ВНЕВРЕМЕННОЙ ГЛАГОЛ
Слово о Борисе Викторовиче Шергине
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Ломоносов считал, что их десять, Востоков — восемь. Аксаков писал ещё более категорично об их отсутствии.
К 40–50-е годы XIX столетия в науке сложилась теория вневременности русских глаголов. Утверждалась мысль о том, что “русский язык осмыслил время как нечто постороннее для действия, как внешнее условие, под влиянием которого скорее находится лицо говорящее и лицо слушающее, чем само действие”.
Профессор Н.П.Некрасов писал: “Быстрота, краткость, продолжительность, кратность проявления действия не нуждаются во времени и им не измеряются. Продолжительность проявления есть сила, душа, жизнь самого действия. Действие, проявляющееся под условием времени, отвлеченно, формально; действие же, проявляющееся под условием продолжительности (энергии), — жизненно”.
И тут восстаёт в памяти знаменитое пушкинское:
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
И его “жги” тоже лишено времени, протянуто на века. Тревожит нас, бередит разум и сердце. И пушкинский глагол есть не только слово как таковое, но и сам говорящий, который становится в наших глазах вневременным глаголом, каким и должен быть подлинный автор, являющийся проявленной в физическом теле энергией действия и воздействия на душу человеческую. Вневременной глагол!
1. “ЖИТУХА ПРОКЛЯТАЯ”
Как ужасно, Александр Иванович, что Вы не получили и последнего нашего письма, писанного в апреле. С тех пор мы почти не жили в Москве.
Ещё в июне сорок первого года деннонощная бомбардировка и пожары выгнали нас из Москвы в деревню. (Во глубокой осени три четверти Москвы ночевали в окрестных лесах и борках.) Мы убежали без всего, можно сказать наги и босы. Предполагали вывезти одежду и постели позже. Но въезд был уже закрыт. В августе мы узнали, что фугасными бомбами разрушен наш переулок.
Склонённый к самому листу, ощупывающий каждую букву почти слепыми глазами, худенький, совсем прозрачный человек задумался. Неверными пальцами огладил бумагу и сквозь думку почувствовал её легкую шершавость.
Вот и вся жизнь такая: нескладная, шершавая... не созданная для удобства человека.
И перед мысленным взором дрогнули, обнажились во всей своей конкретности — вещности — картины начала войны: вспомнилось то острое чувство сожаления — почти горя — от мелочных, на первый взгляд, потерь. Вспомнилось, и не то чтобы со стыдом (чего уж стесняться своей ободранности, у всех нынче одно), а так, с тягостным чувством, прежде всего, к самому себе. С тем чувством, что возникает тогда, когда видишь вдруг то, чего в себе раньше не предполагал, те внутренние движения, о коих раньше даже и не подозревал.
Жизнь обглодала изнутри, согнула... Он, очнувшись от видений, где были слёзы о погибшем в Москве под бомбёжкой барахле, “мягкой рухляди”: одежде и постельном, — продолжил писать:
В конце ноября, когда немцы подошли к Хотьково — Софрино, мы опять бежали в Москву. В страшную зиму, без электричества, без дров, с замёрзшим водопроводом и канализацией, мы питались фунтом хлеба в день и водой. Я раньше заболел авитаминозом, перешедшим весной в настоящую цингу. В марте у меня отекли ноги, живот и лицо. В апреле меня положили в больницу.
Видимо, нам пришлось бы умереть, но возникла спасительная мысль — может быть, костюм Александра Ивановича поддержит ещё жизнь.
Он снова остановился, обдумывая, как бы половчей описать надежду на продажу ампирного дивана, который был оценён привезённым откуда-то антикваром, которого разыскал братец. И как окрылила эта надежда получить крупную сумму. Как передать, что в последней минуте голодного отчаяния, когда и братец заболел авитаминозом, чужой костюм сменяли на полтора пуда ржи, которую парили, мололи, и втроём спаслись-таки от голодной смерти. Три жизни за костюм: его, Брателкина и названного племянника Миши.
Голодовка отразилась на моём зрении. Я совсем уже не могу читать, а пишу лишь по догадке и привычке. Заработков нет. Только 250 р. пенсии и 2-я группа инвалидности. Но, Александр Иванович, с того самого часа, как безысходность положения и голодное отчаяние вынудили меня распорядиться чужой доверенной мне вещью, с того самого часа неотступно и неустанно принялись мы изобретать способы вернуть Вам стоимость Вашего костюма или купить материал, достать ордер на костюм.
Он снова остановился, зажал указательным пальцем начало последней строки и решительно подчеркнул написанное. В комнате было тихо — ночь. Только мерно стучали ходики, свесив лапки блестящих гирек вдоль книжных полок. Ещё несколько помаявшись над письмом, он подписал послание: Б.Шергин — и откинулся от края комода, на который притулился, чтобы нацарапать своим неверным почерком это письмо. Он мучился бессонницей и низким грудным кашлем, поэтому спал всегда полулежа. Да и сам сон, прерывистый и тягостный, не давал отдохновения. Закончив писать, он, подтянув подушку под спину, понемногу сполз на неё, лёг на свой топчанчик, больше похожий на нечто случайно приспособленное, чем на собственно кровать. Закинул полторы ноги. Замер, прислушиваясь к себе, ожидая приступа кашля, сопровождавшего в последнее время почти любое его действие.
На стене, над самым топчанчиком, корабль, что стругал ещё отец — знатный архангельский мореход. Кораблик, мой кораблик, где тот ветер, что выгнет твои паруса, закудрявит волну на море, разгонит печаль-кручину? Где та красота мира, что воспета всей русской культурой?! Не до красот... грозное время, лютое, волчье! В глазах человечьих — звериный блеск, в сердце — жадный лязг. Но ведь не может же так быть, не должно!
“Это просто во мне болезнь говорит. Годы прошли, а ничего нет в запасе, ничего не нажито, нечем семью кормить... Как же так? Как же? Сердце озябло. Лежу червём, раздражённый и беспомощный. А вокруг мир огромный, но весь он как будто и не существует вовсе. Весь он с эту комнатёнку в подвале, где я червяком на полутора ногах ползаю. Точно — червь! Червь и есть! Хромой, слепой, разбитый”, — думки одна тяжелей другой наскакивали в голове друг на друга, лишали покоя.
Он расстегнул ворот рубахи, в которой повалился в сон, она его сейчас душила, и хотелось сорвать её вовсе, но в комнате было прохладно и сыро, поэтому снять её он не решился. Хотелось элементарных вещей: тепла, чистой постели, чая с сахаром...
Тихо в комнате. Ночь на излёте. Только ходики равномерно дышат своим постукиванием, будоражат своим безучастием. А человеку нет утешения, нет спокойствия. Старость... Пришла непрошеной. Засела в теле немощь, доселе неведомая. Но есть в закатных днях одно чудесное свойство, коего нет больше ни в одном возрасте, — возвращение времени. Самым причудливым образом оборачивается оно вспять. И человек начинает заново переживать события прошедшей жизни. Переживать с небывалой остротой, которой не приходилось испытывать даже прежде, когда всё происходило на самом деле, будоражило и волновало. И есть в этом свет: небывалый и истинный, что озаряет закатные дни. Прошлое возвращается чудом. Нерукотворным. И те мгновения, в которые ты его заново переживаешь, — как вспышки счастья, подлинной радости, от которых так сладко под ложечкой. Как будто видишь всё в зеркале: вот человек и вот его отражение. И отражение — тоже ты, только отброшенный на несколько лет назад. Жизнь тут и за стеклом. И тут она затурканная безденежьем, трудом, безнадёжностью, болью и отчаянием. А за стеклом — ясная и светлая, как взгляд, устремлённый с носа корабля, взгляд в будущее, которое, несомненно, будет прекрасным. Та самая вдохновенная минута, когда замираешь в предчувствии грядущего счастья. И это противостоит всем тяготам жизни.
“Нет. Шалишь! Бог во мне. А Бог — всё. Значит, всё во мне, и небо во мне. Свет весь во мне. Эти зори небесные, эти вёсны”, — проговорил Борис Викторович вполголоса и сам испугался слов, ясно прозвеневших в немой комнате.
Хорошо, что Брателко нынче дома не ночует. Не вспугнул он его чуткого сна своими воплями. С самораннего утра убежал братец промыслить что-нибудь из еды или ещё чего нужного в обиходе.
Борис Викторович поднял свою тёмно-русую голову, снова сел на топчанчике. Взял листочек письма, притянул к глазам и, наметив пальцем чистое место в левом верхнем углу, надписал дату: “8.07.42 года”. После отложил письмо, устремив взгляд на окно, за которым молочной завесой уже качался июльский день.
Окошечки... одни они остались, как надежда, как некая потайная дверка из его полуподвала на улицу... Ходики серебряным проблеском в темноте — тоже окошечко. И иконы, главное — иконы! — дверочки в вечный мир.
Давно, сразу по приезде в Москву на рынке видел он лубочную картинку. Посреди изображения — дама в алом платье в талию, украшенном пышными цветами. На платье белый ворот кружевной и манжеты, тоже из белого кружева. На голове женщины синий накид до самой земли, прикрытый прозрачной расшитой вуалью до плеч. Поверх покрывал на голове корона, красная с золотом. На ногах женщины белые туфли с алым узором. В правой руке свеча горящая, в левой — младенец спелёнатый на подушке, подхваченный снизу рукой, в которой большой белый платок с кружевной оторочкой. Стоит дама на невысоком пьедестале, по обеим сторонам от которого вазоны на ножках с громадными букетами. Вокруг женщины вьются ангелы. Одесную — ангел алокрылый с кадилом, слева — белокрылый, держит двух голубков в плетёной корзинке.
Над головой матери и младенца — свечение в виде нимба. В небе над женщиной парит белый голубь, а уж над ним простирает руки Господь Саваоф. Понятно, что женщина — Богородица, понятно и то, что Младенец — это Христос. Ясно и то, что изображение к русской традиции не имеет отношения. Видно и то, что писано человеком безыскусным, но с чувством и с любовью.
Глядя на эту “картинку”, отпечатанную на листочке типографским способом неведомо в каком краю, спросил тогда: “Что это за изображение?” Мужик, торговец разным барахлом, прищурился, наклонился в его сторону и негромко сказал:
— Это-ть? Это-ть Богородица, Матерь Света. О как! Так-то, мил человек. Спомощница для всех нуждающихся.
— Странно. О такой никогда не слышал, — отозвался двадцатилетний тогдашний Боря Шергин.
— Не слыхал. А Она — вона — есть. Стоит. И мальчонку держит, и путь озаряет. Так-то. Ну, что берёшь? Гля, какой вид у ей баский. На стенку али в угол приладить — так загляденье.
— Нет. Чудное какое писание. Будто и не Богородица вовсе, а фря расфуфыренная.
— Ну, мил человек, кому что. Кому Матерь Божья, кому просто картиночка. Тут на вкус и на цвет — товарища не сыщешь.
— И то правда.
Улыбнулся и пошёл вдоль ряда дальше. Вот и вся история. С другой стороны, и не история вовсе: ну, какое тут событие? Так, штришочек, как спичечный чирк: раз — и нет. Но засел в памяти. И вот так возьмет да и всплывёт ненароком. Нравится сама мысль: Богородица несёт миру свет и истину — свечу и Младенца-Сына. Есть в этом глубина мысли и одновременно простота символики. Только, конечно, воплотить бы это надо на русский манер, тогда и вовсе подлинное великолепие откроется.
Взять бы доску иконную с её чистым древесным запахом, проклеить паволокой холстинной. Клей выварить густой, духмяный, из щучьих голов. Мутовкой вбить мел для левкаса, дать отстояться, а затем тонко слоёв в двадцать наносить его на доску поверх ткани, как песню петь. И каждый слой встающий всё более выбеливает доску, стягивает её дышащую грудь, усмиряя, готовя к живописи. И вот уже есть основа, отшлифована зубом — клыком волчьим. И в руках поёт доска, шелестит робкой флейтою, обжигает ладонь прохладой левкаса, готовится к новой песне. Звон и скрип по стеклу — то курант прижимает пигменты, обращая крупинки в желточную темперу. А затем приспевает время и самой живописи. Каково-то прекрасно пишется по звенящему полю левкасному! И выходит надмирно из поля белого Матерь Божья, Царица Небесная. Выступает Она величаво, тьму окрестную раздвигая, освещая нам путь Своим Ликом Пресветлым, Своей поступью гордой, принося в мир дар прекраснейший, жертву скорбную — Сына милого...
Кажется, кабы силы — так и встал бы прямо сейчас и зачал творить живопись.
В лютые голодные дни вера необходима, как никогда. И влажные полуслепые, совсем было потухшие глаза Бориса Викторовича цеплялись за этот образ-воспоминание, “внутреннюю” икону, так никогда им не написанную. Но вдруг осознанную сейчас заново, угаданную в проблеске теней на фоне серого оконного проёма.
“Богородице Дево, радуйся, благодатная Мария, Господь с Тобою...”
В страшные, голодные и холодные дни молитва выручала. Спасала сама мысль о благодатной Деве, о Христе, о подвижниках Церкви. И уставший, ослабший, предававшийся порой самому глубокому отчаянию человек, словно книжные страницы, перелистывал, шевелил в памяти истории святых постников, что свершали подвиг отречения от земного во славу небесного. Все мы теперь постники, все изголодались и обветшали, все преданы поруганию за отпадение своё от Господа. Всем нам смерть в глаза заглядывает. Жмурься не жмурься, а она рядом, слышно её дыхание. Стоит поодаль, иногда в ногах, в лицо заглядывает, но пустить её в сердце, в мысли?! Нет! И тут молитва становится самым необходимым средством.
Он сидел на краешке своего топчанчика, смотрел на тусклое окошко подземелья, ставшего ему домом, и думал, что при всех невзгодах жизни, особенно усилившихся сейчас, во время войны, он всегда опирался на молитву. Но так страстно, как в последний год, когда беды, словно льдины в ледоход, наскакивали одна на другую, желая потопить, сомкнуться над твоей головой, опустив на самое дно скорбей людских, закрыв от тебя Небо, он, казалось, никогда не молился. И так светло и радостно. С каким-то особым, глубинным чувством. Он знал, что нет в мире такой силы, что способна лишить его Неба, разлучить сердце с миром горним, лишить душу веры в Человека. Молитва пронизала всю жизнь, скрепила прочно прошлое и настоящее, проложила стежки-намётки в будущее. По ним легко идти вперёд, но трудно держаться на этом пути, не бросая упрёков тому, как складывается судьба.
— Эх, судьба, житейка... — снова проговорил он вслух, потянулся за костылями, стоявшими тут же возле диванчика.
Ловко пристроил их под мышки и двинулся к окошечку — так хотелось свежего воздуха, света, солнца. С двадцати двух лет он неверен в ногах. В далёком 1919 году попал под вагонетку, лишился правой ноги и пальцев на левой, так с тех пор овладел наукой прыгать “на трёх ногах” практически в совершенстве. Только перед самой войной ему сделали протез. Но по комнате он продолжал скакать на костылях, порой и сам удивляясь, что не помнит уже себя двуногим и не считает своё увечье чем-то особенным. Особенно сейчас...
У окошка хорошо. Ткнул форточку рукой — потянулся воздушок. Слабый, пыльный, но не затхлый, пахнущий жизнью, а не влажным камнем его подземелья.
Борис Викторович закрыл глаза, пытаясь уловить, почувствовать движение воздуха. Но то ли заматерела, задубела от жизни кожа, то ли ветерок был так тих, он никак не мог его уловить. Только запах. Уличный, московский, бульварный, с суетнёй ног... А хотелось угадать в нем шёпот с далёкого Гендвика. С моря северного. Чистый, пронзительный. Смелый и решительный. Тот, что кружит и рвёт паруса, гнёт мачты и выковывает характер в человеке прямой и смелый.
Вспомнилась матушка. Как учила она его в детстве молитве: “Богородице Дево, радуйся!..” и “Отче наш…”. Самораннее это было время. Жили слова этих речитативов в нём сызмала. И день свой детский утренний начинал он с этих слов и провожал зарю вечернюю: “Хлеб наш насущный даждь нам днесь!..” И всегда-то недоумевал: “Зачем просить у Господа хлеба? Это ж пустяки? Хлеба-то вдоволь”. Но приходят времена, словно в наказание за самонадеянность, когда слова эти обретают свой подлинный смысл во всей истинности и полноте. Сколько их было уже за жизнь? Революция. Гражданская. Интервенция. Вот и сейчас не о разносолах, о хлебе молится Москва, да и вся страна. Пришли чёрные дни, когда молитва о хлебе стала самой верной. Вся философия свелась у человека к хлебной корке.
Третьего дня соседка на лестнице говорила с причитанием:
— Да ежели бы я раньше знала, что так будет, та я бы каждую корочку оставленную сушила бы, да в мешочек складывала про чёрный день. Знаете, мне сейчас за каждую крошинку, что со стола когда-то смахнула, стыдно. Я, как спать лягу, за это прощения прошу. У хлеба прощения прошу. Вы понимаете?!
Он это хорошо понимал. Но хотелось верить, что понимание это останется навсегда, что не сменится оно снова в более сытое время пренебрежительным отношением.
“Хлеб наш насущный...” — сшивает молитва времена, латает раны человеческие, дарит покой душе. Поэзия человеческой жизни воплощена в молитве. Тёмное скорбное время возвращает человеку слово, вкладывает его в сердце, и становится ясно, что никакая наука, никакой прогресс не стоит без Бога и молитвенного предстояния человека пред Ним. Печали и горести неодолимы с помощью познания, а слово укрепляет, поддерживает, вдохновляет.
“Сейчас все говорят: “Война идёт. Война вошла в каждый дом”. Спрашивают друг у друга: “Когда же она закончится?” Но то не понимают, что война никогда не заканчивается, если человек лишён истинного понимания Бога и своего места в жизни. Вот и я так, — думал, стоя у окошечка, Борис Викторович, — и я так: ищу в жизни покоя и утешенья. За ними гонюсь, а надо бы другого искать. Воскресения Христова. Пустить Его внутрь себя так, чтобы воскрес Он в теле твоём: сораспяться Ему — Свету. Отдаться миру горнему, как парус доверяется ветру. Так и человек по благодати должен принять в себя лазурь вечную. И тогда замрёт, утихнет война. Хотя бы в одной душе твоей. А допрежь так и будут люди биться, жаждать ухватить кто корку хлеба, кто тряпицу (и добро бы, чтобы накормить больного или ребёнка — то бы было понятно), а кто должность повыше хочет урвать, хрусталя и драгоценности. И битва идёт за это нескончаемая. Разве вчера началась война? Горько то, что всегда она есть. А теперешние скорби её усилили. Обнажили многие подлости натуры людской. Но надо голову от смрада земного поднять! Надо! Лицо поднять и узреть, что есть над нами Небо! Есть оно! Небушко! Чистое и светлое. Хотя, что греха таить: вот и я сам, ослабевший и безвольный, волнами мутной жизни унесён от берегов Христовых. И стыд это мой тайный, никому не высказанный. Тоже всё о корке хлеба мечтаю. Для Брателки, для Миши и для себя. Брателко высох весь. Тонкий стал, как свечка, горюет, что всем мы должны, а отдать нечем. Хлеб, говорит, паёк надо отдать... А сами-то чем жить будем?! Ослаб я телом, слабну и духом. Старьёвщики приходят, выжиги, последнее продаём. Но где же тысячи взять, чтобы купить что-то на рынке?”
Безутешные эти думы горечью ложились на сердце. Нет, не чувствует лицо ветра из форточки, нет даже этой светлой милости сегодня. И Борис Викторович повернул назад. На столе — примус. Чиркнул спичкой — разжёг. Вот и славно, сейчас кипяточку похлебать по благодати, от дум суматошных успокоиться. Чиркнул спичкой и о Брателке с теплом подумал. Ведь это он извернулся, пол-Москвы пробежал, а керосин добыл. Теперь сготовить кой-что можно да попить тёпленького.
Был Брателко дальним родственником Борису Викторовичу. Звал он его то богоданным братом, то названным племянником, но чаще всего величал Анатолия Викторовича Крога Брателкой. Он и был ему истинным братом — сподвижником и помощником, взваливал на себя все хлопоты по устройству их нехитрого быта. Он, тоненький, почти прозрачный от голода, стал опорой в жизни, столпом, верным другом — твёрдым основанием. Всё на нём, на Братишке: и деньгу добыть, и на деньги ухитриться чего-то купить, и еду приготовить, и зашить, и постирать... К ночи умается, еле домой дойдёт: за стеночку держится, чтобы не упасть, — такой слабенький и усталый, — встанет в дверях, на боку — через голову надетая сумка у него болтается, совсем как у нищего для подаяния. Да и впрямь все нищие да оборванные. Борис Викторович с Мишей, бывало, за еду садятся, а Брателко не может. Так набегается, что силёнок ложку взять не осталось. И в глазах — смертельная усталость. Всё унижение, все боли этой жизни приходятся по его измученному больному телу, по страдающей плачущей душе. Надо словчить, подлезть, добыть... И ведь не разносолы или лишку там какую, а самый минимум кровью даётся. Жизнь уходит на то, чтобы добыть два поленца дров, краюху хлеба, щепотку чая... Каждое утро он, как Дон Кихот, отправляется на битву. Добро бы с ветряными мельницами! Они просто машины бездушные. А его битва с человеком, лишённым сердца, и посему упражняющимся в том, как бы побольнее сделать ближнему, замотать, закружить его в вальсе инстанций и чиновничьих распоряжений. И видит он, начальничек, возомнивший себя властителем судеб человеческих, видит себя всемогущим. Удовольствие садистское испытывает, измываясь над другим. И Брателко, как щит. Стоит между миром этим зверским, оберегая по возможности Бориса Викторовича от кошмара хождения по инстанциям, ужаса добычи пропитания.
Борис Викторович перехватил костыли, потянул рукой стул, чтобы сесть к столу. Угнездившись, костыли поставил рядом с правого угла. Налил кипяточку, глотнул с удовольствием, почувствовав, как блаженное тепло согревает тело, и подвинул тетрадь, в которой, сидя за столом у окна (самом светлом месте комнаты), делал дневниковые записи.
Эта тетрадь — его отдушина: на её страницах жили мать, отец, его славное архангельское детство, Гендвик (море Белое), леса и камни Архангельской земли. Но она же — его палач: здесь он писал, как “трёт в три горла братом добытое через пот кровавый”, как яростно скандалит с ним за то, что тот нарушает его мирные измышления, врываясь со “своими буднями, злобами дня”.
Распахнув её, он записал:
“Будто в каком-то сне тоскливом дни мои идут. И рад бы обрадоваться, и неоткуда ждать радости. Радость и мир надо заработать, надо других обрадовать, тогда и сам радость получишь: А я весь мгла, весь муть и туман по отношению к близким моим”.
Всё-таки темно ещё в комнате, писать трудно. Борис Викторович закрыл тетрадь, вложив внутрь карандаш, подхватил костыли и похромал на свой топчанчик. Но по дороге передумал.
“Надо на воздух выйти. Душно мне в комнате. Пойти пройтись — развеять смурные мысли,” — подумал Борис Викторович, тряхнув головой, словно сбрасывая с себя не только горькие думы, но и ужас того знания, каким он бывает несносным и беспощадным. Беда в том, что ему самому ясна причина: он всё время пишет внутри, там, где никто не видит; всё время в поисках слов и интонаций, в примерках и пристройках их друг к другу, а тут вдруг внешнее вихрем врывается и какой-нибудь капустой или дровами сметает всё подчистую. И потом ползаешь по своей утробушке на коленях в поисках рассыпанного и не можешь сыскать. Раскатились слова, запали так, что и не видно! Вот и орёшь дурниной, кроешь порой матом от невозможности сыскать единственно необходимое — слово утерянное. А потом горишь от стыда за себя, за свой сволочной характер. И перед тобой только серые глаза Брателки, тобою “избитого”. И перед ними, усталыми, предстоишь, как перед всей совестью человеческой. Да, можно говорить, что человек слаб и потому несдержан, что есть на то причины, но это лишь на время успокаивает душу, стыд приходит неизбежно, а за ним ужас от того, насколько низок, в сущности, человек и как быстро он падает, стоит ему лишь на миг забыть о мире Горнем. Здесь и рождается понимание, что молитва должна быть не утренняя и вечерняя, а всевременная. Жить и носить её в себе, как параллельный текст, как второе я. Всегда внутренне предстоять перед Небом. Но возможно ли это? Должно! Но бывает ли так?
— Надо на воздух, — и Борис Викторович стал прилаживать свой протез, надевая деревяшку на культю, застёгивая ремни на поясе.
“Эх, житуха, житуха проклятая, — пронеслось у него в голове. — Ничего, ничего, сейчас на воздух, а там ветерок, а там слова. Мне всегда на улице легче. Это же ясно, что, когда слепнешь, почти не можешь писать, всё остаётся внутри. Пишешь только внутри, лишённый возможности выложить всё на бумагу. Это же хлеще казни египетской! И Толька-братишечка, он же понимает! Толька всегда меня понимал! Двадцать лет вместе. Кто же, как не он! Если не он, то кто?! Кто поймёт? Кто утешит? Кротостью своей — не словом. Кротостью усмирит и успокоит. Вот то-то! Кротость-то его мне и благо, и наказание. Кротость успокоит и разбередит потом, когда всё уляжется, когда и забыл вроде, а оно — вона. Глаза его серые... И хоть в петлю лезь! Нет в них упрёка, а ты стоишь виноватый и мерзкий сам себе”.
Позади хлопнула входная дверь: звук отрезал мысли.
Хорошо раннее утро тем, что на улице немноголюдно. Ещё совсем недавно Москва была забита людьми до отказа: жили самым немыслимым образом, во всех щелях, как тараканы. Мало того, что в коммуналках, а то и под лестницей, в приспособленных чудесным образом подъездах, на перегороженных лестничных клетках, в бывших чуланах — везде толкался люд. Одно слово — новый Вавилон. Но за первый год войны город “отощал”: кто эвакуировался, кто на фронте, кто погиб. Город притих. Только в транспорте совсем беда. Толкотня. Ругань. Но стоит вырваться в московские закоулки, как попадёшь во власть совершенно особой тишины. И потому, хоть и на “липовой ноге” и “берёзовой клюке”, а стремился Борис Викторович в переулочное уединение, ковылял на своём протезе, выстукивал шаги клюшкой в поисках уединения.
Уличное одиночество — совсем не то, что сидеть сычом в доме. Оно другого, крылатого свойства. Потому как простор, ветер, солнце и небо. И душа со всем своим простодушием цепляется за деревья, дома, церкви, дворики, жизни хочет душа человечья. Переулки близ его Сверчкова, да и те, что чуть поодаль, хороши маленькими домишками, ещё кой-где уцелевшими, флигелями, деревьями, топорщащимися над дощатыми ещё заборами. И, идучи мимо, легко представить, какая здесь была когда-то уютная, настоящая жизнь. Борис Викторович шёл медленно: слабость, свойственная его положению одноногого инвалида, отягощённая голодом, болезнями и возрастом, ставшая теперь постоянной спутницей, не располагала к быстрой ходьбе. Он думал о том, что уже давно забыл, как это — быть здоровым: вдохнуть полной грудью, расправить плечи, пройтись лихой кадрильной походочкой, а не такой, как у неповоротливой, груженной углём баржи, выбирающей, как бы половчее сманеврировать, огибая другие суда.
“Нет во мне целеустремлённости, — думал Борис Викторович на ходу. — Встану иной раз, раззявив рот, хоть посередь улицы, хоть посередь жизни. Потому как рождён для какой-то созерцательности. А век ныне не степенный. Да и правду сказать, были ли когда такие времена? Бог весть. Из сегодня кажется, что были. Но так ли это? Вот китайцы говорят, что беда наиглавнейшая — родиться в эпоху перемен. Но бывает ли так, что человечья жизнь вся протекает в смирное время? Хотя не в том беда. Человек поменялся — сейчас время дельных, целеустремлённых. Слово-то какое — целеустремлённость. Похожее на “индустриализация”, “электрификация”, “гидроэнергетика”. Тьфу ты! Какие железобетонные слова! Будто и не человечьи вовсе и не про человека сказанные. Чужеродные. Не из нашей жизни. А я не могу. Не умею быть целеустремлённым. Хоть и тужусь, и жилы напрягаю, а не могу. Тут ведь подмазаться, подлезть надо: сугодничать перед нужным человечком. А у меня на то сердца нет. Не таковский я. Душа от этого каменеет, сердце стынет. Только церковь и держит. Нету зимы в церкви, но всегда лето благословенное. Всю жизнь около церкви: иконопись изучал, собирал, самому иконы писывать доводилось, пение, молитва... Но и тут нет мне спокою и утешения. Потому как чую, что как-то бесполезно прожил. Вот и вопию к себе: “Что ты сделал? Как распорядился талантами, Богом данными?!” И волосёнки рвать от отчаяния хочется. Потому как ответ известен — плохо. Господи, прости меня грешного, прости и помилуй. И вынь из сердца моего эту тоску, неприкаянность. Дай сил и смелости жить дальше. Дай мне смирения с ближними и терпения”.
День сегодня хороший, тёплый, словно как праздничный. От того, что солнце. Оно всегда в радость. Жильё-то у Бориса Викторовича низенькое, выйдешь из него, и если на солнце, то и в глазах темнеет от света. Но то свет мира сего, а истинный свет, надмирный, никогда не меркнет. Глаза могут стать неверными, но душа знает путь и умеет водить человека нужной дорогой. Люди любят солнце. Свет яркий, веселящий. В солнце и неприглядность житейская играет красками, радует. В солнце не так заметна вся грусть полинявшего этого мира. Незавидна доля ненастья. Не любит его человек. Но дождь способен смыть грязь и унылость, прибить пыль на дороге, освежить зелень и возвратить миру яркость цвета. Нет, дождичек — благодать, данная сквозь серость ненастной завесы. Сладостное, жемчужное мерцание непогоды трудно переоценить. Есть в нём тонкие оттенки, совсем как у человеческой души, что весь век пытается познать мир, уловить его нюансы. Так и в серости не одна пасмурность цвета, а и проблеск зелени (разведённая окись хрома), и охра — сдержанное золото иконное, приглушённо мерцающее, и благородство оттенков гематита, как на мафории Богородицы. Нет, хороша непогода. От неё Нестеровым веет. Его пейзажами стылыми и прозрачными, его берёзками...
А ещё запах. У непогоды запах тоньше и отчётливее: все оттенки слышны! Особенно за городом. Каждый листик, каждая травинка, гриб на пеньке — всё читается, всё угадывается. У ненастья запах свежести, чистоты и обновления, как после уборки в доме, когда в окна раскрытые, газетой натёртые, ветер входит робким гостем, а полы дощатые, ещё не просохшие, влагой дышат. Любит Борис Викторович дом после уборки. Сейчас особенно, потому как редко это случается, сил нет с тряпкой елозить. Но от слепоты стал, как пёс, резче запахи различать. И потому любит тот, что бывает в чистом доме, светлый и влажный, как молодка на сносях, чуть припухшая, отволглая, протяжная и истомная. Так и в непогоду земля, да и вся природа наливается, наполняясь струями и соками. Говорит нам о рождении. О вечном. О всевременной готовности мира к рождению жизни!
Но сегодня солнце. Незаметно для себя, жмурясь от яркого света, порой переставая видеть совсем, Борис Викторович, охваченный счастливой слепотой тёплого дня, дошёл до Чистопрудного бульвара, где присел на скамейку и закрыл глаза, вдыхая звуки города. Вот пронёсся мимо верещащий трамвай, прогудела машина, громыхнули грузовики... хлынул знакомый запах бульварных лип.
“Природа всегда прекрасна”, — подумал Борис Викторович.
С закрытыми глазами он ощущал всю её глубину. Она всегда сплеталась в его восприятии со словом. Со словом неизреченным. Молчаливая, как и глагол, таящийся до времени внутри человека. И ты, будто в сказке, берёшь веретёнышко и наматываешь на него ниточку слов. Виток, другой, пятый — уколол пальчик и впал в сон, а в нём они — слова, сплетённые в узоры, в которых лишь ты один угадываешь смысл.
— Вы позволите, я присяду рядом. — Борис Викторович открыл глаза и увидел стоящего рядом мужчину.
Тот был какой-то нездешний. Давно Борис Викторович не видел таких. Народ всё больше обветшалый, слинявший, а этот прям куркуль куркулём: костюм шикарный, рубашка белая крахмалом в подбородок, галстук, плащ, шляпа, туфли... Да и сам красавец. Осанистый, породистый.
— Присаживайтесь, места много, — отозвался Борис Викторович, придвигая поближе к себе прислонённый костыль, чтобы освободить место.
— Сейчас на бульварах редко кто сидит, все забегались. Одна суетня вокруг, — видно было, что человеку хотелось поговорить, но как начать, что сказать незнакомцу, он не знал.
Борис Викторович угадал эту неловкость и отозвался:
— Да. Беда у всех нынче одна. Война. Вот и мечется люд, пытается к жизни такой приладиться, а оно не у всех случается. Да и как тут приноровишься…
— Это верно, — вздохнул собеседник.
— А вы откуда будете? Не москвич ведь?
— Из Ленинграда.
— Как? Из самого? — Борис Викторович ощупал недоверчивым взглядом этого щёголя.
— Да. Из самого, — мужчина помолчал, словно собираясь с духом и продолжил: — Я понимаю ваше недоумение. Форс этот чёртов. Эх, лучше бы я в зиму умер. Лежал бы в какой канаве закопанный, чем эта жизнь.
— Что вы! Как по мне: Бог дал — живи. Не ропщи. Не наше это дело — смерть звать. Она сама знает, когда время. Если вас не убил голод, значит, надо жить.
— Нет, — покачал случайный собеседник головой, — не значит. Голод, он не нас убивал, а людей в нас. И это страшнее физической смерти. Вы понимаете: среди города, где умирали тысячи, где люди переставали быть похожими на людей, были те, что не теряли свой лоск. Да, прям как я сейчас перед вами. Я же видел, как вы на меня смотрели. Я же для вас, как с другой планеты. Так и там были эти инопланетяне: пристроившиеся к куску. Те, что заводили патефоны, ели масло и сахарный песок, пили вино и заедали его сыром. И вот эти, сытые... у них были силы иметь желания. Ну, вы понимаете? Играть в любовь, как в мирной жизни. Такое странное развлечение или излишество, или чёрт его знает, что такое. А на мужчин вообще спрос, — он замолчал, ослабил галстук, душивший его.
Борис Викторович хотел было предложить не бередить, не вспоминать, оставить в прошлом то, что сейчас готово было вырваться наружу, но не успел. Мужчина продолжил:
— У меня жена была и две дочери. К концу февраля мы все встали перед лицом смерти. Вы понимаете, я чувствовал её смрадное дыхание. Дети ослабли так, что не могли уже выходить на улицу! Слегли с температурой. Пришёл доктор. Осмотрел и сказал со всей прямотой: “Дети на грани. Их не спасти. Если только не откормить. Нужно молоко, яйца, масло...” Сказал чётко, не юля, не выбирая, как бы это помягче, потому как город умирал и не было сил разводить балеты. Врач ушёл, а мы с женой долго сидели в тёмной комнате. Сидели молча. В убийственной тишине. Мы были абсолютно бессильны. А на кровати в бреду метались Таня и Оля, видя в тревожном сне хлеб. Они звали его. А жена моя, моя Аня, она красавица невероятная. Нет никого на свете лучше её. Мы с ней до войны шесть лет прожили, как песню спели: так дружно, так счастливо, как будто только поженились. И сейчас в голоде Аня моя стала такой прозрачной, но ещё более прекрасной: она сияющей какая-то стала, красота её не угасла. Она, как святая, словно посох... и глаза такие глубокие... Столько в ней открылось мужества и терпения. И вот сижу я перед ней — жалкий, беспомощный. Не могу спасти ни её, ни детей. Никого. Вы же понимаете, каково это для мужчины?! И тогда говорю я Ане: “Аня, есть шанс спастись и тебе, и детям”. — “Как это? Какой?” — вскинула она на меня свои прекрасные глаза. “Аня, меня зовёт к себе Ковалёва. Она и раньше строила мне глазки. А тут вдруг говорит, что если я к ней уйду, то даст еду. Тебе, детям. Я буду приносить еду, если ты отдашь меня Ковалёвой! Аня!” Аня встала и, молча повернувшись, пошла и легла в кровать. А я остался сидеть за столом. И слёзы текли у меня по лицу. Я первый раз в жизни плакал. Я не знаю, сколько времени прошло. Казалось, что вечность. Вдруг Анина рука погладила меня по голове. Я обернулся и увидел её глаза. Но что это были за глаза! Не человеческие! Если б даже хотел, я не смог бы их описать. Она сказала: “Иди. Дети важнее нас. Их надо спасать”. Я встал, оделся и ушёл, стараясь не глядеть на Аню.
Горестно помолчав немного, он продолжил:
— Утром я принёс моим девочкам хлеба, супа и соевой колбасы, вечером — капусты и мяса; на другой день — каши и лапшовый суп на мясном бульоне. Прошло три месяца. Дети поправились, много гуляли, играли. Однажды я пришёл домой, протянул свёрток Ане. Она развернула его: там было полкило хлеба и несколько кусков казеинового сыра. Аня вдруг скомкала бумагу, швырнула свёрток в стену и крикнула: “Будь проклят этот хлеб!” Через месяц она решила эвакуироваться из города во что бы то ни стало. Хотела уехать к матери. Я пытался её отговорить. Она, как в исступлении, кричала: “Пойми меня! Я не могу! Я не могу здесь жить! Я не могу так жить!” И я хотел кричать ей в ответ: “Ты же сама! Сама меня отпустила! Мы же вместе так решили. Ты же сказала, что дети важнее. Как же так?” Но разве я мог ей это сказать? Разве мог? Это убило бы ее наповал. Признаться, эта вторая, Ковалёва, в общем-то хорошая женщина. Всегда к празднику передаст ещё, так сказать, сверх договора, какой-нибудь гостинчик детям, Ане всегда завернёт что-нибудь ещё. И скажет: “Ты ей передай. Скажи спасибо!” Я уговаривал Аню, но безрезультатно. Она оттолкнула меня с криком: “Ты мне противен!” И они уехали. В дороге поезд разбомбили. Аню убило, девочек подобрали и отправили к бабушке. Вот еду к ним. Вырвался от Ковалёвой, вырвался из города. Ковалёва опротивела мне, хоть она здесь и ни при чём. Она хорошая женщина. Очень хорошая. Со вкусом, с тактом. Опрятная, дома порядок. Во мне души не чаяла. Она в меня ещё задолго до войны влюблена была. А тут случай вышел. Так она меня баловала, как ребёнка, не знала, чем угостить. Вот и получается, что куда ни кинь — везде я подлец. Самое смешное, что Ковалёва помогла мне из города выбраться. Верит, что вернусь. Возьму детей, приеду и заживём новой семьёй. А я, верите ли, опротивел сам себе до последней точки! — мужчина замолчал.
Он сидел не двигаясь, словно окаменел. Борис Викторович тоже не мог нарушить молчание. Что тут скажешь? Что рассудишь? Да и какой из него судья?
Но неожиданно его собеседник вспыхнул, вскинулся и, схватив Шергина за руку, заговорил снова:
— У меня один вопрос: “Буду ли я когда прощён? И не другими. А сам себя прощу ли?” Вот что меня беспокоит больше всего. Почему так сложилось всё? Отчего жизнь была такой счастливой, а оказалась такой подлой? Нечеловечески подлой.
Борис Викторович молчал. Замолчал и неожиданный его собеседник, подсевший к незнакомцу, скорее всего, как к попутчику в вагоне, чтобы выговориться и выйти на ближайшей станции, освободив душу от бремени. Только надолго ли?
— Печальную вы мне историю поведали, — прервал молчание Борис Викторович. — Горестную и скорбную. Не знаю, как вам ответить, отчего жизнь бывает такая. А про прощение вот как думаю... Вот мы говорим или слышим, что душу человеку беречь надо, не осквернять, а ведь сами по-настоящему в это не верим. Для нас это всё так — слова. Ну, что, в самом деле, такое душа? Где она? Внутри и невидима. Да и есть ли? Ведь бывают те, что ни в какую душу не верят. То ли дело тело! Его всем видать. Его выставляют и украшают. Но душа-то больше тела человеческого, тоньше его. Вот и вы с вашей Аней вдруг таким боком душу вывернули друг перед другом, что страшно стало. Не смогли вы этой скверны друг другу простить. Лишились вы чистоты, на которой стояли. И рухнул целый мир. Погибло очарование безгрешной любви. Погибло навсегда. Боюсь, что трудно будет вам к прощению прийти. А Аню вашу уж Бог простил. И пусть вам то будет в утешение. Вам ещё детей растить. На ноги ставить. Дети теперь и утешение ваше, и спасательный круг.
— Да, вы правы. Спасибо, — незнакомец с горячностью сжал руку Бориса Викторовича. — Правы тысячу раз. Это те самые слова, которые я и сам в себе предчувствовал, а вы произнесли. Именно погибло очарование любви и чистоты. Именно! И ещё — дети! Ради них жить! Ради них принесена такая жертва!
Собеседник ещё раз пожал руку Бориса Викторовича, приговаривая: “Я теперь знаю, что мне делать, я всё понял!” Затем встал, попрощался и пошёл прочь по бульвару, рассекаемый тенью стоящих вдоль улицы деревьев.
“Господи! Прости ты всех нас неразумных, — думал Шергин, оставшись один. — Прости и помилосердствуй. Ум века сего — скотский. Вот и мир стал, как скотный двор. Гуси гогочут, свиньи в луже, куры — суета. Без Бога всё быстро к скотству скатывается, в животное состояние обращается. Старость мира в этом. Его дряхлость склеротическая. Чтобы мир воскрес, нужен Спаситель: принять Его, в дом пустить, накормить, напоить, обласкать. Бесед Его, слов послушать, чтобы в сердце Его принять, как сродственника дорогого, как человека любимого ощущая. От того и воскресение самому тебе будет. От того и родиться заново сможет человек. Но одно горестно, что никому ни до чего дела нет: ни до других (все идут равнодушно мимо друг дружки), ни до себя; мается человек в горе своём без просвета. Но ведь не так мир был задуман. Не на беду. Вся природа об этом вопит! Каково в ней всё складно устроено. Да вот хоть здесь, на бульваре, какая прелесть кроется. В абрисах деревьев, в резьбе их листвы, в прожилках линий, бегущих по извивам коры. Музыка. Постичь которую почти невозможно, но можно услышать, насладиться. Даже если замысел останется неразгаданным, всё равно мелодия усладит сердце.
Может быть, Бог попустил зло для того только, чтобы человек научился сквозь него радость находить. Видеть её в малом, не ожидая часа великого, когда зазвучит она в полную мощь. Видеть радость малую, чтобы в пришедший час радости большой человек умом не тронулся, с пути не свихнулся. Чтобы знал дорогу свою, веру подлинную, чтобы шёл ко Христу, не лукавя, не считая поклоны и дела добрые. Чтобы видел радость не в удовольствии для себя и своей утробушки, не в вещах накопленных и богатстве приумноженном, а в том деле, что для другого делается, в том, что ближнего или дальнего поддерживает в лихолетье. Радость от помощи брату своему, человеку случайному или сродственнику — самая сладкая, самая истинная. Возлюби ближнего...”
2. “А ДНИ, КАК ГУСИ, ПРОЛЕТЕЛИ...”
С каждым днём темнеют будни, и с каждым днём ярче становится свет воспоминаний, словно меркнет свет суетный и разгорается вечный. И если на свою жизнь сейчас оглянуться, то видишь, что в ней всего только два времени осталось: детство — юность, светлое, лёгкое, радостное, вперёд летящее, надеящееся и вдруг, как-то сразу, — старость, немощная и слепая. А между ними словно и нет серёдки. Будто в старости человек становится, как змей мировой, что, по легендам, свой хвост пожирает — в кольцо жизни сворачивается, юность острыми воспоминаниями возвращает. И сладкие они от того, что счастливые и светлые, и горькие в ту же минуту потому, как жизнь эта утрачена безвозвратно. Но есть подлинная радость в этом круге бесконечном: всё оно, забытое в суете житейской прошлое, вдруг рядом, под рукой оказывается. И вновь оно живо. И матушка жива, и отец, и товарищи по Строгановскому училищу, и Марья Дмитриевна Кривополенова, с которой посчастливилось выступать в юности.
Душа человеческая другой душе дарует опору, даже если отстоят они друг от друга во времени и пространстве. И мать, и отец, и сёстры, и братья, и вся родня, и все любимые люди, встреченные за жизнь, хоть и по крови не сродственные, а родные по уму или духу, — все они человеку опора и поддержка. Особенно на склоне лет. Хочется верить, что и мы для них то же самое. И мы сможем для них посохом-костылём стать в урочное время. О нас они вспомнят в свою осеннюю пору.
Каждый человек стоит посреди жизни, соединяя прошлое и настоящее, как некое мировое древо. И предки твои, ушедшие некогда в землю, захороненные в корнях, вознесённые в час урочный в небеса, скачут птичками-невеличками в кроне древесной, поют песню жизни вечной, непрерывной, — песню рода, в которую и ты в своё время вступишь, станешь ещё одним голосом этого столпового пения. Живут твои сродственники, знаемые и незнаемые, те, кого помнишь, и те, кто забыт давно, в сердцевине тебя самого, ты их продолжение, их опора нынешняя в жизни земной. От них в человеке вся мудрость, подготовленная столетьями. А мир есть поле широкое вокруг, где ты один за всех на виду у Господа, и сквозь тебя Он зрит весь род твой во всех поколениях. В минуту твоей жизни ты есть весь род, все десятки колен. На тебе ответственность. С тебя спрос — великий и неотвратимый. Так не сверши дела на пагубу души своей, дома своего. Будь чист по мере и силам, а то и сверх того: стой и терпи, если так нужно, если так праведно и справедливо. Ежели бы каждый человек понимал, какая на нём ответственность, видел бы себя щитом и опорой для прошлых и будущих колен древа своего, то не вёл бы себя тогда стыдно и подло.
Всё детство — праздник, радость, счастье. Музыка. И не та, что надумана, а та, что искони из самого нутра земного поднимается, землю питает, сердце утешает. Отец любил былины да старины певать. Голос у него глубокий, богатый, в нём и топот копыт лошадиных, и скрип мачты корабельной, и вой ветра на просторе, и шёпот цветов на лугу. Всё ему подвластно, всё полно оттенков. Сила в нём, чистота и правда жизни. И слушая, хотелось встать и идти воевать за правду.
Матушка клала звуки песен и стихов духовных, выбирала голосом старательно, кутала в мысли, заставляла задуматься и мечтать о жизни-служении: чернецом пойти мерить землю родную посохом.
Страсть к музыке была сильнейшая. До того, что любили с товарищами вместо игр и забав детских захватить к себе для сердечных услад старца-дедушку, что умел песни петь корабельные, что ходил былинщиком вместе с поморами, и, когда те с промысла умаются, спать попадают, тот былинщик-песенник начинал свой сказ. Вот такой человек при каждой артели был, получал он с промысла долю равную, как любой рыбак. Потому что песня на вес золота! Приведут мальчуганы дедушку на крылечко, в ноги непременно ему поклонятся и попросят:
— Государь ты наш дедушка, а запой-ка ты нам былину.
Тот отмахивается, чтоб отстали, а сам улыбается, затевает игру в уговоры. А ребятам лишь того и надо, они не сдаются, просят. Тогда сядет старик на крылечко, взглянет сквозь его подзор на солнышко, и запляшет, забьётся кадык на его слабенькой шее, словно птичка в горлышке малая. Запорхают слова, разлетятся, душу детскую красотой зачаруют. Вот такое оно счастье детское.
От того и в сердце мальчика — Бори Шергина — две любви родились. Одна к книгам: полюбил читать, да так страстно, что решил сам книги делать. Придумает историю, наберёт-нарежет листочков, сделает книжицу. Сошьёт в корешке ниткой суровой — крепко держится. На столе листы разложит и печатными буквами впишет текст. А потом вторая любовь на помощь спешит — страсть к художеству. И там, где оставил место на странице для картинки, начинает выводить изображение.
В доме никто об этом не знает. Боря прячет свои книжицы, стесняется показывать, и не от того, что мать-отец заругают, а по скромности и застенчивости, что порой и жить-то мешает. Уж больно робок паренёк уродился: чуть что — столбенеет, краснеет, глаза в землю опустит и молчит.
И бежит Боренька в поле, в лес, на берёзах пишет свои истории. Гладит чуткими пальчиками извивы коры, читает в них письмена, видит русское слово. “Затейливость” русского слова иная, чем принято считать. В самом сердце своём лишена она красивости, но вся погружена в красоту истинную — искреннюю, душевную. Есть в ней степенность — медлительное движение неспешных равнинных рек, томное течение сока внутри дерева, есть земля наша в её невидимой силе и великолепии. Это вам не барокко с показными золотыми вензелями. Это вязь иконописных узоров, когда рядом с праздничной суровостью ликов и поз весело бегут они по ткани одежд, не нарушая общей гармонии. Природа всегда прекрасна, она стала мальчику вторым домом, потому как всё это: деревья, солнце, реки и зори — рождало слова. Не люди, но мир вокруг, творящий слово неизреченное, которое надо только распознать и озвучить.
И казалось волшебством, что есть люди, способные услышать неведомые звуки и воплотить их в слове вещном — в книге. Проникнуть в суть вещей и поведать об этом миру. Потому сызмала и полюбил Боря книги. Жаден был до них беспримерно. Не знал он ещё, будучи мальчонкой, что столько книг и не надо вовсе. Но жаждал, копил. Полки ломились от их тяжести. Старость лишила его этой возможности. Пришла она очень быстро, согнула, стала диктовать свои правила. Ослеп. Вот и читай теперь… И что же осталось? Только жития святых: искони лежат они в сердце, ум утешают, пищу ему дают. Вот то и есть настоящее, а не эта суета литературная, назойливая порой, что мошкара летом.
Подлинная книга живёт в человеке долго. И даже если рука её не имеет, то бродит она по нутру твоему, ум к ней всё время обращается и во всякий час урочный извлекает из неё необходимую пищу для себя.
В своём детском побеге от себя и к себе, когда слушал мир, пытаясь распознать шёпот земли, сложилась в душе Бори нечто навроде молитвы, которую любил повторять, прикасаясь к деревам.
“Матушка сыра земля, матерь всего сущего, дающая нам пищу, кров и упокоение. Чудесно оживающая после стужи зимней, выходящая в мир во цвете своей красоты распускающейся. Томная, влажная и тяжёлая. Набухшая водами подземными, почками дерев своих. К тебе душою припадаю я, матушка, устами недостойными. О тебе хочу гимны слагать, песни петь. Вся поэзия Божьего замысла наиболее точно выражена в тебе. И детство, его счастливейшая пора, где живы матушка и отец, — то самое время, которое будет поить душу всю жизнь, поддерживать в лихолетье, потому как мир — это песня. И даже если ты перестаёшь её слышать, то всегда можешь волею своею наладить сердце и снова поймать нужную волну. Кто слышал музыку земли и небес, уже не забудет её никогда! И не разлюбит! Это подлинное”.
А в Архангельском крае все поют. Ангелы-архангелы на небесах, пряхи и корабелы, самоеды на оленях и ткачихи... Так и складывается многоголосая песня жизни, так и вьётся промеж людей. Песня входит в жизнь человека раньше молитвы. Она накидывает на мир людей, на беды земные, на голь и неприглядность жизни человеческой невидимое покрывало. Она одухотворяет и успокаивает. Она свивает отдельные нити в шнур разноцветный, сплетает вместе судьбы людские. Оттого в земле Архангельской невод плетут — поют, сеть ладят — поют, дом строят — поют... В каждой артели свой певец-сказитель. Его почитают, ценят на вес золота. Зачастую и не работник он вовсе (не рыбак, не плотник), и дело-то у него пустяшное, на первый взгляд, — былины-старины петь да сказки сказывать, а дольщик он равный с самыми опытными в артели мужиками. И в этом понимание значения слова: оно душу веселит, на труд поднимает, надежду подаёт, ум ласкает. Открывает мир, который изначально дан во всей его полноте, а у человека от него лишь грусть на сердце. Потому как разбила жизнь цельное на кусочки, распалось единство и причинные связи, а вместо них лишь кастрюльки, примуса, полешко для печи — мелочовочка. Вот и нет больше великого. Но красота существует вне зависимости от того, что мы перестаём её воспринимать: мы всё возимся в своей куче... и добро бы она была муравейником, а то Бог знает, что такое в самом деле.
Природа возвращает в детство. Помнится, как полюбил исполнять баллады и былины. Перенял это от нянюшки Натальи Петровны Бугаевой и друга семьи Пафнутия Осиповича Анкудинова. И тот, и другая знатными были рассказчиками: оба жили миром своих песен, миром возвышенных чувств, почти суеверно отворачиваясь от благ и соблазнов “реальной” жизни.
Вот и Боря, несмотря на робость, граничащую с небывалым страхом, так проникся изустным словом, что, себя переборов, тоже стал выступать сказителем, сначала дома, затем перед ребятами на улице, а потом уж и в гимназии. И когда пел он мальчиком эти старины и былины, то видел не только то, о чём в них поётся, но и себя, словно изнутри. Видел, как растёт в нём некая сила, выпрямляется, крылья расправляет, вытесняется робость словом, все чувства в нём переменяются. Будто и не он это вовсе, а некто другой, сильный и могучий. И мир ему по плечу, и он есть его часть, и он растворён в нём, перемешан...
Много ещё в том прошедшем детстве было удивительных чувств. Небывалой любви, которой так никогда больше и не встретил. О таких чувствах в народе песни слагают. И он сложит, когда придёт время. О матери с отцом. Как, будучи мурманским штурманом, пришёл отец о Покрове к матери знакомиться, потому как видел её однажды, а поговорить не смог, не успел. Расхрабрившись, с приятелем передал ей свою фотографию в конверте, а она конверта не раскрыла, лишь вослед “послу” бумагу бросила, крикнула гневно, что не интересуется никакими посланиями. Тот замялся сначала, а потом и дёру дал от такой “невесты” суровой. А потом в вечеру взяла она конверт, достала карточку и до ночи всё на неё глядела. Сидела, шила и смотрела. И когда он самолично пришёл, встал перед нею и спросил, собирается ли она вообще замуж, то услышал, что ни за царя, ни за князя она не пойдёт, а за него нельзя не пойти. Первые годы замужества матушка с отцом в море ходила, ни в чём ему не уступала, а как дети пошли, хозяйствовать стала. Что бы она ни делала, всегда пела. Потому что любовь.
А отцов друг Пафнутий Анкудинов всю жизнь любил Борину нянюшку, домоправительницу Шергиных Наталью Петровну. Любил, но всё время на расстоянии. После её смерти он не смог больше быть с людьми. Ушёл в леса, в одиночество. Говаривали, удалился в “пустыню”, да и затерялся где-то в дебрях. Так и сгинул безвестно где-то на Пинеге. И опять любовь...
Любовь должна быть добра, честна и непостыдна. И не мог слышать, как старики рассуждают о чувствах. В пожилом возрасте зачастую нивелируется память о том, как всё было, что они сами чувствовали когда-то, какие страсти владели ими. И рассуждая о бесстыдстве молодых, забывают, что жаждали только одного — объятий и поцелуев. Миром правит любовь, хоть и вывернули мы это понятие наизнанку, свели его до уровня примитивных страстей, а всё одно: есть она во всём. И лишь благодаря ей чужое и неблизкое становится родным и желанным.
Всё у Бориса Викторовича родное, но по-особому: пойдёт гулять — заприметит в стене кирпичик, обычный, каких вокруг тысячи, а он только его. На особицу. Как лицо человечье. Откуда бы ни шёл, сразу Шергин различит его в кладке. По краешку отбитому, по капле раствора смазанной. Видит тот самый кирпич и приветствует, мол, здорово ль живёшь? Привет ему передаст от лип, что растут напротив его окна. А уж от кирпича кланяется скамейке на бульваре, где любит посидеть в ясный день. И так, словно нити тянет между предметами вокруг: от липы к кирпичу, от кирпича к скамейке, от скамьи — к водосточной трубе... И весь мир тогда оживает в связанности, и от этого тепло на душе. Ни с кем никогда не делится Шергин такой странностью, не ищет в других себе понимания. А то ещё и подумать могут: чокнулся, мол, дедушка, умом подвинулся. А для него весь мир живой, дышащий. Потому как так и есть. И ежели б люди видели его таковым, понимали взаимозависимость всего вокруг, то берегли бы, холили и украшали. Не смели бы его осквернить ни словом, ни поступком, ни мыслью дурной. Так бы и мир стал бы чище и великолепней.
Когда вспоминается или снится детство, дом, родной Архангельск, это дышит таким счастьем, такой радостью... Но на смену всегда приходит реальность. Борис Викторович всё время пытается отгородиться от неё, а она прорывается, вторгается. И терпения нет. И хочется кричать. Хочется, как сорную траву, вырвать эту “реальную” жизнь из себя. Не способен никто понять, что внутри человека происходит. Как задевает всё это его внутреннюю созерцательность, его молитву неустанную, рассыпает строчки, что пишет он за завесой своих ослепших глаз. Вот и кричит порой, и топочет, сам понимая, что не прав, осознавая, что гадок и мерзок. А более других достаётся самым близким, Брателке милому Толе. А время так быстро бежит, вот уже жизнь почти пролетела. Хватит ли времени, достанет ли смелости попросить за всё прощения?
Кажется, совсем недавно ездил с отцом в Нёноксу. Жил в посаде, отгороженном от моря дюнами. И ежели залезть на колокольню, то можно видеть чёрную полоску моря, шум которого не смолкает в домах ни днём ни ночью. А вокруг Нёноксы ягодники. И ягодам нет отбора — до того здесь земля щедрая: идёшь по лесу и открываешь всё новые и новые красоты. Одна поляна сменяет другую, и кажется, краше уже не будет, а вот, если уж не ещё великолепнее, то точно не хуже. Но не хуже по-другому, на свой лад. Словно соревнуется кто в оригинальности. Нёнокса снится Борису Викторовичу не так часто, но так миропокойно. Снова ему четырнадцать лет, снова выходит он на поляну, укрытую белым мхом, по которой рассыпаны синие колокольчики. И звенят они ему из его счастливого детства. И небо над лесом жемчужное, и мглу его седоватую отражают реки с озёрами, погружённые в тишину заветную. И когда летят над озёрами лебеди, то звучат они в небе, как Божие трубы. И хотя отец брал Борю в Нёноксу на охоту, и мальчик трепетал от счастья, вставая на утренней заре, но не утка или зверь влекли его, а мир, полный тайных дверок. Плыли ль на лодке — за бортом, в лапах зелёных и бурых водорослей мнилось ему царство речное с чудами-юдами и водяными жителями; шагали ль по лесу — за каждым деревом чьи-то глаза смотрят, на каждой полянке — своё королевство. И вроде парень уже большой, а размечтается, разомлеет, словно дитятко малое. А может, и не мечты это вовсе. Может, это и есть настоящее, а сон — эта наша житуха бесприютная? И чем дальше живёшь, тем определённее эта мысль становится. Вот взять хоть мать и отца, связь с которыми тянется через десятки лет неразрывно, с годами перестаёшь воспринимать их как собственно родителей, а начинаешь мыслить о них как бы “культурологически”. Они становятся частью некоего уклада, образа жизни, быта. Как фрагмент нити, что протянута вглубь веков, что вплетена сама и тебя вплетает в единое полотно, в ту общность, что зовётся русским народом.
Быстро пролетела жизнь. Что сталось? Что накоплено? Только слова. Лишь они всегда с тобой. Изреченные и нет. Спетые полным голосом и спрятанные внутри: слова книг — изреченные, слова дневника — спрятанные, слова мыслей — не ведомые никому.
3. ПТИЦА СЕЛЕЗЕНЬ
Упадут ветры, как руки, на струны,
взыграют пальцами, славя море студёное, белое, седое, как вечность.
Взыграют пальцы по соснам-струнам —
дрогнут озёра тёмные, реки чёрные.
Озолотит солнце венец — убор над головой лесной.
Пройдёт светило над резными вершинами,
а под вечер снимет тускнеющий, угасающий блеск.
Так из года в год, из века в век живёт земля здешняя
в суровой простоте своей красоты,
где коврами под ноги ягоды стелются,
где голос человеческий звучит негромко, и эхо не вторит ему.
Гасят звуки шум волны на море, лапы сосен в лесу.
От того, что земля здесь испокон веков не имеет власти над морем.
Лишь оно, всемогущее, закаляет характер и диктует судьбу.
Есть в краях дальних моря тёплые, благодатные.
Да что с того?
Разве созданы они для настоящего характера?
Разве смогут поднять человека в рост?
А здесь, возле белых волн Студенца, люд другой.
И цена у жизни другая.
Нет в домах замков и запоров — ставят палочку у дверей, что хозяин ушёл.
На перекрестьях дорог в ящике или корзине оставляют узляки с одёжей,
чтобы вещь та нашла хозяина,
а прохожий обрёл, в чём нуждается.
В лесах, в нежилых охотничьих избах,
хранят для случайного путника хозяйственный обиход:
посуду, лопаты, топоры, запас дров, соль и небольшой съестной припас.
Иногда кладут дорогую рукописную книгу.
И всё это видится через годы так ярко, как вчера было.
И не надо глаз, чтобы зреть, когда есть сердечное зрение.
А в сердце в последние дни всё одно... всё одно...
Вот и сегодня, ещё не поднимаясь с кровати, не размыкая ослепших глаз своих, писал ей письмо, звал во мраке предутреннем:
— Как Дант по Аду, так брожу я теперь впотьмах и ищу в слепоте лицо твоё. Душа ты моя и радость неизреченная, Машенька. Голубушка. Почти век прошёл, как миг пролетел, а всё помню, как робел, столбенел перед тобою, как глаз не смел поднять. И поверить не мог в чудо чудное, что и тебе я мил и люб стал. А ведь как тяжело победить свою робость... так же невыносимо, как и отказаться от тебя потом.
Так бы взял и полетел к тебе, к морю Белому,
к брегу стылому,
где в высоком дому-терему ты сидишь у окна, смотришь ласково.
Полетел бы я с утками селезнем под окно твоё, там, где озеро,
чтобы видеть, как встанешь ты поутру,
как размечешь ты в стороны ставеньки,
сядешь вся старинно-сановитая,
будто в раме озлащённой на картине,
чтоб глядел я на тебя, любовался,
насмотреться-наглядеться не мог.
Вот и стая летит, вот и утицы в край суровый на север вертаются.
И я с ними, ударившись оземь, полетел вперёд ярким селезнем.
Из моей-то жилой неподвижности,
из моей слепоты и прихромости
как чудесно вдохнуть полной грудью неба синего, солнца ясного.
Как волшебно расправить крылышки,
ветер чувствовать всеми перьями,
небо мерить глазами жадными.
Лишь бы сердце вперёд не бежало,
лишь бы грудь мою не покинуло.
Вот и край наш родной Архангельский,
вот и дом твой, что терем тёсаный,
вот и озеро, что раскинулось под окном твоим в близкой близости.
На него приземлюсь, присяду я, крылья вольные по бокам сложу.
Тут и день затих, ночь склонилася — птицей чёрною вниз спустилася.
На груди у ней чистым золотом расцвели-зажглись звёзды ясные.
Вот и озеро тьмой подёрнулось,
тёмным омутом опрокинулось.
А над той водой под ночной звездой птица-селезень кружит-мечется,
ждёт-тоскует солнца раннего,
что подымет всех в доме-тереме,
что поставит хозяйку на ноги;
отворит она ставни крепкие,
распахнёт окно в день пришедший,
глянет на воду и увидит там птицу малую,
птицу малую утку-селезня.
Вот и день настал,
вот и дом восстал,
и хозяйка давно ставнем скрипнула,
села милая раскрасавица у окна, на небо любуется.
Смотрит вдаль на зорьку красную, как она к небесам подымается.
Смотрит на воду, где во тьме густой звёзды ясные растворяются:
всё бледней звезда, всё светлей вода — утро в мир пришло,
зажигается, ярким всполохом день приветствует.
А на озере бьёт крылом, кликом кличет, зовёт птица-селезень.
— Здравствуй, утро и солнце ясное.
Здравствуй, милая птица-селезень.
Здравствуй, новый день, светлый, радостный.
Здравствуй, мир большой, удивительный, —
всем Хозяюшка шлёт утром здравицу.
Всему миру в окно она кланится.
В руки гребень берёт — чешет волосы, заплетает их в косы русые.
А на озере бьётся утица, бьётся малая птица-селезень:
— Неужели ты не поймёшь меня, не узнаешь ты, не раскроешь?
Неужели же сердце вещее не подскажет тебе, кто тот селезень?
Вот и день прошёл, вот и ночь пришла.
Как пришла она, так и сгинула.
Птица кружит, тоскует на озере:
не узнала она его в птице-утице,
не разгадан остался тот селезень…
Сожалел ли я?
Изначально, когда лишился ноги, тосковал безмерно, безудержно, но “геройская удаль” — будь же ты счастлива, а не я у тебя обузою, — помогала. Потом накатывало волнами, но Москва с её суетой и обилием впечатлений оттягивала тоску душевную. А теперь, в старости, вроде как и смешно думать-то о таком. Но думки идут против воли. Так бы и полетел к тебе утицей, ярким селезнем. Чтоб узнала. Расколдовала. Почуяла. А задумаюсь... Что тебе годков? Но не вижу тебя старухою. Вижу той, какою знал. Видать, у сердца очи зорче. Видать, у чувства взгляд праведнее.
Это как сон. О несбывшемся. Наверное, сейчас это уже не болит: время лечит. Но мысли всё равно идут своим чередом. И невольно приходят в эту точку снова. Как бы оно было, если?.. Приходят и возвращают в 1919 год. Воспоминания, как выпавшие из семейного альбома снимки, загораются вспышками, будоражат. Но всё равно кажется, что это всё было не с тобой. Ты бы просто не смог это всё пережить. Или смог?
1919-й — время надежд. Время, когда стоял на кромочке счастья, готовый сделать шаг — и вот оно, случилось бы. Бы!
Но сначала... Шергин поступает в Строгановку и с девятьсот тринадцатого делит свою любовь между Архангельском и Москвой, точнее, Строгановкой. Москву, как большой Вавилон, так и не сумел полюбить по-настоящему. В сердце на всю жизнь жило чувство только к одному городу — Архангельску.
Через пару лет он познакомится он с Марьей Дмитриевной Кривополеновой. Её привезла в Москву Ольга Эрастовна Озаровская, известный фольклорист, в прошлом ученица и помощница Д.И.Менделеева. Женщина удивительная! Страстная, увлечённая! После смерти знаменитого химика она покинула палату мер и весов, где работала до самой смерти учёного и была первой в Российской империи женщиной — государственным служащим. Решила Ольга Эрастовна собирать то, что уже всем ходом жизни российской было приготовлено для того, чтобы исчезнуть и забыться. Захотела Озаровская привезти то, что ещё уцелело, что ещё возможно услышать, записать, показать неравнодушным людям. Тем, кто ещё способен очароваться великолепием живого слова.
За сюжетами для своих выступлений она отправилась на север, в Олонецкую и Архангельскую губернии. Гостила на Пинеге в деревне Великий Двор у своей подруги, крестьянки Прасковьи Ольхиной, тут и встретила Марью Дмитриевну Кривополенову. Была потрясена её талантом и уникальной памятью, хранившей более двух тысяч песен, старин, былин, погудок.
Привезла Озаровская бабушку Марью Дмитриевну в Москву. Организовала ей концерты в Политехническом музее, на которые приходило до трёх тысяч человек.
Вот и студенту Боре Шергину повезло. Он не только познакомился с Кривополеновой, но и выступал с ней. Как сейчас видит он Марью Дмитриевну, маленькую, худенькую, с большими ясными глазами, устремлёнными с любопытством и подлинным интересом на каждого, встречающегося на её пути. Вот и на него глянула снизу, улыбнулась тихо так, почти незаметно, скорее глазами и всем осиявшим лицом, и сказала:
— Давай-кось сядем с тобой, мил человек, рядком да поговорим.
А он, как безродный голодный щенок, весь устремился к ней, и проговорили они цельный час, а о чём — Бог весть, уже и не упомнит, весь был радость и наслаждение, восторг и счастье. Купался, словно ладья в волнах, в родном северном говоре, перекатывался на круглых окающих звуках, пил слова, черпая корцом поморского говора. Смотрел на Марью Дмитриевну и удивлялся. Похожа та на девочку-подростка, низенькая, щуплая, как есть девчоночка, кабы не лицо, так и обмануться не грех. Но более всего удивляло Борю в ней расстояние: издали — совсем девочка, ближе, так сказать на средней длине — бабушка, а совсем близко подойдёшь, в глаза ясные упрёшься — снова озорная кнопочка. Да и храбрая она была на удивление, ни перед какой публикой не тушевалась. И голос такой чистый, звонкий, молодой.
Всю свою жизнь бабушка Кривополенова побиралась. Тем и жила. С десяти лет всё ходила по краю Поморскому, корку хлеба выпрашивала. Есть такая примета: ежели съесть у нищего от трёх кусков, то будет тебе счастье. Так на Пинеге и случилось с Озаровской. До того хлебосольная бабушка Марья Дмитриевна соблазняла её тёплыми, только что поданными шанюшками, да сдабривала всё это речами сладкими, что Ольга Эрастовна съела-таки от “трёх кусков”.
Боря шёл после встречи с Кривополеновой в Строгановку и думал, что вот хорошо бы так же — съел и стал счастливым. Да только в Москве бабушке корочки не подают.
Да и не выйдет так, если специально, с заведомой корыстью. Надо, чтобы как у Озаровской вышло: поела у бабушки все её теплые шанюшки незаметно, ненарочно.
А с другой стороны, правду сказать, он и так счастлив, грех жаловаться. После гимназии, где не особенно успевал, — любимая Строгановка, после того, как был робким и застенчивым, голову опускал, взор тупил, поёт былины перед публикой с самой Кривополеновой, а вот случай выйдет, откроется он матушке, и просватают ему его Машеньку, на которую даже посмотреть боится, так всё украдкой, со стороны.
В 1917-м он закончил Строгановку, которую любил всей душой. Учился там, как песню пел. После трудной маеты в архангельской гимназии, где был не очень успешным учеником, Строгановское училище стало истинным праздником.
В том же году возвращается бывший студент в родное Поморье, работает в Архангельском обществе изучения Русского Севера, а затем в кустарно-художественных мастерских. Время надежд. Казалось, вот она — кромочка счастья... А вышло всё наоборот. Стоя на кромочке, не вперёд — в счастье — шагнул, а напротив — из счастья вышел. Виделось, оно впереди было, а по правде, за спиной стояло. Так всегда живёт человек и надеждой обманывается — чудится ему, что всё впереди. И не замечает, что всё уже тут и есть.
Но впереди уже поднимался 1919 год. Второго августа Архангельск был захвачен интервентами. Сенатор Поиндекстер писал в “Нью-Йорк таймс” от 8 июня 1918 года: “Россия является просто географическим понятием и ничем больше никогда не будет. Её сила сплочения, организации и восстановления ушла навсегда. Нация не существует”.
На севере оккупантами были созданы концентрационные лагеря. Пятьдесят две тысячи человек оказались в тюрьмах или лагерях, то есть каждый шестой житель оккупированной территории.
По Архангельску ходят рассказы об острове смерти Мудьюг. Охотясь за шпионами, английская контрразведка хватает всех, кто попадается на глаза, от кочегаров до вчерашних гимназистов. Довольно большая городская тюрьма не может уже вместить всех заключённых. “Разгрузить” камеры, которые были рассчитаны на двенадцать человек, а сейчас набиты по шестьдесят, пытались с помощью массовых расстрелов по ночам. Тут-то и возникла “блестящая” идея устроить лагерь смерти на острове. Они морили людей голодом, замораживали заживо в ледниках, заставляли работать по двенадцать часов, а ночью французские охранники врывались в бараки и избивали первых попавшихся заключённых — такое невинное развлечение. Да и в самом деле, чем ещё заняться сытому и пьяному скучающему охраннику?..
Архангельск застыл от ужаса. Каждый боялся выходить на улицу, боялся быть пойманным и посаженным без суда и следствия. А главное — без причины. И неважно, большевик ты или нет.
С 1916 года по заданию академика Шахматова Боря Шергин собирает в родном Архангельском крае фольклор, купается в мире былинных напевов русской старины, видит землю глазами людей, живших сотни лет назад. Он едет из деревни в деревню, ходит из дома в дом, упиваясь красотами земного мира. Величием сотворённой Богом земли и всего того, что её населяет: людей и животных, птиц и рыб, деревьев и цветов. И всё вокруг дышит и поёт — и мир есть музыка, и жизнь есть радость. Не идиллическая, сусальная и пряничная, а подлинная — во всех её противоречиях и трудностях, но преодолимая, подвластная воле человека, гармоничная с ним в своей сочетаемости. Сейчас Боря Шергин как нельзя лучше понимает, как ритмично и гармонично устроено всё вокруг, насколько волшебен мир, созданный Богом. Это подлинное счастье, из которого он сделал лишь полшага вперёд, прямо в полымя, — попал под мобилизацию в девятьсот девятнадцатом. Его послали на строительство насыпи.
Уходя из дому, сказал матери шёпотом, что, мол, ничего, не арест же. Не арест. Черенок лопаты стёр ладони до кровавых мозолей. Всё внутри закипало от бестолковости работы, и если бы не дикая усталость, рубящая каждый вечер, скорее всего, вообще не смог бы спать. Но хорошо, что не тюрьма, а просто рядовой рабочий первой роты первого батальона Белой армии.
И потом этот день. Обычный, такой непримечательный, что и сказать нечего. Подъём по команде, сумеречное ранее утро, удары кирки, отваливающей комья земли, и вдруг — крик, похожий больше на глухой рык, что-то толкнуло в спину, упал…
И голос где-то высоко над ним:
В солнце знаменье страшное,
В полночь звёзды хвостатые,
Пред зарями земля тряслась,
Шла Орда на святую Русь…
Узнал: это Марья Дмитриевна, её голос, она былину сказывает. Видит он, как бабушка Кривополенова выходит на сцену, кланяется троекратно, как всегда она это делала, и начинает петь. Но голоса её он больше не слышит. Боря силится понять, что происходит, откуда здесь вдруг Кривополенова, открывает глаза и видит свою матушку.
“Очнулся, очнулся”, — вскрикивает она и гладит его по лицу. И плачет. Плачет безутешно.
— Не плачь, родная, — только и сумел выговорить, едва разлепив спёкшиеся губы.
Сорвавшейся вагонеткой ему отрезало правую ногу и пальцы на левой. А ему всего двадцать два. И у него невеста.
Ничего... ничего... могло быть хуже. Хуже? Да куда уж! Но ничего... Освоил костыли, научился ходить заново, из армии уволили “ввиду потери правой ноги” — слава Богу. Невесте отказал, вернул кольцо и расторг помолвку. Девушка не возражала. Испугалась его, безногого? Растерялась? Не мог увидеть и понять. Сам был как чумной: что думал, что говорил, как в песок ушло — отрезало... С виду всё прошло спокойно. А как оно там, в душе, — Бог весть.
27 сентября 1919 года последний солдат английского экспедиционного корпуса покинул Русский Север. Со складов Архангельска было вывезено всё, что интересовало интервентов, на сумму четыре миллиона фунтов стерлингов. Общий ущерб Архангельску составил более миллиарда золотых царских рублей, по самым скромным подсчётам. Плюсом были захвачены около 20 военных кораблей. Вывезенный лес, лён, пенька, марганец, пакля, меха, шкуры, поделочная кость были сосчитаны и оценены, пусть даже и приблизительно, а как сосчитать, на каких весах измерить человеческое горе, сломанные жизни?
И в этом ужасе отрезанная нога, потерянная невеста — капля в море. Надо жить.
Вернулся в Москву. Город суетный, дёрганый, но в нём так легко не быть одиноким, не бередить свою грусть-печаль. И посему это теперь его место. Бесприютное, сиротское, бездомное, холодное, но его. Мать помогла: выхлопотала ему эту возможность, провожая, говорила, что надо, что так проще затеряться, что город большой, не у кого спросить-узнать... Всё-таки “рядовой Белой армии”. Коснись что, кто разбираться будет… Тут ты у всех на виду, все тебя знают, а там, в общем потоке — жизнь напишешь заново. Скажешь, что, мол, трамвай... с кем не бывает...несчастный случай.
Господь держал во всё время его жизни, в самые сиротские минуты, в самой глухой болезни. Да и что значит болезнь телесная при здоровье внутреннем! При нормальном состоянии духа она может не мешать человеку жить. Так и жил, в подвале в Сверчковом переулке. Поутру Брателко уходит (на самом раннем рассвете) и развешивает окно. А там небо — дар Божий. И душа летает беспрепятственно. И видно всё-всё: и горки Хотьковские, и милый Архангельск, и матушку, и отца, и бабушку Кривополенову, и Пафнутия Анкудинова, и весь Божий мир.
Это и есть подлинное счастье.
4. ХРУСТАЛЬНАЯ ЧАША ТЕРПЕНИЯ
Брателко Толя вернулся вчера поздно — навещал Мишу на Таганке. Есть не стал — сил нет. Спать повалился замертво.
Да и спит он тревожно, судорожно — всё думает, где чего раздобыть: бредит во сне, про паёк говорит, бормочет, что за две рубахи только семь кило картофеля дали, что эмали любимые Шергинские продать за достойные деньги не может, да и жаль их, но нужда горло треплет...
“Игорь спит... Игорь бдит...” Это только в литературе красиво да складно, а в жизни — одна тоска и труд непосильный. Сквозь дрёму и мысли свои услышал Брателко будто стон, весь сжался и, ещё не приходя в сознание до конца, сквозь сон прислушался: точно стонет Борис Викторович на своём топчанчике. Подскочил, склонился:
— Что, Боря, что? Худо тебе? Что болит? Слышишь ли меня?
— Голова, — еле-еле пролепетал заплетающимся от невыносимой боли языком.
— Сейчас. Потерпи, помогу. Сейчас, — засуетился, подкладывая подушку, голову Борису Викторовичу приподнимая, чтобы повыше она оказалась.
Кинулся к шкафу, даёт порошков и воды запить. А сам опять метнулся, гремит на жестяном подносе самоваром, воду греет. И вот всего через минуту уже ладит горчичник на затылок. Прихватывает его полотенцем, поит из ложечки крепким чаем, совсем как маленького.
Так до утра и промаялись.
— Толя, ты совсем седой.
— Боря, ну что ты! Только заметил? Я уже давно как лунь, — улыбается.
Силы есть на улыбку. Откуда?
— Боря, я уйду скоро, а ты, ежели полегчает, всё одно никуда не ходи. Слышишь? Не выходи сегодня. Слаб ты и глазами не прав. Не приведи Господь, оступишься где, споткнёшься, голова закружится — убьёшься ведь.
— Хорошо, Толя, дома буду.
И закружился Брателко, засобирался. Каждый день у него сотни забот, гоняет он с утра до ночи и в дождь, и в мороз. И ночью-то иной раз спать почти не приходится: сидит, Боре рубашки латает — и все-то заплаточки на вещах выглажены! Аккуратный он, заботливый. Чувство долга, ответственности за близкого, немощного, сил ему придаёт, укрепляет дух в тоненьком, будто щепочка, теле. А уже бледен он — до прозрачности... Всё на его плечах.
Горчичник помог быстро — отступила невыносимая боль.
— Толя, спасибо, — сказал Борис Викторович ослабевшим голосом, — отпустило. Не до конца, но полегче.
— Вот и хорошо. Ты лежи давай, — прихлёбывает чай за столом перед тем, как уйти.
— Знаешь, Толя, я вчера ввечеру, как тебе прийти, вышел к подъезду звёзды посмотреть... Вдруг понял, что перестал на звёзды любоваться... душа вся иссуетилась. Вот и пошёл. Думаю: “Пойду, гляну, хоть помечтаю — пущу в сердце покой”. Стоял, голову задравши... Но не то, что прежде. Поникшим умом где уже счастья сыскать — одна суета, один брен. Всё о хлебе насущном, всё бытово: что продать, где кусок сыскать... И где среди всего этого душа моя? Где моя жизнь? Иссуетился. Визг, лязг, скрежет вокруг — едет, качается телега жизни человеческой. Прыгает на ухабах и рытвинах дорог, неустроенных, так не приспособленных для человека. И веет от этого Апокалипсисом, если б не одно: молитва. Укрывная, светлая, тихая, но всемогущая. И тишина Небесная растворяет хищный лязг житья-бытья человеческого, преобразуя в красоту. Он дал нам землю, деревья, реки, дали.... А что мы с этим делаем? Как приумножили? Рвём плоть земную... комкаем... кромсаем...
— Ну, что ты, Боря, что ты!.. Успокойся, — подскочил Брателко к самому изголовью и, как маленького, гладит Бориса Викторовича по голове, по лицу. — Всё пройдёт. Это просто война. Она закончится, и заживём хорошо да ладно. Это ты в госпиталь ходил выступать — вот и насмотрелся, вот и голова болит. К сердцу принял. Всё пройдёт. Ты поспи, поспи. А я ворочусь, будем ужинать, чай пить. А сейчас поспи.
Уговаривает, утешает, баюкает, совсем как матушка в детстве. И матушка — солнце мира сего, и Толенька — братушечка, ангел жизни, — тоже свет, свечечка, горящая во тьме. Так и идти вперёд нестрашно, когда свет путеводный есть. Зачастую одна мысль о человеке родном, о его тепле и душевности вливает в сердце радость и мир, дарует успокоение и силы.
Борис Викторович задремал и уже не видел, как тихонько уходил Толя, мягко и бесшумно затворяя за собой дверь. Борис Викторович задремал, но, падая в сладкое беспамятство, он продолжал говорить с Брателкой:
— Всю жизнь меня волнуют частности — тонкость мира, его оттенки и полутона. Но мир стоит на глобальностях, на значимых и судьбоносных вещах. На том, что для всех, для массовой громадины человечества. Он не оставляет в памяти своей тихие голоса... Твой голос, Толя! Душу твою святую не оставит! У него мощные хоралы, зовущие, поднимающие. Вопрос: куда? Ему нужны титаны. Вся человеческая история о титанах! Но в огромном море житейском есть свои течения невидимые, своё внутреннее разнотравье. Это как смотреть в воду реки: на поверхности волны стройными рядами в одну сторону, а в глубине — водоросли, травы, рыбки, снующие в разные стороны, камешек, бросающий вызов своей неподвижностью, — тонкости, живущие вопреки течению, существующие наособицу, по-своему, повинуясь никому не видимой логике. И думаю я, Толя, что все они о луче утреннем, воскрешающем, они о Нём, а весь мир — о смысле и цели жизни...
Из забытья Борис Викторович тихо скользнул в сон. Снилось, как третьего дня позвали выступать. Был юбилей организации какой-то научной. Поутру еле поднялся, но разошёлся. Обрядился, чтобы прилично было, чтоб не стыдно в люди выйти, латки на рубахе подоткнул, подтянул, чтоб в глаза не лезли. Вышел. Дотюпал до трамвая, а там духота, давка, крики! Кой-как доехал. Пришёл. А в учреждении этом уже писатели да артисты топчутся, всяк своего времени выступать ждёт. Вот и он ждёт, топчется — час, другой... И вдруг мероприятие кончилось. А его-то и не выпустили. Слова не дали. Не извинились даже! Хамство обычное, а захолонуло сердце, защемило тоской. Душа опозоренная сжалась — стыд такой перед знакомыми. Вот и вины твоей нет, а стыдно. Вот бы плюнуть в их рожи свинячьи, чтобы знали, как унижать человека, чтобы неповадно впредь было, да ведь не поймут правильно. Подумают, что он только о себе печётся, а он о всеобщем нахлынувшем хамстве, о нечувствительности к человеку!
Вышел из подъезда. Дверь трёхметровая дубовая учрежденческая позади хлобыстнула. Поскакал на трамвай обратно.
Лубянка, Театральная... Все жмут, ругаются. Терпел, терпел, да и выпрыгнул. Неба вдохнуть. Серого, вечернего. Небо больно заревое нынче. Свободное. И под этим небом легко, как под парусом, полететь на Студенец. Душу утешить. А на Севере небо, как единый купол, кажется, что за край земли загибается, всё собою закрывает, огораживает. Вот в народе говорят, что, мол, у каждого своя правда. Вот то-то и беда. Размололи правду единую, разменяли на частные удобства! Но вопреки всему храмы по всей Руси, словно свечечки, стоят. Собираются в одну Церковь под куполом небесным. И где-то высоко стоит-светится маковка истины, в самоверхнее небушко упирается. Но не видно её отсель. Единое Небо. Единая Церковь. Единый Бог.
Как дошёл до дома, не заметил. Очнулся у самого входа. Подпёр плечом дверной косяк, наверх смотрит. А небо-то уж сизое совсем стало, и ветви по нему мечутся, узоры чиркают. Ветер их пытается на один бок причесать, а они вырываются, не поддаются. И такая тоска, такое томление в природе, как перед грозой, — почти истома.
Стоит он на крыльце. А сам видит, как от сквозняка занавески в доме заходятся, бумаги его со стола птицами порхают. А он всё на крыльце. И в голове так ясно, так спокойно, будто вот ещё миг — и душа выпорхнет. В мире растворился. И кажется, вот ухватись сейчас за густоту небесную, обопрись, подтянись и пошагаешь вверх за тучи сизые. Но чудится, что не один он в мире такой зачарованный, что туча та уже давно ногами людскими истоптана, сапогами исшаркана. Но никто ответа там не нашёл. Ответ — он в сердце, в душе, в смирении незнания. Не знание, а вера ведёт человека.
Хотя, конечно, знать-то человеку легко — верить трудно. И чем крепче знание, чем оно больше, тем сложнее верить, труднее сердце открыть. Зачарован, обманут человек эти миром, этой жизнью.
Вот и Брателко домой идёт. Освободитель от дум. Упрекает, что стоит Борис Викторович на ветру, заводит в дом ужинать. Зашли. Толя чайник греть кинулся. Борис Викторович в свой уголок на кроватку повалился.
Суетится Брателко и от стола упрекает:
— Вот куда ты выскочил! Чего на пороге-то стоял?! Простынешь! Чем лечить? Сколько раз говорил, не шастай без нужды, пожалуйста. А всё одно, — махнул безнадёжно рукой, закашлялся.
Кашлял долго. Хотелось встать, обнять, пожалеть его, сердечного, да сил не было. Вот упал на стул братец, дрогнул в бьющем приступе ещё тройку раз и затих.
А Борис Викторович на топчанчике. Веки разлепить нет сил. Губы спеклись. Кой-как языком их расцепил и голосом чужим, хриплым, намолчавшимся:
— Жильё у нас, Толька, низенькое. Я вот третьего дня вылез из него на солнышко, будто из утробы какой, аж в глазах зарябило от света. А на воле таково хорошо: свет, лужи, небо. Дождь ночью прошёл. Очистил, умыл землю. Пыль с асфальта стёр. А главное, знаешь, что? Небо вокруг, и вверху, и внизу. Небо. Ясное... Ты прости меня, Толя...
— Чего?
— Ну... Люди-то приличные по тротуару идут, а я люблю грязь месить, как дети. Вот, кажись, так бы встал на карачки и давай, как в детстве, кашу-малашу руками вымешивать, жижу сквозь пальцы пропускать. Одним словом, хожу, цепляю тростью грязь в лужах. Во двор соседний специально забрёл — там земля, а то на улице один асфальт. А во дворе лужи жирнее. Мешу землю, думаю о своём. Знаешь, таково думалось хорошо, что аж удивительно. Вдруг ребятня откуда ни возьмись. Окружили и наперебой: “Дяденька, дяденька, пойдём с нами. Там за деревом большая лужа. Сидеть можно!” Я их спрашиваю: “В луже? Как же это я в неё сяду?” А они в хохот, так и покатились: “Нет, — говорят, — зачем? Там пенёк рядом есть. Туда и сядете”. И повели. Сидел я с ними на пеньке, они, как воробушки, вокруг скачут, чирикают. И таково хорошо, таково радостно! А всё то великое, о чём до того думал, отлетело. Перед истинной жизнью, перед радостью подлинной, перед общением человеческим отлетело. Потом чиграши мои разлетелись по домам, а я побрёл в наш подвальчик. Счастливый брёл, но вдруг поймал себя на том, что в сердце радость, а в голове... в голове, Толя, одна скорбь. Война. Людей сколько поперемололо. Наокруг молодёжь войною перенята, перетоптана: без ног, без рук, с чахотками, с язвами, с пороками сердечными. Много ли здоровых? А ты обо мне печалишься, чтоб ног не замочил, не простыл. Не надо, не тужи... Знаешь, кто в наше время весел скачет, того Бог забыл. “Господи, я драхма погибшая, найди во мне образ Свой”. В церкви хор слепых. Поют канон. Таково хорошо. Тропарь “Душа моя”... Лик святых поёт за народ... обездоленные.... Они ближе к Богу...
И заснул, не дождавшись чаю. Тихо сидел Брателко за столом, грея пальцы кружкой с чаем, отхлёбывал помаленьку, дышать глубоко боялся. Ведь ежели вдохнуть поглубже, опалишь больное нутро и опять зайдёшься кашлем, разбудишь Бориса Викторовича. И потом уж вдвоём не спать, колобродить до утра. А там новый день, новая усталь: силы нужны день грядущий прожить. Всё бег, бег по кругу, без сил, в узде невидимой, без глубинного понимания “зачем”. Всё ради плоти, ради утробушки. А без этого как? Наверное, и никак вовсе. Человек существо не только духовное, но и плотское. А жизнь показала, что уж сильно плотское. Вот оно время-то какое. Волчье.
Как-то Борис Викторович рассказывал ему такую притчу. То ли быль то была, а то ли просто сказ. Будто на Севере, в одной деревне, жил-был Иван. И у того Ивана всяких дум, интересов и планов — тьма тьмущая. Выходит время к Ильину дню, все на озёра плывут промышлять, спрашивают:
— Иван, у тебя лодка-то готова?
— Успею, — отвечает тот, а сам сидит, думу мечтает, созерцает что-то, лишь ему ведомое.
Уйдут все на промыслы. А Иван лодку делать начнёт. Худо работать он не умеет, потому мастерит отчаянно, добротно, с чувством. Время идёт — народ с промысла ворочается. Иван лодку сладил, навстречу им плывёт.
— Иван, ты время упустил! — кричат ему.
Вот она, жизнь. Чтобы жить её, надо всё время бежать, спешить, хватать. А не думу думать. К размышлениям эта жизнь не прилажена.
Вот и мы, как тот Иван, нескладные да нестройные к этой жизни. Как инструменты, гудящие невпопад, ревущие и скрежещущие. Токма к инструменту настройщик прийти может, а человека кто сподобит подладить под жизнь? Вот и крутись, как хошь.
Так и летят дни незаметно в беспробудной усталости, так и жизнь проходит, раскрошенная да расклёванная заботой мелочной. Хорошо, нет сил об этом жалеть.
Вот и чай выпит, надо спать ложиться. Но от усталости сон нейдёт, взгляд в потолок тыкается, тени в узоры на нём складывает. Думает Крог о Борисе Викторовиче:
“Конечно, мечтает он в дальней пустынной обители остатные дни провести. Чтобы лес вокруг стеной стоял, покой и тишь оберегал. Мечтает о монашестве, того не замечая, что давно уж он в миру монашествует. Выстроил внутри себя кельицу, да и живёт в ней. Так прижился в своём этом внутреннем стоянии, что и не тронь его. От того и трудно ему сходиться с людьми. От того и кричит, и топочет... Мы его мир отсюда рушим, вторгаемся. Эх, хорошо бы чистым духом быть, но ведь не то человеку уготовано. Не то. Бередит его плоть, за сердце хватает, права свои устанавливает. Рабские...”
Задремал. Уснул. Через миг вздрогнул — очнулся, глаза открыл — уже утро. Господи, как быстро. Кажись, и не спал вовсе. Четыре утра. Надо спешить к поезду: ехать в Хотьково. Разжиться едой какой-нибудь. А может, и одёжей, а то поистрепались все. Но всё же главное — картошку добыть.
Собирался. Думал: “Лишь бы желудок не подвёл. Лишь бы не затошнило да рвать не начало. Есть совсем не буду — так вернее, что истории не случится”. Срядился, дверь прикрыл — и айда. А в комнате тишина, и только ходики постукивают — жизнь отмеряют.
К обеднему часу и Борис Викторович с топчанчика поднялся, на улицу выполз. В коридоре повстречал соседку. Бойкая она такая, звонкая. Та и говорит:
— Смотрю я, какой день вы всё ходите и ходите туда-сюда. Эт дело. А то всё, как бирюк какой, в дому сидите, нос не кажете!
Ответил:
— А мне и не надо. Я умом летаю везде, куда мне надобно.
— Ой, чудной вы, однако. Умом он летает, — засмеялась и пошла дальше.
Люди проходят мимо друг друга, как дальние поезда. Сверкают окна молнией — и вот уже нет ничего, только тьма и тишина вокруг. Совсем как в этом тёмном коридоре. Но он ведёт на улицу, на воздух. Борис Викторович шагнул в этот день немного неловко, нестройно — ныли косточки, голова кружилась с утра. В дневнике записал:
“Что мне в том, что пересчитала, перебрала ты, “наука”, все мои жилы?! Для жизни мне нужна радость. Без неё не перенести мне неизбежных скорбей, бед, болезней. А радость эту ты, “наука”, выдёргиваешь из-под моих ног, что мост ломаешь через яму. Без радости человеку незачем таскать своё тело. Что мне в теле моём, болеющем, имеющем разложиться. Мне важен дух, поддерживающий, окрыляющий тяжесть тела. Чувства мои должны питаться только радостью...”
Он шёл к остановке, хотел добраться до Елохова. И день, сначала рванув ему навстречу, чиркнув сыростью дождя по лицу, вдруг скользнул по плечам и вот затих за спиной. В Елохове бывает много народу, но днём, когда нет службы, здесь тихо. Последнее время “бахвальная” религиозность стала вызывать у него особое неприятие и даже приступы неконтролируемого раздражения. Все эти публичные знатоки-экскурсоводы, которые становятся рядом, особенно если видят молодёжь или военных, возводят очи в небеса и истово крестятся, выставляя напоказ свою “религиозность”, своё “особое положение”. Крестятся и ждут вопроса:
— А не подскажете, где тут Троеручица, мне к ней надо.
И всё... началась экскурсия. Распушит хвост этот гид и пойдёт чесать, где да что, куда ходить, что делать. Выступает гоголем — только того и ждал!
Старухи тоже, завидев церковь, начинают намаливаться, что те мельницы-ветряки, размашисто, показно. Кому и что они показать хотят?!
Как-то возвращался из Елоховской на трамвае, давка жуткая. Посередь вагона больная, убогая. Стоит с клюшкой — одна нога короче другой. Лицо у неё какое-то девичье: гладкое, белое; косы тугие с плеч до пояса спускаются — так и не скажешь сразу, что истеричка. С виду почти обычная. Стала она протискиваться к выходу, а тут и подвернулась “верующая”. Уж с чего началась — Бог весть, только орёт “верующая” на весь вагон:
— Накажет тебя Господь! Отымет последнее здоровье!
Завизжала и больная, замотала косами:
— Пусть, пусть накажет! Куда же дальше! Пусть! Пусть всех нас накажет!
— Все тут при чём, — кидается “верующая”, — Тебе в аду гореть, и нам с тобой к чертям?! Вона, всю тебя как перекособочило. Видать, нагрешила с три короба! А туда же — остальных тянет!
— Ах, негодная, сопля вонючая! Меня перекособочило! Это ты, рожа мерзкая, в ад попадёшь. Да, хоть бы и в ад мне! Всё лучше, чем здесь! Чем здесь не ад?! Гадина ты! Тварь!
И залилась обзывательствами, криком, что лаем, но ни одного упрёка Господу! Ни одного! А уж ей-то было, что сказать!
Вышла на остановке. Борис Викторович глянул на неё сквозь плечи и головы в просвет окна — стоит, юбка до пят, из-под юбки нога свисает, та, что короче. Одета в пиджачок плюшевый. На спине вещмешок рыжий, выцветший, солдатский. Сошла с трамвая — прыгает на одной здоровой ноге — костыль под мышку ладит.
Дёрнулся трамвай — дальше помчал. А мысль одна: “Господи! Дай сил не осуждать никого. Дай сил! Прости грешного за то, что в этой мысли своей возвышаюсь. Над бабой этой вздорной. Что мыслю себя чище и лучше. А так ли это, Господи? Прости...”
Днём в Елохове тихо. Захотелось съездить, постоять рядом. Шёл к церкви, еле ворочая опухшими ногами, шёл и вроде ни о чём не думал, кроме как дойти бы. И среди этого безмыслия вдруг: “Держи ясак постановный — забудь дневную печаль”. Из другой, забытой, жизни слова отцова друга Пафнутия Анкудинова.
И мысль полетела лодочкой: вспомнил, как учил его Пафнутий красному знаменному столповому пению. Водил по божницам, певал сам, показывал, учил. А потом вдвоём они пели, а то и ещё кто с ними в един голос.
Древняя византийская традиция возрождалась, разворачивалась, оживала в тот миг. Приводила в восторг своей силой.
Пели по крюкам, особым знакам, перенятым ещё в десятом веке. Византийцы называли их невмы. На Руси звали просто крюки или знаки. Оттого и пение называлось знаменным — от знак.
Это звуки раннего русского христианства. Века десятого-двенадцатого. Потом появится и укрепится многоголосие. А допреж его столповое знаменное было. И Пафнутий Анкудинов учил Борю забытым голосам, пояснял, что многоголосие “надрывно”, каждый пыжится, старается, чтобы его линия звучала, легко читалась в общем строе. От того и “кричат” свои партии хористы. А то клиросу несподручно. Да и нет в том молитвенности, больше сил уходит на декларацию своей партии. То ли дело знаменное пение! Брали в пении одну октаву, реже полторы. Тужиться не надо — звук и так получается мощный, потому как весь клирос поёт одну мелодическую линию. Головщик берёт один тон, ведёт одну мелодию, и весь клирос за ним: пять, шесть, восемь человек в один голос поют! Вот где мощь! Где сила! Словно столп от земли к небу поднимается! Прочный, осязаемый. В порыве едином. А с ними и церква вся прямо к небу тянется, в том столбе звуковом живёт, дышит, душой утешается. Всё в едином пространстве, всё в одном звуке, всё в одном порыве, в одной вере. Без показушничества, без игры на публику — по-всамделишному, по истине. И таково-то хорошо. Таково праведно, когда всяк человек ощущает своё родство со всеми людьми вокруг, своё с ними единство.
“Держи ясак постановный — забудь дневную печаль”.
Покрутился Борис Викторович в Елохове, потыкался, словно вещь какую потерял и сыскать пришёл. Да не тут-то было. Не случилось. Тоска на душе. Вот вспомнил былое — блеснула радость лучиком, минута — и погасло всё. Суета и маетность мира вернулись. Одна Церковь человеку осталась. Да и то, сказать правду, за четверть века антирелигиозной пропаганды всё как-то вывернулось наизнанку. Стоит заговорить о празднике, хоть о Пасхе, хоть о Рождестве, слышишь раздражённое:
— Жрать нечего! Какой там праздник!
Господи! Что это?! Неужели праздник — это только жратва и выпивка? Неужели?! Неужели милосердие Божие и Его величие может быть приравнено к булке и колбасе?! Может зависеть от них?!
Вернулся домой под вечер. Разбитый и истерзанный. Зашёл в свои полуподвальные апартаменты, сел к столу, не зажигая света. Думал: “Нет... живоносна вера Христова, всемогуща. Здоровье и жизнь тела в высшей степени зависят от состояния духа человека. А дух, жизни податель, даётся нам через Христа. И если бы мы потрудились взыскать Бога, иное бы у нас было самочувствие, даже несмотря на хвори телесные”.
Долго сидел он в темноте, думал. Летал мыслями в других краях. Тут и ночь подкралась незаметно. Очнулся за полночь. Свет зажёг, на ходики глянул — там уже четверть второго, а Брателки из Хотькова всё нет.
Сердце задрожало, забилось воробышком, затрепетало с испугу. В голове вздыбились мысли: “Где? Что с ним? Машиной сбило? Напал кто?”
Заметался, к двери ринулся, костыль уронил, сам чуть не упал. На полпути остановился, сделал два шага к окну. Снова замер, развернулся — и опять к двери. Вышел на крыльцо — темноту глазами щупал. Не идёт ли? Но нет. Стоял, клял картошку, ради которой милый братец пропасть мог почём зря. Всё живот — утроба проклятущая, ненасытная! Всё она виновата! “Где же ты, милый мой! Где?!” — взывал в темноту.
Стоял, пока ноги не затекли вконец, пока не окоченел. Пополз обратно в квартиру. Сел к столу да так до утра и просидел неподвижно, ожидаючи. Всё прислушивался, надеялся угадать знакомые шаги. Так всю ночь горевал. На рассвете снова выполз к воротам. Стоял, цепляясь за калитку, ждал, обмирая от ужаса, вглядывался в улицы до глазной боли.
Дом-то на перекрёстке, и видны три дороги окрест. Вот и ощупывал их Борис Викторович попеременно: то одну, то вторую, то третью. И как на грех, в мутном фокусе то один прохожий, то другой вдруг братцем-то и скажется. И каково потом разочарование, какова тоска сердечная!.. Так захолонёт, что ринется бежать Борис Викторович обратно в фатеру, чтобы не заголосить на улице, чтобы унять, перехватить тот вой звериный, что готов сорваться. Вбежит и сунет в рот полотенце, зубы стиснет, ткань прикусывая, чтоб соседи не услышали. Как сойдёт приступ, плеснёт водицы в лицо, утрётся — и опять к воротам.
Так и мечется туда-сюда. Места себе не находит. К середине дня решил на вокзал бежать. В комнату воротился пиджак надеть, а тут и братец — вот он! — стоит на пороге, мешок у дверей кладёт.
— Толя! — как безумный в исступлении кричит Борис Викторович, — Толя! Ну, разве можно так! Где ты был? Я извёлся весь. Толя!
А тот от усталости едва на ногах стоит, слова сказать — сил нет.
Упал Борис Викторович перед ним на колени, обнял ноги брателкины, почувствовал, как отхлынуло отчаяние от сердца, жизнь воротилась, дышать можно.
— Боря, не надо... встань, — тихо сказал Крог.
— Не встану, нет! Ты жизнь моя. Опора. Стержень. Без тебя упаду, пропаду. Ты прости меня, грешного. Прости! Знаю, что я обуза тебе. Гиря пудовая! Это Господь надо мною сжалился — тебя воротил. Как я ему молился, кажется, что никогда ещё в жизни так ничего не просил. Толя, Толька, братец ты мой родной!
— Вставай, Боря, что ты в самом деле. Всё скоро наладится. Война закончится, заживём.
P. S.: Война закончилась, как и мечталось. Пришла весна сорок пятого. Казалось, все беды уже позади. Но впереди, ещё невидимые сейчас, из 1942-го, будут разгромные статьи в центральных журналах, где Бориса Викторовича обвинят в подлоге старинных документов. Будут мусолить его имя, рассказывая об алкоголизме писателя, который вообще не брал в рот спиртного, не знал вкуса вина, который даже в дружеских застольях поднимал рюмку, лишь делая вид, что пьёт, просто, чтобы не обидеть компанию. От него отвернутся все издательства. Имя его предадут полному забвению. Хотя нет! Новому поколению студентов-историков будут рассказывать о “деле Шергина и Бадигина” как о классическом примере подлога. Хрустальную душу писателя разобьют в очередной раз, заставляя оправдываться, призывая к битве. Ведь война не заканчивается никогда, она просто меняет лицо. И теперь она должна идти не только за кусок хлеба, но и за собственное доброе имя. По большому счёту это не всколыхнёт столицу, не возмутит общественное мнение...
В московском полуподвале продолжит жить человек, который упорно не хочет воевать. Он пришёл в этот мир, чтобы просто дышать красотой жизни, чтобы петь о величии человеческом.
ИРИНА ИВАНЦОВА НАШ СОВРЕМЕННИК № 10 2023
02.12.2023
Направление
Проза
Автор публикации
ИРИНА ИВАНЦОВА
Описание
ИВАНЦОВА Ирина Владимировна родилась в 1968 году в г. Пушкино Московской области. Окончила Московский государственный открытый пединститут. Работает преподавателем русского языка и литературы в школе. Публиковалась в “Литературной газете” и журнале “Север”. Живёт в Пушкино.
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос