокаменной, поверьте, читатель, не только из школьных учебников или понаслышке. Если же кто думает, что приезжий пользовался источниками с учётом потребностей простого обывателя, то есть так, как пользуется ими любой более или менее информированный среднестатистический провинциал, тот глубоко ошибается. К тому же встречаются такие провинциалы, которые по своей информированности и специфическим знаниям не уступают московским старожилам, а в некоторых случаях и краеведам нос утрут. Быть может, поэтому молодой человек ни в первый свой приезд, состоявшийся несколько лет назад, ни позже никогда не пользовался хотя бы элементарным карманным путеводителем. Это его оскорбляло. Впрочем, он ему и не понадобился бы, ибо наш знакомый придерживался правила: лучше один раз поплутать, чем сто раз прочитать. Разумеется, в меру.

        На авось молодой человек редко полагался. Цель же у него была конкретная, и свой вектор пути он приблизительно определил. Удерживало одно: именно теперь не хотелось пользоваться метро. И вообще — никаким другим транспортом. Хотелось прогуляться пешком. Это было не прихотью и отняло бы с полчаса. Может, чуть больше. В зависимости от выбранного темпа движения и маршрута.

        Место, на котором он находился, давало возможность охватить взором любой сегмент площади, разглядеть не только с фасада здания всех вокзалов. То, с башенкой, построенное ранее других более чем на полстолетия, ещё сохраняло свой первоначальный русско-византийский стиль, правда, не без некоторой эклектичности. Приезжий загляделся. Солнечный лучик как будто застыл в его похолодевших глазах: “Знают ли москвичи, знают ли они о том...” Вопрос не успел оформиться: под самым ухом нашего героя женский голос надрывно выкрикнул:

        — Николаевский!

        На миг глаза молодого человека потеплели, под широкими полями шляпы они стали чуть светлее. Однако в них появилось и недоумение. Он обернулся. Средних лет грузная женщина, одетая по-зимнему, с сумками наперевес, тяжело дыша, старалась поспешать за мужчиной в ондатровой шапке, который нёс чемоданы, значительно удаляясь от неё вперёд.

        — Николаевский!! — ещё громче крикнула она. Но ондатровая шапка продолжала мелькать в толпе поверх голов. По-видимому, тот, к кому обращались, то ли не слышал, то ли не хотел слышать. Он напористо проталкивался локтями, работал плечами и корпусом, как боксёр на ринге, не останавливаясь, стремительно удаляясь с чемоданами.

        — Гарик!!! — исступлённо выкрикнула женщина, так пронзительно и громко, что находившиеся рядом прохожие от неожиданности шарахнулись в стороны. Но женщине уже было не до приличия. Казалось, с ней вот-вот сделается истерика. Она тащилась за ондатровой шапкой из последних сил, но и они, вероятно, иссякли. Она встала как вкопанная, точно сжатая пружина, держа сумки, забыв их опустить.

        Молодой человек взглядом отыскал ондатровую шапку. Она, то есть шапка, остановилась, несколько секунд “потопталась” на месте и двинулась в обратном направлении.

        — Мы так потеряемся, — говорила женщина подошедшему мужчине. Она успела немного отдышаться и говорила без упрёка, спокойно: — Ведь я не метеор, Гарик...

        Лицо Гарика — сморщенное, рано состарившееся, с отёками под глазами — пылало жаром. “Прими это лицо естественный, присущий ему природный вид, — мелькнула мысль у нашего героя, — то есть вид человека при нормальном пульсе, и физиономия хозяина ондатровой шапки приобрела бы выражение больного циррозом, а пылающие жаром щёки и горящие глаза наполнились бы желчью”. В данный же миг всё существо Гарика выражало неподдельные скорбь и негодование. Как же ему хотелось поскорее сбагрить с рук эту мужиковатую на вид бабу! Он готов был разразиться самой страшной бранью, дать волю чувствам, готов был, наверное, удавить женщину, позволить ей удавить себя, исчезнуть... бросить чемоданы и бежать, бежать... куда угодно, к кому угодно... Но ничего подобного не произошло. Раскрасневшийся, взмокший, он смиренно поставил подле себя чемоданы, явно тяжёлые, снял шапку и достал скомканный носовой платок.

        — Мы опоздаем, — произнёс он робко. От его потной головы и изнутри шапки шёл пар. Он начал устало вытирать лицо, голову, шею. Именно в такой последовательности: сначала — лицо, голову, затем — шею. Гарик был абсолютно лыс.

        Молодой человек с трудом сдержал улыбку, незаметно разглядывая его яйцевидную голову, гладко-глянцевую, без единого намёка хотя бы на лёгкий пушок, с заострённой красной макушкой. Гарик был сутуловат и худосочен, и неуловимо кого-то напоминал. Кого?

        “Мало ли похожих лиц. — Приезжий перестал разглядывать лысого, к которому у него пропал интерес. — Но каково совпадение! Каково?! Нет, на метро сегодня не поеду”.

        Смешавшись с толпой, наш герой направился по тротуару вдоль Казанского вокзала к Новорязанской улице. Живописность, даже некая привлекательная хаотичность щусевского архитектурного сооружения, где под декоративной оболочкой теремов скрывалась жёсткая прозаическая схема современного вокзального здания, наводила молодого человека на некоторые размышления. Возможно, идея мастера и заключалась в стилистическом несоответствии причудливых павильонов лицевой части вокзала и простых, лёгких форм перрона. Но кому повредит такой обман? И можно ли назвать обманом стремление возбудить в человеке приятные ощущения? Так ли уж плохо, если здание облекают в маскарадную одежду, скрывая его прозаическую суть? Да, в зодчестве это приемлемо. А подчас и необходимо создать иллюзию простора и уюта, большого количества воздуха и света. А если иллюзию перенести в другую область творчества? Или в область абстракции? И не существует ли между данными понятиями некая связь? Пожалуй, Комсомольскую площадь можно назвать тогда площадью Шести вокзалов. И это тоже будет вполне резонно.

        С подобными мыслями, свернув в сторону Рязанского переулка, молодой человек пошёл по направлению к Новой Басманной.

         

         

        Глава вторая

        ТЕАТРЫ И ТЕАТРИКИ

        Варламия Ипатьевича Амфитеатрова никогда не оставляло предчувствие, что он станет режиссёром и прославит тот самый театр, где в юности смотрел все спектакли, театр, который всегда считался захолустным. И хотя в детстве он не любил театр, так как страстью его было кино, судьба распорядилась по-своему. Даже география Москвы: улицы, бульвары и здания, ныне существующие или исчезнувшие — связаны в его памяти с театрами. Право, если б здания могли говорить, немало драматических историй и волнующих монологов мы бы услышали. С виду безмолвные, стены запоминают всё, что в них происходит. Увы, у них нет языка.

        Большинство театров, о которых идёт речь, в те далёкие годы даже театрами-то трудно было назвать. Но, как это ни прискорбно, они существовали. Плодились, точно грибы после дождя. Плодились и работали. Плохо, халтурно, но работали.

        Для престижа ведомственные чиновники подбирали на должности главных режиссёров мастеров именитых. Те не отказывали: желание называться ещё и худруком, тем паче иметь собственный театр, было мечтой многих. Опять же, и крыша над головой, и лишний кусок хлеба. А ещё появлялся шанс — пусть маленький — использовать ведомственную вывеску для творческого поиска. Как правило, в такие театрики шли актёры бесталанные, ищущие последнее пристанище, без творческого порыва. Но это не очень волновало начальство: главное, своей игрой актёры отражали специфику труда в “художественной форме”, рассказывали о профессии той отрасли, чью ведомственную вывеску использовали.

        В Театре нефтяной промышленности, допустим, можно было посмотреть пьесу о рабочих-нефтяниках. Под вывеской Наркомата здравоохранения работали Московский государственный театр санитарной культуры и Городской театр Мосгорздравотдела. В отличие от нефтяников или мебельщиков, дело в них было поставлено очень серьёзно. Актёры там не только изучали латынь и медицинские термины, но и проходили специальные курсы. Даже стажировались, “подменяя” на приёмах врачей. Увы, таково было веяние времени.

        Все и не упомнишь эти театры и театрики. А сколько их сгинуло в захолустных улочках! Не счесть. Порой такое в них показывали, что лучше и не вспоминать. Были, правда, исключения. Театр транспорта, к примеру, на роду коему было написано обитать на задворках, ставить спектакли в самых неудобных и неуютных помещениях.

        Ютившийся в те годы в бывшем клубе на Комсомольской площади, пропитанный изнутри вокзальными запахами и наполненный возгласами и шумом толпы, он мало чем напоминал ту альма-матер, где рождалось высокое искусство. А оно, как сказал кто-то из великих, рождается и на задворках.

        Посещала театр самая разношёрстная публика, от пассажиров-транзитников, которым некуда было деваться от скуки в ожидании поезда, до перекупщиков билетов, жуликов и проституток. Лишь с переездом в бывший Грохольский переулок поменялся и зритель. Здание театра здесь больше напоминало паровозное депо или ангар. Неотапливаемый зал, вытянутый кишкообразно, был столь длинным, что зрители последних рядов почти не видели происходящего на сцене. Но для железнодорожных генералов, считавших себя истинными хозяевами театра, предназначались ложи, помещавшиеся на просцениуме. Часть высокопоставленных зрителей устраивалась прямо на сцене, запросто переговариваясь с актёрами, наблюдая за их выходом как бы сбоку, стараясь увидеть и закулисную кухню.

        Директора альма-матер назначало ведомство, но числился он в штате не как директор, а как начальник театра. Ему подчинялись все. Его приказ был законом. Ни один режиссёр, коих до Варламия Ипатьевича сменилось не менее десятка, не мог ему противиться. Даже крупные мастера, общепризнанные, почитаемые театральным миром, покидали актёрский коллектив, не в силах противостоять самодуру-начальнику.

        И всё же ветераны театра с восторгом вспоминали те благодатные деньки. Ещё бы! Они могли выезжать на гастроли, когда угодно и куда угодно: Наркомат путей сообщения освобождал от всех забот. Не было проблем ни с перевозками, ни с гостиницами — все жили в удобных международных вагонах. Бесплатный проезд в любом направлении был гарантирован. Рабская зависимость от начальства для актёров поистине была сладкой, великой отрадой, о которой другие театры могли только мечтать.

        После переименования театра, сбросившего министерские оковы, судьба его мало изменилась: репутация, четверть века преследовавшая театр, осталась прежней. Независимо от того, хорошие выходили спектакли, нет ли, театр всё равно считался захолустным и второсортным. Чтобы сбросить с себя это клеймо, избавиться от укоренившегося средь людей худого мнения, необходим был шумный успех, взрыв. Но такой силы, чтобы он мог разом опрокинуть всю старую основу. Необходима была революция в театре, в буквальном и переносном смысле. Дело оставалось только за точкой опоры. И эту точку Варламий Ипатьевич, кажется, нащупал. “Последний венценосец” — вот эта точка! Рычагом же будет он сам. А почему бы нет? Разве не достоин славы театр, взявший на себя великую миссию и благороднейшую цель — к юбилею Октябрьской революции поставить спектакль о гибели российских самодержцев, всех этих романовых и распутиных?

        Амфитеатров был просто уверен: его работа над “Последним венценосцем” — настоящее служение театру. Наступило время, когда спектакль должен увидеть серьёзный зритель и строгий критик. А для этого Варламий Ипатьевич должен сродниться с пьесой, расшифровать каждую деталь, найти тот золотой ключик, который определит жанр его работы. Да, именно режиссёр обязан проиграть для себя весь спектакль от начала до конца, пройтись по всем мизансценам, проверить, как текст будет соотноситься с оформлением.

        Варламий Ипатьевич очень любил рисовать разные эскизы, вырезать из картона и бумаги наброски и выклеивать макет, отчего стол его всегда был захламлён, завален непонятно какими предметами. В этот раз он тоже сам выписал все картины спектакля, разбил их по местам действия и разметил, какая мебель нужна для каждого актёрского эпизода.

        Определение главной сцены спектакля было основным законом Варламия Ипатьевича. За ним уже составлялся список мест действия. Разумеется, главреж давно не был тем наивным идеалистом, чтобы изобретать колесо или идти по пути ремесленного подобия пьесы. Тем более оглядываться на молодых, одержимых идеями перевернуть современное искусство, создать нечто невиданное, от которого все с восторгом сразу бы ахнули. Если они, молодые, с гордостью и самодовольством заявляют, что готовы оставить сцену совершенно пустой, что им ничего не нужно, никаких декораций, считая это открытием, — что ж, зелёный им свет. Свет в никуда. Ибо мнимая их смелость — всего лишь безнадёжно скучный штамп. А нигде так не подстерегают штампы, как в оформлении спектаклей.

        “Хотя антиштамп иногда бывает даже опаснее, — подумалось Амфитеатрову, — именно в оформлении самое большое кладбище несбывшихся надежд”. Но двигаться испытанными тропами привычных форм, прикрываясь громкими именами своих великих учителей, он не будет. Шлягер, кассовый успех, аншлаги — всё это хорошо, но необходимо что-то большее. Слыть простым ремесленником, который хоть и честно делал бы своё дело... о, нет, этого мало. Пусть лучше те, якобы гнушающиеся славы, не хватающие звёзд с неба, пусть они потомкам доказывают, что их не поняли и недооценили. Неудачником, мотыльком, сгоревшим в огне жестокой конкуренции соцреализма, он быть не хотел. Амфитеатров верил в свою звезду. Да, он стервятник. Но не из тех, кто питается падалью. Только истинный художник одержим надеждой создать творение, которое “металлов твёрже... и времени полёт его не сокрушит”. Это державинское переложение стихов Горация Варламий Ипатьевич взял себе на вооружение ещё с тех милых лет, когда учился в ГИТИСе. Да ему ли не знать, что жизнь, как любая пьеса, имеет свою специфику, и если подменять законы жанра, то неплохая мелодрама вполне может оказаться низкопробной трагипошлостью. Это учитывали все великие. Потому и стали ими. Хотя начинали простыми любителями. Тот же Станиславский… Имел ли он диплом о режиссёрском образовании? Нет. А другие?.. Пришли в режиссуру из литературы, музыки, живописи. Даже с юридическим образованием...

        Варламий Ипатьевич всё ещё сидел в своём кабинете и разглядывал старую пожелтевшую афишу с жирными чёрными буквами “БАНКИР”. Но чем дольше он так рассуждал, рассматривая её, тем муторнее становилось у него на душе. Не давал покоя пропавший внезапно портфель. Амфитеатров начал перебирать в памяти всё произошедшее за последние два месяца, связанное с постановкой “Последнего венценосца”.

        Первую ложку дёгтя в бочку мёда влил Лев Дмитриевич Любимов — сын товарища председателя Государственного совета при последнем царствующем императоре, отказавшийся поместить свою фамилию на афише будущего спектакля. Вторую — Василий Витальевич Шульгин, тоже постаравшийся отмежеваться.

        — Вас что-то смущает? — хотел понять его отказ Амфитеатров. — Вы в самом деле считаете Романова помазанником Божьим? Верите в некую его святость?

        — Если следовать преданию Русской Церкви, — ответил Шульгин, — Николай уже давно причислен к лику святых.

        На это Варламий Ипатьевич возразил: лично он не слышал, чтобы патриарх Алексий и следом за ним Пимен когда-нибудь молились хоть в одном из православных храмов перед иконой, изображающей Романова среди святых.

        — На Западе есть такие иконы. И есть свидетельства о чудесах, от них происходящих, — сказал бывший волынский помещик, пояснив, что в христианской Древней Руси этого было достаточно для свидетельствования святости.

        — У нас, как вы знаете, другие святыни, — недовольно заметил Амфитеатров, давая понять, что под главной из них разумеет ту, что находится на Красной площади в Мавзолее, в стеклянном саркофаге.

        Шульгин на это промолчал.

        — Но вам хотя бы известно, что незадолго до смерти Николай с домашними ставил чеховского “Медведя”, а по церковным канонам — это грех, — непонятно зачем сказал Варламий Ипатьевич.

        — Для Господа Бога это не имеет никакого значения.

        Шульгин так и не согласился поместить свою фамилию на афише. Амфитеатров тогда не придал этому большого значения: подумаешь, решил он, — Любимов и Шульгин... Тени прошлого. Мертвецы. Ещё нынешние архиереи помнят, что при Николае их предшественникам такой воли не было, как при советской власти. Пимену ли об этом не знать!

        У Варламия Ипатьевича неожиданно появилась мысль: не ввести ли в спектакль дополнительный персонаж — молодого современного историка, который бы вёл диалог с “представителем той эпохи”. Например, с начальником петроградской охранки генералом Глобачевым, воспоминания которого давали богатейший материал для подобного диалога. Эта мысль пришла главрежу сейчас внезапно. Возможно, она пришла ещё раньше, после разговора с Шульгиным, но долго зрела, сидела в нём, как заноза. И разве последнее время его не одолевали сомнения в достоверности некоторых “исторических документов”, на которых и держится вся пьеса? Ведь прежде чем взяться за такую постановку, он должен был тщательно ознакомиться с максимально доступным количеством фактов. Он же не предпринял этого. Значит, одна полуправда сменит другую.

        Несмотря на то, что все консультанты подтвердили подлинность документов, Варламий Ипатьевич решил сию минуту, не откладывая, пока его помощники ищут портфель, позвонить известнейшему театральному критику, профессору искусствоведения и, возможно, очевидцу тех событий, проявлявшему — так, во всяком случае, казалось Амфитеатрову — особую заинтересованность к постановке “Последнего венценосца”. Звали этого человека... Впрочем, кто же не знал Мелехеду. Старику было за восемьдесят, был он ещё крепок, в отличной памяти, но жёлчен, груб и славился злопыхательством. Зато был носителем феноменальных энциклопедических знаний.

        Главреж набрал номер телефона. Трубку долго не снимали. Затем что-то где-то щёлкнуло, и томительные гудки прекратились: трубку сняли. Это был сам Мелехеда. скрипучий его голос и высокомерный тон было трудно спутать. Представившись, Варламий Ипатьевич тут же приступил к сути дела, зная, что старик не выносит всяких околичностей, а тем паче справок о здоровье.

        — Зачем вам дополнительный персонаж? Да ещё молодой современный историк? — заинтересовался Мелехеда.

        — Зрителям среднего поколения, а тем более молодёжи многие исторические фамилии и ситуации того времени, описания тех событий незнакомы. Нужны будут комментарии.

        Наступила пауза. Она тянулась так долго, что Варламий Ипатьевич забеспокоился: не забыл ли старик о нём. Но в трубке неожиданно раздался тот же скрипучий голос, только ещё более пронзительный:

        — Испугались? “Мальчики кровавые в глазах”?

        В первое мгновение Амфитеатров даже растерялся: старый лис, видимо, догадался об истинных мотивах ввода в спектакль дополнительного персонажа. Варламий Ипатьевич стал что-то объяснять, доказывать, но Мелехеда и слушать не хотел:

        — Чушь! О репутации печётесь, что потомки скажут? Лучше бы заботились о сегодняшнем дне. Слишком возомнили о себе.

        Главреж включил всю свою сообразительность: он не мог допустить, чтобы Мелехеда в чём-либо его заподозрил; ещё в печать просочится… хлопот не оберёшься.

        — Один немецкий философ и критик высказал великолепную мысль: историк — это вспять обращённый пророк. Вот и я хочу, чтобы в пьесе был такой пророк, — нашёлся Амфитеатров.

        Мелехеда ответил не сразу.

        — Да, Шлегель иногда говорил двусмысленно. — По голосу было слышно, что старик немного смягчился.

        — Не наводит ли это вас на осознание ненадёжности открытий историка, на мысль о том, что он способен лишь угадывать то, что свершалось во тьме безвозвратно исчезнувших времён? — продолжал Варламий Ипатьевич.

        — Эту мысль можно истолковать иначе, — перехватил инициативу Мелехеда. — Некое отождествление двух, казалось бы, несовместимых устремлений — в грядущее и прошедшее — чревато иным, более глубоким и более масштабным смыслом: только умея увидеть прошлое, можно заглянуть в будущее.

        — Но с чего историки взяли, будто бы Распутин мечтал стать мужицким царём? Только потому, что перед своей гибелью он читал “Историю Пугачёвского бунта” и ногтем отчёркивал привлекающие его внимание места? Это же одни догадки. Вы же хорошо знаете, как легко менять плюс на минус, и наоборот.

        — Участь Романовых была предрешена задолго до того, как большевики взяли власть! — заскрежетал вставной челюстью старик. — Я в корне не согласен с Троцким: не юноши в кожаных тужурках — сыновья часовых дел мастеров из Одессы и Винницы, — а всенародная ненависть предрешили участь последнего представителя династии!

        “Ненависть!.. Какая ненависть у этого старикашки к последнему Романову!” — подумал Амфитеатров.

        Словно что-то заподозрив, Мелехеда умерил свой пыл:

        — К вашему сведению, в мае семнадцатого Блок занёс в записную книжку... цитирую по памяти: “Трагедия ещё не началась, но будет ужасно, когда они станут лицом к лицу с разъярённым народом”. Они — это Николай и Александра. Блок знал, что говорил. Не случайно он был назначен секретарём Чрезвычайной следственной комиссии при Временном правительстве. Вот его бы и ввели в пьесу.

        — Он входил в масонскую ложу “Люцифер”. А она была открыта розенкрейцерским капитулом, — выскочило некстати у Варламия Ипатьевича, который и не думал об этом говорить.

        — Вы неплохо осведомлены. В наше-то время... — несколько удивился Мелехеда.

        — Где-то вычитал...

        — Так знайте: почти все гении были масонами.

        — Но следов царской измены комиссия не нашла. А для Блока это стало страшной платой, — вовсе потерял бдительность Варламий Ипатьевич.

        — У него был отнят поэтический дар, хотите сказать? — старика это, кажется, очень развеселило. — Вот вы чего боитесь.

        — Ничего я не боюсь, — расхрабрился Амфитеатров, — мне всё равно... Хотите, можете донести на меня...

        — Куда? И в связи с чем?

        Ответ повис в воздухе. Варламий Ипатьевич задумался.

        — Простите, — извинился он, понимая, что сказал лишнее и, возможно, обидел старика. — Но есть свидетельства: для Блока после этого наступила глухота. Не физическая, как вы понимаете... Все звуки для него прекратились.

        — Не лукавьте, Амфитеатров. Творческая смерть к нему пришла после “Двенадцати”.

        Главреж вновь сделал паузу: провоцирует его старик или тоже пустился во все тяжкие?.. Но если их разговор прослушивался, то вряд ли там поймут всю подоплёку. Хотя бы насчёт творческой смерти поэта. Речь могла идти о том, что “смерть” наступила после двенадцати часов. Впрочем, для литературоведов это никакая не сенсация, а факт.

        — Вы всё-таки испугались, — словно чего-то ждал от Амфитеатрова Мелехеда. — Вспомните: “Товарищ, винтовку держи, не трусь! Пальнём-ка пулей в Святую Русь...”

        — Вот-вот, его словесные пули ударили по Романовым не хуже свинцовых. — Главреж будто напрочь забыл, кто с ним разговаривает, кто там, на другом конце провода.

        — Да бросьте! Если уж знаете про ложу “Люцифер”, так вам ли не знать, что Иисус пишется с двумя “и”. Оставьте свою версию в покое, — не без едкости заметил Мелехеда и добавил: — За вами глаз да глаз нужен. Права была Ида: вы не режиссёр, а трусливый инсценировщик.

        “Как вы смеете! Вы!.. — хотелось крикнуть в трубку Варламию Ипатьевичу. — Вы! Паршивый старикашка!..” Но у главрежа никогда не хватило бы смелости. К тому же он и так сказал слишком много, так много, что и впрямь уже раскаивался.

        Мелехеда вновь что-то почувствовал:

        — Вы там не очень-то... вольничайте, — тон его стал немного снисходительнее. — Дам я вам молодого современного историка, так сказать, для наглядного образа, чтобы увидели, каким должен быть ваш будущий персонаж. Он сейчас в архиве работает, с дневниковыми записями Николая Второго. Кандидат исторических наук, докторскую пишет. Умница, каких мало. Фамилия у него, правда, смешная — Бацилло. Ну так что, давать телефон?

        — Не надо.

        — Почему?

        — Фамилия у него подозрительная, заразиться боюсь, — свёл всё в шутку Амфитеатров.

        — А серьёзно?

        — Если б он был доктор наук или членкор, можно было бы подумать...

        — Если бы что было бы, если бы чего-то не было бы... Истории, любезный вы мой, противопоказано сослагательное наклонение, — проворчал недовольный Мелехеда и положил трубку.

        Варламий Ипатьевич растерялся. Даже не знал, как после этого относиться к пропаже портфеля, который, разумеется, искали по всему театру. Он поднялся из-за стола, подошёл к афише с жирными буквами “БАНКИР” и с каким-то остервенением сорвал её со стены. В эту минуту в кабинет заглянула завлит Рахиль Мовшевна Климович. Испугавшись взгляда главрежа, она тут же захлопнула дверь.

        — Да войдите же! — грубо окрикнул главреж.

        В кабинет вошла высокая плоскогрудая женщина в больших очках, в белой блузе и длинной бежевой юбке в крупную клетку.

         

         

        Глава третья

        ВЕЛИКИЙ ДРАМАТУРГ

        Молодой человек свернул в сторону Рязанского переулка и пошёл по направлению к Новой Басманной. Пешеходов здесь было мало. И почти не встречались они на узкой улочке, по которой он шёл теперь. Солнечный свет сюда проникал слабо. Слева тянулась грязновато-жёлтая стена двухэтажного здания; справа — чуть завалившийся высокий деревянный забор, за которым в ряд, огораживая железнодорожное полотно, росли деревья. Их ветви с не облетевшей ещё листвой достигали грязновато-жёлтой стены: раскинувшись плотным густым навесом, они вовсе не создавали иллюзию солнечной тенистой аллеи, напротив, улочка принимала вид мрачноватого тоннеля.

        В конце Новой Басманной, поднявшись по мостику, молодой человек вышел на тротуар другой улицы, пересёк проезжую часть и, осмотревшись, скрылся в проулке, решив пойти дворами. Плутая среди промышленных старых построек и архаических жилых зданий, он в конце концов оказался в глухом тупике с массивными деревянными воротами, заставленными мусорными баками и разным хламом. Оставив затею идти закоулками, наш герой решительно повернул назад, к оживлённой улице. Выйдя к зданию Научно-технической библиотеки железнодорожного транспорта, чему-то кисло ухмыльнувшись, он уверенно направился в сторону Садового кольца. Несколько минут спустя он уже сворачивал в Хомутовский тупик.

        Теперь самое время уточнить, да просто необходимо это сделать... Словом, настало время представить молодого человека в той ипостаси, в коей он намеревался себя явить. Без лишних рассуждений скажем: приезжий являл бы собой самый типичный для того времени образчик начинающего драматурга, если бы... Но тут-то и весь фокус, скажем так, необычного свойства. Если иллюзионист применяет сложную оптическую или иную аппаратуру, то наш герой не применял ровным счётом никаких посторонних вещей. Да, молодой человек писал пьесы. То есть у него всего-то и было написано... Но важно ли сколько? Не станем уточнять. К тому же пьесы его с большой натяжкой можно было бы назвать пьесами. Вроде как и не пьесы вовсе, а так себе, пьески. Или — пиески. Как угодно будет читателю. Хорошие или плохие — вопрос-таки деликатный. Впрочем, учитывая возраст нашего героя и тот курьёз, что пьесы его ещё нигде не ставили и даже не печатали, кроме того, тот факт, что он даже не состоял в Союзе драматургов, пожалуй, что и плохие. А если уж говорить начистоту, так просто отвратительные он писал пьесы. Но назовите хотя бы одного молодого драматурга, прозаика или поэта, который признал бы себя посредственностью. Или вовсе никудышным литератором. Сто к одному: таких не найдёте. Их просто нет в природе. То есть они встречаются на каждом шагу, но их субъективная самокритика настолько объективна, насколько объективная критика субъективна... Короче говоря, без уверенности в своей гениальности наш герой просто не взялся бы за перо. А если уж взялся... вот-вот: не пеняй на зеркало, то бишь на критику.

        Несомненно, самая устойчивая величина в литературной деятельности — это непризнанность. Она как отношение окружности к диаметру — величина постоянная. И если вас сегодня не оценили, не признали — не надо отчаиваться: неблагодарные, слепые современники жили во все эпохи. Будущее поколение критиков, зрителей, поклонников вас оценит по достоинству и непременно признает. Быть может, памятник вам поставит. Или назовёт вашим именем улицу. Или планету. Но кто живёт будущим? Лучше синица в руках, чем журавль в небе. А ещё лучше — ничего не писать. Так вернее. Поставили же в провинции бронзовый памятник “Неизвестному литератору” лишь за то, что тот ничего не написал.

        Заносило ли на космические высоты славы нашего героя, заблуждался ли он на свой счёт — гадать не станем. И не станем забегать вперёд. Заметим лишь: амбициозный псевдоним, выбранный им для своих литературных трудов, явно уходил корнями в начало двадцатого века, в тот период расцвета русского декаданса, который позже назовут Серебряным веком. Молодой человек настолько сроднился с псевдонимом, что нередко являл себя окружающим именно под ним, а не под фамилией, что была записана в паспорте. Посему представим его так, как сам он представился бы, а именно:

        — Грешный, Михаил Алексеевич Грешный, — сказал бы он, пожав вам руку.

        Повернув в Хомутовский тупик, Грешный уже шёл по тихой улочке, мимо жилых зданий из серого кирпича. Высокий тополь возле забора детской площадки, под которым, вероятно, доминошниками, были вкопаны скамейки и стол, привлёк его внимание. Что-то близкое, где-то уже виденное показалось ему во всём этом. Молодой человек сбавил шаг и, недолго думая, направился к столу. Смахнув с обшарпанной скамейки опавшие листья, присел, поставив рядом коричневый портфель. Достал пачку “Беломора” и закурил. Курил он только “Беломор”, вероятно, по той же причине, по которой выбрал псевдоним.

        “Правильнее было бы дойти до Земляного вала, — размышлял Грешный, — а там свернуть на нужную улицу, не делать зигзаги, не ходить закоулками и не плутать”. Но так всегда: мы хороши задним умом.

        Папироса гасла. Он её снова прикуривал. Казалось, он намеренно тянул время: чем быстрее могла осуществиться цель его визита, тем быстрее придут разного рода разочарования и сомнения.

        Положив руку на коричневый портфель, машинально щёлкая замком, он посматривал на девочку лет двенадцати: в розовой шапочке, в куртке и ботинках такого же цвета, она ходила вдоль штакетника, огораживающего тротуар, выгуливая белого пуделя. С любопытством наивной воспитанницы она как бы ненароком посматривала на пижонистого незнакомца в чёрной фетровой шляпе. “Кто же он — этот прохожий, что сидит на скамейке в нашем дворике?” — спрашивал её взгляд.

        Молодой человек надвинул шляпу на брови так, что поля её скрыли весь обзор. Ему были милы и девочка, и пудель, и тихий дворик с редкими прохожими, но сам город успел взбудоражить; хотелось сомкнуть веки, отключиться от суеты, не замечать никого из посторонних. Хотелось сиюминутного умиротворения, короткой передышки, покоя. И всё-таки откуда-то из далёкого далека, может быть, с людных проспектов, может быть, из глубины веков, как будто что-то доносилось и отвлекало. Действовало на нервы. Он уже не щёлкал замком портфеля, он прижимал его локтем к боку, испытывая странное ощущение...

        Нетрудно, читатель, догадаться, что в коричневом портфеле находилась рукопись пьесы, которую он нёс в один из театров. Второстепенных театров. Но зачем мы с нашим героем остановились в тихом дворике? Лишь затем, чтобы понаблюдать за ним? Обдумать вместе с ним дальнейшие планы? Но что, собственно, обдумывать? Молодой человек всё знал наперёд. Так уже случалось. Не единожды случалось. И он мирился. До сего времени — мирился. И как не мириться, если вашу рукопись называют достойным черновиком для превосходной пьесы?! О, какие посулы! Как это обнадёживает. И всё же... разве у нас умеют ценить талант? К чему банальности: автор просто хотел написать пьесу, самую обыкновенную. Не думал даже быть оригинальнее других. Боже упаси! Новаторов и без него хватает. Наш герой боялся даже, что вдруг начнёт “сочинять”... Нет-нет, минимум авторского вымысла и фантазий.

        От раздумий молодого человека оторвали посторонние голоса. Он приоткрыл веки: девочки с пуделем уже не было, а в его сторону направлялись пенсионного возраста мужчины. “Доминошники”, — догадался Грешный и встал со скамейки. Пройдя между домами, вскоре оказался на оживлённом тротуаре.

        Миновав мост, под которым пролегала железнодорожная ветка, через Басманный тупик он уже выходил на Старую Басманную улицу. Близость к центру вызывала отторжение. Театры первого эшелона ни одну из его пьес не приняли. Ту, что теперь находилась в коричневом портфеле, известный театральный критик Мелехеда разнёс, не оставив от пьесы камня на камне: и идеи-то в ней нет, и характеры-то не выдержаны, и всё сплошная пошлость. И вообще — пьеса антисоциальная. Когда старик брызгал слюной, Грешному казалось, что критик чего-то боится, что пьеса чем-то очень опасна, а самого автора следует непременно остановить, любыми способами остановить. И желательно, конечно, если это будет несчастный случай.

        Такие странные мысли посетили молодого человека, когда он перешёл на противоположный тротуар и без всяких на то причин, вовсе не для того чтобы сократить расстояние, свернул в узкую улочку. Двор оказался проходным: в глубине, в сквозном арочном проёме жилого длинного здания мелькали машины, указывая на проезжую часть другой улицы. Грешный сбавил шаг: стоявшая у ближайшего к арке подъезда толпа людей вдруг расступилась; обшарпанные двери распахнулись настежь; над головами мелькнули табуретки и зависла красная крышка гроба. Нёсший крышку прошёл несколько вперёд и поставил её на попа. Затем стали выносить похоронные венки. Следом, теснясь и семеня, двое, ибо проход для четверых был узок, стали выносить гроб. Натужное выражение их лиц говорило о том, что покойник был очень тяжёлый. На асфальте, в том числе и под аркой, был разбросан еловый лапник. Гроб поставили на табуретки.

        Вовсе не суеверный, по какому-то наитию наш герой, не привлекая внимания, перешагнул низкий штакетник и направился в беседку, находившуюся посреди двора в окружении скамеек, качелей и песочницы с деревянным, раскрашенным под мухомор грибом. Присев на лавочку и сняв шляпу, молодой человек стал наблюдать. Через несколько минут гроб подняли. Погребальная процессия молча двинулась в сторону арки.

        “Так же хоронили Михаила Прокопьевича, — вспомнил Грешный, — без траурного марша”.

        Народу было не очень много. Это было в июле, через два с половиной месяца после исчезновения отца. Умер дед от инсульта. Но в его кончине было что-то необычное.

         

        Глава четвёртая

        ПРОВИДЕНИЮ БЫЛО УГОДНО

        В кабинет вошла высокая плоскогрудая женщина в больших очках, в белой блузе и длинной бежевой юбке в крупную клетку. По серому цвету болезненного её лица со следами нездорового образа жизни можно было предположить, что она ещё и много курит.

        — Нашли? — не глядя на неё, спросил Амфитеатров.

        Климович молчала: ответ был очевиден.

        — Искать! — рявкнул раздосадованный Варламий Ипатьевич. Да так, что женщина вздрогнула и отступила на шаг. — Искать, — повторил, чуть понизив тон, понимая, что пропажа портфеля только усугубит ситуацию. — Не мог же он исчезнуть сам собой.

        — Звонила Сима Станиславовна, — сказала Рахиль Мовшевна, слегка вздувая ноздри. — Велела предупредить, что сегодня её не будет.

        “Старая дура, — подумал главреж и, заложив руки за спину, заходил нервно по кабинету. — И зачем я её тогда взял? Верно, думала, что народной сделаю”.

        — Ярцева появилась?

        — Ещё нет, — приблизилась на шаг Рахиль Мовшевна.

        — Позвоните ей. Если ещё застанете. Скажите, что может не приезжать. Сегодня прогон отменяется! — снова повысил он голос.

        — Но многие уже собрались, — осмелилась всё-таки возразить Климович. — Борис Петрович уже в гримёрной...

        — Борис Петрович, Борис Петрович... Что мне Борис Петрович! Где Николаевский?! Где худрук?

        — Он жену в Саранск провожает. Будет с минуту на минуту. Может, у него и портфель.

        — Вы что, издеваетесь?! Я же вам русским языком сказал, что портфель был всегда при мне. При мне! — Варламий Ипатьевич начал терять самообладание. Его и в самом деле немного трясло. — И поставил я портфель сначала сюда, сюда... — тыкал он в стол костяшками пальцев, возможно, даже причиняя себе боль. — А затем я его переставил вот на эту тумбочку, на эту!..

        — Из наших портфель никто взять не мог, — старалась сдерживать нервозность Климович.

        — Но кто-то его взял, кому-то он, значит, понадобился. Сам же он уйти не мог.

        — Давайте хотя бы дождёмся Николаевского.

        — Да что вы заладили... Николаевский...

        — Вы его только что сами спрашивали.

        — Ну да... спрашивал. И что? Портфеля-то нет.

        — Ищем.

        — Плохо ищете.

        — Так что?.. — Рахиль Мовшевна приоткрыла дверь, собираясь выйти: — Я всем говорю, что генеральная переносится на два часа?

        — А почему именно вы? Где завтруппой? Где помреж? — Амфитеатров хмурил брови. — Что — все в поисках портфеля?

        — Так мне говорить людям, что репетиция переносится? Или?.. — вздув ноздри, ждала ответа завлит.

        — Говорите, что хотите, — обронил Варламий Ипатьевич.

        Климович вышла из кабинета.

        Амфитеатров ещё минуту походил, заложив руки за спину, затем поднял с пола сорванную афишу, скомкал её и забросил за шкаф, в груду бумаг. В том, что Сима Станиславовна дура, да ещё старая, он давно не сомневался. Надеялась, что он принесёт ей звание народной артистки прямо на блюдечке… Как бы не так!

        Варламий Ипатьевич вдруг подумал, что он совершил ошибку ещё тогда, после трагической смерти Льва Карловича Ямщикова, когда сделал предложение Симе Станиславовне, пригласив её в свой театр. Но без Симы он не уговорил бы Ольгу Ярцеву, хотя перспективы рисовал ей более чем привлекательные. Тогда же он сделал предложение и Николаевскому, разглядев в нём талантливого оруженосца, способного без колебаний следовать за “принявшим эстафету” новым рыцарем театра, каким, безусловно, считал себя Варламий Ипатьевич. Тому самому Гарику, которого часом раньше встретил на трёх вокзалах Грешный, несший коричневый портфель с рукописью пьесы.

        Кстати, именно с того момента, когда Грешный увидел Гарика на трёх вокзалах, в старом здании блёкло-салатного цвета начали разворачиваться престранные события. Ибо в это же самое время из кабинета главного режиссёра драматического театра Варламия Ипатьевича Амфитеатрова исчез точно такой же коричневый портфель. А может быть, всё началось гораздо раньше. Некие тайные силы постоянно тормозили творческий процесс. Впавшая в маразм вдова великого писателя — автора пьесы, с которой Амфитеатров вроде бы договорился о “литературной консультации” по новому, последнему варианту рукописи, теперь снова заартачится. Неймётся ей показать императрицу немецкой шпионкой. До Политбюро дошла, карга старая. Конечно, в этом отчасти виноват и сам Варламий Ипатьевич: в репетиционной запарке, дабы успеть поставить спектакль к дате, как-то упустил момент включения Иды Абросимовны в репетиционный процесс, не ознакомил с новыми сценами, сделанными исключительно “по историческим материалам”. Оплошность непростительная-таки!.. Некоторые “доброжелатели” из Управления культуры без ведома Амфитеатрова не преминули отправить вдове неоконченную редакцию пьесы. Старуха пришла в ярость, обратилась непосредственно к главному идеологу государства с жалобой, дескать, в театре издеваются над наследием великого писателя. С соответствующей формулировкой главный идеолог поручил решение вопроса министру культуры. Была создана специальная комиссия, куда включили тех же самых историков, работавших вместе с Амфитеатровым. Выводы министру представили самые положительные. Тем не менее решение вопроса повисло в воздухе: Ида Абросимовна по-прежнему настаивала на том, чтобы показать императрицу немецкой шпионкой. Переубеждать вдову великого писателя главреж был уже не в состоянии, а министр, осторожничая, не желая идти на конфликт, явно ей потворствовал:

        — Она говорит, что вы, Варламий Ипатьевич, искажаете историю.

        — В чём? Не желаю изобразить царствующую особу агентом иностранного государства?! — с трудом сдерживал эмоции главреж. — Но это бред! Александра Фёдоровна была германофилкой, но из этого вовсе не следует, что она немецкая шпионка, — пробовал убедить он высокого чиновника, которому симпатизировал и побаивался. — Спутать эти понятия то же самое, что назвать врача-венеролога сифилитиком.

        — В любом случае с этой вдовствующей дамой я бороться не в силах, — заключил министр. — Или возвращайтесь к первоначальному согласованному варианту, или поставьте другую пьесу того же автора. Например, “Красная Армия”. Думаю, старушка будет довольна.

        — Эту пьесу ставить нельзя! — не скрыл возмущения Варламий Ипатьевич. — Это графомания, мания графа получать Сталинские премии за подобную тематику.

        Каламбур был оценён по достоинству, но и только: с министром спорить, что плевать против ветра. Необходимо было решать: или снимать ряд сцен, уступая капризам выжившей из ума амбициозной вдовы, или... О таком исходе не хотелось даже и думать. Это означало бы, что всю проделанную работу надо пускать насмарку, а юбилей уже на носу. Но кому, как не Амфитеатрову, знать, что такое искать новую пьесу. Варламий Ипатьевич в поисках этой-то столько сил и времени потратил!.. И что же — теперь всё начинать заново? Именно тогда, когда замысел стал реализовываться. И разве “Последнего венценосца” он выбрал с бухты-барахты? Нет. В поисках пьесы к юбилею Октябрьской революции Варламий Ипатьевич обратился к лучшим произведениям, вошедшим в золотой фонд советского театра. И что же? Оказалось, он опоздал. Новых пьес не было, а общепризнанная классика была разобрана первым эшелоном; с барского стола советской драматургии театру “на задворках” ничего не досталось. Имевшие наилучшую репутацию пьесы были заявлены задолго до юбилея другими режиссёрами. А такие как “Оптимистическая трагедия”, “Шторм” и “Любовь Яровая” ставились сразу в нескольких театрах. Можно было бы остановиться на “Интервенции”, но она была очень громоздка.

        Просматривая всё, связанное хоть как-то с юбилейной тематикой, Варламий Ипатьевич наткнулся на пьесу “Последний венценосец”, написанную в двадцатые годы. Рецензии, критические статьи на неё были просто зубодробительными: “Последнего венценосца” ругали все, кому не лень. Самого же автора чуть ли не рвали на части: и “сменовеховец”, и “внутренний эмигрант”, и “даже не попутчик”. Конформист, продавшийся из-за куска хлеба, обратившийся к драматургии из чисто конъюнктурных соображений. Но... удивительно: при всём этом пьеса имела фантастический успех. Парадокс?! Отнюдь.

        Не доверяя написанному, Амфитеатров дал пьесу на консультацию группе историков, специалистов по этому периоду двадцатого столетья. Заключение было ошеломляющее: “Последний венценосец” — первая советская пьеса в жанре документальной драмы, почти вся основанная на точных фактах, дневниковых записях, письмах и воспоминаниях. Если и допускались автором некие вольности, то не настолько существенные, чтобы нельзя их было исключить, заменив другими сценами.

        Что греха таить, в “Венценосце” обнаруживалась и конъюнктурность, заискивание перед нэпманской публикой. Например, сцена в ресторане “Вилла Роде” с хором цыган или в кабаре с “красивым разложением” теряющих человеческий облик пьяных персонажей. Вместе с тем какая открытая агитационность и убийственная сатира! Варламий Ипатьевич подумал даже: не злобная ли ненависть автора к свергнутому строю вынудила именно так преподнести события, не очернительство ли это? Но мысль эту он тут же отогнал: бытовые зарисовки были настолько живы, убедительны, калейдоскоп исторических фигур так реален, а факты неопровержимы, что сомнений быть не могло: сама революция сметала со своего пути всех этих марионеток и шутов, всех этих ничтожеств истории.

        Варламий Ипатьевич уже был в предощущении замысла и образа спектакля. Его воображение рисовало пустынную Сенатскую площадь, где после недавно прошедшего дождя поблескивает мостовая, в которой отражаются уличные фонари с висельниками.

        “В первую очередь, вынести всё действие на улицы и площади, — рассуждал он, — освободить пространство от пышности и позолоты дворцовых залов, избавиться от замкнутости и скованности, выйти на иные масштабы. Дать зрителю реально почувствовать дыхание революции, показать мелкость и обречённость Романовых. Да, они — живые люди, но какие ничтожные! Какое полное непонимание интересов народа. И эти лицемеры вершат судьбу людей и огромной страны!..”.

        Сокрушаясь, Амфитеатров несильно шлёпал себя ладонью по сократовской лысине: “Немыслимо: Распутин и кучка министров распоряжаются Россией!” О, он непременно сделает так, что зритель всеми фибрами ощутит истинное ничтожество действующих лиц. На сцене будет разыгран грандиознейший трагикомический балаган. Сюда, на площадь, Распутин выведет своих девок, филёров и авантюристов, аферистов и министров, танцующих под его “дудку”. Здесь в агонии будут метаться презренные убийцы Пуришкевич и Юсупов, возомнившие себя вершителями истории. Именно здесь, на площади, произойдёт суд народа. Это будет суд самой истории. Одинокие фигуры царской четы, Распутина и их присных на Сенатской площади, окружённой фонарями, — вот образное решение одиночества людей, лишних в этой жизни. Венценосная пара и... фонари — итог судьбы обречённого режима. Да, только так!

        В какой-то момент Варламий Ипатьевич даже подумал: не ввести ли в пьесу самого Шульгина. Именно на площади убийцы старца встретились с “ярым монархистом”, чтобы похвастаться своим подвигом — изуверской расправой над Распутиным. Но идею, вначале показавшуюся удачной, главреж тут же отмёл. Во-первых, жив ещё курилка — бывший волынский помещик, мало ли чего в голову ему взбредёт на старости лет. Во-вторых, как посмотрит на такую вольность вдова великого писателя? Из-за неё и так пришлось отказаться от интермедий и интереснейших документов, отчего замысел спектакля теперь выглядел половинчатым.

        В конце концов, рассудил Амфитеатров, так оно, возможно, и к лучшему: Богу молись, а чёрта не гневи. В случае чего на вдову всех собак навесить можно. История — штука коварная, обоюдоострая, над ней глумиться не следует: сегодня одним боком её преподнесёшь, а завтра, глядишь, так всё обернётся — мало не покажется. Завтра, может, и музея от великого писателя не останется — или с молотка уйдёт, или по кирпичику разнесут. Так что... чёрт с ней, с вдовой, пусть капризничает.

        Несмотря на ряд организационных ошибок и неурядиц, которые вывели режиссёра из равновесия, он сегодня всё-таки решился приступить к первому прогону. Испытывая почти ко всем персонажам пьесы революционную ненависть, главреж уже предвкушал и видел, как на Сенатской площади вершится суд истории, а благодарный зритель оглушает театр бурными аплодисментами, забрасывая сцену букетами цветов. Но, напомним, случай с исчезновением портфеля, со всеми его заметками, текстами исторических документов и главное — последним вариантом пьесы, согласованным с вдовой великого писателя, привёл Амфитеатрова в состояние психического расстройства.

        Чтобы не вводить в заблуждение читателей и лишний раз не бросать тень на Варламия Ипатьевича, уточним: главреж вовсе не являлся даже дальним родственником известного в прошлом литератора Амфитеатрова Александра Валентиновича, сосланного ещё в 1902 году в Минусинск за антиромановский очерк “Господа Обмановы”. И, разумеется, наш Амфитеатров не мог быть автором мерзопакостной статейки под названием “Идол самодержавия”, призывающей создать комиссию для разрушения русских памятников, в том числе монумента Николаю Первому на Исаакиевской площади в революционном Петрограде. Варламий Ипатьевич автором той провокационной статейки быть просто не мог, так как либеральная газета “Русская воля” опубликовала её в марте 1917 года, а наш Амфитеатров выскочил из утробы матери лишь два года спустя.

        Некоторой близостью, даже родственностью душ, опять-таки, не генетического свойства, могло бы послужить их марксистское или какое-либо тайное мировоззрение, но... вправе ли мы делать поспешные выводы? Даже если вспомним замечательную фразу классика: “Какой же русский не любит быстрой езды!” — всё равно следует соблюдать корректность. Можно бы, конечно, пренебречь и этим, провести некоторую параллель между двумя Амфитеатровыми. Но не занесёт ли нас в таком случае бог весть куда? Например, в какое-нибудь захолустье. Не правильнее ли будет попридержать коней. Тем более что знаменитая фраза классика хоть и очень даже к месту, да искушений много: чего доброго упряжь не выдержит. Или на ухабах занесёт. Поэтому всё же попридержим коней и, оглянувшись назад, просто скажем: провидению было угодно, чтобы Варламий Ипатьевич стал руководителем одного из московских театров. Какого? Искушённый читатель сам, наверное, давно догадался.

        С одной стороны, отдалённость здания от центра играла немаловажную роль, влияла на репутацию. За долгие годы существования, сменив немало режиссёров, поставив спектакли не только заслуживающие хулы, но и достойные некоторой похвалы, в коих играли неплохие актёры, театр так и не избавился от клейма провинциальности, не вырвался из второго эшелона. С другой — это был самый обычный московский театр среднего уровня.

        И все же попридержим коней. Лишь заметим, прошло не больше часа, как Грешный встретил на трёх вокзалах Гарика Николаевского, который провожал жену в Саранск.

         

        Глава пятая

        АДАМОВЫ ДЕТИ

        Семилетний Миша уже тогда догадывался, что в кончине деда было что-то необычное. Михаил Прокопьевич умер в ту же ночь. Тело его омывали бабушка Стелла, тетя Нюра Зимагорова — соседка по дому — и ещё женщина в чёрном. Омывали с пением “Трисвятого”. Миша даже не ожидал от бабушки такой набожности. В доме горели лампадки и свечи. Усопшего одели в заранее приготовленную одежду, окропили святой водой.

        В большом красном гробу, края коего обиты были гофрированным крепом, лежал совсем другой, непохожий на себя при жизни человек-мертвец. Это был как будто бы и не Михаил Прокопьевич, даже не его оболочка: сильно изменившийся, с припухшим пожелтевшим лицом. Быть может, поэтому его прикрывал параман — черный плат с восьмиконечным крестом.

        Появившийся к полудню священник попросил, чтобы плат сняли, ибо новопреставленный монахом не был. Но бабушка, шепнув, что-то ему сунула, и священник ладаном стал кадить тело и гроб. Затем отслужил над покойником первую литию об упокоении души деда.

        В течение трёх суток над умершим непрерывно днём и ночью читали Псалтирь. В одну из таких ночей, далеко за полночь, когда Миша долго не мог уснуть, он вдруг услышал чьи-то голоса, стон и скрежет зубовный. И всё это доносилось из подпола. У него волосы поднялись дыбом. Скинув с себя одеяло, раздетый, босиком, он прибежал в комнату, где находились бабушка с мамой, где стоял гроб и женщина в чёрном нараспев читала Псалтирь. По их глазам он понял, что они тоже слышали страшные звуки.

        В ту ночь спать никто не лёг. А под утро со шкафного зеркала соскользнуло покрывало, и бабушка, испуганно охнув, схватилась за сердце. Миша догадался, что она там что-то увидела. Вскоре он задремал на коленях матери. И сквозь сон слышал голос женщины в чёрном:

        — Надо просить преподобного Паисия Великого, он помогает умершим без покаяния.

        Слова эти, видимо, и запомнились, потому что услышал он их в полусне: они отпечатались в памяти, точно оттиск на бумаге.

        Хоронили на третий день. За час до выноса гроба ещё раз прочитали “Последование об исходе души от тела”. Когда оправляли саван, мальчик увидел на Михаиле Прокопьевиче новые, недавно купленные тапочки. Припомнилось, что дед всегда ходил в поношенных и стоптанных. Возможно, и Мишу когда-нибудь похоронят в новых тапочках. Эта мысль настолько поразила, что он долго не мог успокоиться.

        На кладбище Михаила Прокопьевича отпевал тот же священник, что приходил в первый день. По прочтении Апостола и Евангелия он произнёс разрешительную молитву. После этого Миша, следуя за мамой, обошёл гроб с телом усопшего и с поклоном попросил у деда прощения. Затем, с трудом преодолев страх, поцеловал венчик на холодной голове покойника и увидел, как бабушка незаметно положила в гроб иконку.

        — Преставился к нестареющей жизни, — произнесла она тихо.

        Миша слышал, как она призналась маме, что именно положила: икону Божией Матери Знамение, привезённую из Новгорода. Мама упрекнула, что не надо было, поздно, дескать, грехи замаливать. Так и сказала:

        — Грешный он. В грехе жил, в грехе и умер.

        — Грешный, грешный... — рассердилась бабушка. — Ты святая ли? Ждёшь не дождёшься, как к своему Кретову сбежать.

        — А кто всё организовал? Кто деньгами помог? И к священнику не он ли ходил?! Вы, Стелла Аполлинариевна, благодарны ему должны быть, а вы... упрекаете им.

        Миша тогда впервые услышал о Кретове, которого ни разу не видел, но присутствие которого внезапно ощутил.

        Похороны чуть не закончились серьёзным скандалом, а для Миши они стали прологом дальнейших нервотрёпок: искали, кому бы его спихнуть. Стелла Аполлинариевна работу бросать не собиралась, и внук часто оставался без присмотра. Мать же навещала его редко. Так редко, что в очередной её приезд он закатил истерику. Случилось это в ноябре, в первые школьные каникулы.

        Мать давно отделилась, ютилась в маленькой комнате общежития, что когда-то получила от администрации театра. Жить со свекровью не хотела. Сын же был в обузу. Он и закатил истерику, да такую, что никакие уговоры не помогали.

        — Мишунчик, я же не могу... не могу тебя взять, — терялась она, — завтра выездной... нет, послезавтра... о, Господи!.. потом генеральная, премьера... О нет...

        Его долго упрашивали: и бабушка, и тётя Нюра Зимагорова. Он упрямился, стоял на своём. Слёз не было, случилось другое:

        — Не возьмёшь, больше меня никогда не увидишь, — только и произнёс он. — Никогда! — Произнёс так категорично, что всех ошеломил. Больше всего напугал, конечно, маму: полгода прошло после таинственного исчезновения мужа, а теперь “и сын туда же”. На каникулы Мишу пришлось взять в общежитие.

        Днём у матери были репетиции, вечером спектакли. Миша слонялся по знакомым слабоосвещённым коридорам. Смотрелся в большие зеркала зрительского фойе, заглядывал в маленькое актёрское, если там никто не курил. Полутьма закулисной части притягивала как магнит. Он старался не попадаться на глаза Ямщикову — главному режиссёру театра — и его помощнику Николаевскому, рано начавшему лысеть молодому человеку. Иногда засиживался в каптёрке главного машиниста сцены Иваныча или у радиста Феди. Забирался в пыльную декораторскую. Однажды залез в суфлёрский ящик и там уснул. Миша знал в театре каждую лазейку, каждое укромное место. Ему очень нравилось бывать в реквизитной или костюмерной, забираться под сцену.

        Если шла репетиция, он украдкой, незаметно проникал в зрительный зал, вжимался в мягкое кресло где-нибудь на последнем ряду и, затаившись, смотрел в проём между спинок кресел на сцену. В театре к нему привыкли и главреж, и помреж, и завтруппой, и актёры. И весь технический персонал. Лев Карлович Ямщиков по прозвищу Ящик, широкоплечий и коротконогий, действительно напоминающий ящик, старался не обращать на Мишу внимания, делать вид, что не замечает. Помреж Николаевский, впрочем, даже заигрывал. Лишь директор, юркий, задёрганный, незаметный человечек, всегда чем-то озадаченный, завидев Мишу, бросал какой-нибудь упрёк. Но больше так, для проформы. Миша даже имени его не знал.

        Во время спектакля слоняться по театру запрещалось. В эти часы он находился в гримуборной у мамы. Здесь, помимо её столика, стояли ещё два: Дины Дормидонтовны и Симы Станиславовны. Они были старше мамы. А Сима Станиславовна и вовсе казалась старухой. Впрочем, присутствие ребёнка ей вовсе не мешало, чего нельзя было сказать о Дине Дормидонтовне, чьи колючие взгляды и вздохи говорили о подозрительности и неприязни. Но Мише было всё равно. Ему нравилось наблюдать, как мама в театральном костюме смотрелась в трёхстворчатое зеркало, поправляла волосы, припудривала лицо. Он сидел в углу комнаты на пуфике, прислонившись спиной к тёплым чугунным батареям, щурясь от яркого света лампы. Зеркальное отражение сильно слепило, и он, смежив веки, играл ресницами, ловил все цвета радуги.

        О, разве можно забыть атмосферу тех мгновений! Уют и тепло гримёрной. Особенные запахи.

        ...Его клонит в сон. Ещё минута — и он не в силах будет разомкнуть веки. Но включают трансляцию — и дремоты как не бывало. На сцене чем-то гремят; из репродуктора слышны голоса, двигают что-то тяжёлое — устанавливают декорации. Среди говора, стука молотков и прочего шума он узнаёт строгий выкрик главрежа, голоса электриков и радиста. Первый звонок. Это предупреждение. Не только актёрам, но и прочим работникам театра. Или публике.

        Он знает, что скажет сейчас мама:

        — Мишунчик, сиди тихо и никуда не ходи. Понял?

        Он непременно кивнёт: понял.

        — Не подводи меня, очень прошу. — И после паузы добавит: — Ты ведь не хочешь к бабушке?

        Он плотнее прижимается к батарее: конечно же, он не хочет. В эту минуту он думает, что мама у него самая красивая из всех мам, которых он когда-либо видел. Быть может, самая красивая в городе. А может, и в мире. И отец у него красивый. Об этом весь театр говорит. В основном женщины. А ещё говорят, что отец маме карьеру сломал. Дина с Симой больше других сплетничают. Особенно Сима. Язык у неё поганый. И вообще она сволочь. Только что при маме молчит. А мама лишь выйдет, Сима сразу языком скребёт. Ещё и к Мише подлизывается, не стесняется. Она вообще его ни в чём не стесняется. Отец говорил, что у неё чувство стыда атрофировано. Не раз уже бывало: маму на сцену попросят, а Сима обнажится до пояса, бросит лифчик или чулки на банкетку — и вот сидит прихорашивается, себя в зеркало разглядывает. Только вид делает, что так надо. Яга старая. Смотреть противно, всё тело рыхлое, в складках. Миша не верил слухам, что она могла соблазнить отца. Ну кто на старуху позарится-то? Яга ведь. Отцу, кроме мамы, никто не нужен был. Миша знает. И мама у него... когда переодевается в гримуборной, он отворачивается или жмурится, потому что мама — то же самое, что красное солнышко: ослепляет. Так папа всегда говорил. А ещё у Миши стыд есть: он понимает, что подсматривать неприлично. Хоть в бане, хоть где... Неважно — маленький ты или взрослый. Сима с Диной не в счёт, они сволочи. Языки у них ядовитые. Дина, правда, не совсем старая, но всё равно старуха.

        После второго звонка мама ещё раз непременно предупредит, чтобы он сидел тихо, не выходил и не шатался бы по театру. Из репродуктора слышен ослабевающий гул зрительного зала, глуше становятся звуки, словно тяжеловатые порывы ветра уносятся в невидимую воронку. Всё смолкает перед третьим звонком. Завтруппой Бася Моисеевна сейчас откроет дверь гримёрной и залебезит:

        — Оленька...

        — Иду, — скажет мама. Наклонится к Мише и слегка прикоснётся губами к его щеке; совсем чуть-чуть прикоснётся, чтобы не смазать губную помаду. — Будь паинькой. — И уйдёт. А он останется с Диной Дормидонтовной и Симой Станиславовной, с этими двумя швабрами, потому что их выход позже.

        По включённой трансляции хорошо слышно начало первого акта. Но Мише предстоит слушать иное.

        — Всё-таки она дура, — начнёт Сима, поправляя волосы, — такие перспективы...

        Симу за глаза называют Система Станиславского. Почему? Миша не знает, хотя прозвище ей очень даже подходит. В театре она одна такая. И то сказать — прима. С главрежем всегда — как кошка с собакой. Сима вообще никого не боится.

        — Какие же перспективы? — поддержит разговор Дина.

        Тут и догадываться не надо: говорят о Мишиной матери.

        — Ты не в курсе, что ей Амфитеатров предлагал? Прошлой зимой?

        — Так... одним ухом...

        — Все об этом знают... — дёргает оголёнными веснушчатыми плечами Сима Станиславовна, — а эта дура отказалась. Представляешь, от Москвы отказалась.

        Расчёсывая парик, Дина бросает взгляд в Мишину сторону. Он, пригревшись возле чугунных батарей, делает вид, что задремал. Но веки сомкнуты неплотно, ресницы вздрагивают.

        — Молодая ещё, — произносит Дина. — К тому же замужем и с довеском.

        — Ты-то не прикидывайся, — раздражается чему-то Сима Станиславовна, — “замужем”... Амфитеатрову ср... на это, — ругается она грязно. — Он ей в Москву предлагал. Транспортник хренов, бабу уломать не мог.

        — Оленька талантлива, — с лисьей ухмылкой продолжает расчёсывать парик Дина Дормидонтовна.

        — И останется со своим долбаным талантом в этой дыре. Хоть бы о ребёнке подумала: растёт, как сорняк в поле.

        — Вам-то какая забота? — Дина даёт понять, что мальчик притворяется, всё слышит.

        — Пусть слышит! — ещё больше раздражается Сима. — Если б тебе Амфитеатров предложил, отказалась бы?

        — Я за-му-жем, Симочка, — нараспев произносит Дина.

        — Туда же... По какому кругу-то?!

        — Не хамить вы не можете, — уязвлённым тоном произносит Дина Дормидонтовна. — Все знают, чем вам Ольга мешала, пока Алексей... не пропал. Вы думали, она его бросит? Впрочем, что теперь говорить. Ей удобнее любить его мёртвого. Да-да, она будет его ещё больше любить... если найдут труп. — И после паузы: — Притворяется.

        Миша догадывается: последнее замечание относится к нему.

        — Пусть притворяется. — Сима Станиславовна всматривается в Мишу. — Я при всех могу сказать: и сына погубит, и себе карьеру сломает. Но ты права: мёртвых любить легче. Хотя Алексея она всё равно бы бросила.

        — А вы подобрали бы. — Дина Дормидонтовна, видимо, попала в самую точку.

        Миша подумал, что Сима Станиславовна ответит очередной грубостью, но голос её смягчился, даже потеплел.

        — Подобрала бы, — вздохнула грустно, о чём-то задумавшись. Но вдруг взорвалась: — Амфитеатрову отказать... в Москву... дура, бездарь, м... пожалела, себе жизнь сломала, мужу, сыну теперь... — Грязные слова ядом слетали с её языка: — бездарь, бездарь...

        В эту минуту Миша ненавидел Симу Станиславовну: если б только мог, он убил бы её. Но надо было притворяться спящим.

        — Вы не правы, Симочка Станиславовна, — медовым голосочком ужалила Дина Дормидонтовна, — Оленька талантлива. Очень талантлива. Но опрометчива. — С изощрённой издёвкой добавила: — Как, впрочем, все в её возрасте каботинки*.

         

        <* Каботинка — женщина, стремящаяся к артистической карьере, к внешнему успеху, блеску и переносящая актёрские манеры в жизнь.>

         

        Миша не знал, что означало слово “каботинки”, но теперь сильнее он ненавидел Дину Дормидонтовну. Оставаться с кем-либо из них наедине было не легче. Если выходила Дина, Сима Станиславовна пересаживалась на низкий пуфик и, артистично позёвывая, просила:

        — Мишель, застегни молнию.

        Он, стараясь не глядеть на дряблые, с желтоватыми пятнами плечи актрисы, подходил со спины.

        — А руки у тебя чистые? — спрашивала.

        Стоя сзади, он протягивал руки вперёд ладонями вверх. О, если б он сцепил пальцы и крепко-накрепко сжал бы шею Симы Станиславовны, так крепко, чтобы задушить... Нет, у него не хватило бы физических сил. Поэтому он смирно стоял с вытянутыми вперёд руками, выставив на её обозрение свои ладони. Со стороны могло показаться, что он обнимает её за шею, как горжетка, которую накидывают поверх плеч. А однажды она попросила его застегнуть ей лиф. Миша ущипнул бы её, непременно ущипнул, если б в этот миг не вошла Дина Дормидонтовна:

        — Симочка Станиславовна, голубушка, вы только посмотрите... что за взгляд?

        — Да-да, что-то знакомое...

        — Конечно, вы думаете, ваше неглиже его впечатляет, — язвила Дина.

        — Я вижу в нём Алексея: такой же, такой же взгляд! Я даже иногда чувствую прикосновение его рук, — не замечала иронии Сима Станиславовна.

        — У вас одно на уме, — задрав подол пышной юбки и разглаживая чулок, демонстрировала модельные ноги Дина. — Ткнёт вам шпилькой в глаз, по-другому заговорите.

        — Типун тебе в одно место.

        — Надо сказать Оленьке, чтобы его здесь не оставляла. Не маленький, в первый класс уже ходит. И взгляд у него дурной.

        — Ты придираешься. Он вовсе не шалун, правда, Мишель? — тормошила Сима Станиславовна его волосы.

        — Ну да, как его пропавший папочка, — поставив ногу в чёрной туфле на стул, поправляя второй чулок, язвила Дина.

        — Ты на что намекаешь? — угадала подоплёку Сима.

        — Всем известно, на что. — Дина так мастерски вывернула ногу, так искусно поставила на обозрение высокий каблук, что Миша мог оценить под юбкой все достоинства и недостатки нижнего белья.

        — Говорят, он с тобой даже спать не мог!.. — удар Симы был ниже пояса.

        — Потому что был пьян, как свинья! — вспылила та.

        — Может, не хотел... — в том же ключе продолжала Сима.

        — Вы, Симочка Станиславовна, стерва.

        — Взаимно.

        — Всё равно, — как будто успокоилась Дина, — никому он не достался: ни вам, ни ей. Вы обе им недолго пользовались.

        — Сколько могла, столько взяла.

        — Да вы ему в матери годились.

        — Ты моложе меня всего-то...

        — На четырнадцать... — ужалила Дина.

        — А ты добейся — заслуженной... за четырнадцать... На пенсию пойдёшь — не станешь.

        — Не народная же... — слетело с языка Дины.

        — Я и гляжу, каждый день к Ящику бегаешь. Он тебя в своём кабинете народной делает.

        — Все знают, что вы его ненавидите, а он вам прощает.

        — Может, с Николаевским репетируешь? — воздыхала Сима.

        — Не ваша забота.

        — Понятно, для Мануйлова своего стараешься.

        — По крайней мере, он мой законный муж.

        — Разумеется, не только на сцене?

        — Ха-ха!..

        — Вот тебе и “ха-ха”.

        —В Москву-то вас не пригласили, — разглядывала себя в зеркале Дина, словно ждала ответного удара. Долго ждать не пришлось:

        — Дура, я сама отказалась.

        — Ой ли? А говорят, спутались вы... с ним...

        Миша особым чутьём улавливает, что речь снова заходит об отце, тем более Дина Дормидонтовна так мило ему улыбается. Но Сима Станиславовна держит паузу.

        — Выходит, он и вам карьеру сломал, — начинает накалять ситуацию Дина.

        — Ложь! — взрывается Сима.

        — Амфитеатров тоже лжёт?

        — О-о-о!.. — нервным смешком заходится Сима. — Он и это тебе рассказал, кобель плешивый! И в Москву он тебя, разумеется, приглашал?

        — Разумеется, — в тон отвечает Дина.

        — А ты, конечно же, отказалась.

        — Нет.

        Симу Станиславовну это сбивает с толку, она даже не скрывает этого. Кажется, молодость победила, Дина Дормидонтовна довольна: ткнула мордой в стол старую клячу. Теперь она держит паузу. Но неопытность сказывается: она вновь пасует, играет на соперницу, первой бросает реплику, словно в чём-то оправдывается:

        — Но я замужем. Сами понимаете...

        В глазах Симы Станиславовны зловещий блеск удовлетворённой тигрицы: не соблазнили Амфитеатрова “красивые ножки молоденькой кошки”. Потому что не только в ножках дело. Если все красивые женские ножки, с которых Амфитеатров снимал чулочки, да рядком — их областной драматический частоколом можно огородить.

        — Талант, Дина Дормидонтовна, талант, — наставительно, не без резонёрства сказала Сима, — иногда и за талант звание дают. — И добавила, опережая вопрос: — А карьеру... как судьба повернёт. Карьеру мне никто не ломал. И не сломал. За исключением одного... ты, милочка, знаешь, чего, по собственному опыту знаешь... — с присущим ей бесстыдством заключила она.

        — Скажете тоже... — покраснела Дина Дормидонтовна, уловив Мишин взгляд.

        — Он всё равно ничего не понимает. — Сима Станиславовна повернулась к Дине всем корпусом: — А тебе не со зла скажу: да, было, голову потеряла, как девчонка. И на старуху бывает проруха. Но звание получила не этим, — пошлёпала рукой по интимному месту, — а за то, что пахала на сцене, как проклятая, до седьмого пота. Так-то, милочка...

        Кто пустил слух в театре, что Ольга Ярцева наставила рога мужу, никто бы ответить не мог. Но все доподлинно знали, что у Алексея Воскобойникова до женитьбы и, вероятно, после неё была “любовь” с Системой Станиславского. Да какая любовь! Сима даже отказалась тогда от предложения Амфитеатрова ехать в Москву. Того самого Амфитеатрова, который сулил ей “златые горы” на ниве Мельпомены, но которого “глупая провинциалка променяла на второсортного актёришку”, оставшись в “глухой дыре”. Но ведь и Ольга Ярцева отказалась от предложения Амфитеатрова. Впрочем, с ней всё было так запутанно, так туманно, что давало почву для необоснованных предположений и сплетен.

        Для Миши, конечно, было не столь важно, кто больше виноват в слухах: Сима Станиславовна ли, Дина ли Дормидонтовна, или кто-то другой... Он был далёк от закулисных интриг и жил только одним: надеждой отмщения. Объекты были выбраны. Но как осуществить месть? К тому же выяснилось, что Лев Карлович и Амфитеатров приложили руку к принёсшим роковые последствия слухам. И вообще получалось, что во всех бедах Мишиной семьи виновата чуть ли не половина сотрудников театра.

        К новогодним каникулам, то есть к концу второй четверти, он разработал план отмщения. Разумеется, это всё были одни фантазии.

         

         

        Глава шестая

        ЧТО ХИТРО, ТО И ПРОСТО

        Прошло чуть больше часа, как Грешный встретил на трёх вокзалах Гарика Николаевского, провожающего жену в Саранск. Того самого, которого вместе с Симой Станиславовной и Ольгой Ярцевой Амфитеатров тринадцать лет назад пригласил в Москву. Зрительная память нашего героя не совсем подвела, когда он, разглядывая яйцевидную, гладко-глянцевую голову с заострённой макушкой и без единого намёка даже на лёгкий пушок, вдруг подумал о том, что сутуловатый и худосочный Гарик неуловимо кого-то напомнил. Впрочем, мало ли похожих лиц встречается. И трудно бывает узнать человека, которого время явно не пощадило, чьи годы прошли в беспрерывной погоне за утолением собственного тщеславия и мелких страстей, а молодость, как угасшая мечта, напоминает о себе если только в сновидениях, да чаще с горьким, солёным привкусом, ибо давно уже перешла в ту стадию зрелости, когда впереди — сплошная рутина с намечающимся уже беспробудным пьянством. И как узнать сквозь сгусток лет бедолагу, которому хочется бросить всё и всех, спровадить куда-нибудь подальше собственную жену и?.. Даже само слово “жена” с недавних пор стало пугать Николаевского, превратилось в некий таинственный страшный символ, приобретая с каждым днём всё более угрожающий мужеподобный образ. Гарику казалось, что она всюду — жена, везде, куда ни глянь. Она являлась ему во сне и говорила с ним мужским голосом. Или ещё хуже: накидывала ему петлю на шею и, затягивая узел, тащила его на верёвке за собой, покуда он не начинал задыхаться. Он и впрямь задыхался, кашлял и, проснувшись в холодном поту, открывал глаза. И маленькая дурная радость охватывала его, когда он понимал, что это всего лишь сон. На двуспальной кровати рядом с ним лежала она — жена. И тоска с новой силой охватывала его: неужели, думал он, до конца своих дней он должен будет всем делиться с женою, быть с нею везде вдвоём? Даже работа его не спасала, потому что и там, в театре, он постоянно ощущал присутствие жены, чувствовал, как она успела влезть к нему внутрь, в самую душу. Возможно, по этой причине театр стал ему ненавистен: ведь он, Гарик Николаевский, должен как хороший актёр делать вид, что жизнь у него не хуже других, что у него всё в порядке и он доволен своей судьбой. Часто ему хотелось остаться в пустой квартире, улечься на диван и... просто помечтать. “Счастливы те, кто далёк от искусства! Беззаботность — это ли не блаженство!..” — с тоской думал он. Увы, кому как не гарикам, было ведомо, что от судьбы не уйти: сколько жеребцу ни прыгать, а быть в хомуте. И когда Николаевский вносил чемоданы в купе с намерением, не затягивая сцену прощания с женой, немедля отправиться в театр, дабы успеть к первому прогону спектакля, он ещё не знал, что из кабинета Варламия Ипатьевича исчез портфель. Разумеется, не мог знать об этом и наш герой. Пожалуй, его в эти минуты что-то тревожило, но именно о том, что у главрежа исчез портфель, он, конечно же, не знал. Да ему и не надо было об этом знать, так как всё уже было предопределено.

        Грешный остановился у парадного подъезда невысокого здания блёкло-салатного цвета. Небольшими фронтонами и парными полуколоннами по фасаду второго этажа, украшенными нехитрыми сводчатыми конструкциями с декорированными балкончиками и арочными окнами здание чем-то напоминало дворянский особняк. За массивными стеклянными дверьми и окнами-витринами были вывешены афиши, программа репертуара театра на месяц и чёрно-белые фотографии с мизансценами из спектаклей. Почувствовал ли наш герой душевный трепет, увидев на некоторых снимках близкого ему человека, сказать трудно. По крайней мере, внешне он себя никак не выдал. Поглазев минуту-другую на всё это, он спустился с парадного входа на тротуар и вскоре свернул за угол. Здесь, с другой стороны здания, бросив взгляд на покосившийся жестяной портик, давно требующий ремонта и покраски, наш герой поднялся по ступенькам, коих было четыре, и решительно открыл дверь с табличкой “Служебный вход”.

        В проходной было не так чтобы очень мертвенно, серо и тесно, а как бы это сказать... казённо, что ли, как, наверное, и должно быть в помещениях такого рода. Несколько ступенек вели наверх. Если подняться по ним, повернуть налево и пойти по коридору, можно попасть в самую что ни на есть кладовую искусства, догадался Грешный. Справа, за деревянной перегородкой, сидел пожилой вахтёр и пил кефир из бутылки. На откидном маленьком столике на газете лежала раскрытая книга и надкусанная булка за семь копеек. К стене был прикреплён большой фанерный щит с ячейками и цифровой разметкой, с вбитыми гвоздиками, на которых висели ключи с пронумерованными бирками.

        При появлении незнакомца вахтёр поставил бутылку с недопитым кефиром на столик и, машинально вытерев рукавом образовавшийся от горлышка бутылки белый след в виде усиков над верхней губой, поднялся, напустив на себя солидность. Но при всём этом глаза у него оставались приветливыми, с той лишь наполовину скрываемой хитринкой, говорившей посторонним: знай, мол, куда пришёл — в театр, а что, как не театр, делает человека культурнее, облагораживает его мечты, но на мякине нас всё равно не проведёшь, люди мы подкованные.

        Грешный поднялся по ступенькам, снял шляпу и поздоровался. И только тогда обратил внимание на громадный гипсовый бюст Гоголя, стоявший на постаменте справа от входа. Вернее, это был даже не бюст — б’ольшая часть скульптуры всё же отводилась самой голове. Но не размеры поразили молодого человека, правильнее сказать, не они привели его в недоумение, а отсутствие той важной детали на гипсовом лице, которой русский классик воздал столько, сколько не воздал ни один из поэтов, оседлавших Пегаса. За исключением, быть может, знаменитого француза Савиньена.

        “Нос пошёл гулять по Москве”, — чуть не сорвалось с языка Грешного. Да, у гипсовой головы классика русской литературы был отколот нос. И отколот, что называется, под самый “корень”. В остальном же это был Гоголь как Гоголь: отсутствие носа вовсе не делало писателя неузнаваемым. Возможно, в выражении его лица пропала грустная улыбка или насмешка, сквозившая ранее, но зато появилась некая умиротворённость.

        Грешный мысленно попробовал приставить к гипсовой голове нос. Когда это удалось, молодой человек даже увидел хорошо знакомую по книжным иллюстрациям грустную усмешку писателя. В какой-то миг показалось, что Гоголь подмигнул ему.

        — Вы к кому? — спросил вахтёр и приподнял стойку перегородки, за которой сидел.

        Грешный перестал рассматривать гипсовую голову.

        — Собственно, — начал он и... запнулся: как-то неловко показалось ему вот так сразу начинать с того, что принёс он пьесу. Ну, принёс. И что? Мало, что ли, таких, кто пишет и несёт? Что же теперь, всех подряд пускать? А коль принёс, оставляй, передадут по назначению. Здесь, чай, тоже грамотные.

        Разумеется, не совсем так думал молодой человек. Вернее, вовсе так не думал. И подобные вопросы в своей голове вряд ли проигрывал. Но вот нате вам... запнулся. И, возможно, растерялся бы окончательно, не случись некоей странности в поведении вахтёра, взгляд которого неожиданно застыл на коричневом портфеле. Казалось, он его так заинтересовал, портфель, что Грешный на какое-то время выпал из его сознания. С одной стороны, ничего необычного в том, что консьерж пристально разглядывал портфель, не было: старомодный, ёмкий, с двумя латунными накладными замками-застёжками, он действительно мог вызвать некоторый интерес, ибо принадлежал в большей степени к тем раритетам, коими ещё пользовалась разве что выжившая из ума старая интеллигенция. Но никак не молодёжь. И уж тем более наш герой, чей внешний облик абсолютно не сочетался с портфелем. С другой стороны, пристальное его разглядывание, по меньшей мере, было неприличным, даже чем-то подозрительным. Грешный снова почувствовал знакомый прилив энергии, те ощущения, которые однажды испытал в далёком детстве. В какой-то миг ему показалось, что вахтёр вот-вот выхватит у него портфель. Возможно, так и случилось бы, не донесись из коридора шаги и голоса. В следующую минуту оттуда появился плотный бородатый старец в бутафорской укороченной ризе, подпоясанной ремешком, в тёмных шароварах и каких-то ненастоящих сапогах. За ним, что-то доказывая или в чём-то стараясь убедить, семенила Рахиль Мовшевна. Она курила папиросу на мужской манер, держа её между указательным и средним пальцами, иногда подкашливая. Старец отмахивался от Климович, точно от назойливого насекомого, и было непонятно — от табачного ли дыма, который был ему неприятен, от болтовни ли Рахиль Мовшевны. Видя, что она не отстанет, он перестал обращать на неё внимание.

        — Ми-и-лай, да-ара-гой, не откажи, — обратился он к вахтёру нарочито театрально, заученной, похоже, из своей роли репликой. Грешный подумал, что старец сейчас упадёт на колени или сделает что-то в этом роде — очень уж натурально у него получилось.

        — Пётр Бо-ри-со-вич! — с ударением и по слогам произнесла завлит, схватив старца за ризу, видимо, тоже приняв его ребячью выходку всерьёз. — Успокойтесь! С чего вы взяли, что прогон отменяется?

        — Не надо меня уговаривать, — вовсе не думая падать на колени, продолжал Пётр Борисович. — Лучше скажите, куда вы дели ключ от гримёрной?

        — Ваш ключ я даже не видела. — Климович выпустила большой клуб дыма поверх головы Петра Борисовича. — У своей гримёрши спросите.

        — Поразительно!.. Кха-кха-кха... — нарочно громко закашлял старец, разгоняя дым. — При чём тут гримёрша?

        — Она была с вами.

        — Вы тоже были. И ключ спрятали вы. Зоя Францевна себе такого не позволила бы. И не надо меня обкуривать, я вам не улей с пчёлами! — не на шутку уже сердился Пётр Борисович, в котором Грешный только теперь узнал известного на всю страну народного артиста.

        — Лукич, я тебя спрашиваю, — снова обратился к вахтёру народный любимец, — есть у тебя дубликат?

        — Нет у него дубликата! — тут же ответила Рахиль Мовшевна и незаметно от артиста сделала знак консьержу.

        Лукич, позабыв о портфеле, нерешительно посмотрел на Климович, затем на Петра Борисовича и в полной растерянности перевёл взгляд на фанерный щит, где с бирками на гвоздиках висели ключи.

        — Так есть или нет? — уже настойчиво спросил артист с той интонацией, в которой ясно слышалось: вот уж только соври...

        Вахтёр развёл руками, забегав глазками, посмотрел на Климович, как бы испрашивая у неё разрешения: налицо было — боялся он её больше, чем народного любимца.

        —Нет у него ключа, — опять ответила за консьержа завлит.

        —Чёрт знает что такое! — вспылил Пётр Борисович. — Я что — мальчик вам! Шутки со мной шутите!

        —Скоро вернётся Николаевский, я уверена, портфель, возможно, у него.

        — Возможно, уверена... вы хоть понимаете, что одно исключает другое. Вы же заведуете литчастью... Вот уж правда — яблоко от яблоньки...

        — Что вы этим хотите сказать?! — взвилась задетая этой фразой Климович. Глаза её сверкнули. Похоже, Пётр Борисович, хоть и народный, хоть и любимец, а пожалел о сказанном.

        — Сорвалось, знаете ли... Впрочем, ничего оскорбительного в моих словах не вижу, — стал выкручиваться Пётр Борисович, — все знают, что ваш дядя замечательный был литератор. Если не ошибаюсь, и пьесы писал?

        — Не ошибаетесь. Он действительно был замечательным драматургом и беллетристом, — свирепела Рахиль Мовшевна, — просто его в то время не поняли.

        — Кажется, он ещё и рисовал. И критик был отменный, — подыграл Пётр Борисович. Но так тонко, что Климович, не заметив игры, могла продолжать гордиться бренными костями своего дяди.

        — Да, он был прекрасным художником. И режиссёром талантливым, — с напором произнесла завлит, всё ещё злясь на артиста за “яблоко от яблоньки”.

        Пётр Борисович многозначительно промолчал, но на выразительном лице его всё-таки проглядывало: знавали мы этого “таланта”.

        Абрам Давидович Климович, о ком шла речь, на самом деле не оставил сколь-нибудь заметного следа ни в одной из перечисленных сфер творчества. Он был обычным рядовым литератором, пописывающим заметки о театре, беззубые статейки, мало соотносимые с серьёзной критикой, да детские пьески. Был тем литработником, о которых со временем забывают не только серьёзные историки-литературоведы, но даже дотошные библиографы. Известность же Абрам Давидович приобрёл в начале двадцатых годов, когда заведовал Литературным отделом Главполитпросвета. Назначением на высокую должность он был обязан вступлению в партию большевиков и публикациям в центральных газетах. Проживал он на Тверской, в Большом Гнездниковском переулке, в бывшем доходном доме Нирнзее, в том самом, подвальчик которого в пик Первой мировой войны занял театр-кабаре “Летучая мышь”, съехавший из ужасно тесного подвальчика в Милютинском переулке. Поговаривали, что Климович был знаком с самим Никитой Балиевым, даже пописывал либретто для его постановок. Но это были слухи, распространяемые самим Абрамом Давидовичем.

        Пётр же Борисович познакомился с ним в ту пору, когда прошла волна сокращений во многих учреждениях, в том числе и в Главполитпросвете, когда Литературный отдел был расформирован и бесславно канул в Лету. Одетый в матросский бушлат, подстриженный бобриком, Абрам Давидович казался тогда седым стариком и, что называется, был “не в себе”. Племянница временами напоминала его. В первую очередь, тем, как ловко могла отказать любому драматургу, даже не читая его пьесы. Только Рахиль Мовшевна могла смело и глубокомысленно критиковать и давать советы, не вникая в суть произведения автора. Только она, завлит, умела объяснить автору, насколько его пьеса плоха. Об этом знали многие. Потому и слетела у Петра Борисовича с языка “яблонька”.

        — И всё-таки я разгримировываюсь! — решительно заявил он, сдёрнув с себя парик и отклеивая накладные брови. — Я не намерен никого ждать. Почему я должен зависеть от каких-то нелепых случайностей?

        — Амфитеатров сам расстроен. Очень расстроен, — как бы снова поменявшись ролями, стала уговаривать Климович. — И этот портфель... куда он мог подеваться?

        — Какое, простите, мне дело до какого-то портфеля! Мне ли вам это объяснять!.. И что из того, что Амфитеатров расстроен? Я, по-вашему, не расстроен? Я, по-вашему, в полном порядке?

        — Вы же знаете Варламия Ипатьевича не хуже меня: он ни за что не приступит к репетиции, если его планы что-то нарушило. Вернётся Николаевский, и всё прояснится.

        — Значит, нет второго ключа? — вновь спросил Пётр Борисович вахтёра. Тот снова развёл руками.

        — В таком случае, как говорится, цалую и нижайший вам!.. — опять театрально нарочито, с восклицательной интонацией произнёс народный артист и, к немалому удивлению Грешного, на самом деле отвесил низкий поклон, выразив таким образом своё презрение Лукичу и Рахили Мовшевне. Но при попытке выпрямиться он вдруг охнул и схватился за поясницу. Оставаясь в полусогнутом положении, Пётр Борисович, словно ища сочувствия, а быть может, и помощи, как бы впервые обратил внимание на молодого человека в модных ботинках и в чёрном драповом пальто нараспашку, под которым проглядывала дорогая “тройка”. В одной руке молодой человек держал фетровую шляпу, а в другой — коричневый портфель. Смотрел он на Петра Борисовича без всякого сострадания и с тем интересом, как смотрят на актёра, хорошо исполнившего свою роль.

        На Грешного, наконец, обратила внимание и Рахиль Мовшевна. И как только она обратила на него внимание...

        — Он... — чуть слышно вырвалось у неё.

        Пётр Борисович ещё для приличия охнул, выпрямил спину, одёрнул под пояском ризу и, безнадёжно махнув на всё рукой, ничего не сказав, отправился туда, откуда пришёл, видимо, искать ключ от гримёрной. Климович, уставившись на коричневый портфель, как десять минут назад Лукич, в любой момент готова была перекрыть Грешному путь к отступлению. Если он, конечно, вдруг задумал бы улизнуть.

         

        Глава седьмая

        ВСЁ ТЩЕТА И ЛОВЛЯ ВЕТРА

        К новогодним каникулам Миша разработал план отмщения; в его сознании созрело такое, о чём он никому, наверное, не осмелился бы рассказать.

        В первой декаде января областной драматический готовил премьеру. Одна из главных ролей досталась Ольге Ярцевой. Как и осенью, Миша закатил истерику. На это он теперь шёл осознанно и подготовился основательно, так что матери пришлось снова взять его на время каникул в общежитие. Миша был доволен.

        В тот день слоняться по театру ему запретили. Заканчивались последние приготовления к спектаклю, заглядывали в каждый уголок сцены, проверяли каждую электрическую лампочку. Вечером должна была состояться премьера. Миша долго оставался в тесной дежурке служебного входа. Вскоре стали подходить актёры и персонал. Настроение у всех было праздничное. С Мишей здоровались, поздравляли с Новым годом. Красный с мороза главреж, сняв перчатку, потрепал дружелюбно его за волосы, оскалив вставные желтоватые зубы. Завтруппой Бася Моисеевна сунула ему яблоко и пару шоколадных конфет. Помреж Николаевский протянул кулёк леденцов. Дина Дормидонтовна, выдавив нервную улыбку, споткнулась, стряхивая снег с мехового воротника пальто. Актёры Гусев и Мануйлов дали ему по яблоку, а гримёрша Хана Гершевна Лебензон — апельсин. Миша ждал. Так ждут волшебника, ждут чего-то необыкновенного. Или ждут жертву. Ему нужен был заряд, чтобы в определённый момент собрать энергию в один мощный сгусток и дать ей выход. Этот момент наступил, лишь он увидел Симу Станиславовну. Произошло то же, что и возле дома, у дерева, когда провидел всё до мелочей, и мечта о перочинном ноже реализовалась.

        — Как ты подрос, Мишель!.. — Сима Станиславовна его просто затискала. А он в ту минуту думал: знала бы, с кем кокетничает, знала бы, как он жаждет отмщения за папу и маму, за дедушку Михаила и бабушку Стеллу Аполлинариевну. Да, в ту минуту, когда Сима Станиславовна произнесла роковое для неё “Мишель”, в мозгу мальчика, то ли в лобной части, то ли в затылочной, произошло озарение, а лучше сказать — возгорание. Глубокая, щемящая внутри него пустота стала постепенно наполняться неземной энергией. С этой минуты, казалось, он мог предвидеть и управлять дальнейшим. Сейчас Сима Станиславовна, эта Система Станиславского, возьмёт его за руку, и они, как старые друзья, пойдут по сумрачным коридорам в гримуборную. Заглянут в закулисную часть, где заканчивают устанавливать декорации.

        Именно так и произошло. Главреж Лев Карлович, завтруппой Бася Моисеевна, машинист сцены Иваныч, монтировщики, даже радист Федя, почему-то оказавшийся в эту минуту за кулисами, — все они молча проводили их удивлённо-озадаченными взглядами. Сима Станиславовна, эта Яга, на глазах Миши вдруг преобразилась, странно помолодела, стала неожиданно хороша собой. Так, наверное, последний раз распускается перезревший цветок, чтобы навсегда погибнуть. Да, да, да — Сима Станиславовна цвела. Всю дорогу, пока шли коридорами в гримёрную, она не умолкала, благоухая парфюмерией:

        — Если б ты знал, Мишель, какой сегодня у меня день! О, если б ты только знал!.. Десять лет... десять лет, как мы знакомы с твоим папой. Ровно десять. О, если б он только был жив, он непременно пришёл бы, он был бы здесь!.. Сегодня премьера... Я так рада... так счастлива... Как в первый раз, когда вышла на сцену. Чехов!.. О, если б ты знал, Мишель, что для меня Чехов! Кто для меня Чехов!.. Я ждала, ждала... Это не совпадение, нет. Это свыше. Свыше, Мишель... Я мечтала, мечтала... Оленька, не ругай нас, — впорхнула Сима Станиславовна в гримуборную, пропуская Мишу: — Это я, я привела Мишеля, прости мой маленький каприз...

        Мать строго мельком взглянула на него (она не могла двигаться: ей накладывали грим). Дина Дормидонтовна застыла с нескрываемым ужасом в глазах: полуобнажённая, она успела прикрыть полотенцем пышную чувственную грудь с мелкими, точно сыпь, красными пупырышками вокруг розоватых сосков. Разумеется, Миша не успел разглядеть пупырышки, ибо грудь была прикрыта полотенцем. Но он не хуже главрежа Льва Карловича да Мануйлова, мужа Дины Дормидонтовны, знал... — какая это грудь. О-о, это была... грудь! Всем грудям грудь!..

        Но оставим затею соблазна, вряд ли у нас хватит словесных красок. Давешняя нервозность Дины Дормидонтовны сменилась, как мы заметили, ужасом; она с трудом выдавила гримасу улыбки.

        — Мы так долго не видели Мишеля, мы так соскучились по нему, не правда ли, Диночка? — бросив норковую шубку на диванчик, продолжала щебетать Сима Станиславовна. — Не слушай никого, Мишель, садись на своё место и... слушай только меня. Может, это судьба. Я уверена — это судьба. Сегодня... это случится сегодня...

        — Симочка Станиславовна, вы хоть отдаёте себе отчёт? — пришла немного в себя Дина Дормидонтовна.

        — Не свисти, Маша. Как это ты можешь!

        Мише показалось, что Сима Станиславовна не в своём уме.

        —Мы не на сцене, — фыркнула Дина.

        —И в самом деле, за эти четыре года, — снимая модные зимние сапожки, бросала реплики Сима, — пока служу в гимназии, — она не могла остановиться, её несло нахлынувшее вдохновение, — я чувствую, как из меня выходят каждый день по каплям и силы, и молодость. И только растёт и крепнет одна мечта...

        — Сима Станиславовна!..

        — Да! Скорее в Москву!..

        — Симочка, — обратилась к актрисе Хана Гершевна Лебензон, накладывая грим Ольге, — вам излишне так сейчас волноваться.

        — Это ужасно, ужасно... — порыв вдохновения иссякал, Сима Станиславовна успокаивалась. Но временами на неё как будто что-то находило: — Мишель, чур, не подглядывать, ты уже взрослый мальчик, — развязывала она поясок юбки.

        Миша был уверен: Сима Станиславовна сегодня непременно разрешила бы ему застегнуть молнию платья. Но сегодня особый день. Вернее, вечер. Сегодня всё пойдёт не так. В сущности, странность заключалась уже в том, что Система Станиславского назвала Дину Дормидонтовну Машей.

        Всякий раз дверь гримёрной открывалась и в помещение кто-то заглядывал.

        — Оленька, вы неотразимы... Это платье... оно вам так идёт, — закончив с гримом, сказала Хана Гершевна Лебензон.

        На матери было белое платье, необычное, длинное, с широким отворотом и множеством складок: похожее Миша видел в костюмерной. Чёрное платье Дины Дормидонтовны, казалось, было немного узковато в талии: она без конца ёжилась, старалась убрать складки. Сима же Станиславовна выглядела в фиолетовом платье помолодевшей Ягой.

        Включили трансляцию. Всё те же знакомые шумы, голоса, стуки. После первого звонка в гримёрную заглянул Ящик, он нервничал, но был в хорошем настроении, даже очень хорошем:

        — Девоньки, девоньки мои... публика-то, публика... — лепетал он. — Симочка, Серафима Станиславовна, радость вы моя...

        — Когда это я была твоей радостью? — изменилась в лице Сима.

        — Никогда, никогда... — Лев Карлович вдруг понял: по дурости сказал лишнее.

        — Совсем мозги растерял, да, Лев Карлович? — Сима издевалась, вызывающе смотрела на Дину Дормидонтовну.

        — Мозги... какие мозги?

        — Собственные, — засмеялась она.

        — Нет, никогда, Симочка, — вовсе растерялся он, — перед премьерой-то... у меня нет слов...

        — А нет, так пошёл к чёрту, — театрально выругалась она.

        — Диночка, цветочек мой, не перепутай: не золотая, а златая цепь на дубе том...

        — Не спутаю, Лев Карлович, — смутилась она и вдруг икнула.

        — Кто-то тебя вспоминает, — сказала ей Хана Гершевна Лебензон.

        — Ой, нехорошее предчувствие, — шепнула Дина, посмотрев на затаившегося возле чугунных батарей Мишу.

        — Ярцева, у тебя, вижу, всё в порядке, — подбадривал Лев Карлович. — Ну, сестрёнки, как говорится... выразим свою любовь к здоровью душевному и физическому, непримиримость к людским порокам... прославим человека.

        Он скрылся за дверью.

        — Бедный, бедный... — произнесла Хана Гершевна Лебензон. — Мне его так жалко.

        — Кого? — не поняла Сима.

        — Льва Карловича.

        — Ящика?! — удивилась она. — Вот ещё...

        После второго звонка заглянула завтруппой Бася Моисеевна:

        — Что творится-то... давно, давно такого не было... Симочка Станиславовна, что вам скажу... Амфитеатров-то — здесь, здесь... ещё днём прибыл... ложа бельэтажа, вторая, справа. — Басю Моисеевну будто чёрт дёргал за ниточки: — А Ящик-то наш... плоть ликующая!.. валидол под язык, а всё туда же, хи-хи... три инфаркта, три... Оленька, с Амфитеатровым-то киношник этот... молодец-красавец, запамятовала, ой... Кретов, кажется, ну да, да — Кретов...

        Миша заметил: мать вздрогнула, кровь прилила к её лицу.

         

        Глава восьмая

        КАК ДВЕ КАПЛИ

        — Он! — вырвалось у Рахиль Мовшевны. Она смотрела на коричневый портфель сквозь линзы очков увеличенными глазами, готовая в любой момент отрезать Грешному путь к отступлению, если бы он вдруг попытался улизнуть. Но молодой человек не проявлял к этому ни малейшего поползновения. Напротив, всем своим видом показывал, что находится здесь по делу, но столь деликатного свойства, что оказался теперь в затруднении, не знает, как к нему приступить.

        Завлит поправила кончиком указательного пальца очки, сдвинув их с горбинки носа к сросшимся густым бровям, достала из глубокого кармана юбки зажигалку и долго ею щёлкала, чтобы прикурить погасшую папиросу.

        “Что это со мной? Наваждение какое-то. — Наконец прикурив, постаралась успокоиться. — Нервы. Совсем нервы расшатаны. Всё этот портфель”.

        Нерешительность, которая была во взгляде Грешного и которую она почему-то приняла непонятно за что, сбила Рахиль Мовшевну с толку. И ещё она подумала: “Вот что значит — у страха глаза велики”. Кого она испугалась? Или чего? Разве надо ей чего-то опасаться? Вовсе нет. Она твёрдо стоит на ногах. Так же твёрдо, как дом, в котором когда-то проживал её дядя Абрам Давидович. А если Амфитеатров или кто-то ещё посмеют на неё повысить голос, позволят себе сделать хотя бы намёк, подобный тому, какой сделал этот старый шут Пётр Борисович, то она такое всем устроит!.. такое!.. до ЦК дойдёт.

        Внимательнее приглядевшись к Грешному, она решила, что перед ней именно тот тип молодого человека, который очень хорошо ей знаком. Такие молодчики сначала всегда падки на театральную гнильцу; принимая искусственность за искусство, оказываются в капкане своих тщеславных устремлений. Готовые любыми способами в поисках будущего актёрского успеха, а быть может, и громкой славы пробиваться на подмостки, они, эти молодчики, чаще всего не догадываются, что совершают непоправимую ошибку, что большинство их поджидает глубокое разочарование и участь вечно играть второстепенных персонажей или быть статистами. Смятые прикосновением грубой действительности, они до конца дней обречены ходить в неудачниках. Разбитые иллюзии — что может быть печальнее!

        — Вы из ГИТИСа? — спросила Климович, убедив себя в том, что молодой человек, стоящий перед ней, непременно там учится. Ей уже мнилось, что она видела его в учебном театре. — Мне кажется, я видела вас... — Завлит хотела добавить, что, возможно, видела Грешного в доме, где когда-то жил её дядя, но успела сообразить, что это глупо.

        — Я не учусь в театральном, — сказал молодой человек несколько даже обыденно, разочаровав Рахиль Мовшевну. — Актёрское поприще не по мне.

        — Странно, — произнесла Климович, поглядывая на портфель, похожий на главрежевский как две капли воды.

        — Что же в том странного? — поинтересовался Грешный.

        Вопрос был совершенно логичен. Настолько логичен, что она растерялась, а потому медлила с ответом. Но разве призналась бы Рахиль Мовшевна, что почти всех молодых людей мерила одной меркой? Правда, не всё сбывается, что желается. И если б не её самонадеянность... Увы, откуда ей было знать, кто перед ней.

        — Скажите, кому я могу показать пьесу? — наконец спросил Грешный.

        Если б вопрос прозвучал, например, днём раньше или при других обстоятельствах, Климович в душе просто посмеялась бы над наивностью нашего героя, но в эту минуту ей и в голову не могло прийти, что речь идёт не о том, о чём она теперь думала. А думала она исключительно о портфеле Амфитеатрова, где находилась рукопись пьесы. И портфель сейчас — у незнакомого молодого человека, в чём Рахиль Мовшевна себя окончательно убедила. Так убедила, что ничего с этим уже поделать было нельзя. Хотя сам вопрос, заданный Грешным, мог бы ещё как-то насторожить опытную в таких делах Климович, заставить хоть на миг засомневаться, но... как говорится, голодной курице всё просо снится. Если что и вызвало подозрение, так это то, как молодой человек узнал, что в портфеле пьеса? Ответ напрашивался один: очевидно, он туда заглядывал. А раз так, всё может быть, и она умывает руки. В том смысле, конечно, если из портфеля что-нибудь пропало...

        Она так и решила: сопроводить молодого человека к Амфитеатрову: пусть сам с ним разбирается, а она, если потребуется, может поприсутствовать.

        — Лукич, мы к главному, — сказала она вахтёру, который с пониманием кивнув, поднял стойку перегородки и снова уселся возле своего откидного столика допивать кефир и доедать булку.

        Грешный ещё раз взглянул на гипсовую голову Гоголя с отколотым носом и пошёл с Климович по мрачноватому коридору театра. Так когда-то в далёком детстве пошёл он по очень похожему коридору за Симой Станиславовной.

        — Вы видели пьесу? — спросила на всякий случай завлит.

        — В каком смысле? — не понял он.

        Вопрос показался ему нелепым и даже смешным.

        — В буквальном, — мелко ударяя каблучками, семенила Рахиль Мовшевна.

        — Видеть пьесу можно лишь на сцене, — заметил Грешный, следуя за Климович чуть сзади.

        — С юмором у вас всё в порядке, — приостановилась она у лестничного марша, заглядывая нашему герою в глаза.

        — Я в чём-то не прав? — спросил он с тем простодушием, которое прочь отметает всякую двусмысленность.

        “Этот не из тех, кто бредит театром”, — подумала завлит с плохо скрываемой симпатией к Грешному и стала подниматься по ступенькам.

        В холле второго этажа было шумно. В основном здесь толпились актёры. Обступив Петра Борисовича, спорили-гадали, когда же начнётся репетиция. Заметив постороннего в сопровождении Рахиль Мовшевны, все как по команде замолчали. И все как один взглянули на портфель, что нёс Грешный. От Климович не ускользнули цепкие взгляды помрежа Гали Беленькой и завтруппой Музы Рахимовны Ашановой.

        — Нам сюда, — сказала завлит и, предварительно постучав, приоткрыла дверь знакомого уже нам кабинета, где нашему герою бросились в глаза большие буквы с плаката “АГИТРЕЙС...” и табличка на столе “Пива нет!”

        Варламий Ипатьевич полусидел, закинув ляжку на край стола и покачивая одной ногой, другой, в лакированном полуботинке, он стоял на полу, повернувшись к двери как-то бочком, и разговаривал по телефону. Кивнув Рахиль Мовшевне, что, дескать, она может войти, главреж, не меняя позы, всё так же продолжал с кем-то беседовать, изредка посматривая в окно и не удостоив Грешного вниманием.

        — Что я могу сделать? — прикрывая от посторонних телефонную трубку ладонью, спрашивал Варламий Ипатьевич. — Не знаю... Ищем. Не знаю!.. Буду ставить так. А вот так!.. Не могу обещать. Да. Нет. Уверен. Приезжай. Кто? Сима? Плюнь на неё...

        Климович что-то старалась объяснить Амфитеатрову знаками, но он демонстративно отвернулся к окну. Тогда она придвинула стул, стоявший рядом, и села, с вызовом закинув ногу на ногу.

        — Я же сказал, плюнь... Нет. Жду. Оленька, слышишь, я жду. Мы все ждём...

        Ах, если б кто знал, что творилось сейчас в душе молодого человека! Если б кто знал!..

        — Во сколько?.. Нет, дорогая, это поздновато... Хорошо, через час. Жду. Да, да... Всё, у меня люди. Целую.

        Амфитеатров положил трубку: он ещё находился на том конце провода, был поглощён своими мыслями.

        “Ох уж эта Сима, — играл он желваками, — неймётся ей”.

        Если б не Ольга, никогда б не взял Симу в Москву.

        Сначала Ярцева наотрез отказалась ехать с Амфитеатровым. Во-первых, не хотела оставлять сына свекрови, а брать его, не зная, что ожидает её на новом месте, казалось авантюрным. Во-вторых, тёмная история с мужем актрисы, неизвестно как исчезнувшим, точно злосчастный портфель Варламия Ипатьевича, самым таинственным образом, ставила вроде бы ещё замужнюю женщину в двойственное положение. И хотя у неё к тому времени был роман с Кретовым, поиск Алексея Воскобойникова не прекращался. Куда только ни обращалась Ярцева, во все инстанции. Амфитеатров все свои связи подключил. Объявили даже во всесоюзный розыск. Тщетно: муж Ярцевой как в воду канул. Кстати, относительно того, что в “воду канул”: была такая версия у милиции, но она не подтвердилась. А слухи... всякому слуху верить — только себя травить.

        Использовал тогда Варламий Ипатьевич Симу Станиславовну, она-то и убедила Ярцеву оставить сына свекрови. Ну, а потом всё было сделано для того, чтобы не брать Мишу в Москву: ребёнок фактически без матери рос, у бабки воспитывался, Стеллы Аполлинариевны. Амфитеатров лишь деньги высылал. А видел пасынка только на фотографиях. И если б встретил сейчас, вряд ли узнал бы.

        Правда, и Симу тогда пришлось уговаривать: то ли цену себе набивала, то ли конкурентки боялась, непонятно было, отшучивалась: “Заставишь ходить на цыпочках, — говорила, — а чуть голос подам, так зыкнешь, что, пожалуй, и на бобах останусь, и здесь место потеряю”.

        В прозорливости Симе не откажешь. Только прозорливость у неё кухаркина. И разве обидел он её чем? Ролей не давал? Всегда пожалуйста. Императрицу не дал сыграть, роль Александры Фёдоровны? Так пусть вначале в зеркало на себя глянет! Ну, какая из Симы императрица! Эх, ошибся он, кажется, в ней: для ярких чувств нет надобности в ослепительной театральной мишуре. Надо же... не будет её сегодня. Вот напугала. Да дворничиху любая сыграет. К Ярцевой приревновала. Столько лет мирилась, а теперь снова... Что — с самого начала не понимала? Понимала. Но Москва перевесила: как ни крути, а хотелось Симе в белокаменную.

        А сколько он сил вложил, на какие уловки шёл, чтобы Ярцевой добиться! Умна, стерва! И красива. Очень красива! Особенной красотой, необъяснимой. Той неброской и почти неуловимой, что сводит с ума окончательно, о которую всегда боишься обжечься и которая не оставляет шансов, как только идти до конца или... хоть в петлю. Всю душу эта Ярцева ему вымотала, всего извела. А ведь что есть женская красота? Палка о двух концах: может вдохновлять, а может и совесть усыпить для ласк бессовестных.

        Мучился главреж, который год мучился, понимая, что сорвал цветок не для своего венка. И что когда-то вперемежку с угрызениями совести тешило самолюбие, теперь угнетало.

        “А всё-таки увёл Ольгу! У самого Кретова, этого ловеласа, который, поди, лет на десять с гаком моложе, — мелькнула у него подленькая мысль. — Но увёл же... у молодого увёл”.

        Знал Варламий Ипатьевич: Ярцевой не кино нужно. Кино — это так... рикошетом. Театральная Ольга актриса.

        Амфитеатров познакомился с Кретовым на одном из капустников в дни своей уходящей молодости. Были и ночные попойки по общежитиям, и запоздалая, бесшабашная любовь к женщинам. Был такой период, когда оба ухаживали за молоденькой балериной. Затем за хорошенькой актрисочкой, которая имена их даже путала, оправдываясь тем, что звучат одинаково-похоже. Возможно, если б не объединяющая их страсть к той балерине и глупенькой актрисочке, Амфитеатров и не сблизился бы с Кретовым. Когда же они с киношником сдружились, тогда-то и появилась на их горизонте Ольга Ярцева. А сдружились они крепко. Даже Дворянчиков тогда позавидовал их дружбе. Да теперь не всё ли равно, столько лет прошло, о какой дружбе после того, что произошло, можно говорить.

        Варламий Ипатьевич посмотрел на клочок бумаги, приколотый кнопкой к стене, оставшийся от сорванной старой афиши. Сейчас ему думалось, что Кретов принёс её в насмешку, с умыслом, что в ней заложен двоякий смысл. Тот вечер, когда он её принёс, почему-то запомнился: актёры играли гнусно, глупо. Пьеса, конечно, была поставлена старательно, но декорации, кулисы, холщовые стены, скошенные болтающиеся двери веранды, бутафорский гром... и отдалённо не напоминали того, чего хотелось бы, — знакомую всем природу.

        Амфитеатров холодно посмотрел на Климович. Она привстала со стула и незаметным жестом указала ему на портфель, что держал молодой человек. Главреж сразу, наверное, и не понял, что с ним произошло: “верю и не верю” одновременно было написано в его взгляде. Он соскочил со стола и в следующую секунду, словно боясь обмануться, уже внимательно разглядывал портфель Грешного. Та же потёртость, та же большая царапина, идущая по диагонали, тот же чуть распоротый сбоку край, который он так и не зашил, а лишь собирался зашить.

        — Откуда он у вас? — с некоторой досадой, что портфель в чужих руках, осведомился Варламий Ипатьевич. И тут в голове его будто что перемкнуло: ни о чём больше не думая, кроме как о портфеле, позабыв об элементарной вежливости, он без всякого на то позволения потянулся было к ручке, но в глазах его неожиданно потемнело, и он пошатнулся. Рахиль Мовшевна успела его поддержать.

        — Это всё от волнений, — объяснил Варламий Ипатьевич. — Такое напряжение... просто с ума можно сойти.

        Грешный, ни слова не говоря, как будто бы так и надо, поставил портфель рядом с табличкой “Пива нет!”

        — Может, врача? — засуетилась Климович, усаживая Амфитеатрова в кресло.

        — Нет-нет, — отказался он. — Лучше откройте, — кивнул на портфель.

        Климович открыла портфель.

        — Что? — спросил Варламий Ипатьевич в сильном волнении. — Там?

        Его состояние передалось и Рахиль Мовшевне. Она вынула объёмную канцелярскую папку, связанную с трёх сторон тесьмою.

        — Это, кажется, другая папка, — сказала она. — Я такой не помню.

        — Развязывайте, развязывайте... — поторопил главреж: ему не терпелось увидеть содержимое папки.

        Климович развязала узелки тесьмы и вынула из папки рукопись.

        — Она? — Варламий Ипатьевич напряжённо следил за действиями Климович, лицо которой слегка перекосило. — В портфеле должны быть ещё документы и мои поправки к тексту. Что же вы молчите?

        И тут в голове у завлит тоже что-то перемкнуло: она даже почувствовала некий щелчок.

        — Что с вами? — от плохого предчувствия главрежу снова сделалось нехорошо.

        Молча, точно под гипнозом, Рахиль Мовшевна положила перед Амфитеатровым рукопись.

        — Это другая пьеса, — не веря своим глазам, Варламий Ипатьевич склонился над рукописью и, всё ещё надеясь на чудо, спешно стал просматривать страницы. — Что вы мне тут подсунули?!

        Климович, машинально роясь в портфеле, перебирала в нём какие-то вещи. Наконец достала прозрачный целлофановый пакетик, в котором находились футляр, видимо, с зубной щёткой, тюбик “Поморина”, мыльница и что-то ещё.

        Амфитеатров брезгливо поморщился.

        — Дайте-ка сюда, — почти выхватил он из её рук портфель. Ознакомившись с его содержимым, разочарованно произнёс: — Ничего не понимаю, здесь чужие вещи.

        — Это мои, — ответил молодой человек.

        — Ваши?! Почему же они в моём портфеле?

        — Потому что он мой.

        Главреж повернул портфель сначала одним боком, затем другим, положил на стол и внимательно осмотрел его основание.

        — Вот и шов снизу распорот, вот же... И потёртость в тех же местах, и царапина там же, — доказывал он. — Впрочем, постойте-ка... пружина на одном замке сломана была, — щёлкнул он латунными застежками, — а здесь как будто оба замка исправны, — начал сомневаться он. — Да, исправны. И ручка как будто бы не та: моя изоляцией обмотана. Действительно, не мой портфель.

        — Он достался мне от деда, — сказал Грешный. — А все старые портфели такого типа выглядят одинаковыми.

        — Наверное, вы правы, — с тяжёлым чувством Варламий Ипатьевич отдал портфель. — Простите, это недоразумение.

        — Собственно, я вот по какому поводу, — молодой человек хотел объясниться, но насторожённый и недоверчивый взгляд Рахиль Мовшевны его остановил. И тут произошло то, что и должно было произойти. Грешный поставил портфель на прежнее место, то есть возле таблички “Пива нет!”, и со стола главрежа извлёк мятую рукопись, края которой выглядывали из вороха бумаг.

        — Вы это ищете?

        Амфитеатров встрепенулся и тут же вскочил: мгновением раньше он прочитал название пьесы.

        — Не может быть!.. Как вы догадались?!.. Ничего не понимаю... — Это была та самая рукопись, из-за которой он переполошил весь театр. — Она! Ей-богу, она! — не переставал он удивляться, снова листая страницы. — И пометки мои. Где Вы её нашли?.. Ах, да... на моём столе можно долго что-то искать и ничего не найти...

        Варламий Ипатьевич стал разбирать ворох бумаги, под которым нашлась рукопись, быстро пробегая глазами каждый листок, швыряя некоторые на пол, ибо в этой куче макулатуры попадались разрозненные страницы старых пьес, ненужные эскизы и рисунки. Или вдруг обнаруживался затерявшийся некогда документ или до смешного банальное заявление на имя главного от какого-нибудь актёра.

        — Вот и поправки к тексту, — облегченно вздохнул главреж, закончив поиск. — Не пойму, как они здесь оказались. И где, в таком случае, портфель? Ведь всё это лежало в портфеле.

        — Если это нашлось, значит, и портфель найдётся, — обнадёживающе заметила Климович и покосилась на молодого человека.

        — Объясните, как вы всё-таки догадались? О рукописи?

        — Обычное дело, — ответил Грешный. — Со мной такое уже случалось: ищешь что-нибудь, а оно у тебя под самым носом, под всяким хламом...

        — Хм, хламом... — хмыкнула Рахиль Мовшевна.

        — Не знаю, как и благодарить вас, — просматривая заметки к тексту, произнёс Варламий Ипатьевич. — Право... Вы, кажется, что-то хотели?..

        — Он принёс нам пьесу, — не скрывая иронии, подсказала Климович. — Не так ли?

        Амфитеатров оторвал взгляд от страницы и внимательно посмотрел на молодого человека.

        — Вот оно что... как же я сразу не сообразил! Что ж, давайте, если принесли. Как говорится, долг платежом красен. Если б не вы... Словом, показывайте, что там у вас.

        Грешный достал из портфеля главное его содержимое и отдал Варламию Ипатьевичу, который тут же вынул рукопись из папки.

        — “Заговор вельмож”. Пьеса в пяти действиях, — прочитал он вслух и нахмурился.

        В душу молодого человека закралось сомнение. Наверное, это отразилось и в его глазах, так как главреж вдруг произнёс:

        — Прочту при первой же возможности. А чтобы не сомневались, оставлю пьесу здесь, — и он положил рукопись на стол, на самое видное место.

        Грешный хотел сказать ещё что-то очень важное, быть может, даже от чего-то предостеречь, но вряд ли это теперь уберегло бы Амфитеатрова или Климович. К тому же в дверь постучали, и в кабинет вошёл Гарик Николаевский.

         

        Глава девятая

        НИКОГДА НЕ ГОВОРИТЕ: “НИКОГДА”

        Миша заметил, как мать вздрогнула: кровь прилила к её лицу. Он заметил это даже через слой пудры. Она молчала. Бася Моисеевна, делая вид, что проверяет, хорошо ли слышно в репродуктор, перекинулась парой слов с Ханой Гершевной Лебензон и убежала. Дина Дормидонтовна застыла, словно в ожидании, икнётся ли.

        Актрисы были готовы к выходу на сцену. Они были сегодня чем-то похожи. Миша не мог понять — чем. В разных и в то же время таких похожих старомодных платьях. Их что-то связывало. Но опять же — что? Он поймал себя на мысли, что в нём пробуждается к ним жалость. Как к тому мальчику, у которого он украл перочинный нож. Он смотрел на Симу Станиславовну и Дину Дормидонтовну, нервно теребившую пальцами поля смешной бутафорской шляпки, и чувствовал... да, он чувствовал одновременно с жалостью какое-то разочарование и ложность происходящего.

        “Врут. Все всё врут!” — пришёл он к заключению. И ему врут, и себе, и друг другу. И платья, и шляпка, и всё-всё — ненастоящее, понарошку.

        Незадолго до третьего звонка он остался один. Так и дремал, пока шёл спектакль, пригревшись у чугунных батарей. Его будили громкие овации, которые он слышал из репродуктора после каждого действия; восторженный оклик всякий раз появлявшейся Симы Станиславовны: “Мишель, мальчик мой!..” — возгласы Дины Дормидонтовны, Баси Моисеевны, Льва Карловича, в антрактах входивших в гримёрную.

        — Девочки, успех!.. Такой успех!.. — всплёскивала каждый раз руками Хана Гершевна Лебензон.

        — Амфитеатров-то, Лев Карлович, Амфитеатров... Кажется, он в восторге... — давала выход чувствам Бася Моисеевна и тут же, срываясь с места, кричала: — Тузенбах! Где Тузенбах?!.

        — Пусть снова инфаркт, пусть!.. — с некоторой одышкой восклицал Ящик. — Но он будет стоить того! Будет!..

        — Ни один ваш инфаркт не “будет стоить того”, — колола остротами Сима Станиславовна.

        — Симочка, я ценю ваши каламбуры, вы прелесть, прелесть... — взволнованный до предела, Лев Карлович всё ещё держался рыцарем. — Оленька, вы бесподобны... нет слов!.. нет слов!.. ещё немного, ещё чуть-чуть... Цветик мой, — обращался он к Дине Дормидонтовне, — что ты?.. Выпей минералочки, выпей... не переживай, ты вписалась, вписалась... Это лишь начало... начало. Дорогие мои, так рождается новый замысел...

        И тут впервые Миша увидел Амфитеатрова; настежь распахнув дверь гримуборной, он ввалился с огромным букетом роз, наглый, вальяжный, соблазнительный. Следом вошёл Кретов с белыми гвоздиками. Скромно положил цветы на столик Ольги Ярцевой и что-то ей шепнул. Перед тем как удалиться, подмигнул Мише.

        — Новый замысел!.. — бесцеремонно забирая инициативу у Льва Карловича, возгласил Амфитеатров.

        — Рано, рано ещё поздравлять, — пробовал остановить его Лев Карлович, — ещё последнее действие...

        — Никогда ничего не рано. — Амфитеатров сунул букет в большую вазу, стоявшую на полу, давая понять, что дарит его трём актрисам. — Новый замысел, — хлопнул он по плечу Льва Карловича, — это прекрасно — новый... русский балаган, азарт, раскованность, комедия дель арте, испанский театр... Что ещё? — Амфитеатрова несло; жестикулируя, любуясь собой, он ликовал: — Шекспир, сатира?.. Фарс о весёлом монахе... Девочки, сёстры мои, идите ко мне, всем первые роли... — Он хотел обнять Симу Станиславовну, но та кокетливо оттолкнула его:

        — Пошёл к чёрту! — Видимо, это было её любимым выражением. В сладкой истоме, радостная, раскинув руки, она плюхнулась на мягкий диванчик.

        — Да, фарс о весёлом монахе, — чтобы не пасть в глазах своих же, перехватил эстафету Лев Карлович: — Симочка, Оленька, Диночка, девоньки мои, только не поддавайтесь уговорам этого разбойника, этого развратника, — короткими пухлыми ручонками он дружески пихал Амфитеатрова в бока, точно хотел выставить его вон. — Я знаю, знаю его, бестию, знаю, что он предложит, знаю... Я сам превращу сцену в церковную паперть... в партере, нет, весь зрительный зал сделаю игровой площадкой; в фойе среди зрителей будут шуты, фокусники, торговцы... — И тут произошло нечто странное: Лев Карлович икнул. Потом икнул ещё раз. И ещё...

        — Дайте ему минеральной, — с раздражением произнесла Сима Станиславовна. Ему дали воды. Но и Дина Дормидонтовна тоже стала икать: закрывая ладонью рот, она старалась это делать незаметно.

        — Идём, Лев Карлович, — Амфитеатров взял главрежа под локоток, — дадим нашим дамам насладиться отдохновением...

        — Идём... Вар-ламий... Ип-атьевич, — икал тот.

        ...К концу последнего действия Миша покинул гримёрную. Он прошмыгнул в боковое закулисье, к заднику, так тихо, что никто не обратил на него внимания. Прячась в тяжёлых складках грубой материи, он мог видеть почти всю сцену до оркестровой ямы. Даже мог видеть часть зрительного зала. Он пристально всматривался в ненавистный затылок Дины Дормидонтовны, которая, с трудом сдерживая икоту, целовалась с актёром по фамилии Гусев. Он понимал, что целуется она не по-настоящему, но это почему-то ещё больше вызывало негодование. Когда же она фальшиво зарыдала, Миша злорадствовал. Чашу терпения переполнило то, что Гусев назвал Симу Станиславовну Ольгой Сергеевной и стал целовать её руки. Мише хотелось протестовать: ведь так звали его маму. Когда же Гусев ушёл за кулисы и на сцене появился актёр Мануйлов, Миша смотрел из своего укрытия на Дину Дормидонтовну и Симу Станиславовну таким испепеляющим взглядом, что не почувствовал, как у него носом пошла кровь и на пол упала багровая капелька.

        — Ничего, пусть поплачет, пусть... — говорил Мануйлов. — Хорошая моя Маша, добрая моя Маша...

        И покуда Мануйлов так говорил, с Диной Дормидонтовной что-то произошло: она перестала рыдать:

        — У лукоморья дуб зелёный, зол... зол... — вдруг стала она икать. И замолчала. Миша не видел её глаз, но был уверен: они выражали ужас.

        Пауза затягивалась, а Дина Дормидонтовна молчала.

        — Успокойся, Маша... Успокойся... — сказала Сима Станиславовна и, как будто ничего не произошло, продолжала играть: — Дай ей воды, — обратилась к Мануйлову.

        Никто в театре не догадывался, что никакая вода теперь Дине Дормидонтовне не поможет. Но если в зрительном зале царила гробовая тишина, то за кулисами начали волноваться. Особенно Лев Карлович.

        — Ты больше не плачешь... — спасала обстановку Сима Станиславовна.

        — Она уже не плачет... она добрая, — помогал ей Мануйлов. В этот момент рядом с Мишей раздался звук, похожий на глухой, далёкий выстрел. Дина Дормидонтовна даже не вздрогнула, так и стояла, застыв на месте, лишь изредка икая.

        — У лукоморья дуб зелёный, златая цепь на дубе том... — Лев Карлович, прячась в кулисах, подсказывал текст: — У лукоморья... дайте ей воды... воды дайте!.. вы что, оглохли все?!.

        Но что-то произошло с Мануйловым: он споткнулся, стакан воды, который нёс Дине Дормидонтовне, вдруг выскользнул и упал на пол. Но не разбился. Сима Станиславовна прижала руку к груди, к области сердца, и пошатнулась. Другой рукой она показывала в зрительный зал: там прокатилась первая волна воздыханий. И тогда в партере мелькнуло знакомое лицо… Миша не мог обознаться — это был отец. Усы и борода, зачёсанные странным образом длинноватые волосы сильно изменили его, но не настолько, чтоб нельзя его было узнать.

        — Вчера в третьем классе у одного мальчугана я отнял вот усы и бороду... — пробовал ещё спасти положение Мануйлов, прикладывая к лицу усы и бороду. — Похож на учителя немецкого языка... Не правда ли? Смешные эти мальчишки.

        За кулисами тихая паника сочеталась с каким-то пьяным настроением. Здесь толпились и давали советы. Появились Амфитеатров и Кретов. В глазах последнего почтительно-внимательный холод. Когда окончательно поняли, что Симе Станиславовне “нехорошо”, послали за врачом.

        — Занавес!.. Занавес!.. — раздалась команда главрежа.

        Зрители повставали с мест, но не уходили, хотели знать, чем же всё закончится.

        — Где занавес?!.. — срывался на крик Лев Карлович. Он был взбешён. Голова его ушла в плечи, резче очертив квадратность его грузной фигуры, — он действительно был похож на ящик.

        — Не получается, Лев Карлович, — слышался голос Иваныча.

        — Что ещё?..

        — Не знаю... с механизмом что-то...

        — Сделать!!!

        Наконец вспомнили о Дине Дормидонтовне. Точно в гипнотическом сне, она так и стояла посередине сцены с обезумевшим взглядом, только что не икала. Двое монтировщиков на глазах ошеломлённых зрителей подняли её тело на руки и понесли, как носят обычно манекены. В зале пронёсся ропот: тело актрисы не сгибалось, оно точно окаменело.

        Скрывать ЧП становилось просто глупо; все давно поняли: случилось что-то из ряда вон выходящее. Обстановку осложняла ситуация с раздвижным занавесом. Кто-то включал и отключал приводной механизм. Кто-то по дурости выключил общий рубильник, обесточив всё здание. В темноте и вовсе началась паника. Запахло дымом и гарью: кто-то жёг спички. Побежали за свечами. Многие бросились к выходу. Раздались крики спотыкавшихся и падающих зрителей. Вскоре снова дали свет, и паника немного спала. Зрительный зал быстро пустел.

        Лев Карлович находился на сцене, сидел в кресле, выставленном для последнего акта. Он был бледен. Прижимая ладонь к груди, тяжело дышал. Бася Моисеевна уговаривала его принять валидол. Николаевский кружил около главрежа, истерично взбрыкивая ногами и взмахивая руками. Казалось, всё закулисье сверху донизу — от колосников над сценой до люка под сценой — гремело и дребезжало, ходило ходуном. Неожиданно где-то как будто что-то хлопнуло. Раздался треск: сработал ли приводной механизм занавеса, сломалась ли старая конструкция крепления декораций или что-то ещё — было неясно. Скорее всего, от консольной балки из-за вибрации и ветхости отломился проржавевший крепёж, удерживающий деревянный брус. Сверху посыпалась мелкая потолочная крошка и пыль. Все, кто находился на сцене, вмиг разбежались. Успела отпрянуть и Бася Моисеевна. Николаевский отскочил в сторону, к оркестровой яме. Только Лев Карлович, держась рукой за сердце, развалившись в кресле, всё ещё тяжело дыша, глядел в потолок: он видел, как, зацепив верхнюю часть кулисы, на него падает громоздкий кусок. Но он не мог разглядеть, чего именно. И не мог пошевелиться. Мгновение — и острый металлический профиль размозжил ему череп. Главреж даже не почувствовал боли. Обмякшее тело бесформенным мешком завалилось набок и теперь лежало возле опрокинутого кресла под грузом обломков и штукатурки. Одна брючина была задрана до колена, и мощная волосатая нога конвульсивно дёргалась. Нижняя часть туловища была придавлена деревянным обломком. Левая рука вывернута в локте неестественно, так, будто Лев Карлович хотел поднести её к оставшейся половине изуродованного лица, к выпавшему из глазницы желеобразному, с прожилками глазному яблоку, держащемуся на кровяных волокнах, чтобы заглянуть в ладонь. При всей трагичности ситуации, наверное, самым нелепым было то, как выпавший глаз Льва Карловича “разглядывал” ладонь, в которой невероятным образом оказался маленький сгусток его собственных мозгов.

        “Ящик сыграл в ящик”, — с каким-то странным чувством подумал Кретов, испытывая на себе чей-то взгляд.

        — Страшная смерть, — с выдохом произнёс Амфитеатров.

        Тотчас сработал приводной механизм раздвижного занавеса. Но когда полотнища сошлись, автомат сработал вновь: создалось впечатление, будто занавес разодрался на две части сверху донизу. В это время старец в чёрном одеянии прошёл за кулису. Впрочем, и Кретову, и Амфитеатрову всё это могло померещиться.

         

        Глава десятая

        ЛАКОМЫЙ КУСОК НА ЗАКРЕПУ

        В дверь постучали, и в кабинет вошёл Гарик Николаевский. Расстёгнутое демисезонное пальто сидело на нём мешковато, было каким-то потёртым; рукава хоть и не пообтрепались ещё, но казались обшарпанными. Пиджак так и напрашивался на уничижительное “пиджачишко”. Неглаженые брюки пузырились на коленках. Болотного цвета водолазка не закрывала горло, и острый щетинистый кадык всякий раз при сглатывании пересохшим ртом ходил вверх-вниз, точно поплавок. Вообще Николаевский выглядел настолько неухоженным, что его вполне можно было принять за человека сомнительной профессии, в лучшем случае, за сторожа или дворника, но никак не за художественного руководителя столичного театра, пусть и второсортного. Ондатровую шапку он держал под мышкой, в руке — свёрнутый в трубку лист плакатного формата.

        — Вы бы хоть ноги вытерли, — сказала ему Рахиль Мовшевна не очень любезно. В театре знали: между ней и Николаевским непонятно по какой причине, что называется, собака пробежала.

        — Опоздать боялся. А ноги... подтаяло, слякоть, — ответил худрук весьма сдержанно. — Ко всему ещё история, знаете ли, странная...

        Он не совсем отдышался, а потому говорил сбивчиво, с придыханием. Лицо его успело немного поостыть, но выражение человека, больного циррозом, так на нём и осталось. Видно было, что он действительно очень спешил, боялся опоздать на первый прогон: брюки и фалды пальто были забрызганы грязью. На Грешного он взглянул как бы мимоходом. Отвёл взгляд. Затем снова посмотрел, но уже пристальнее, как будто что-то припоминая.

        — Лицо мне ваше знакомо, — сказал ему. — Мы с вами раньше не встречались?

        Молодой человек неопределённо пожал плечами: ему не хотелось говорить, где и при каких обстоятельствах они раньше встречались. И вовсе не было желания признаваться, что видел Николаевского у трёх вокзалов. Он смотрел на Гарика с тем прицелом, с той примеркой, с какой, наверное, смотрит гримёр на актёра перед тем, как приступить к своей работе, чтобы создать определённого персонажа, где важны знания анатомии черепа и лицевых мышц человека. Если б сейчас у Грешного была возможность загримировать Николаевского, а под рукой имелись бы пастижорские изделия — парики, бороды, баки, усы, — он непременно его загримировал бы. Тем более что та часть тела, что начиналась от щетинистого кадыка и поднималась выше, напоминало нашему герою хороший “головной болван”, предназначенный как раз для париков.

        — О какой истории вы говорите? — резковато напомнила завлит Николаевскому, видя, что тот излишне интересуется незнакомым молодым человеком.

        — Очень, знаете ли, странная история. — Худрук оторвал взгляд от Грешного. — Вышел я из метро и чувствую, кто-то меня в бок... Смотрю, маленький такой, неприметный. Стоит, улыбается. А в руках вот это, — указал на рулон. Но тотчас умолк, вероятно, занятый своими мыслями. И снова посмотрел на молодого человека.

        — Всё-таки я вас где-то видел, но где?..

        Манера сбивчиво отвечать, отвлекаясь и не договаривая, стала раздражать и Варламия Ипатьевича, просматривавшего рукопись и одновременно слушавшего Николаевского.

        — Вы хотя бы свою странную историю закончите, — не выдержал он. — И разделись бы, право...

        Худрук ещё раз взглянул на Грешного. Повесил ондатровую шапку на один из крючков, вбитых в боковую стенку фанерного шкафа, стоявшего слева от двери. Хотел снять пальто, но раздумал. Сделав пару шагов, встал так, чтобы видеть всех троих — Амфитеатрова, Климович и молодого человека.

        Придерживая рулон горизонтально на уровне груди, взяв наружный край листа так, чтобы, свёрнутый в трубку, он мог немного распрямиться под собственным весом, Николаевский, перехватив рулон другой рукой снизу, слегка, чтобы не порвать плакат, встряхнул его. Лист распрямился, но не до конца: оставшуюся свёрнутой половину пришлось расправить. Это была очень старая небольшая афиша. На типографской бумаге, ещё достаточно прочной, но выцветшей, была напечатана программа праздничного вечера, состоявшегося в ночь на Рождество, в год одна тысяча девятьсот... последние две цифры, как нарочно, были почему-то нечётки, будто бы стёрты. Зато остальная печать сохранилась безукоризненно. Вверху можно было прочитать: “ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ОБЩЕСТВО ИНТИМНОГО ТЕАТРА — СПБ”. Чуть ниже, в левой части, на светлом фоне полукруга была изображена чёрная собака с отвислыми ушами и хвостом колечком, лапой подмявшая комическую маску Фалии с пугающей гримасой улыбки. Под эмблемой стояла надпись: “Подвал “Чёрного пуделя”. Ещё ниже крупным жирным шрифтом шло: “ВЕЧЕР ВЕЛИКОРОЖДЕСТВЕНСКОЙ МАГИИ”. Далее значилось полное имя ведущего и давался список участников: поэтов, актёров, музыкантов... Указывалось точное время начала вечера и стоимость билетов. Если что в программе отсутствовало, так это адрес самого подвала.

        Эффект, ожидаемый Николаевским, по всей видимости, удался: брови главрежа распрямились, лицо просветлело, и взгляд начал теплеть. Он отложил страницу “Последнего венценосца” и, привстав с кресла, навалившись животом на стол, потянулся всем телом вперёд, дабы лучше рассмотреть плакат.

        — Где вы его достали? — не скрывая удивления, спросил Варламий Ипатьевич. Николаевский почувствовал себя победителем: им были довольны. Это был удачный момент, чтобы “ущипнуть” Климович, но он не стал: с неё и так достаточно.

        — Да не молчите же, леший вас возьми! — сдвинув кресло, вышел из-за стола Амфитеатров, которому не терпелось взять афишу в руки, прикоснуться к “прошлому”, попробовать его на ощупь.

        — Вот так обрадовали! Вот так сюрприз! Как говорится, одно к одному: и пьеса нашлась, и подарок, прямо скажем, отменный. Не так ли, Рахиль Мовшевна?

        Завлит сжала губы. Худрук не понял, что за пьеса, но спрашивать не стал.

        — Так вы расскажете, наконец, где достали такую редкость? А то всё сбивчиво как-то. — Варламий Ипатьевич, очень довольный сюрпризом, осторожно взял у Гарика афишу.

        — На Курской вышел, по переходу иду, — начал он снова, — а меня кто-то в бок... шпыняет. Оглядываюсь — невзрачный этакий типчик, роста маленького. Я подумал, он сказать что-то хочет, а он молчит, улыбается. Я и решил: обознался человек, бывает. Внимания не обращаю, иду. А он за мной увязался. Идёт и идёт следом, и всё как бы в бок норовит меня ткнуть. Нет, думаю про себя, ещё раз в бок ткнешь, так отвешу!.. Но тут мне почему-то не по себе стало: мало ли ненормальных, кто знает, что у него на уме? Останавливаюсь — и к нему: “Что вам, гражданин, от меня нужно?” — спрашиваю. Он опять молчит. И улыбается загадочно. Неприятно, знаете, так улыбается. Что ж, думаю, улыбайся на здоровье. Шаг прибавил, идти-то немного осталось. Бог с ним, думаю, с типчиком этим, не попрётся же за мной в театр. Гляжу, а он меня опередил и на ступеньках поджидает, у служебного входа. Тут я, конечно, не выдержал, схватил его за шиворот, а он мне: “Простите за назойливость и бестактность, Игорь Мартьянович, сомненьице поначалу было — не обознался ль? Изменились очень... потому и шёл за вами. А теперь убедился — Вы. К первому прогону, чай, спешите?” Мне и в голову сначала не пришло, откуда он знает, что сегодня первый прогон.

        — Из управления, может? — предположила Климович.

        — С какой стати, на улице, ни с того, ни сего... — сказал Варламий Ипатьевич.

        — Тогда знакомый какого-нибудь вашего знакомого. Их же у вас пруд пруди, — почему-то в претензии к Николаевскому снова предположила завлит и поджала губы.

        — Да нет же. Никогда я его раньше не видел и знать не знаю.

        — Откуда же он знает вас?

        — По Льву Карловичу, — ответил худрук.

        — Вот видите, я была права, — опять разжала губы завлит.

        — Что значит — по Льву Карловичу? — удивился Амфитеатров, пропустив едкую реплику Климович мимо ушей.

        — Этот типчик мне так сказал, — продолжал Гарик, — дескать, помню вас ещё по Льву Карловичу. И подробнейшим образом расписал тот самый вечер... когда несчастье-то произошло, с Ящ... Ямщиковым.

        — Действительно странный случай, — задумчиво произнёс Амфитеатров. — Но афиша здесь каким боком?

        — Он и дал мне её. Если вы, говорит, тот самый Игорь Мартьянович, а вы, я не сомневаюсь, он и есть, то служите у Амфитеатрова...

        — Хотите сказать... — прервал его главреж. — Впрочем, продолжайте. Нет ничего удивительного, что меня кто-то знает, кого не знаю я.

        — Разумеется. Было бы странно, если б он назвал Ямщикова, узнал меня и не знал бы вас.

        — Ну-ну, что дальше-то?

        — Он меня и попросил вручить вам это. Так и сказал: кланяйтесь, мол, Варламию Ипатьевичу, что он, вы то есть, будете очень ему, типчику этому, — не переставал пояснять Николаевский, — очень ему преблагодарны за презент. Только... — худрук взглянул на Рахиль Мовшевну, на Грешного, затем снова на главрежа.

        — Что — “только”? — насторожился Амфитеатров. — Договаривайте.

        — Странно всё это. Ведь до той минуты, пока он не сказал про плакат, я ничего в руках у него не видел. Он, кажется, нёс авоську с хлебом, но больше ничего.

        — Он вам представился?

        — В том-то и дело, что нет. Я его ещё спросил: кто ему, вам то есть, кланяется-то, от кого презент, а он мне опять — от Льва Карловича, говорит.

        — От покойника, что ли? — усмехнулся Варламий Ипатьевич, но тут же сообразил, что усмешка была вовсе некстати. Он прошёл к столу и уже серьёзно сказал: — Нелепо всё как-то.

        — Вот-вот, и я ему в том же духе, что, мол, за чепуху вы такую несёте, а он мне о бессмертии души начал говорить — мне, до мозга костей материалисту!

        — Маленький, значит, невзрачный, — задумался Амфитеатров. — Кто бы это мог быть? Сохновский? Его ты знаешь. Кто ещё? Нет, что-то сразу не припомню. Может, вы поможете? У вас столько знакомых, — спросил он Рахиль Мовшевну

        — С подобными типчиками я не общаюсь, — задетая вопросом, ответила она.

        — А приметы... приметы какие-нибудь запомнил?

        — Да какие там приметы... Я его разглядеть-то толком не успел.

        — Как же вы это разглядеть его не успели, если столько времени с ним общались? — не без злорадства спросила Климович, упёршись одним кулачком в свой костлявый бок.

        — А вот так, не смог! — как бы всполошился Николаевский, но всполошился без особого энтузиазма, без накала, чтобы лишний раз не гневить Рахиль Мовшевну. — С вами разве такого не случается? Сами-то... запомнили бы вот так сразу первого встречного? Хотя... вспомнил, в шляпе он был.

        — Тоже мне, примета, — сказала с издёвкой Климович и бросила взгляд на молодого человека, — сейчас многие шляпы носят.

        — В том-то и дело, что шляпа особенная — котелок. Теперь таких не носят.

        — Вас послушаешь — так мистика сплошная, — с тем же злорадством сказала завлит.

        — Мистика... допустим, мистика... — повторил худрук, но неожиданно воскликнул: — Ещё вспомнил, я его спросил: в связи с чем презент-то? А он мне: лакомый кусок, говорит, на закрепу.

        — Что значит — на закрепу? — не понял Амфитеатров.

        — Вот и я ума не приложу…

        — А голос, голос какой у него был? — Слабой вспышкой что-то мелькнуло в памяти Варламия Ипатьевича из далёкой юности и погасло. Не вспомнил.

        — Голос как голос. Впрочем... голос как раз меня и насторожил. Очень уж неприятный, я вам скажу, голос.

        — Хорошо, закончим на этом! — жёстко оборвал Варламий Ипатьевич, давая понять, что на этом разговор исчерпан. Свернул афишу в трубку и положил на свой стол. — Готовимся к прогону. Через час репетиция. И так много времени потеряли. Рахиль Мовшевна, не могли бы вы... лично мне... оказать небольшую любезность?

        — Вы же знаете... всё, что в моих силах, — завлит расцвела неискренней улыбкой.

        — Симы Станиславовны сегодня не будет, как вы знаете. Не согласились бы...

        Дальше можно было бы не продолжать: серое лицо Климович покрылось землистыми пятнами. Но Амфитеатров сделал вид, что ничего не заметил:

        — Не могли бы вы сегодня, только сегодня — уточнил он, — заменить её? Если, конечно, не найдёте ей замену?

        — И это за все мои старания! Дворничиху!.. — возмутилась Рахиль Мовшевна. — У вас есть завтруппой, худрук, помощники... Почему именно я?.. Корвалол, мне необходим корвалол. — И, схватившись за сердце, она спешно вышла, впервые хлопнув дверью.

        — Знаем мы её корвалол. Коньяку граммов сто пятьдесят хлопнет — вот и  весь корвалол. — Николаевский взял ондатровую шапку и тоже покинул кабинет.

        — Я вас должен отблагодарить, не так ли? — обратился Амфитеатров к Грешному, оставшись с ним наедине.

        Предложение показалось молодому человеку очень заманчивым, но не настолько, чтобы оставлять портфель, который почему-то посчитали принадлежащим главрежу.

        — Вас как зовут? — спросил Варламий Ипатьевич, заметив в глазах Грешного замешательство.

        — Михаил. Михаил Алексеевич...

        — Так вот, Михаил Алексеевич, желаете контрамарку на все наши спектакли?

        — Я в Москве проездом, вряд ли мне это нужно.

        — Вот оно что, вы приезжий, — склонил слегка набок голову Амфитеатров, как бы по-новому взглянув на незнакомца. — Откуда? Из каких краёв?

        — Вы действительно хотите меня отблагодарить? — в свою очередь спросил Грешный.

        — Разумеется. Вы даже представить себе не можете, чем я вам обязан.

        — Тогда верните мне... — он уже намеревался просить вернуть ему портфель, но неожиданно передумал, решив, что портфель никуда не денется. — Подарите мне афишу. Ту, — указал он на рулон, лежавший на столе.

        — Помилуйте, да зачем это вам?

        — Так... на память о нашем знакомстве.

        — Странный вы, однако, молодой человек. — Амфитеатрову явно не хотелось расставаться с раритетом. — Вы же слышали — это подарок. Впрочем, — вздохнул он (ему вдруг стало неловко отказывать), — что ж, как говорится, услуга за услугу. Если вы настаиваете...

        — Нет, не надо, — вновь передумал Грешный, — но можно ещё раз хотя бы взглянуть?

        — Конечно, — обрадовался такому повороту Варламий Ипатьевич и, так как стол был завален бумагами, документацией и всякой канцелярщиной, развернул афишу и приложил лист к тому месту, откуда недавно сорвал “БАНКИРА”.

        Чёрный пудель с отвислыми ушами и хвостом колечком, подмявший лапой маску Фалии с пугающей гримасой улыбки, казался очень даже милым, безобидным и смешным пёсиком.

        — Не поможете его прикрепить? — спросил Варламий Ипатьевич. — Кнопки на столе.

        Молодой человек нашёл коробочку с кнопками и, пока главреж держал плакат, стал прикалывать его к стене.

        Эх, вспомнить бы в эту минуту Амфитеатрову тот давний разговор в Доме правительства о бессмертии души. Да куда там! В эту минуту его голову занимала всякая чепуха. Например, он почему-то вспомнил, что Симу Станиславовну до сих пор называли за глаза Системой Станиславского. Но никогда и никому Варламий Ипатьевич не признался бы в том, что думает на самом деле. А думал он, что любая система губительна для настоящего искусства.

        Плакат был приколот. Молодой человек внимательно его рассматривал. Главреж отступил на пару шагов и, удовлетворённый, задумчиво произнёс:

        — Интересно, какие цифры всё-таки стёрты?

        — Единица с двойкой, — сказал Грешный и, простившись, вышел, оставив дверь кабинета приоткрытой.

        “Странный, однако, молодой человек. Определённо странный”, — озадаченно подумал Варламий Ипатьевич. Подошёл к двери, чтобы её закрыть, и увидел в глубине коридора старца в чёрном одеянии. Старец строгим осуждающим взором смотрел ему прямо в глаза. Амфитеатров почувствовал, как по коже поползли мурашки. Он встряхнул головой — и наваждение исчезло. “Это не Пётр Борисович, — подумал главреж. — Нервы”.

        2002-2005 

        (Продолжение следует)

        Нужна консультация?

        Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос

        Задать вопрос
        Назад к списку
        Каталог
        Новости
        Проекты
        О журнале
        Архив
        Дневник современника
        Дискуссионый клуб
        Архивные материалы
        Контакты
        • Вконтакте
        • Telegram
        • YouTube
        +7 (495) 621-48-71
        main@наш-современник.рф
        Москва, Цветной бул., 32, стр. 2
        Подписка на рассылку
        Версия для печати
        Политика конфиденциальности
        Как заказать
        Оплата и доставка
        © 2026 Все права защищены.
        0

        Ваша корзина пуста

        Исправить это просто: выберите в каталоге интересующий товар и нажмите кнопку «В корзину»
        В каталог