СОЛНЦЕ В ЗЕНИТЕ
РАССКАЗЫ
МОТОВ
Вот русский человек во всей своей красе: рожа, словно у тряпичной куклы, смятая вся, её достали из сундука кованого, а разгладить забыли. Сапоги всмятку. Бабник, пропойца — это можно не добавлять, и так ясно: и то, и другое, а ещё заодно и третье.
Мотов!
Лицо... Был такой плиточный чай в своё время, бурого кирпичного цвета. Заварка была красновато-чёрной.
Небольшого роста, как будто судьба его всё время хотела вогнать молотком в доску, заподлицо; годков что-то около 65.
Есть такой неопределённый возраст у мужика, когда ему за 60, но ещё не 90.
Словом, никто и внимания бы на него не обратил. Его вообще вроде как и не было поначалу. А была районная библиотека, стиснутая со всех сторон аптеками и магазинами, воодушевлённые старушки в старомодных жабо, школьники, у которых угадывалось одно-единственное желание — побыстрее смотаться отсюда, и осенний вечер за окном, бьющийся в неумолчной истерике.
Не молодая, но ещё в цвете библиотекарша рассказывала школьникам про Сергея Саныча, старушки под баяновый надрыв тихо грустили, а я старался подавить предательский зевок. Уж не знаю, что это на меня напало, но только захотелось широко и сладко зевнуть.
Осень, Есенин, Одинцово!
В такой ситуации надобно найти, за что зацепиться взглядом, но так, чтобы во взгляде была полнота и осмысленность, как в стакане с водкой. Иначе как-то неудобно.
Я сижу на сцене, изображаю из себя духовного пастыря, а в глазах пустота!
Анафемство какое-то!
И вот я почти случайно зацепился за эту ветошь, которую кто-то впопыхах бросил на стул возле стойки с ликами Есенина, берёзками, кобылой, несущейся куда-то вскачь, и старушки в ветхом шушуне, пришедшей к околице провожать Сергей Александровича в столицу к бандитам и проституткам.
В его изредка пробуждающихся, словно сполохи, глазах, когда он останавливал неподвижный, как у змеи, взгляд на хорошеньких библиотекаршах, читалось, что и за дамами он, если случится, приволочиться не прочь. Очень даже.
Мотов!
Потом вдруг румяная, словно пирожок, библиотекарша, обратилась к Мотову: “…наш знаменитый певец!”
Как это певец? Который певец? Мотов? У Мотова пиджак, вышедший из моды лет этак двадцать с хреном назад, от которого за версту несёт нафталином.
Однако морщины у Мотова разгладились, и он встал. После первых звуков обнаружилось, что Мотов — баритон. Он начал говорить, но всё как-то длинно и невпопад, не в ту калитку. Похоже, слово ему дали, чтобы оправдать его нелепое имя — Мотов.
Мотов промотал жизнь, а теперь вот запутался в придаточных. Он никак не мог закончить предложение и всё время спотыкался о предлоги и вводные слова: поневоле, видимо, кажется…
Школьники окончательно приуныли, я, наконец, зевнул в своё удовольствие и вдруг скорее понял, чем услышал, как откуда-то, словно из окошка, послышалось нарастание гула. Ещё неясного, неотчётливого, как лавина.
Я посмотрел на стенд с Есениным, Есенин был ни при чём.
Это — Мотов!
У этого грудь колесом, в глазах — огонь, как арабский скакун хороших кровей, он переминается с ноги на ногу, словно пытаясь нащупать нужную ему ноту:
Над окошком месяц. Под окошком ветер.
Облетевший тополь серебрист и светел...
Мотов, ты в своём уме?
Мне ещё, а может, и не мне одному, показалось, что это какой-то фокус. Но не может Мотов так, не должен! Он — Мотов!
Он промотал своё состояние давно и безоглядно.
Но Мотов и не пел вовсе, а почти рыдал. Жизнь прошла и умчалася в невозвратную даль, и больше не повторится молодость и радость. Счастье не повторится.
И подёрнулись какой-то светлой печалью лица слушателей, старушки почти разом, как хор, тяжело, но не безнадёжно вздохнули. Ахнула фортка!
А Мотов затянул:
Взяв би я бандуру
Та й заграв, що знав.
Через ту бандуру
Бандуристом став...
Я тут к месту и не к месту вспомнил своего кума-хохла, которого не видел тысячу лет, горячую юно-русскую степь, круглую и свежую, как кавун, луну, красивую и наглую грудастую хохлушку с диатезным румянцем и улыбкой, что режет тебя напополам. А потом берёт твоё тревожно бьющееся, как воробушек, сердце и уносит с собой.
Навсегда!
А потом была степь да степь кругом и конфетки-бараночки, и:
Ехали на тройке с бубенцами,
А вдали мелькали огоньки.
Эх, когда б, соколики, за вами,
Душу бы развеять от тоски...
И кто-то вместо меня, за меня — я не хотел! — вдруг после паузы, тишины, когда надо глотнуть кислорода, чтобы не задохнуться, крикнул:
— Браво!
А Мотов как-то устало и виновато улыбнулся, сел угловато на стул и опять словно стушевался, превратившись в тряпичную куклу.
Мотов немотствовал. Он сел, словно провалился в тишину, в ящик с тряпьём, где темно и холодно. И что-то непоправимое произошло.
Но — что?
Душа ли заныла? Заплясала степь, проскрипели колеса, табор с цыганами ушёл в небо, вечер, содрогнувшись, словно перегорел и погас.
Мы сидели за столом, который встал на четыре лапы, как зверь. А на столе были нехитрые закуски, и Мотов опять говорил что-то длинное и нелепое, запутываясь в буреломе запятых и сложносочинённых предложений, а я уже и не думал, чем душу бы развеять от тоски.
Мотов всё сделал за меня: развеял в пух и прах.
И стало очаровательно и печально. И пьяные капли дождя постучались в окно. Мы пили вино, Мотов пел, говорил и пил, почти не закусывая. А потом взял и гаркнул:
— Вдоль по Питерской!
И мы помчались по морозной Москве, по Тверской-Ямской с Мотовым к “Яру”, к цыганам, прожигать жизнь, пропивать деньги, жизнь, гулять и кутить!
Русская жизнь — сплошь загул, мотовство. Так чего уж?
Прыгали, как дождь, какие-то люди, старушки и баянист, размыкали в пространстве рты, что-то грохотало, плакало и смеялось.
И посреди этого содома стоял, выпятив грудь колесом, Мотов, выворачивал осенний вечер наизнанку, рыдая о том, что однажды брезжащим, как призрак, осенним утром надо уйти в туман, унестись на крыльях неведомого счастья или несчастья… Что надо прожечь эту не стоящую ломаного гроша жизнь, громко хлопнув дверью. Прожечь отчаянно и безжалостно. Отпеть свою непутёвость без сожаления и раскаяния, но так, чтобы потолок на головушку бедовую обрушился вместе с верхним “ля”!
Баянист долго тряс Мотова, как куклу. Мотов, кажется, плакал, его развезло, как осеннюю дорогу. И всё закончилось.
Куда делся Мотов? Не знаю.
Потом я долго не бывал в этой библиотеке. Всё дела какие-то, дела, куда-то меня носило по жизненной распутице, чем-то я ненужным, но крайне необходимым занимался.
У жизни — в отличие от песни — не всегда есть своя понятная и явная канва. Таинственная и яркая, как глоток морозного воздуха. Мотов её вроде бы нащупал, а потом мы все разбежались, куда глаза глядят или не глядят. Но вот однажды я позвонил и спросил, как там, мол, вечера литературные, Есенин, старушки, баянист — здоровы? Как Мотов поживает? А мне ответили, что нет его, ушёл он прошлой осенью. Был на пенсии, жил один, в молодости пел в Большом, но карьере помешала пагубная страсть. И вот когда всё было пропито, кроме чести, он вернулся в своё Одинцово. Не часто, но когда удавалось перебороть себя, надевал свой видавший виды пиджак из прошлых времён, пел на свадьбах или похоронах, куда звали и где кормили. А прошлой осенью унёсся на санках с цыганами в невозвратную даль. Взял свою бандуру и ушёл.
Но, чудак, неужели ты думаешь, что кто-то тебя отпустил?
Мотов!
Как говаривал мой командир роты, когда на него вдруг набегала печаль, он набирал в рот воздуха, как будто надувал воздушный шар, и кричал, млея от дури и восторга, во всю глотку, что есть мочи:
— Команды расходиться не было!
Да что там…
Беги!
Плачь!
Пой!
АРАТУМУС
Кончается песок в песочных часах, снега превращаются в дожди, солнце на выжженном пространстве судьбы оставляет лишь соль.
Ни вздоха, ни плача, ни звука!
Аратумус!
...Джальсан, он же Роман, маленький негодяй лет десяти, вот уже минут тридцать прыгает по дивану.
Прыгает вдохновенно и радостно, как ртуть.
И я бы, будь чуть помоложе, попрыгал вместе с ним. Или бы упрыгал из этой жизни.
На самом деле, это урок литературы.
Литература — всё, что мне осталось. Все, чего у меня не отнять, если, правда, приложить небольшое усилие или сразу заехать в пах, то я и сам отдам. Но для начала посопротивляюсь.
Так вот...
Скиф с раскосыми и жадными очами пляшет танец с бубнами. И всё бы ничего, и я даже где-то рад, и вспоминаю своё золотое детство… Правда, домик, в котором я жил, не был настолько шикарным, но там обитало моё голоштанное детство. В общем, Джальсан прыгает, и всё бы ничего, если бы я не был тут учителем.
Аратумус!
— Джальсан... — пробую я наставить его на путь истинный, на путь познаний… На тернистом и долгом пути эволюции человечество оставило небольшое местечко и для Джальсана. А филфак на Усачовке в своё время нагрузил меня таким количеством цитат, житейской мудрости и книг, что иной раз, как из сетки с крупными ячейками в пору моего детства, когда я был таким же, как теперь Джальсан, негодяем, они высыпаются из меня, как картошка из деревянного жёлоба в сетку.
Детство прекрасно своим безумием. Думать некогда, да и особенно нечем.
Джальсан между тем, резко спланировав вниз, шлёпнулся о пол.
Он — индеец и разведчик. Он охотится за своим котом.
Аратумус!
Ну а я в клетке с разбушевавшимся бабуином.
И надо как-то продержаться час.
За окном падает вниз головой осень.
Осень навевает тоску и слёзы. Но лучше об этом не думать. Но о чём думать?
Джальсан прыгает, я думаю, кот молчит!
Лучше бы, конечно, я бы час тому назад не дошел до этого дома. И ведь был шанс.
У нас у всех в жизни есть свой шанс, как это ни прискорбно. И я им не воспользовался.
Покуда я добирался до этого переулка от метро “Пролетарская”, я очень художественно и нелепо заплутал.
Плутать надо высокохудожественно, долго и безнадёжно. Так вот, я заплутал...
Гаражи, аптеки, дверь магазина, зевнувшая устало и зло, какие-то заборы с колючей проволокой…
Улицы, дома, деревья и лица, как на подбор, — одинаковые и стеклянные, словно столики в мебельном салоне.
Птицы не залетают сюда, небо давно заменили натяжным потолком.
Скрипят тормоза, роза в магазине “Цветы” оплакивает свою будущность.
Всё здесь выдержано в цвете “меланж”. Но такого пролетарского цвета “меланж”.
Различные оттенки серого: от мышиного, который предпочитают котельные и видавшие виды бухгалтеры, доросшие до кресла банкира, и до мышастого.
В мышастый облачили дома, лица, собак и кошек, парочку магазинов, вообразивших себя бутиками, и чью-то упитанную задницу, которая мешает мне собраться с мыслями.
Есть такие высокохудожественные задницы, облачённые в кожу, как будто погружённые в собственную важность.
Это меня сбивает с толку. Ведь я иду на урок литературы, а тут возникает такая дилемма, вовсе, надо сказать, не литературного свойства.
Поддаться плавному переливу, течению жизни, которая обернулась ко мне вот этой самой задницей, или взять себя в руки?
И я беру себя в руки.
Мне надо взять и дойти до улицы Талалихина! Доползти, дорасти, в забытьи и беспамятстве.
Все пролетарские машины задумчивы, как будто пациент, которому поставили клистир.
Народишко упорно муравьём торит пути-дороги.
А где улица Талалихина? Ни одна анафема не знает. И знать не хочет.
В Москве легче пролезть сквозь угольное ушко, чем найти человека, который знает название улицы. Даже если указатель за его спиной.
Москва товарная, промтоварная, коммуналка, плацкарт, перевалочный караван-сарай.
Куда идти?
Осень заметает следы, как тать; мелкий дождик кропит тротуар, как шулер карты.
О, тщета!
От огорчения я зашёл было в кафе, глотнул чая из пакетика и насупротив в окне, на большом сером экране увидел титры, как в кино:
“Талалихина, дом 8”.
Нет в этой жизни счастья! Вот что я вам скажу...
Кстати сказать, если бы Виктор Васильевич в бытность свою военным лётчиком вдруг увидел, чем увенчался его подвиг, во имя чего он погиб, протаранив немецкий бомбардировщик, он бы повернул самолёт обратно. И протаранил бы со всей решительностью этот буржуазный уклад. Эту псевдосталинскую высотку. От неё за километр разит высокомерием и снобизмом.
Моим идеалам тоже нанесён урон, не совместимый с жизнью.
Вид её оскорбительно зажравшийся. И потом, это никак не вяжется с пролетариатом. Пролетариат на “Пролетарской” выродился. И давно, лет двадцать тому назад.
Вот стоит никому не ведомый “Аратумус”, за его чугунными воротами, видимо, и укрылись последние пролетарии. Тут их разводят в инкубаторах, выращивают на продажу. А потом отправляют на экспорт, за рубеж.
А за воротами “Аратумуса” водятся средней руки олигархи, менеджеры, в чьих донкихотовских доспехах жизнь оставила внушительные вмятины, но не вышибла их из седла.
Мелкие акулы крупного бизнеса, щуковидные врачи платных клиник, округлые, как пончики, и прочая шушера-мушера, задрапировавшая свой азиатский разрез шиншиллой и норкой.
Траченный молью мутон на “Пролетарской” не прижился.
Его отстреляли прежде, чем он успел появиться.
Словом, “Пролетарская” оставила у меня в душе самые неприятные ощущения, как если бы я испортил желудок прокисшим прошлым.
Я даже было подумал, что попал в другой город. И даже страну.
Люди, понятное дело, не те. Лица, умственное состояние вообще оставляет желать лучшего.
Какая тут литература?
Дамы и господа!
Мне мила моя угнетённая, плюшкинская, плесневелая заброшенность.
Бирюлёво.
В Бирюлёво чувствуешь себя человеком.
В Бирюлёво больше делать нечего, кроме как писать. Безнадёжно, вдохновенно и сладостно, забывшись в припадочном вдохновении.
Тут в толпе джихада, таджиков, напоминающих гномов, чувствуешь себя Гулливером.
Обуреваемый гордыней, я даже купил себе однажды довольно дорогой велосипед.
А на “Пролетарской” я бы растворился в этой буржуазной косности даже вместе с велосипедом.
На “Пролетарской” чувствуешь себя поверженным буржуями в прах пролетариатом. Так и хочется позаимствовать булыжник у Шадра, из этих мозолистых рук, и размозжить им витрину.
Весь этот утлый хай-тек.
А в Бирюлёво я — человек, да!
Так вот, Виктор Васильевич, ты ошибся курсом. Расчистку авгиевых конюшен надо было начинать с этого дома № 8. Тогда, глядишь, и мне тут нечего было делать.
Не было бы тут ничего, ни кафе с чаем из пакетиков, напоминающим по вкусу пыль от проехавшего по степи грузовика, ни “Аратумуса”, ни примыкающего, как хлев к элеватору, ресторана, где провинциальные гурии разыгрывают гаремные мелодрамы. Ничего бы этого не было.
И главное, не пришлось бы мне идти на урок.
Урок литературы.
Аратумус!
А маленький негодяй по имени Джальсан перешёл меж тем на визг.
Попытка прыжка с верхнего яруса кровати на диван провалилась, как план “Барбаросса”. А сказки Ершова выявили в Джальсане дотоле невиданные обертоны ненависти в голосе.
Это уже не ребёнок, а Соловей-разбойник.
Кстати, надо бы ему рассказать былину про Соловья-разбойника. Но Джальсану, кажется, немного не до того.
Не до былин ему.
Он хочет затолкать кота в коробку из-под ботинок. Вот главная задача его жизни. Ничто и никто не остановит его на этом героическом пути.
Аратумус!
Кот, судя по всему, какой-то экзотической породы. Всё в этом доме нездешней породы. Всё вокруг чужое, неродное, непролетарское.
Люди, специально выведенные в инкубаторе на “Аратумусе”.
Джальсан — потомок хозяев жизни. Маленький батыр, хан, в принципе лет четыреста или пятьсот тому назад его папаша, какой-нибудь Мамай или Узбек, отрубил бы мне без лишних разговоров башку.
Я ещё легко отделался. А вот коту явно не повезло. Его будущность печальна.
Его “Аратумус” не задался с рождения.
Осень падает головой вниз с четырнадцатого этажа. Улица Талалихина.
И вновь продолжается бой!
И надо продержаться ещё 45 минут.
Жизнь, в сущности, тоскливо размышляю я, глядя на то, как кота скатывают в плотный рулон, достаточно простая и грубая вещь. Либо ты её, либо она тебя.
Сейчас, кажется, она — меня. Вернее, кота. Но я — на очереди.
А всё потому, что не надо быть не как все. Не надо выпендриваться. Был бы простым котом, драным, неклубным, питался бы мышами или объедками на помойке… Дёшево и сердито. Вот философия жизни пролетариата, которую я впитал с молоком матери в своей малогабаритной однокомнатной квартирке на проспекте Науки в Ленинграде.
Так вот... Опрятная бабулька, как глиняная шкатулка с дырочкой, выносила бы тебе котлеты или колбасные обрезки.
И был бы ты, как Аратумус, свободен и счастлив.
Ан нет! Кота стоимостью в 500 баксов скатывают в рулон. И мне хочется сказать ему в утешение:
— Старина, будь проще. Ибо нищим духом легче падать с низенького пьедестала.
Вот взять меня. Человек я простой, происхождения самого скромного, мать — столбовая крестьянка, а папа из донских казаков. Ничего особенного.
Но зато я с младых ногтей познал истину. А истина такова: мир обойдётся как-нибудь и без твоих к нему претензий, а ты, если тебя что-то тут не устраивает, вали, куда хочешь!
Мне-то что? Мне осталось полчаса, а потом я на свободе. Голодный, но гордый. А тебе, кошара, жить здесь.
Аратумус!
Да, жизнь у тебя, дружок, сытая. Тепло и сухо. Но если Джальсан тебе сейчас или завтра отвернёт голову, о тебе никто не пожалеет.
Кроме папы, который выбросил на помойку 500 баксов. Но и папа тебя быстро забудет, твоё место займёт другой кот, весьма возможно, той же самой породы. С теми же полосками и выпученными от ужаса глазами!
Кот, отчаянно мяукая, борется за своё место под солнцем. И скрывается под диван.
Наивное животное! Нет в жизни счастья и спасения. Ни на диване, ни под диваном.
Тут как раз Джальсан полез под диван и вытащил кота за хвост.
Конец схватки человека со зверем был явно предопределён.
Ставки кота на суетливой бирже жизни резко упали.
Осень яростно метала листья, как брокер купюры на бирже!
Я где-то с облегчением подумал, что в этот вечер не повезло только коту.
Но, Боже, как я ошибался!
Аратумус!
Маленький мерзавец, умучив окончательно кота, закопав его под маты, приступил ко мне.
Он начал бросать в меня книгами. В дипломированного филолога!
“Как важно найти контакт с учеником!” — вспомнил я строчку из учебника, кажется, Ушинского, из своего тёмного прошлого.
Но кто бы мог подумать, что контакт будет столь тесным…
Книги летят, как Талалихин на немца. Меня бомбят, таранят книгами!
Однажды в Жуковском на меня обвалилась полка с книгами. И я стоял по пояс в полном собрании сочинений Тургенева. И ещё с письмами. Письма были тяжёлые, как укор совести.
Кажется, впервые в своей жизни я понял, что литература — не игрушки.
Тяжкое ярмо классики.
Но однако перенесёмся из славного города авиаторов на Пролетарскую.
За окном стремительно, словно в моей судьбе, стемнело...
Книга падали, меланхолически шелестя листами, страницами, как жизнь воспоминаниями. Мелькали рисунки, как отрывной календарь.
Вот полетел Пётр Павлович Ершов со своим “Коньком-Горбунком”.
В самом начале, покуда Джальсан не начал ещё бесчинствовать, я ему что-то вяло проблеял про то, что Пётр Павлович сказку придумал сам.
В отличие от Пушкина, который сюжеты своих сказок заимствовал у других писателей. И вот как бы мне в отместку на навет на солнце русской поэзии в меня летит самолично Пётр Павлович.
Здравствуйте, Пётр Павлович!
Потом — Чуковский, далее по списку — “Буратино”.
Книжульки малоформатные, но, однако, надо что-то делать.
Может, вновь достать из-под спуда кота? Ему всё равно, а мне больно.
А мне плохо!
И ещё минут двадцать. Надо бежать, но бежать некуда.
Был, кажется, такой роман у Лескова!
Осень зажгла фонари. Ветер мечется, как угорелый. Так писатели-классики показывали мятущееся состояние главного героя, который находится в перманентном духовном кризисе.
Джальсан забаррикадировал подушками дверь. Под подушками — закатанный в рулон кот. Он уже безмолвствует. Он уже смирился со своей участью. Самое печальное, что на кота нет никакой надежды. Теперь мой черёд — испить чашу унижения до дна.
А что делать?
Малодушно вспомнив, что когда-то очень давно заканчивал филфак, я начал ловить книги.
Не то чтобы взыграло благородство. Но в конце концов, можно и заняться хоть чем-то.
За 2 тысячи в час!
Ловля книг. Недорого!
Проведение досуга в чужой квартире с ребёнком, у которого отказали тормоза, немного напоминает цирк с попыткой укротителя изучить изнутри тигриную пасть. И в эту пасть я должен бесстрашно сунуть голову. И вот-вот пасть захлопнется.
55 лет я жил и верил в добро, в то, что красота спасёт мир и т.д. А теперь я вдруг понял, что все мои истины — коту под хвост. Вернее — Джальсану, если бы у него был хвост.
Жизненной энергии у Джальсана достаточно, вся классика мировой литературы возвращена мне, как билет в счастливое будущее.
Вот летит лауреат Сталинской премии Сергей Владимирович Михалков. Ему и в дурном сне не приснилось бы, что его книги будут скидывать с книжной полки и скирдовать, как сено.
Имя его сейчас не ст’оит ничего. Он прожил жизнь зря, зря он писал гимны трёх стран. Зря обманывал Эль-Регистана.
Всё зря. И Виктор Васильевич погиб зря.
Но вот это уже выше моих сил: шесть увесистых томов “Гарри Поттера” и т.д.
Недаром мне не нравилась эта сумасшедшая тётка, которая печёт книги, как блины. Ни один из томов я так и не удосужился прочитать. И вот теперь наказание “Гарри Поттером”.
Больно, однако!
Но зато осталось пятнадцать минут.
В ход пошли Андерсен, “Русалочка” больно ударила по голове своим рыбьим хвостом. А “Мюнхгаузен” плюхнулся на плечо чугунным ядром. “Три поросёнка” пробежались по мне, как три самосвала. А вот и вышеупомянутый Пушкин.
Пушкин ударил на поражение скопцом и Додоном, разбитым корытом и тридцатью тремя богатырями.
Некстати вспомнился пушкинский “Памятник”:
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык....
Прошло каких-то лет двести, и друг степей казах мечет твои, Александр Сергеевич, книги, сказки с полки на пол. Вот и упивайся своей значимостью!
Литература — фикция. Я давно об этом догадывался. Ещё тогда, в Жуковском, когда рухнули книжные полки. И стоял, одинокий и несчастный, в тургеневских письмах по пояс, как будто бы все эти письма он написал именно мне.
О, горе!
Спасибо, маленький негодник, за то, что ты лишил меня последних в этой жизни иллюзий.
Друг степей, айфонов и гувернёров, о которых вытирают ноги, как о половик.
И мне теперь ничего не осталось, как крикнуть. Громко и противно, искривив губы в плаче:
— Аратумус!
В ЩЁКИНО ЖИВУТ ВЕЧНО
Более всего Щёкино напоминает дремлющего дедушку с веткой укропа возле магазина “Верный”.
Дедушка в кепке “прощай, молодость” дремлет возле магазина.
Эту ветку он продаёт каждый день. Или не продаёт.
Ветка с дедушкой появляются с утра до обеда.
Каждый день в Щёкино повторяется одно и то же.
Дедушка на посту, ветка укропа в тележке, в руках — кабачок, как будто солнце в уменьшенном масштабе.
Когда солнце садится в облака, значит дедушка с кабачком ушёл домой.
Воробьи, серые от пыли, кувыркаются близ колхозного рынка. Забор у рынка выкрашен в жёлтый. Цвета кабачка или севшего в облако солнца.
Солнце в зените, жизнь в апогее.
В Щёкино родился Игорь Тальков. Игорь Тальков был скромным и застенчивым, но памятник ему отгрохали атмосферный.
Более всего памятник Талькову напоминает былинного героя Микулу Селяниновича или бога Аполлона.
Тальков обещал вернуться! К заводу Щёкиназот, памятнику Ленину, Дому культуры на улице Ленина.
А Толстой сбежал из Ясной Поляны в Щёкино, чтобы выйти навсегда на станции Астапово.
Заведения ритуальных услуг в городе Щёкино гармонично чередуются с аптеками, магазинами “Шины”, “Пятерочками” и пекарнями.
А посему рука Ленина скептически опущена вниз.
Большая, как фарфоровая супница, бессмысленно дорогая и бесполезная, радует глаз туриста железнодорожная станция Щёкино.
Глядя на неё, каждый прохожий или турист вольно или невольно должен задаться вопросом: сколько же денег на неё угрохали?
На ремонт площади, поговаривают, должны угрохать 200 миллионов!
Чиновникам тоже надо на что-то жить!
Я видел издалека этих существ: дамы, напоминающие тяжеловесов, с этакими перетяжечками, как у пупсов, на руках и… в области талии.
Дамы с одышкой поднимались на крыльцо за очередной мздой.
Вес, видимо, не был взят. Но ещё, как говорится, не вечер.
Толщина их талии в поперечнике больше, чем в длине. Диспропорция восполняется грандиозной серьёзностью, с которой они примеряются к очередной жертве. Так роскошный капюшон кобры парализует жертву.
Жертва не должна чувствовать страха. А лишь гибельный восторг!
Поезда на станции не останавливаются, пассажира можно занести в красную книгу. Кроме памятника Льву Толстому и таблички, радостно возвещающей о том, что сей дуб посажен из желудя яснополянского дуба, два гипсовых скакуна. Они остановили мгновение. Бока их ободраны временем, как скелет волками. Поэтому можно считать, что остановленное время не вечно.
Время осыпается, как гипс, как штукатурка в фильме “Зеркало”.
Изредка дурой мимо станции пронесётся рабочая дрезина.
И за этим событием можно скоротать время до открытия алкогольного отдела в магазине. До 14.00 пополудни.
В основном публика проводит досуг в близлежащем кафе “Вкусная шаурма”, где можно круглосуточно дегустировать изыски псевдоазиатской кухни.
Будучи здесь в творческой командировке, студенты-алкоголики назвали это богоугодное заведение “Кафе Мамлеев”.
В кафе обитают обыкновенно местные синяки. Худосочные и прозрачные, как призраки.
В Щёкино жить хорошо и просто. Надо только настроиться с ним на нужную волну. Или тонус.
Алкоголь в будни продают с 14.00.
В выходные немного легче: с 12.00.
А как дожить до двух, если надо?
Надо идти к Мамлееву!
В окрестностях города Щёкино обитают дачники, московские ханурики на доджах.
Местные жители встречаются нечасто. В единичном количестве. В деревне Большая Тросна.
На прудике с утками.
Поутру на прудике ловят рыбу, или дядечка в защитной робе закидывает в воду какую-то елду.
В ответ на вопрос, что это он делает, дядечка отвечает:
— Магнит забрасываю, а вдруг что-нибудь, да и поймаю!
Я полюбопытствовал, дядечка показал пару ржавых болтов и консервную банку.
Так, наверное, ловят время?!
Пастух по имени Богдан гонит своих коров на луг через трассу поближе к траве.
В посёлке травы нет. Есть только обременённые пивными животами дачники в шортах.
В лице дачника московская спесь густо замешена на похмельном синдроме и простодушии дойной коровы. Сие значит, что дачник — существо склочное, но совершенно безвредное.
Богдан — в сапогах и куртке с капюшоном даже в жарку погоду.
Богдан стесняется одноклассников, одноклассники в то время, как Богдан гонит коров на дневную дойку, отрываются по полной в пивной возле станции.
Ещё в Щёкино замечена Межпоселенческая библиотека, затерянная в лопухах и серых панельных пятиэтажках.
На этом перечень достопримечательностей заканчивается.
Если не считать церковь, словно знаменосец, высоко несущую главу с крестом.
Но церковь — словно сама по себе. А жизнь сама по себе: Щёкиноазот, Игорь Тальков с обещанием вернуться в страну не дураков, а гениев и дедушка с веткой укропа.
Жизнь неизменна, как “Кафе Мамлеев”.
И ресторан вьетнамской кухни “Золотой дракон”, что на выезде из Щёкино.
На местном рынке бабулька в кедах, матроске и кепке “Речфлот” продаёт мёд. Она черпает его половником из алюминиевого бидона с карандашным румянцем.
“Золотой дракон”, золотой мёд, солнце медленное, словно капля мёда, сползающая с ложки в рот.
В Щёкино август разменной монетой дрожит в кармане.
Здесь не умирают, а живут вечно, жизнь каждое утро словно повторяется сначала. Как будто дедушка в кепке “прощай, молодость”, дремлющий возле магазина “Верный”...
ВЕЛЬЯМИНОВО. ВСЁ ЕЩЁ БУДЕТ!
В Вельяминово темнеет рано, словно возле села вечно гуляет Золотая орда и регулярно выжигает посады дотла.
Поэтому и пустота в Вельяминово, хоть волком вой.
И вроде коттеджи кругом, люди прохаживаются туда-сюда, собаки лают, всё чинно и благородно, но — пусто. Ведь согласно энциклопедии, село основано Протасием Вельяминовым аж в ХIII веке.
ХIII век! Кромешная тьма веков. Подумать страшно! От Крещения Руси прошло каких-то три столетия. Ещё Мамай не валялся. Ивана Грозного не поминают всуе недобрым словом даже новгородцы. Смутное время — далёкое и неизвестное будущее — звездолёты, бороздящие просторы Вселенной. Пётр Первый — в воспалённом воображении сумасшедшего, а всё остальное — вилами по воде… Да и будет ли, неведомо…
Москва ещё не Третий Рим, а село городского типа с деревянными домами.
Такие достижения цивилизации, как канализация, — утопический роман!
А меж тем Вельяминово уже стоит себе и в ус не дует! И предок известного актёра Петра Вельяминова, который всю жизнь играл колхозников, тщательно скрывая своё боярское прошлое, собирается бороться с Романовыми за престол!
Вряд ли вельяминовцев по ночам не допекают языческие призраки. Перуны и Даждьбоги. До рождения Дмитрия Донского, родственника Вельяминовых, ещё пятьдесят лет с гаком. И после — почти вся история государства Российского.
И Вельяминово всё это скоро увидит. В ХV веке это славное местечко вблизи Москвы сожжет Давлет-Гирей, очередной Джавдет, за плечами которого — Белое солнце пустыни!
А спустя восемь веков на автобусе приеду я, чтобы в местной пиццерии откушать кофею.
В окошке, как в подрамнике, — храм Преображения Господня.
Вот так бы сидеть здесь вечно, никуда не торопясь, лениво поглядывать в окошко на Преображение, цедить из чашечки сгущающиеся сумерки и не думать решительно ни о чём.
Хорошо ни о чём не думать в конце декабря в словно мерцающих сумерках!
Стрелки замерли, часовой механизм заржавел, время пошло обратно, или, как пишут в фантастических романах, вспять!
Если бы не Преображение, пиццу и кофе пришлось бы перенести километров на 65 на северо-запад.
Крепко засесть, как Чапай с “максимом”, в каком-нибудь торговом центре. Или смешаться с толпой, ассимилироваться с ордой. Жить безоглядно и тупо, глядя на окружающий мир сквозь витрину “Ашана”!
А в Вельяминово — ни души. Тишину можно ощутить, как женщину, не веря тому, что это не сон, и, как и всё хорошее, он исчезнет, растает, стоит только прикоснуться.
Вельяминово — кладбище времени. Его сюда свозят со всей округи, складируют и утилизируют!
Одна-две избушки в глубине села несут на себе несомненный отпечаток наличников. Они желтеют в брезжущих сумерках неярким, а слегка разбавленным декабрём, светом фонарей. Их ненадёжный, тусклый свет, словно фары дальнобойных машин, которые утюжат Каширское шоссе справа налево и слева направо. Свечение наличников, словно вызов тьме веков.
Но всё же, как так: ничего?
В самом, почитай, центре села лежит камень бел-горюч:
“Село Вельяминово основано в 1279 году боярином Протасием Вельяминовым”.
Но куда умчалося это навеки ушедшее время?
Кузнецы в сыромятных ремешках на голове и кожаных передниках, с молотом и раскалённой подковой, зажатой щипцами; пахари и косари с обветренными лицами; старики и старухи у плетня, глядящие вдаль; молодая девка, подобравшая подол, и корова, из-под которой струится пар и молоко; малец без штанов, отбивающийся прутиком от шипящей, как сковорода, гусыни, — где это всё?
Ничего не осталося. Один лишь храм Преображения с чудотворной иконой Богородицы Млекопитательницы и проступившим на стекле тёмным силуэтом древней иконы. Но и это — всего лишь конец ХIХ века. Старых стен уже не существует. Церковь взорвали в 1936 году. А этот гранёный, немного грузный, как будто испытавший всю бренность земную барабан восстановили в 2002-м.
Всё остальное — знакомое до дрожи типовое жилое пространство с призрачной маршруткой, которая каждые полчаса уносит парочку-тройку нетрезвых или сонных пассажиров с ветерком до метро “Домодедово”.
Маршрутка мчит всё прямо и вперёд, как будто счастье там, в первопрестольной, у метро “Домодедово”, или там, куда летят самолёты и ходят поезда. А здесь — только одно Преображение на всю округу, серую и притихшую, как мышь.
Но только как-то ничего не преображается. Ни здание почты с колосьями пшеницы латунной чеканки периода недоразвитого социализма, ни здание сбербанка с такими же обшарпанными серпом и молотом.
Время гваздануло Вельяминово молотом о наковальню. И остались от былой славы серый прудик с Набережной улицей, деревянный остов, вставший на дыбы из каких-то кирпичных развалин, словно скелет динозавра в палеонтологическом музее, да припаянный к вечной мерзлоте магазин “Продукты” с надписью “Вход сбоку”.
Но входа, а заодно и выхода ни сбоку, ни где ещё нет. А есть такое вот объявление — листок формата А4, пришпиленный к дереву:
“31 декабря в 15.00 у почты будет продажа кур-молодок. Возраст 5 месяцев, отличная племенная молодка яичной породы. Дешево, цены снижены на 30–40%. Приезд в указанный день и время будет в любую погоду. Последняя распродажа в этом сезоне по прошлогодним сниженным ценам!!!”
В пиццерии, взобравшейся на плечи продуктовому магазину, одиноко, хоть застрелись. Лишь одна барменша-бандерша, крашеная брюнетка с усами, басит из угла:
— И ещё не забудь, Коля, три ящика Jack Daniels!
Коля не забудет — свинья не съест: так и живут.
Новый год на носу, в кафе три залы. Есть где разбежаться вширь и вглубь. В средней зале с тёмными обоями — сцена и вбитый, словно кол в спину вампира, шест для стриптиза!
Стриптиз в коттеджном посёлке — такая же примета времени и реальность, как Золотая орда в ХIII веке.
А кофе медленно испаряется, словно сквозь меня просеивают минуты, часы, мгновения, века. Или я просеиваюсь сквозь них?
Солнце песчинками в часах истекает — последние минуты, секунды, дни...
Но куда же канула такая уйма времени? В какую прореху? Кто его умыкнул?
Где следы пребывания в Вельяминово человека?
Преображение? Но там — Бог. Одинокий и оставленный всеми на кресте.
Батюшка, не верящий ни в Бога, ни в чёрта, обитает по соседству, в кирпичном, словно игрушечном доме. Домик аккуратный, двухэтажный, как в раю. По двору ходит вальяжный и раздувшийся, словно шарик воздушный, рыжий кот.
Батюшкин!
Время иссякло. В это место вбили кол для шестового стриптиза. И по вечерам здесь извивается целлюлитная Джессика из Житомира.
И это всё, что осталось от тысячи лет христианской цивилизации!
Трудно представить себе, что пройдёт ещё восемь веков, и над Вельяминово, наконец, взойдёт солнце. Вспыхнет, как лампочка Ильича, заря новой жизни!
А может, и вспыхнет, кто ведает?
Может, как раз всё у Вельяминово впереди! Кур-молодок по шибко сниженным ценам завезут только 31-го. Виски с содовой, шестовой стриптиз отойдут в прошлое, и потомкам, кузнецам и пахарям, надо будет долго и упорно объяснять на пальцах молодым, что это такое. И никто так и не поймёт: что и зачем?.. И лишь слепой дед Ермолай, которому перевалило за сто, скажет, что его прадед, тот, кажется, был на стриптизе и говаривал, крякнув после рюмашки, что это вроде рыбалки. Только вместо наживки баба трепыхается, а мужики должны поймать эту русалку на свой уд!
И мне сладко от дрёмы, в которую меня погружает по-осеннему тёплый зимний вечер, неяркое солнышко, мутнеющее вдалеке по над крышами.
Но покуда несушек не завезли, всё кругом невзрачно, словно не выспалось.
Однако пора назад, в будущее!
31-го будут куры яичной породы, а завтра во дворе гостиницы — ещё и еноты в клетке.
Маленькие обаятельные негодяи потянут свои маленькие цепкие ручонки из клетки за бананами. Бананами их кормит Петрович. Работник в вязаной шапке, с одним-единственным жёлтым зубом, мешочками под глазами и неторопливой, но бодрой и довольно связной речью алкоголика, регулярно похмеляющегося с утра.
Петрович любит енотов, еноты с полосатыми хвостами отвечают ему взаимностью. Он знает о енотах гораздо больше, чем сами еноты о своей нелепой и где-то даже никчёмной жизни.
Никчёмной, потому что это за жизнь в клетке, сквозь которую белый свет — как шахматная доска, и непонятно, с кем воевать?..
Еноты с аппетитом трескают яблоки. Петрович подробно и охотно рассказывает новому посетителю о повадках енотов. Видимо, потому что с енотами хоть и хлопотно, но особо не разговоришься. А лисы, те и вовсе всё время только и делают, что спят, почти как русская история, покуда её не разбудят декабристы с Герценом.
Петрович и еноты — вот и всё, что есть в Вельяминово, хотя оно в пяти верстах от гостиницы, где томится вдали от “Домодедово” с бутылкой пива командированный бурят из Золотой орды:
— Что это за тема? Когда я уеду?
— Вы же сами сказали, что поедете на следующей!
— Это я сказал? Что за фигня?
И правда — что за фигня?
Вельяминово, Барыбино. Стриптиз и Jack Daniels. Еноты и кролики, Мамай, хорьки и Петровичи...
Но — полно. Всё ещё будет!
Главное, чтобы несушка не подвела, снесла яичко, а машина 31-го продралась из тьмы веков к центру города!
ИГОРЬ МИХАЙЛОВ НАШ СОВРЕМЕННИК №10 2024
Направление
Проза
Автор публикации
ИГОРЬ МИХАЙЛОВ
Описание
МИХАЙЛОВ Игорь родился в 1963 году в Ленинграде. Выпускник МГПИ имени В. И. Ленина (филологический факультет). С 2008-го по 2019 годы занимал пост редактора отдела прозы в журнале “Юность”. В настоящее время — главный редактор сетевого журнала “Вторник”. Лауреат премии имени В. П. Катаева в номинации “Проза” (2006 год), лауреат премии имени С. Н. Сергеева-Ценского (2021 год). Тексты опубликованы в журналах “Юность”, “Литературная учёба”, “Нева”, “Звезда”, “Знамя”, “Наш современник”, “Москва” и других. Автор книг “ЗАО Вражье” (М.: Юность, 2003), “Письма из недалека” (М.: Художественная литература, 2014), “Купание в Чухломском озере” (М.: Дмитрий Менской, 2018) и других. Литературный редактор книги Коррадо Ауджиаса “Модильяни” (М.: “Молодая гвардия”, 2007, серия ЖЗЛ).
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос