Сквозь минные поля воспоминаний…
Ю. Щ.
Когда мне предложили написать в прозе что-нибудь по теме “История в лицах” и я неожиданно для себя согласилась, то в сознании стали непроизвольно всплывать тютчевские строки из “Цицерона”: “Счастлив, кто посетил сей мир / В его минуты роковые! / Его призвали всеблагие / Как собеседника на пир”.
По своему опыту я знала, это был своего рода сигнал, знак, вестник того, в каком музыкальном ключе пойти повествованию, в какой тональности — рассказу. “Минуты роковые” — это первые минуты Второй мировой войны: трагический звукоряд Бетховена; “призвали всеблагие” — это не вагнеровская ли провиденциальность Судьбы, которая призвала тебя стать “высоких зрелищ зрителем”, а — “пир” — грядущий свет Победы и скорбная тризна “Лакримозы” Моцарта?
Но стать “собеседником” на “пиру” — не означает ли это, что ты не только можешь, но должен, обязан и согласен говорить с этим историческим временем даже спустя много-много-много лет (80!), связать воедино автобиографию с воспоминанием, поэзию с прозой?
...Начну по порядку, собирая “прозы пристальной крупицы”, — по осколкам запоздавшей памяти. В конце мая или в начале июня (точно не помню) мы с мамой и старшей сестрой Неллей поехали погостить к бабушке в Белоруссию. Она жила в деревне Зазерье Минской области, где учительствовала, была директором школы. Никто не думал и даже в самом страшном сне не предполагал, что здесь нас застанет война и мы окажемся на четыре с половиной года на оккупированной фашистами белорусской земле, вплоть до полного её освобождения.
Слово “оккупация” — это слово более позднего времени, детское сознание тогда ещё его не знало. Мне было три года, сестра старше меня на год и семь месяцев, и неудивительно, что главным оказалось тогда открытие для себя и постижение неизвестного нам, городским детям, мира деревенской жизни. Таинственного, многообразного, волшебного.
Как я теперь понимаю, это была первая моя встреча с Природой. И то свежее ощущение её, которое спустя четверть века оказалось найденным в тютчевских строках: “Не то, что мните вы, природа: / Не слепок, не бездушный лик — / В ней есть душа, в ней есть свобода, / В ней есть любовь, в ней есть язык”.
Да, в начале жизни почувствовалась именно “душа” природы — в её “свободе”: она была везде и всюду, тая неизъяснимую, ни с чем не сравнимую радость соблазна её красотами.
Школа белорусской бабушки Надежды Иосифовны (Лобацевич — первым браком, вторым — Шидлевская) была небольшой: если я не ошибаюсь, двухэтажный дом стоял у самой дороги, ведущей в разных направлениях. А через дорогу росли красавицы липы. Это была зелёная анфилада лип — рослых, жёлто-медовых, в цвету, с пышными зелёными листьями, — в них всегда что-то гудело, роилось, сияло. Это были никогда не виданные мной диковинные существа — огромные усатые майские жуки, бронзовые, как от загара, с чёрными глазками. Я сбивала их с высоких деревьев палкой, приносила в дом, раскладывала в разного размера бумажные коробочки и ждала, когда из них кто-то вылупится, может быть, гусеница. Но ожидания не оправдывались.
Сразу же за липами начинался и долго-предолго тянулся сад. Он был прекрасен, потому что густо населён разноцветными мотыльками и бабочками, а также шмелями с вечно недовольными лицами. Я ловила их руками и строила для них из травы и листьев крошечные домики с постелькой, чтобы им снились хорошие цветочные сны...
Сад тянулся, тогда мне казалось, бесконечно, вплоть до озера... Это был воистину “целомудренной влаги кусок” — “хрустальная чаша во мраке лесном” с синей-пресиней водой (такое похожее озеро спустя 40 лет мне покажет в ГДР известный переводчик русской литературы Томас Решке). В принадлежащем мне тогда моём “детском” озере водились “котики”. Так местные называли пушистые, блестящие, с тёмно-коричневой позолотой камыши. Мы собирали их охапками и несли домой — для украшения.
Если от бабушкиной школы свернуть в левую сторону, то можно было выйти к конскому кладбищу. Там, говорили в деревне, согласно преданию или на самом деле, тогда это было мне неважно, захоронены мёртвые кони. Было очень страшно — до жути! — и странно ступать на эту землю, засеянную трупами павших животных, но детский страх всегда преодолевался искушением нарвать земляники, слаще которой не было ни в одном другом месте. Вкус этой ягоды связался у меня на всю жизнь с белорусской землёй.
Рядом с конским кладбищем, хорошо помню, располагалось и человеческое, кладбище для людей, но завораживало по-настоящему и пугало почему-то конское.
Я не могу сейчас объяснить, почему детское сознание так к нему притягивало: может быть, потому, что человек — это было уже тогда известное понятие, а мёртвая лошадь, тоже удостоенная почести быть захороненной, как люди, — это было ещё из области непознанного мира.
...Если от бабушкиного дома свернуть направо и пойти в этом направлении, то можно было выйти на дорогу, ведущую к совхозу. Я не раз ходила по этой дороге самостоятельно уже в четырёхлетнем возрасте с разного рода поручениями от бабушки, чаще всего с письмом к её знакомым.
Я любила эту дорогу, долгую, зелёную, волнистую. С двух её сторон набегали волны ржи — усатые колосья, разомлевшие от жаркого солнца и свежего ветра, перешёптывались друг с другом, обменивались своими тихими тайнами. А внизу, ближе к кореньям, скрывались, сверкая голубыми глазками, васильки; иногда я собирала их в небольшие букеты.
А ещё здесь водилось невиданное ранее лакомство — зелёный горошек: очистив его от нежных скорлупок, можно было добраться до маленьких гнёздышек — стручков, сладкой влажной вкусной мякоти, которая так и таяла во рту.
Да мало ли ещё чего было! Казалось, такой богатой на чудеса, безмятежной природа пребудет всегда и вечно — такой она и осталась в моей памяти на всю жизнь, но тогда я этого не знала. Я ошибалась...
...Война! С её страшным, чудовищным ликом я впервые встретилась здесь, на моей любимой дороге, которую пытаюсь вновь пройти по памяти.
...Вот я иду с неизменной куклой в руках, вот только имени её не помню. Вдруг слышу странный звук позади себя: кто-то, похоже, обгоняет — то ли на велосипеде, то ли на тарантайке. Оборачиваюсь и вижу: немец. Он спрыгивает с лёгкой двуколки-повозки, останавливается, снимает автомат с плеча — и молча, методично, сосредоточенно целится. Он молод, рыжеволос, у него крепкие проницательные руки и пронизывающий насквозь взгляд. Нас разделяет несколько шагов, но разделяет неизмеримо большее — Жизнь и Смерть. Человеческое и недочеловеческое.
Всё замерло вокруг. Затих ветер, закрылись колосья, запрятались васильки... Казалось, Природа мне говорила: “Ты тоже замри!” Я услышала её голос, ставший моим внутренним голосом, — и замерла. Я стояла как вкопанная, опустив куклу к ногам, она тоже замерла. Я не пыталась закричать, заплакать или на худой конец бежать.
Теперь я думаю, что в этой ситуации это было самым правильным поведением, подсказанным, быть может, самим Царём Небесным, что эту “землю родную” “в рабском виде исходил, благословляя”! Ведь если бы ребёнок обратился в бегство, то стал бы такой привлекательной живой мишенью для “охотника” за дьявольским экспериментом. Минуты через три он убрал автомат, рассмеялся и — уехал: видимо, был в хорошем настроении.
Эти три “минуты роковые” я не доверила тогда никому: не рассказала ни бабушке с мамой, ни сестре о первой встрече со Страшным. Я отложила её в колодец Памяти, чтобы она бережно хранила это первое детское переживание Смерти. И сохранила его! Спустя 80 лет, когда уже нет в живых ни бабушки, ни мамы, ни сестры, оно ожило, задышало, захотело открыться. Стать Словом.
Так и случилось.
А тогда, после “происшествия” всё шло как будто по-прежнему. Немцы нередко, особенно к вечеру, заходили в наш дом, стоящий у самой дороги, и с порога кричали: “Яйко!”, “Млеко!”. Бабушка держала корову с ласковым именем Пуня. Мы очень любили её и гордились ею. Она была нашей кормилицей, потому что давала вкусное, тёплое, пенистое молоко, настоянное на обильных зелёных травах, растущих на белорусской земле. Я помню его неизъяснимый вкус до сих пор.
Немцы жадно пили наше молоко, часто произнося неизвестное мне слово “гут”, очевидно, хвалили. Потом, раздобрившись, глядя на мою сестру, светловолосую и голубоглазую “мэдхен”, вынимали из нагрудных карманов фотокарточки, на которых тоже были маленькие девочки, тыкали пальцем в них, говоря, что у них дома тоже есть своя Гретхен или Герлинд. Потом уходили.
Похоже было, что наступило затишье, но это оказалось затишьем перед бурей.
В один из дней бабушка вбежала в дом с обезумевшим от ужаса лицом, внезапно почерневшим, — а это была цветущая, очень красивая, ещё очень молодая женщина лет под сорок — и закричала: “Немцы везут грузовики с людьми, расстреливать их в нашем саду. Собирайтесь скорее, мы уходим!” Мы второпях собрались, наскоро прихватив необходимые вещи, и, выскочив из дома, побежали задами через вишнёвый длинный коридор, тянувшийся за школой.
Помню, бежали так быстро, опасаясь погони, что у меня соскочил с ноги сапожок, и я, не останавливаясь, продолжала свой бег без него. Сколько времени мы бежали, не помню. Помню: прибежали в болота, где просидели несколько суток. У партизан и с партизанами.
Бабушка здесь была своей, её называли Надей. Так в моё детское сознание вошло слово “партизаны” и понимание: это защитники, спасающие нас от фашистов. И открытие для себя истины: моя бабушка Надежда Иосифовна Шидловская и мама Галина Викторовна Лобацевич — тоже партизаны, они тесно связаны с партизанским движением; белорусские партизаны их знают, уважают, любят.
Так оно и было.
В 1966 году, когда вся наша семья жила в Воронеже и бабушка жила вместе с нами, на её имя пришла заказная бандероль с книгой. Книга называлась “Из истории партизанского движения в Белоруссии (1941–1944 годы)”. Сборник воспоминаний. Государственное издательство БССР, Минск, 1961 год, и была с примечательной подписью: “Моим дорогим и любимым Надежде Осиповне и Галине Викторовне на память. Саша”. И приписка: “Дорогие! Откройте страницу 329 и вспомните наши партизанские дни”.
Бабушка по-своему вспомнила то, что никогда не забывала: вскоре после этой весточки с родины собралась и поехала в Минск, чтобы успеть ещё, быть может, в последний раз повидаться со своими дорогими и любимыми, теми, кто остался в живых, партизанами. Потом, вернувшись, сказала: “Они подняли меня на руки и несли всю дорогу со станции”.
Как я корю себя за невнимательность молодости: почему не расспросила подробно бабушку об этой памятной для неё спустя годы встрече; почему не записала её рассказы об участии во всенародном сопротивлении фашистским захватчикам, охватившем всю Белоруссию? Не было бы цены этим драгоценным свидетельствам бывшей “связной”, за которую, — правда это или легенда, но какая! — партизаны заплатили ведро золота, когда она попала в плен, и её отпустили...
Как я жалею, что с таким опозданием взяла в руки книгу “Из истории” — она долгое время хранилась в семье сестры, — открыла её на странице 329 и прочитала воспоминание о тех “минутах роковых” “Саши” — Александра Осадчего, бывшего командира партизанского отряда “Победа”, где нашла следующую запись: “Неоценимую услугу оказывали нам партизанские связные. Среди них мне особенно хочется вспомнить Василису Васильевну Гуринович и Надежду Иосифовну Шидловскую, учительниц деревень Пережир и Зазерье. С приходом оккупантов они оставили преподавание и включились в партизанскую борьбу.
В один из мартовских дней 1942 года Пётр Кукареко, Владимир Муравский, Пётр Капчевский, Анатолий Олейник, Пётр Сачок и я, выполнив приказ командира отряда, направились в Руденский лес и Хозенинскую пущу.
Мы уже прошли значительную часть пути. До леса оставалось около 20 километров. Рассвет нас застал в Зазерье, где проживала учительница Шидловская. Это была смелая женщина. Каждый вечер она вывешивала белый материал — условный знак, который указывал народным мстителям, что гитлеровцев в деревне нет.
На квартире у Надежды Иосифовны я познакомился с учительницей соседней Пережирской школы Василисой Васильевной Гуринович. С того времени Надежда Иосифовна и Василиса Васильевна стали связными партизанского отряда “Победа”.
Через несколько дней учительницы сообщили в отряд, что связные Тоня Татур и Зина Савич из селения Ясновка достали наган, припасли для отряда медикаменты — всё это находится в Голоцке, у нашего связного Ивана Багаревича...”
Вот она История — в лицах, именах, фамилиях... Конечно, она бережно хранится в Музее истории, архивах, документах. (Когда Алесь Карлюкевич попросил меня прислать фотографию Н.И.Шидловской, я с благодарным чувством это сделала.) Но никогда не заменят живых рассказов очевидцев, которые не только видели “мир в его минуты роковые”, но и ценой своей жизни спасали — и спасли его! — от “коричневой чумы” ХХ века.
И тех, кого мы ещё видели при их жизни, и тех, которых — увы! — уже никогда не увидим…
И тут рождаются мысли метафизического порядка.
Есть у Тютчева четверостишие на французском языке, горькое и мудрое, вызывающее желание остановиться и продолжить размышление поэта. Вот оно в переводе на русский М.Кудинова:
Как зыбок человек! Имел он очертанья —
Их не заметили. Ушёл — забыли их.
Его присутствие — один заметный штрих,
Его отсутствие — пространство мирозданья.
Стихотворение написано в 1842 году, за сто лет до Второй мировой войны, но если бы гениальный Тютчев смог “заглянуть” в ХХ век (а он прозорливо “заглянул” и в него), то он здесь встретился бы с научной теорией Вернадского, подтверждающей его мысль, а именно: самовыражение каждой личности есть неслучайный и небезразличный факт в мироздании.
Подвиг белорусского народа в Великой Отечественной войне — это самовыражение всей нации в целом, но это и самовыражение каждой отдельных личностей.
И это значит — в пространстве мироздания, именно там, а не только в нашей памяти, музеях и архивах остались навечно Хатынь и Руденский лес, деревни Пережир и Зазерье и сельские учительницы Гуриневич и моя бабушка Шидловская...
“Счастлив, кто посетил сей мир / В его минуты роковые! / Его призвали всеблагие / Как собеседника на пир. // Он их высоких зрелищ зритель, / Он в их совет допущен был / И заживо, как небожитель, / Из чаши их бессмертье пил!” Примечательно: в первоначальной редакции этого стиха стояло слово “Блажен”, а потом было заменено поэтом на “счастлив”. По-моему, так лучше.
Да, я счастлива, потому что мне выпало судьбой увидеть не просто “мир в его минуты роковые”, противостояние Зла и Добра, но и то, как Добро повергает Зло и утверждает победу Человека.
* * *
Последние дни своего пребывания в Зазерье помню смутно, как в тумане. Шли ожесточённые бои. Мы прятались в укрытии, в подвале, не высовывая носа наружу: там всё гремело, стреляло, ухало. Потом всё стихло... Это было окончательное освобождение белорусской земли от фашистских захватчиков.
Через некоторое время в Зазерье приехал отец Иван Яковлевич Ростовцев — все эти годы он работал инженером на заводах Урала, на “оборонку” — и забрал всех нас с собой в Воронеж.
9 мая 1945 года — День Победы — я встречу во дворе нашего дома на Кольцевой улице, где мы тогда жили: всё вокруг ликовало, сияло, гудело разноцветными голосами, взрослыми и детскими, как те незабываемые майские жуки лета 1941-го.
Дорогая Инна Ивановна!
Сердечно поздравляем Вас с юбилеем, желаем здоровья,
сил, вдохновения, творческой энергии.
Редакция “Нашего современника”