УДЕЛ РУССКОГО ПОЭТА — “МЫСЛИТЬ И СТРАДАТЬ”
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать <...>
А. Пушкин. Элегия, 1830
[3, 169]1
Страдание — да ведь это единственная причина сознания.
Ф. Достоевский.
Записки из подполья, 18642
“Свет печали” Пушкина
Сопряжённые между собой контрастные смыслы — “мыслить” и “страдать” — одна из самых глубоких пушкинских интенций, характеризующих в целом его жизнь и творчество. Она родилась во время “Болдинской осени” 1830 года — самой плодотворной, но и самой драматичной поры Пушкина как писателя, перевернувшей всю его последующую жизнь. Этот год сыграл “в трагическом романе пушкинской жизни”3 особую роль и имел далеко идущие последствия. “Неслучайно первыми стихотворениями этой осени были одно из самых тревожных и напряжённых стихотворений Пушкина “Бесы” и отдающая глубокой усталостью, в которой даже надежда на будущее счастье окрашена в меланхолические тона, “Элегия”...”4.
“Элегия” [3, 169] — это тот самый текст, в который помещена автором дилемма мысли и страдания и который переполнен столь же контрастными смыслами, составляющими в совокупности поле жизненного выбора. С одной стороны, нарастающая “печаль минувших дней” включает “безумных лет угасшее веселье”, сравнимое по “тяжести” со “смутным похмельем”; с другой, — “грядущего волнуемое море”, сулящее лирическому герою лишь “труд и горе”. То и другое (то есть “минувшее” и “грядущее”) оправдывают итоговое самоопределение настоящего и жизни в целом: “Мой путь уныл”.
Русский православный философ Семён Франк писал, что в пушкинской “Элегии” поэт “открывает нам глубокий психологический опыт. Чувственные наслаждения быстро испаряются, оставляя после себя горький осадок; а печаль от восприятия неудовлетворяющей человеческую душу земной действительности крепнет вместе с духовным созреванием человека. Поэтому единственная и достойная, и осуществимая цель жизни есть “мыслить и страдать”; и при этом человек может надеяться быть утешенным — “меж горестей, забот и треволненья” — духовными радостями”5.
И в самом деле, выбор между первым (“печаль” и “угасшее веселье”) и вторым (“труд и горе”) несуществен — ведь это различные версии уныния и грусти. Этот выбор ещё можно представить как противопоставление “безумных лет” прошлого и “волнуемого моря” грядущего. Но то и другое состояние в равной мере неопределённы и драматичны для любого “я”. В результате подобного сомнительного выбора и возникает двойная дилемма: 1) “умирать” или “жить”; 2) а “жить” — это претерпевать “труд” или “горе”. Отвергая смерть и решаясь жить — вопреки всем угрозам и тревогам, предаваясь труду и/или горю, — лирический герой Пушкина предпочитает “мыслить и страдать”, что само по себе составляет новую дилемму душевной жизни.
Разворачивая её как жизненную задачу, пушкинский лирический герой (alter ego автора) видит её как цепь “горестей, забот и треволнений”, завершающуюся “закатом печальным”; однако меж ними (различными житейскими испытаниями) есть место наслажденьям, к которым относятся гармония, вымысел и любовь, компенсирующие перечисленные страдания. При этом любовь призвана своим блеском и улыбкой прощальной оттенить или отодвинуть печальный закат жизни, а поэтические наслаждения — упоение гармонией и проливаемые над вымыслом слёзы (переживания, оппонирующие действительности) — должны противостоять текущим житейским горестям, заботам и треволнениям.
Диалектическая “формула” Пушкина — “мыслить и страдать”, — как видим, предполагает в своей основе противопоставление житейских трудностей и поэтических откровений. Со страданиями лирического героя связано, конечно, не только переживание им житейских горестей, трудов и тревог, но и нравственно-эстетических наслаждений — гармонии и вымысла, находящихся в извечном конфликте с реальностью, и любви, которая есть воплощение идеального начала — нравственного и эстетического, хрупкого и возвышенного, которое тоже нередко находится в противоречии с действительностью и её житейскими реалиями. В этом отношении не только страдание является предметом и источником мысли (о страдании или об его остр’анении), но и мысль сама по себе может быть причиной страдания (например, сознание краткосрочности жизни и неотвратимости смерти, осмысление неразрешимых жизненных проблем и творческих неудач, неудовлетворённости собой и своими поступками, угрызения совести и т.п.).
“Связка” мысли и страдания оказывается у Пушкина творчески очень плодотворной: наполнение мысли страданием не даёт мысли застыть в своём развитии, а осознание страдания как испытания незаурядной личности на её жизненном пути или как стимула к духовно-нравственному самосовершенствованию облегчает страдание, превращая его в “эманацию” мысли, делая его эфемерным, воображаемым, абстрактным, а значит, трансформируемым мыслью... В конечном счёте страдание само по себе — это “низкая истина” реальности, а его рефлексия — это возвышение мысли над реальностью.
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман...
[3, 189]
В возможной будущей любви, как её предчувствует лирический герой, есть не только блеск и утешительная улыбка, но и прощанье, и своя печаль, особенно на закате жизни. Любовь, как и сама жизнь, переживаются Пушкиным и его лирическим героем трагически, как нечто конечное, граничащее со смертью или неволей. Так, в стихотворении “Прощанье” (1830) воспоминания о прошлой любви окрашены у Пушкина в погребальные и “тюремные” тона:
Уж ты для своего поэта
Могильным сумраком одета,
И для тебя твой друг угас.
Прими же, дальная подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Пред заточением его.
[3, 177]
Наконец, само противопоставление житейского наполнения всех желаний, обстоятельств и поступков — поэзии, искусству, возвышенным идеалам несёт в себе для мыслящего и творческого человека неизбывное страдание, вызванное, с одной стороны, несовместимостью творчества и житейской суеты, а с другой — неизбежным духовным и душевным одиночеством художника, обречённого на непонимание окружающими.
В стихотворении “Поэт и толпа” (1828), традиционно считающемся пушкинским манифестом чистого искусства, поэтическое вдохновение резко противопоставлено житейскому волнению, в одном ряду с которым стоят корысть и битвы, то есть круг социально-практических, утилитарных отношений:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
[3, 86]
Осмысляя свои страдания и наслаждения, выявляя противоречия, с одной стороны, житейского волнения и с другой — поэтического вдохновения, пушкинский лирический герой надеется достигнуть своего рода “паритета” между перманентным экзистенциальным страданием (от самого соприкосновения с пошлостью и низостью жизни) и нравственно-эстетическим порывом — возвышением недостижимого идеала — во всеобъемлющей философской рефлексии, “снимающей” в себе оппозицию житейского и возвышенного, страдания и мышления. Ещё в одном пушкинском манифесте “чистого искусства” — “Поэту” (1830) — сформулирован завет творческой свободы и одинокого избранничества художника:
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
[3, 165]
Мышление и свобода, интеллектуальное самосовершенствование и творческое саморазвитие, любовь к плодам своих раздумий и бескорыстие духовных исканий у Пушкина неотделимы от одиночества и трагического сознания своей непонятости как подлинного творца (“Но ты останься твёрд, спокоен и угрюм”). Народная любовь и восторженные похвалы чреваты неизбежным превращением в суд глупца и смех толпы холодной [3, 165]. Эти амбивалентные формы массового признания или неприятия (“награды” общества) компенсируются самосознанием поэта, его самооценкой, тем более объективными, по сравнению с суждениями обыденного сознания непосвящённой публики, что только творческая высота художника и его настойчивое саморазвитие гарантируют взыскательность и строгость — как по отношению к самому себе, так и к другим, к своему труду и чужим оценкам его.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет <...>, и <...> колеблет <...>.
[3, 165]
Однако удовлетворённость результатами своего творчества не исключает и страдания художника, вызванные непонятостью и безответностью его труда, и только переосмысление мотивов страдания позволяет Поэту встать над толпой и её бранью и осознать свою высоту.
Совмещение страдания и мышления в одном смысловом поле явилось для Пушкина настоящим откровением. Страдание, становясь предметом мысли, утрачивает свои болезненно-чувственные компоненты и приобретает характер отвлечённого созерцания, подчас некоей умозрительности, невольно приобретающей философский характер. С этой точки зрения восприятие поэтом суда глупца или смеха толпы холодной [3, 165], обиды, хвалы и клеветы [3, 340] кажется отстранённым, обсуждаемым абстрактно, как своего рода “общие места” взаимоотношений художника и публики (“Поэта и толпы”). Прошедшая любовь представляется лирическому герою грустным воспоминанием о прекрасном и выливается в “некролог” любви (“овдовевшая супруга”, “могильным сумраком одета”). Страшащие поэта в недалёком будущем житейские проблемы (“труд и горе”) рисуются в поэтическом воображении всего лишь как треволнения, как грядущего волнуемое море — в одном ряду с вымыслом, гармонией и другими атрибутами литературного труда. И даже мучительные размышления о собственной смерти и переходе в небытие вызывают у поэта печальное просветление, возможное лишь в поэтической форме:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
[3, 130]
Мрачную мысль о “гробовом входе” и “вечных сводах”, ждущих каждого, уравновешивают образ играющей “младой жизни” и “вечная краса” природы, объединённые общим интеллектуальным контекстом. В свою очередь, природа характеризуется как равнодушная к бытию или небытию человека, и тем самым усугубляется трагизм осмысления ухода из жизни: сияющая красота природы вечна и безразлична к смерти поэта, да и любого человека. “Равнодушие природы” тем не менее как бы нейтрализует мечту поэта о месте пребывания его “охладелого праха”: ведь и самому “бесчувственному телу / Равно повсюду истлевать” [3, 130]. Так, осознание страдания как мыслительной категории отодвигает его реальность на второй и третий план сознания и превращает его в образ страдания или даже в философему страдания, которые переживаются и автором, и читателем легко, как “светлая печаль”, как абстракция, в значительной мере отчуждённая от субъекта мышления и переживания.
Характерное для поэзии Пушкина состояние лирического героя: “Мне грустно и легко; печаль моя светла” [3, 111] — это способ избегания страданий через их осмысление (неизбежно в чём-то облегчённое) и принцип поэтики Пушкина. Этим приёмом поэт добивается того, что на поверхности его поэтических текстов преобладает свет (“светлая печаль”), но не страдание. Трагизм пушкинских произведений перенесён в глубинные структуры его текстов и во многом скрыт “светом печали”. В статье С.Л.Франка “Светлая печаль” (1949) содержится систематический обзор “трагического жизнеощущения Пушкина”6, который приводит философа к формулировкам двух тезисов пушкинского “пессимизма” (кавычки С.Франка).
1. “Вся его [Пушкина. — И.К.] жизнь и потому всё его творчество основаны на напряжённом сознании глубочайшей пропасти, отделяющей внутренний духовный мир человека от коллективной человеческой среды и внешнего строя её жизни”.
2. “...И внутри себя самого человеческий дух подвержен опасности со стороны иррациональных, хаотических, мятежных страстей самой человеческой души, влекущих её к гибели”7.
Таким образом, по Франку, внутренний духовный мир Пушкина и его творческое “Я” трёхслойны: самосознание поэта обрамляют, с одной стороны, внешний мир и напряжённые отношения с ним; с другой стороны, — пучина бессознательного с его “тёмными, губительными страстями”8. Отношения творческого “Я” с внешним миром и “подпольем души” наполнены страданиями, которые “снимаются” в их осознании разумом. Противоречия творческого “Я” в отношении внешнего мира и собственного бессознательного являются, несомненно, источником перманентного страдания автора и его лирического героя, равно как и его осознания и осмысления.
Особенно разнообразны внутренние мотивы страдания лирического героя Пушкина. С одной стороны, страдания вызывает душевная опустошённость героя:
Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты;
Остались мне одни страданья,
Плоды сердечной пустоты.
[2, 27]
С другой — страдать заставляют воспоминания:
Когда порой воспоминанье
Грызёт мне сердце в тишине
И отдалённое страданье,
Как тень, опять бежит ко мне <...>
[3, 204]
Но и жажда мести — это чувство, порождённое страданьем:
<...> И мщенье, бурная мечта
Ожесточённого страданья.
[2, 252]
Наконец, к страданью побуждает и любовь, и преклонение перед красотой, и ожидание грядущих перемен. Это лёгкое страдание:
Я думал, сердце позабыло
Способность лёгкую страдать,
Я говорил: тому, что было,
Уж не бывать! уж не бывать!
Прошли восторги и печали,
И легковерные мечты...
Но вот опять затрепетали
Пред мощной властью красоты.
[3, 315]
Преодоление страдания сознанием — это и есть обретение смысла жизни. Или — его сохранение мыслителем.
“И отдалённое страданье...”
Лирический герой Пушкина часто признаётся в переживаемых им тайных страданиях, неотделимых от одиночества. И эти признания искренни.
Когда людей повсюду видя,
В пустыню скрыться я хочу,
Их слабый глас возненавидя...
[3, 204]
Гораздо сложнее обстоит дело с представлением страданий литературных героев, ведь автор может им лишь в лучшем случае со-страдать и осмыслять их “отдалённые страдания”. Так можно интерпретировать авторское отношение Пушкина к главным героям его романа в стихах. Но раньше лирический герой пушкинского романа упоминает о собственных страданиях, неразрывно связанных с вечной несвободой, скукой повседневной жизни, утраченной любовью и “сумрачной” Россией:
Придёт ли час моей свободы? <...>
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии,
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил.
[5, 26-27]
В самом конце романа, в “Отрывках из путешествия Онегина”, лирический герой снова возвращается к своим страданиям. На сей раз они вписаны в несколько иной природный и культурный контекст, призванный умиротворить и охладить былые переживания автора:
Мир вам, тревоги прошлых лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья...
[5, 174]
С течением времени страдания забываются, смягчаются, меркнут по сравнению с более актуальными впечатлениями, особенно теми, что не вызывают страданий. Так Пушкин расстаётся с темой собственных страданий и сосредоточивается на осмыслении страданий, то и дело упоминаемых на протяжении романа “Евгений Онегин” в связи с поступками и переживаниями литературных героев.
Впервые мотив “чужого” страданья в романе всплывает в связи с Татьяной. Таково её состояние после объяснения с Онегиным по поводу написанного ему письма.
Что было следствием свиданья?
Увы, нетрудно угадать!
Любви безумные страданья
Не перестали волновать <...>
[5, 74]
Однако обещание автора оттенить страдания Татьяны контрастным примером Ленского:
Развеселить воображенье
Картиной счастливой любви…
[5, 75] —
оказывается невыполнимым, потому что картина счастья расстроена; один из любовников глупо погибает, а его возлюбленная забывает бывшего жениха почти сразу же после его гибели. Страдание касается Ленского лишь косвенным образом: уже после смерти героя в авторских комментариях фигурирует “его страдальческая тень” [5, 117], да Татьяна в связи с судьбой Ленского задумывается о чувствах сестры: “Что-то с Ольгой стало? В ней сердце долго ли страдало, / Иль скоро слёз прошла пора?” [5, 118]. Вскоре мы узнаём от автора ответ на этот вопрос: “Другой увлёк её вниманье, / Другой успел её страданье / Любовной лестью усыпить” [5, 124]. Ленский и Ольга почти не вызывают сострадания у пушкинского лирического героя, — скорее иронию, подчас даже насмешку... И упоминание “страдальческой тени” Ленского относится к той части (“позитивных”) размышлений о его смерти, которые тут же опровергаются более вероятной — “негативной” — версией гипотетического будущего вчерашнего романтика. И только Татьяна всерьёз сострадает Ленскому, о чём мельком сообщает автор:
О нём два сердца, может быть,
Ещё грустят... На что грустить?..
[5, 126]
Первое — Татьяны. Чьё же второе? Как видно, его невольного убийцы — Онегина. О том, как он переживает смерть Ленского, говорится глухо.
Тему страдания своего главного героя Пушкин приберегает на конец романа.
Онегин сохнет, и едва ль
Уж не чахоткою страдает.
[5, 154]
Однако Онегин страдал сердцем. Именно под влиянием “сердечного страдания”, которое “уже пришло ему невмочь” [5, 155], влюблённый Онегин написал страстное письмо Татьяне (а за ним — второе, третье). Но встретив её, герой не обнаружил на её лице следов “смятенья, состраданья” [5, 157], которые хотел бы видеть. Евгений ждёт осмысления своего страдания от адресата письма; в самом же письме Онегина мы не находим зрелой рефлексии героем своего состояния — одни эмоции, порывы...
Впрочем, в письме Онегина есть одна “формула мысли”, на которую в своё время обратил внимание Сергей Бочаров:
Чужой для всех, ничем не связан,
Я думал: вольность и покой
Замена счастью. Боже мой!
Как я ошибся, как наказан!
[5, 155]
“...Ответом на этот выстраданный Онегиным опыт, — замечает С.Бочаров, — является жизненный выбор Татьяны”:
Упрямо смотрит он: она
Сидит покойна и вольна.
[5, 151]
“Она получила ценою счастья, — продолжает С.Бочаров, — “А счастье было так возможно...”, — кажется, то, что Онегин теперь готов за “узы счастья” отдать”9. Противоположный смысл, вкладываемый Евгением и Татьяной в одну и ту же “формулу жизни”, налицо. Правда, это письмо Онегина является ответом на “жизненный выбор” княгини N, а не наоборот. И ему не удалось доказать — ни Татьяне, ни самому себе, — что предпочтение счастья “покою и воле” (вспомним пушкинское: “На свете счастья нет, но есть покой и воля” [3, 258]) — это путь преодоления страдания.
Много времени спустя, проникнув без приглашения в дом своего “друга и родни”, князя N и генерала — мужа Татьяны, — Онегин стал невольным свидетелем страданий Татьяны, но тоже отнюдь не понял их причин:
Дверь отворил он. Что ж его
С такою силой поражает?
Княгиня перед ним, одна,
Сидит, не убрана, бледна,
Письмо какое-то читает
И тихо слёзы льёт рекой,
Опёршись на руку щекой.
О, кто б немых её страданий
В сей быстрый миг не прочитал!
[5, 159-160]
По Пушкину, в “связке” мыслить и страдать важнее мыслить, чем страдать, а потому автору необходимо понять, как герои его романа осмысляют своё страдание. Яснее всего выразила своё страдание Татьяна. Её знаменитое (последнее) признание Онегину заключало в себе неразрешимое противоречие, полное глубокого, безысходного трагизма:
Но судьба моя
Уж решена. Неосторожно,
Быть может, поступила я <...>
Я вышла замуж. Вы должны,
Я вас прошу, меня оставить <...>
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна.
[5, 162]
Вот в этом смысловом “зазоре” между “я вас люблю” и “я другому отдана” и заключается главный источник страдания, отразившийся в мысли героини. Однако это спасительное для Татьяны осмысление трагической коллизии лишь облегчает страдание, но не снимает его. Оправдательные мотивы: “судьба моя уж решена”, “неосторожно поступила я” и “я вышла замуж” лишь размывают страдательную ситуацию в самосознании Татьяны и укрепляют её в желании произнести ответную отповедь своему собеседнику.
Другое дело — Онегин. Пытаясь заглушить своё “сердечное страданье”, он погружается в беспорядочное чтение.
И что ж? Глаза его читали,
Но мысли были далеко;
Мечты, желания, печали
Теснились в душу глубоко.
Он меж печатными строками
Читал духовными глазами
Другие строки. В них-то он
Был совершенно углублён.
[5, 158-159]
Однако духовное “углубление” Онегина неплодотворно. Он не пытается осмыслить трагизм своего положения и свою нравственно-душевную опустошённость рационально, не понимает страданий Татьяны, не анализирует всерьёз круг проблем, среди которых он оказался, но уходит от их разрешения в какую-то мистико-эзотерическую область, не только не способствующую преодолению страдания, но, напротив, только усугубляющую смутное, тревожное состояние смысловой и жизненной неопределённости:
То были тайные преданья
Сердечной, тёмной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль письма девы молодой.
[5, 159]
Онегин как бы остался в прошлом: в мире юной Тани Лариной с её наивным романтическим письмом, верой в “преданья простонародной старины” [5, 87] и книжными взглядами на жизнь. Он так и не приобрёл зрелой рефлексии, несмотря на всю свою начитанность, довольно поверхностную, и светское культурное высокомерие, не позволившее ему критически взглянуть на себя и своё положение. Онегин, по словам Пушкина, “так привык теряться в этом, что чуть с ума не своротил” и едва “не сделался поэтом” [5, 158], хотя поэтические способности своего героя автор оценивает крайне скептически и иронически (“Признаться: то-то б одолжил!” [5, 158]). Онегин ещё в меньшей степени способен быть поэтом, нежели Ленский; он лишь внешне походит на “поэта” (как его стереотипно воспринимает большинство читающей публики):
Стихов российских механизма
Едва в то время не постиг
Мой бестолковый ученик.
Как походил он на поэта,
Когда в углу сидел один,
И перед ним пылал камин <...>
[5, 158]
Сам Онегин именно так, обывательски, видит свою позу поэта. Ему кажется, что он страдает поэтически. Через призму романтико-поэтического мировоззрения он пытается осмыслять и решать свои жизненные проблемы и неизбежно ошибается в своих ожиданиях и поступках. Тем более что он неспособен к творчеству.
И он не сделался поэтом,
Не умер, не сошёл с ума.
[5, 159]
Поэтому-то, услышав резкую отповедь Татьяны, Онегин обнаруживает полную растерянность и неготовность справиться со своим страданием и жизненной драмой:
Стоит Евгений,
Как будто громом поражён.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружён!
[5, 162]
“Буря ощущений”, в которую погружён Евгений, — плохой помощник в трудных и драматических ситуациях. Как мы знаем, Онегин неспособен к систематической рефлексии, к серьёзному мышлению. Всё, к чему он склонен, — это, “питая горьки размышленья, <...> мыслит, грустью отуманен” [5, 173], да ещё:
Страдалец мыслит жизни нить
В волнах чудесных укрепить <...>
[5, 173]
Впрочем, оставляя своего главного героя “в минуту, злую для него” [5, 162], Пушкин, конечно, отдаёт себе отчёт в том, что эта минута является злой не только для Онегина, застигнутого Татьяниным мужем в будуаре княгини, но и для самой Татьяны, да и, по-своему, для её мужа... Но осмыслить своё страдание10 и тем самым победить его в своём сознании удаётся лишь пушкинской Татьяне, которой автор невольно передал свой метод преодоления трагедии: страдание, преображённое в мысль.
Но есть и ещё один важный смысл страдания, который выявляется при осмыслении пушкинского романа. О нём писал В.Белинский, обсуждая пушкинский “роман без конца”: “Что сталось с Онегиным потом? Воскресила ли его страсть для нового, более сообразного с человеческим достоинством страдания?”11. Соединить страдание с сознанием человеческого достоинства — вот смысл жизни, и нравственный, и интеллектуальный, и социальный... Татьяна его обрела; Онегин — нет.
Но свой роман Пушкин назвал не “Татьяна Ларина”, а “Евгений Онегин”.
“Всё, всё, что гибелью грозит...”
А теперь бросим взгляд на отражение страдания в драматическом роде, где невозможно прямое авторское отношение к своим героям, их переживаниям и мыслям. Примером послужат нам “Маленькие трагедии” Пушкина, созданные автором как единая четырёхактная трагедия. Все четыре пьесы писались Пушкиным в Болдино одна за другой в течение трёх недель: “Скупой рыцарь” был завершён 23 октября, “Моцарт и Сальери” — 26 октября, “Каменный гость” — 4 ноября, “Пир во время чумы” — 6 ноября [5, 510–512]. В самом названии цикла трагедий — “Маленькие трагедии” — есть двусмысленность — трагедии Пушкина являются “маленькими” по своему объёму, размеру, но по масштабу трагических переживаний они оказываются “большими”, даже “великими”; осмысляемые в них проблемы поднимаются на уровень общечеловеческих, всеобщих, философских: богатство и бедность, творчество и зависть, любовь и ненависть, болезнь и смерть.
Заметим: четыре трагедии располагаются по отношению друг к другу, как поднимающиеся ступени лестницы, символизирующей возрастающую безысходность и неразрешимость трагизма. С дилеммой богатства и бедности ещё можно как-то примириться; с оппозицией “гения и злодейства” (в различных масштабах) приходится невольно считаться, хотя зависть к творческому дару принимает формы жестокие и непредсказуемые. Комплекс “Дон Жуана”, заключающий в себе бесконечную погоню за идеальной любовью и красотой, ничем не остановимое желание, переходящее в разочарование и охлаждение, в целом органичен для человека и человечества и, по сути, иррационален, то есть не подлежит контролю ни со стороны общества, ни со стороны отдельной личности. Наконец, эпидемия смертельной болезни, неподвластная человеку и ходу истории, становится символом Рока, неотвратимой гибели, с которой невозможно бороться, от которой нельзя защититься и спастись. Спасение при встрече с чумой — скорее случайность, чем закономерность.
Переход от одной трагедии к другой в целом четырёхактном действе каждый раз означает новый сдвиг в осознании трагической безысходности мироздания. От проблемы безденежья — к обречённости гениальности; от безысходных проблем творчества — к неразрешимым проблемам любви; от неутолимой любовной страсти — к ужасу чумного города. Можно эту цепочку трагических ситуаций представить и по-другому. От дуэли между отцом и сыном из-за денег — к отравлению одного композитора другим из зависти к его таланту; затем — к посмертному возмездию мужа своему убийце, стремящемуся стать любовником его вдовы; наконец, — вакханалия карнавала смерти в разгар чумной пандемии... При этом границы между палачом и его жертвой, между сознательным преступлением и роковым стечением обстоятельств, между виной и бедой, между личной и всеобщей трагедией постепенно размываются и нивелируются.
“Маленькие трагедии” во многом автобиографичны. Ради поправления своих финансовых проблем накануне женитьбы Пушкин и приехал в Болдино; ненависть и зависть его литературных оппонентов и конкурентов продолжали преследовать русского гения; предстоящая женитьба Пушкина была призвана поставить точку в его “донжуанском списке” и любовных исканиях; холерные карантины, запершие поэта надолго в “Болдинской осени”, — всё это концентрированно отразилось в цикле трагедий Пушкина.
Читатель, зритель и слушатель пушкинского театра вслед за автором погружаются в действительность, полную неразрешимых противоречий — на всех уровнях её бытийности, осуществления и осознания: социально-экономическом, нравственно-эстетическом, духовно-эротическом, экзистенциальном. Человеческое бытие par excellence трагично и безысходно — таков общий философско-антропологический вывод пушкинского цикла.
Репрезентация трагического неотделима от человеческих страданий. И в каждой из пушкинских пьес (кроме последней — кульминации всего цикла) есть слова, передающие соответствующие мотивы. В “Скупом рыцаре” о своих страданиях говорит главный герой — Барон:
Нет, выстрадай сперва себе богатство,
А там посмотрим, станет ли несчастный
То расточать, что кровью приобрёл.
[5, 298]
Альбер, сын Барона, всё время жалуется на бедность, но о своих страданиях не упоминает. Именно богатство, купленное преступлениями, деспотизмом, угрызениями совести, воздержанием, скупостью, сопровождается страданиями тех, кто вольно или невольно то богатство создавал. Но именно страсти вокруг богатства — ненависть, ложь, лицемерие, желание смерти идр. — вызывают заключительный приговор Герцога: “Ужасный век, ужасные сердца!” [5, 305].
В “Моцарте и Сальери” страдающим героем предстает Сальери. Он мучим завистью к Моцарту и его музыкальному дару, сознанием своей ущербности как художника, сменившего искусство на ремесло, жаждой смерти “безумца, гуляки праздного” [5, 307], которого нужно “остановить” ради будущего рядовых “служителей музыки” [5, 310]. “Осьмнадцать лет” хранил он заветный яд, вынашивая план перенести “заветный дар любви” “в чашу дружбы”, и, наконец, нашёл своего “злейшего врага”, достойного этой чаши [5, 311]. Когда же, наконец, ему удаётся “бросить яд в стакан Моцарта” и убедиться в том, что тот, только что произнесший наивную сентенцию: “А гений и злодейство — две вещи несовместные” [5, 314], выпил отраву, Сальери под звуки Requiem’а, наигрываемого на фортепиано Моцартом, плачет и комментирует своё состояние:
Эти слёзы
Впервые лью: и больно, и приятно,
Как будто тяжкий совершил я долг,
Как будто нож целебный мне отсёк
Страдавший член!
[5, 315]
Итак, Сальери рассматривает убийство “друга Моцарта” как хирургическую операцию, освободившую страдавшего больного (Сальери или в целом современную ему музыку) от его страждущего члена (Моцарта и его гениального дара), а своё преступление (трактуемое им как серьёзное ремесло, к которому был неспособен смешной Бомарше [5, 314]) оправдывает как свершение “тяжкого долга” перед искусством (также трактуемого как ремесло [5, 306]), перед своими коллегами по музыкальному цеху, перед современностью. Смерть Моцарта Сальери воспринимает как благо, а своё деяние — почти как подвиг перед лицом человечества. Единственное, что продолжает вызывать у него глухое страдание, — это сознание того, что сам он не гений, если и вправду гений и злодейство несовместимы...
Между тем Моцарт, уже обречённый на смерть, перед уходом формулирует заветные пушкинские мысли о необходимости неравенства в жизни и культуре: одни должны “заботиться о нуждах низкой жизни”, другие — избранные, счастливцы праздные, предающиеся вольному искусству, — призваны пренебрегать презренной пользой ради единого прекрасного [5, 315].
В “Каменном госте” страдательной фигурой является Дон Гуан. Именно ему принадлежат слова о перенесённых им страданиях. Но эти слова произносятся героем не всерьёз, а с иронией, если не с плохо скрываемой насмешкой. Вот одна из его реплик, сказанная в ответ на фразу Доны Анны, что он не в своем уме:
Когда б я был безумец, я б не стал
Страдать в безмолвии...
Дона Анна парирует:
И так-то вы
Молчите?
Когда же Дона Анна приглашает Дон Гуана к себе домой, “но вечером, попозже”, он отвечает ей:
Ангел Дона Анна!
Утешь вас Бог, как сами вы сегодня
Утешили несчастного страдальца.
[5, 336]
Беда Дон Гуана заключается в том, что он не способен к страданию и вообще к глубоким переживаниям. Все его разговоры о страданиях — пустые слова, игра, притворство. Дон Гуан живёт ожиданием счастья. Отвечая на вопрос Доны Анны, давно ли он любит её, всесветный любовник отвечает:
Давно или недавно, сам не знаю.
Но с той поры лишь только знаю цену
Мгновенной жизни, только с той поры
И понял я, что значит слово “счастье”.
[5, 336]
Как бы завидуя убитому им командору, могилу которого посещает на кладбище его “прелестная вдова” [5, 332] Дона Анна, Дон Гуан говорит:
<...> счастлив, чей хладный мрамор
Согрет её дыханием небесным
И окроплён любви её слезами...
[5, 333]
Оказавшись в комнате Доны Анны, он говорит ей о покойном муже как о мёртвом счастливце [5, 342], как о счастливце, который “сокровища пустые / Принёс к ногам богини” [5, 343]. В то же время, обращаясь к Доне Анне, он говорит о себе: “Несчастный, жертва страсти безнадёжной” [5, 334], несчастный страдалец [5, 336], несчастный Дон Гуан [5, 345]. Но стоило только Дон Гуану обрести надежду от Доны Анны на взаимность, слово “счастье” не сходит с его уст:
Не смею счастью моему предаться...
Я завтра вас увижу! <...>
Я счастлив!.. “Завтра — вечером, позднее...” <...>
Я счастлив, как ребёнок!
<...> Я счастлив!
Я петь готов, я рад весь мир обнять.
[5, 337-338]
Легкомыслие Дон Гуана, его поверхностное отношение к людям и чувствам, его неспособность страдать самому и сострадать другим, а также рефлексировать свои поступки и переживания ведут его к неизбежной гибели. Бросая вызов статуе командора, а в ее лице — самой судьбе, Дон Гуан навлекает на себя потустороннее возмездие и низвергнут им в преисподнюю.
В заключительной части пушкинской тетралогии — “Пир во время чумы” — речь о страдании вообще не идёт. Более сильные и страшные чувства вытесняют страдания обречённых на гибель людей: отчаяние, ужас, безумие, мрак... Однако на грани ожидаемой и неотвратимой смерти все чувства и мысли становятся амбивалентными, оборачиваясь упоением, наслажденьем, бессмертьем и даже счастьем. Критерии всех ценностей размываются, стираются; человеческая мысль оказывается бессильной перед разверзшимся хаосом бытия:
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
[5, 356]
Собственно, в “Маленьких трагедиях” Пушкина гибелью грозит его героям, действительно, всё: не только летальная болезнь, неумолимая чума, но и бедность, переходящая в нищету, и зависть к чужому таланту, и любовная гонка за женским совершенством и красотой... Все испытания человека на грани гибели (“И бездны мрачной на краю” [5, 356]) занимают, волнуют и вызывают сострадание поэта, настраивая его на философский лад. Картины человеческих страданий разного рода являются для Пушкина стимулом для его глубоких, нередко трагических мыслей о судьбах людей, о смысле их существования, о назначении человека, о смерти и бессмертии.
Те герои пушкинской тетралогии, которые перед лицом той или иной неразрешимой трагедии решаются осмыслить происходящее с ними и вокруг них: Барон, Сальери, Дон Гуан, Вальсингам — рефлексируют реальность односторонне и подчас искаженно. И только сам автор, находящийся за кулисами своего театрального мира, всей совокупностью этих противоречивых образов передаёт авторскую философию, обнимающую собой всечеловеческие страдания и обладающую социокультурной и нравственно-эстетической универсальностью. Эта поэтическая философия — воплощение пушкинского гуманизма, в основании которого находится ренессансная (а в своих истоках — античная) формула: “Человек — мера всех вещей” (Протагор).
________________
Пушкин первым — на своём собственном опыте (душевном и поэтическом) понял удел русского поэта. Может быть, не только русского, но и любого поэта, Поэта вообще, — “мыслить и страдать” или “страдать и мыслить о страдании”. Но, наверное, эта формула более всего подходит русским поэтам. Вспомним Тютчева, Лермонтова, Некрасова, Блока, Есенина, Рубцова... Да и не только их. Они делали страдание предметом творческой мысли, а поэтическую мысль наполняли страданием. Они делали саму мысль предметом поэтического страдания, а страдание претворяли в творческую мысль.
Отчего такой удел ожидал русского поэта? Потому что величие творимой ими поэзии сталкивалось с деспотизмом, чуждым поэзии; с презрением и насмешками “черни”, ждавшей от поэзии “пользы” или хотя бы назиданий; с всеобщим непониманием смысла поэзии, в том числе поэзии о страдании. Потому что в России творческое “Я” находится в противостоянии и борьбе с обстоятельствами, превышающими возможности человека, а страдание, как и мысль о нём, часто бессильны победить причину страдания, ее источник, как и её следствия. Наконец, потому, что тонкая и впечатлительная душа поэта в России не может оставаться безразличной к страданиям народа и мыслящего меньшинства, к собственным неизбывным страданиям за всё и за всех.
Но только Пушкин сформулировал кредо Поэта — “мыслить и страдать”. Сначала мыслить, а страдать — в форме мысли — потом. Оттого страдание у Пушкина превращалось в светлую печаль, и это не получалось больше ни у кого.
Неразрешимые противоречия жизни отражаются в творчестве Пушкина как страдание, требующее от автора и его героев своего разрешения и преодоления в сознании (осмыслении трагизма бытия). Трансформация страдания в мысль о страдании является универсальным механизмом “снятия” страдания и стимулом для нравственного самоусовершенствования личности, обретения ею смысла жизни и человеческого достоинства. В то же время страдание, принадлежащее к миру “низких истин”, через философскую рефлексию способно возвыситься до общечеловеческих проблем. Тем самым осмысленное страдание выходит за рамки жизненных испытаний отдельного человека и открывает всеобщие закономерности мирового универсума.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 10 тт.— Л.: Наука, Ленингр. отд-ние, 1977–1979. В дальнейшем все тексты Пушкина цитируются по этому изданию с указанием в тексте статьи в квадратных скобках тома (первая цифра курсивом) и страниц (вторая цифра).
2 Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 тт. — Л.: Наука, Ленингр. отд-ние, 1973. Т. 5 С. 119.
3 Лотман Ю.М. Александр Сергеевич Пушкин: Биография писателя. — СПб: Азбука, Азбука-Аттикус, 2016. С. 186.
4 Там же. С. 211.
5 Франк С.Л. Светлая печаль // Франк С.Л. Русское мировоззрение. — СПб: Наука, 1986. С. 293.
6 Там же. С. 292.
7 Там же. С. 294.
8 Там же. С. 295.
9 Бочаров С.Г. Поэтика Пушкина. / Очерки. — М.: Наука, 1974. С. 19.
10 В. Г. Белинский называет Онегина “страдающим эгоистом”. Специфика эгоистов этого разряда, по определению Белинского, состоит в том, что “они и в добре хотят искать то счастия, то развлечения, тогда как в добре следовало бы им искать только добро”. — Белинский В.Г. Собр. соч.: В 9 тт. — М.: Художественная литература, 1981. С. 386.
11 Белинский В.Г. Там же. Т. 6. С. 396.
ИГОРЬ КОНДАКОВ НАШ СОВРЕМЕННИК № 6 2024
Направление
Критика
Автор публикации
ИГОРЬ КОНДАКОВ
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос