КАТЕРУНЬКА
РАССКАЗЫ
ЁЛКИ, НОЧНОЙ ЛЕС И ЖЕНА В САНКАХ
Лёня увязал в глубоком синем снегу и волочил за собой санки с больной, быть может, даже умирающей женой. Бывшей. Лес смыкался вокруг него, чернел ветвями и промороженными еловыми лапами, хрустело и проваливалось под ногами: единственную дорогу, что вела в Чернушки, как засыпало в начале декабря, так никто и не подумал чистить.
Собственно, поэтому-то Лёня сюда и приехал: сначала долго трясся в старенькой, пропахшей куревом электричке, потом крутился вокруг будки-станции, пытаясь среди одинакового зимнего леса выбрать верное направление, долго шёл по колее. Слабо прорисовывались справа и слева от него заметённые кусты, костлявые и низенькие. Полная луна не прорывалась сквозь деревья светом.
Два дня назад к Лёне приехали дети, сразу вдвоём, и он долго стоял перед мутным дверным глазком, подумывая, не прикинуться ли, что дома никого нет. У дочери было бледное лицо, сын без конца стучал в деревянную дверь, и Лёня понял, что они не уйдут. Они никогда не звонили без повода, не приезжали просто так, а уж тем более вместе, единым фронтом.
Лёня открыл замок и сбежал от них на кухню. Пока развяжут шарфы, пока снимут куртки, пока со шнурками разберутся...
— Мама не отвечает на звонки.
Конечно. Конечно, никто из них не хочет перед новогодней ночью ехать в Богом забытые Чернушки — семь домов, два из которых почти ушли в землю, а два других превратились в дровяник для окрестных стариков. Те самые Чернушки, куда на старости лет перебралась их любимая матушка. А Лёня, который развёлся с ней Бог знает когда, должен вставать на лыжи и проходить весь этот мучительный путь с автобусом, электричкой и поисками впотьмах...
— Телефон забыла зарядить, она же безмозглая, — проскрипел Лёня, мажа очередную блесну флуоресцентным лаком. Он сидел над пластиковым контейнером с множеством лотков, где хранились грузила, поплавки, блёсны и виброхвосты, перематывал леску на новенькие катушки, пробовал спиннинги на крепость — готовился к далекой весне.
Лёня ненавидел зимнюю рыбалку: сидишь с затёкшей спиной над чёрной мелкой лункой, голова и шиворот полны рассыпчатого снега, а в ведёрке — костлявые сонные подлещики, голавли чуть меньше ладони. Всю зиму он проводил за ревизией рыболовных снастей, включал чайник кипятиться, дышал горячим паром и представлял себе июльский полдень.
Дочь Мария села напротив и сдвинула отцовские коробки в сторону:
— Уже почти месяц не отвечает. С ней что-то случилось.
— Вызывайте МЧСовцев, пусть проверят.
— Пап...
Пустое безбровое лицо — они были, конечно, но полностью сливались с бледным морщинистым лбом дочери. Раньше Лёня вообще забывал, что она живёт рядом с ними: когда Мария подросла и перестала по-младенчески реветь от голода или одиночества, то слилась с обоями, комодом для бесконечных женских и детских вещей, с бледно-холодной ванной. Потом Мария сама собой как-то окончила школу, пару раз она болела ангиной и лежала в больнице (о её отсутствии Лёня догадывался исключительно по пропавшей из холодильника невкусной стряпне, потому что жена то лежала с ней, то без конца моталась по аптекам и приёмным покоям), колледж, какая-то работа... Иногда Мария просила дать ей денег в долг, до получки, и Лёня как хороший отец давал. Кажется, у Марии даже был мелкий сын, Лёнин внук, но старик не любил нянчиться с детьми — ни со своими, ни с чужими. Пусть даже и от собственной дочери.
— Надо съездить, — влез сын Фёдор, который стоял у Марии за плечом, словно огромное пуховое одеяло.
— Езжайте.
— Пап...
Он сбежал и от них, и от прежней жизни. Уволился с завода, куда каждый день вставал в пять тридцать утра и приезжал на первом трамвае с горяще-жёлтыми окнами в ледяной корке; разменял трёшку с женой Тамарой, тогда уже бывшей, выкупил однокомнатную квартирку на окраине. Никому не сказал нового адреса, выбросил телефон, устроился ночным сторожем на автостоянку. Дети нашли его и там, появились с пресно-печальным глазом:
— Пап, займи на неделю.
Не продавать же опять квартиру, не бежать же от них в другой город… Не бросать мелкую речку Калиновку, в которой по весне, в разлив, так хорошо было удить голавля: спускаешь кузнечика на крючке по течению, по порогам, ждёшь, когда ударит, подсечёшь его и тянешь, маслянисто-жирного, с белым мясом, желтоглазого... Нет, уезжать отсюда насовсем Лёня не хотел.
Дети не сдавались, упорствовал Фёдор. Ходил вокруг стола (стол вжимался в холодную бетонную плиту, и круг у Фёдора получался усеченный, полукруг даже), доказывал, что позвонил в электросети — свет в Чернушках был, никакого обрыва, а уж за неделю-то мать бы наверняка зарядила мобильник! Дома у неё ловило плохо, и даже зимой она раз в неделю или две взбиралась на пригорок за соседской избушкой, плечом прижималась к шершавой, пахучей сосне и скрипела в динамик:
— Живая ещё.
Такой у неё с детьми был негласный уговор: так и они не мучились совестью, что забросили мать в далёкой мёртвой деревне, не приезжая по несколько лет, да и у матери был смысл карабкаться по каменисто-песчаному склону в зарослях дикого миндаля и кустов акации, растрясать своё старое, сдающее тело.
Лёня поглядывал на сына исподлобья. Мария была хорошей — Лёня её незаметность ценил, — но вот сын, огромный, мучнисто-белый, с небритыми подбородками и мясистыми складками на красном лице... Фёдор с трудом окончил школу, дважды оставался на второй год, сейчас работал в каком-то офисе, занимаясь то ли закупками, то ли продажами, просиживал жизнь на одном скрипучем стуле. По вечерам, по выходным, по праздникам Фёдор собирал многочисленных друзей, которые появлялись в его жизни исключительно в период получки, и пил до бессознательного состояния. Чем лучше проходили такие встречи, тем чаще Фёдор звонил отцу — просить денег.
От Фёдора у Лёни всегда зудело то ли чувством неловкости, то ли банальным стыдом — это ведь сын его, кровь его, его воспитание. Томка, правда, тоже была виновата. Но это ладно уж: не сидит, не колется, не ворует. Не такой уж плохой наследник получился.
Дети казались Лёне досадной помехой — так иногда по ночам он просыпался от шелеста белого шума на экране, который забывал выключить перед сном. Телевизор раздражал, мешался, но там можно было щёлкнуть пультом, с детьми же так не получалось. Пришлось дать каждому по пятьсот рублей “на подарки”, пообещать завтра же поехать к матери (“ты всё равно на пенсии, чем ещё тебе заниматься, а у нас работа”), даже обнять Марию за плечи (шаг, неловкое объятие и отшатнуться, как от раскалённых камней вокруг костра; шашлык и удочки — скорее бы весенний сезон).
Захлопнул дверь, выдохнул. Ещё день не отвечал на звонки от них, а когда понял, что и тут не сдадутся, собрал в рюкзак варёную картошку в мундире, пару сосисок и три ломтя душистого хлеба, заварил чай на травах. Поехал на встречу с электричкой.
Чернушки стояли чёрными, полностью слившись внутренней своей сутью с названием: ни в одном деревенском доме не горели окна, тропинки стояли засыпанные, не брехали собаки на цепях. Лёня с каким-то мрачным удовольствием подумал, что так им и надо, Чернушкам этим: последние старики умерли, последние дачники съехали до весны. Только где-то там, в холодном густом воздухе, сидела его Тома, его жена. Бывшая.
Она тоже приехала в Чернушки за стариками — отец и мать под конец жизни продали городскую квартиру и уехали на родину, в свою очередь, ухаживать за полоумной, ничего не соображающей бабкой по чьей-то линии. Сначала умерла бабка, потом родительский огород, а потом они ушли и сами: Тома проводила отца, за ним мать, всех похоронила, но возвращаться из Чернушек не стала. Раз в месяц волонтёры привозили заказанные ею продукты в автолавке, иногда она звонила детям, но что там Тома, как, никто особо не интересовался.
И надо же было ей, перед самыми праздниками...
В темноте, подсвечиваемой лишь тонким фонариком-ручкой, Лёня с трудом нашёл нужную калитку. Нечищеные дорожки, вросший в сугробы забор, тьма и тишина. Заброшенная деревенька растеряла все звуки, забыла, как они звучали, как должны были разрывать утрамбованную снегом пустоту, и Лёне стало не по себе. Может, Томка и вправду умерла? Придётся как-то решать вопросы с похоронами, а у него денег — с гулькин нос, и дети вряд ли помогут, да и как тело в город везти, дороги-то заметены...
Пришлось рукавицами откапывать калитку, топтать дорожку к крыльцу. Стучать в тяжёлую покосившуюся дверь — нет ответа. Кричать хрипло:
— Тома! — чтобы темнота съела и звук его голоса, растворила в себе, только бы он не тревожил ни спящего леса, ни мёртвых домов.
Дверь была не заперта. Склонив голову, Лёня прошёл через узкий предбанник и заглянул в большую комнату с белой кирпичной печью. Пошарил руками по стенам, нашёл выключатель — лампочка под потолком призадумалась, отвечать ли на его бесцеремонное щёлканье, но всё же загорелась тускло, осветила горницу.
— Тома, — рыкнул Лёня, которому уже хотелось сидеть в тёплой электричке, пусть даже вонючей, но возвращающейся в город. От тишины забивало уши, хотелось прочистить их пальцем, хотелось взять лопату и разгрести снег, которым заросло всё вокруг, которым медленно покрывался и Лёня, когда без конца шёл по тёмному лесу.
Лёня злился на жену. Бывшую.
Зачем она заставляет его всё это делать?!
Развелись они так давно, что никто бы и не вспомнил, сколько лет назад это случилось. Сначала из дома незаметно ушёл Фёдор, потом съехала Мария, забрав с собой всю детскую комнату, какие-то пледы и подушки, половину шкафов с кухни и даже выпотрошив холодильник; тогда и Тома, и Лёня вздохнули с облегчением. Квартира у них была большая, трёхкомнатная, там легко было прятаться друг от друга и не пересекаться даже за ужином. Лёня впервые в холодном деревенском доме понял, что и не знал даже, кем Тома работала, — когда он уходил на первый свой трамвай, Тома ещё жарила хлеб в яичной корочке на завтрак детям, а когда возвращался с вечерней смены, то она стирала в тазу или чистила ковры, которыми заложила весь пол в квартире. Ковры были пыльными, но отлично скрадывали шаги и сохраняли тепло даже в самую лютую зиму.
Потом Тома собралась ехать к родителям в Чернушки, и Лёня обрадовался этому не меньше, чем отъезду детей. Как порядочный муж он помог Томе сложить чемоданы, привёз на вокзал, и она, поправив воротник его куртки, сказала негромко:
— Я приеду, и разведёмся. Квартиру разменяем, чтобы по-человечески было. Хорошо?
— Хорошо, — кивнул он с удивлением. Кому нужны эти формальности? Лёня уже вовсю мечтал, как приедет в пустую и тихую квартиру, как будет делать, что душе его угодно, не боясь пересечься в коридоре с Томой или кем-то из заглянувших детей, которые приезжали сюда исключительно из чувства долга. Долга... Откуда же у них долги эти взялись? Лёня готов был простить им любые долги, только бы не видеться подольше.
И правда — развелись, и правда, Лёня купил однушку, а Тома с концами переехала в деревню. Жениться больше Лёня не собирался, розоватое свидетельство о расторжении брака забросил куда-то на антресоль, не почувствовав разницы, — они давно уже с Томой жили, как дальние родственники, вынужденные тесниться под одной крышей. Не созванивались, не переписывались. Мария или Фёдор, приезжая за очередным займом, рассказывали, что у матери всё в порядке: собирает ежевику по берегу мелкой речушки, крутит варенье из абрикосов, выращивает колючие огурцы на грядках, вкусные, ты попробуй, пап.
Лёне хватало.
И вот он, маленький деревенский дом с закопченным потолком, с вездесущими коврами и ковриками, с остывшей печью и отсыревшими стенами. Никто давно не разводил огня, и Лёня перво-наперво занялся делом — он различал тонкий силуэт Тамары на кровати, укрытый одеялами и подушками, наброшенными сверху куртками, но не решался подходить. Не было в нём подступающего, как слеза, горя, одно лишь нежелание возиться с мёртвым телом.
Потому он и нашёл дровяник под боком мелкого, словно игрушечного сарая, натаскал поленьев, взял газету и, повозившись с сырым спичечным коробком, разжёг огонь. Сразу стало и теплее, и уютнее, побежал по стенам рыжий отблеск пламени. Лёня сунулся к Тамаре.
Она всё ещё была живой, но не слышала, не откликалась, лишь дышала тяжело и с присвистом. Лёня потряс её за плечо, усадил, с трудом выкопав из вороха одеял и подушек, похлопал по щекам — она была прохладной, как остывшая печь. Надо было везти её в город, в больницу.
Час от часу не легче… Мёртвое тело Лёня закутал бы в одеяло, перемотал верёвками и дотащил бы до станции через лес, но Тома-то живая, Тома сжимает морщинистые веки, приоткрывает обмётанные губы. Лёня положил её поближе к огню, растёр ладони и спросил горько:
— И чего мне теперь с тобой делать? — но Тома не ответила.
Пришлось думать самому.
Он перекопал весь сарай, пока раздобыл старые детские санки — сначала на них в садик таскали Томку, потом возили Фёдора, а уже под конец жизни санки с ржавыми полозьями и вытертыми до бесцветности дощечками достались Марии. Значит, Тома забрала их с собой, не поднялась рука выкинуть. Она вообще была барахольщицей. Томка хранила в большой коробке из-под обуви выпавшие детские зубы, локоны остриженных волос, какие-то пустые поздравительные открытки от родственников, шишки, обточные морские камни, янтарные бусы... Вот и здесь хлама накопилось достаточно, и санки по закону подлости хранились глубоко под всем этим добром, перекошенные, ветхие. Лёня кое-как выпрямил их, оборвал гнилые нитки и примотал новую верёвку, сплетённую из капрона. Понадеялся, что выдержит.
Тома, пока он занимался санками, так и не отошла: лежала, как он положил её на лавке, и, кажется, дышала ещё тяжелей. Он подумал, как скверно будет, если к концу дороги она всё же умрёт: он не успеет совсем немного. Спроса с него как с бывшего мужа было мало, но зачем-то же он топил печь, искал санки эти детские, плёл замёрзшими пальцами капроновую нить...
Пришлось одевать Тому, как ребёнка. Лёня никогда не одевал детей ни в садик, ни в школу, это была обязанность жены, и сейчас у него тоже ничего не получалось: руки, словно окоченелые, не сгибались, тело не слушалось, сползало на пол, Тома едва слышно стонала, и Лёня надеялся, что это просто выдохи у неё такие. Он натянул на жену, бывшую, тёплые брюки, дутую безразмерную куртку, годную, чтобы только вынести ведро во двор, замотал одеялами и на всякий случай всё же перемотал верёвкой, чтобы не раскрылась по дороге. Получилось что-то вроде младенца, только здоровенного, упакованного на верную смерть.
Перед выходом Лёня погасил огонь в печи, выключил свет — дом был чужой и стенами, и запахами, косился ему в спину с недоверием. Вынес тяжёлую, будто налившуюся свинцом Тому в огород, с трудом усадил на крошечные санки. Жена не помещалась в них. Пришлось снова перематывать верёвками кокон из вещей и слабого старушечьего тела.
В окрестных домиках вспыхнул свет, кажется, в жёлтых перекошенных квадратах даже мелькали чёрные человеческие тени. Значит, не все старики ещё умерли, остался кто-то. Потянуло дымком из печной трубы, дохнуло мёрзлым навозом, где-то металлически брякнул замок. Деревня ожила, расколдованная ещё не умершей Томой.
Лёня пошёл по дороге.
Повалил снег, скрыл его слабую тропинку из следов. Лёня в тысячный раз пожалел, что не взял с собой валенки, хоть они и лежали в платяном шкафу на нижней полке, ненужные в городе, но оставшиеся от отца. Вот, винил Томку-барахольщицу, а сам валенки сохранил — якобы на зимнюю рыбалку ходить, но так и не сходил ни разу. Ботинки сейчас у Лёни были добротные, тёплые, но совершенно бесполезные в глубоких лесных снегах.
Сыпало крупно, белыми хлопьями. Отгородило стеной от Лёни лес с высокими ярусами голоствольных сосен, мелкие ёлки, на которые так и просилась какая-нибудь пёстрая гирлянда, голые липы, клёны. Обступило промозглой, чуть шелестящей тишиной: Лёня не слышал ни себя, ни шагов, ни скрипа саночных полозьев. Идти было трудно, санки увязали не меньше щегольских ботинок. Снег облеплял ресницы, губы, забивался в лёгкие.
Ничего, казалось, не осталось на этом свете, кроме маленького Лёни в бесконечно мрачном лесу и жены его, бывшей, Тамары, которая в коконе подпрыгивала на санках. И в тишине этой удивительно громко и визгливо даже, и судорожно выкрикивали, всхлипывали, хихикали собственные мысли.
В первую минуту Лёня даже не узнал Томиного лица — оно съёжилось, постарело, заострилось носом. Ничего в ней не осталось от той Томы, с которой они наспех расписывались в загсе, а потом весь вечер катались то на автобусах, то на трамваях, пили российское шампанское из горлышка и целовались у всех на глазах. Не было в ней ничего и от располневшей Тамары, которая ходила тяжело, мелко, вынашивая то сына, то дочь, совершенно Лёне безразличных.
Может, так на неё повлияла старость. Может, это сразившая Тому болезнь проступала липкой слюной на губах и капельками пота на высоком белом лбу — Лёня не хотел разбираться.
Он просто её не узнавал. Распутывал из одеял и простыней, удивлялся торчащим из-под кожи костям. Захотелось набросить на неё, исхудавшую, хоть что-то, прикрыть, спрятать. В коконе и верёвках она выглядела даже лучше, чем тогда.
Лёня шёл. Спотыкался, с трудом вырывал то одну, то другую ногу из снега, бурчал под нос и упрямым ледоколом шёл вперёд. Верёвка впивалась в ладонь через толстые рукавицы, Тома то и дело застревала в очередном заснеженном кусте, и Лёня возвращался и толкал мелкие детские саночки и бесформенную, в одеялах, жену. Бывшую. От снега ему тяжело было дышать.
Дорога петляла, заворачивала, ветвилась и будто исчезала, слизанная, как коровьим языком, приходилось идти едва ли не на ощупь. Он то и дело сворачивал в канавы и выбирался, проваливаясь едва ли не по пояс, упирался в стену из деревьев и голых кустарников, чертыхался и думал, что вовсе не найдёт выхода из леса. Глупостью ему теперь казалось идти в ночь, в снег с больной Томой на горбу: если она болела уже много дней, то от одной ночёвки в тёплом доме ничего не случилось бы. Выспался бы и Лёня, а наутро, под солнцем, потянул бы Тому на станцию.
Чёрный лес надвигался, выныривал то тут, то там в белых снежных прорехах морозного воздуха. Лёня выдохся, устал, он то и дело останавливался посреди дороги, сдвигал шапку на затылок, ел снег. Глубоко дышал распахнутым ртом. Возвращался к Томе, просовывал пальцы в кокон из одеял, проверял — живая ли. Тома лежала совсем каменная, но с расслабленным пустым лицом.
Лёня шёл вперёд.
Дорога не заканчивалась.
В голову снова полезли непрошеные, раньше не забредавшие мысли о детях — он ведь даже не знал, когда у них дни рождения. Возвращался со смены, а на бумажной клеёнке на большом разобранном столе в комнате стояли хрустальные вазочки с салатами, в духовке поспевал пирог, играла из хрипящих колонок музыка — попсовая для Фёдора или с претензией на рок для Марии. И сами они, наряженные, сидели и объедали с куриных окорочков поджаристую кожицу с приправами. Кажется, воздух был весенним в праздник для Марии и осенним, сырым, когда родился Фёдор; Лёня пытался представить себя, идущего в рабочей робе и с чумазыми руками, подгибающейся левой ногой — там всегда проблема с коленом, с молодости, — но не мог.
Они с детьми обычно не поздравляли друг друга с праздниками — раньше за это в их семье отвечала Тома, а потом некому стало, и всё забылось.
— Когда Мария-то у нас родилась? — хрипло спросил Лёня в снег, и снег ему не ответил.
Интересно, а если и Лёня не вернётся домой, как скоро дети начнут его искать? Через неделю, две, через месяц? Сначала будут звонить друг другу и словесно выталкивать в зимний лес, потом начнутся вялые обиды, скучные ссоры. Поедут ли они? Решат ли дождаться весны, дорог, чтобы машина проехала? Найдут ли его вообще?..
Мир, состоящий из снега и чёрных сосен, почему-то напугал Лёню. Он столько лет жил в одиночестве, бобылём, как раньше говорила Тома, что привык и к тишине, и к пустой однушке, и к мрачно-серым полям за окном, а тут проняло. Захотелось согреться хотя бы чаем из термоса, напоить Тому, захотелось увидеть чьё-нибудь лицо, пусть даже Фёдора. Но мысль о том, как он остановится посреди этой пустоты и как их вдвоём засыплет снегом, и как придётся развязывать лямки на рюкзаке, откручивать крышку термоса замёрзшими пальцами... Лёня прибавил шагу, отчаянно прихрамывая.
Он всё же останавливался, но ненадолго: продышаться, счистить снег с Томиного лица и кокона, пойти дальше. Лес не шептал ему, не заговаривал, не зачаровывал, просто во внезапно ясной и беспощадной тишине Лёня впервые взглянул на себя и понял весь страх своего одиночества.
Он ведь даже не сказал детям, что ушёл. Они подумают, что он просто не берёт трубку. Если они сейчас с Томой останутся в лесу, то их и не найдут...
Дорога оборвалась, с трёх сторон встали переломанные, голые деревья с ободранной корой, но Лёня не удивился. Протащил сани через яму и пошёл среди деревьев, пробиваясь через ветки и крупные камни, выступающие из-под снега беспощадно, наперекор любой его мысли. Когда стало чуть легче идти, Лёня обрадовался, пробежал с десяток шагов, обернулся — Тома лежала под елью, и снег торопливо присыпал её тело, укрывал от чужих глаз. Пришлось возвращаться, заново привязывать санки верёвкой.
Лёне бы радоваться, он всегда мечтал остаться один, но он ведь не один. С ним Тома. Может, это от неё в голову мысли и лезут?..
Захотелось дёрнуть санки посильнее, чтобы она снова свалилась, и побежать на станцию, к электричкам, к фонарям и теплу, к переругивающимся пьянчугам на клеёнчатых сиденьях, к скорбнолицым проверяющим, к запаху кислого перегара и далёких солоноватых слёз... Оставить Тому — она всё равно не жилец. Он ведь давно оставил её, отвернулся, забыл, вычеркнул жену из жизни. Бывшую.
Ему просто будет легче идти, ничего страшного в этом нет.
Никто и не заметит.
Он заметит. Заметят дети, едва взглянув на его лицо, — они ничего в нём не понимали, не смыслили, ни-че-го, а это заметят. Нельзя не заметить. Да и потом: как он после смерти заглянет Томе в глаза? Надо идти. Пытаться.
Лёня посидел в сугробе, всё же попил горячего чая. Попытался напоить и Тому, но светло-коричневая сладкая струйка сбежала по подбородку и спряталась под одеялами. Лёня наспех вытер ей лицо, посидел ещё, прилёг на спину. Над головой стояла непроницаемая чернота — ни единой звезды, лишь остро прочерченные ветви. Сразу стало теплее.
Жарко, почти горячо.
Завозилась Тома, выбираясь из кокона. Буркнула:
— Помог бы.
Лёня помог. От снега у него промокла куртка, напиталась талой водой. Влага дошла до свитера, скользнула по позвоночнику. Тома раскраснелась, зарумянилась — даже щёки её, казалось, чуть округлились, заблестели глаза. В огромной домашней куртке она выглядела совсем молоденькой.
— Ну, идём?
И Тома первой шагнула в прозрачный лес.
Закончился снег, закончилась тишина. Лёня едва поспевал за женой, прижимая к груди бесполезные детские санки — и отчего-то ему было так хорошо, так спокойно, что хотелось спрашивать у Томы всякие глупости, и чтобы она щебетала, как раньше, а он бы мучился головной болью от её голоса. Потом, всё поняв, Тома замолчала, и он наслаждался этим первое время, а сейчас вдруг понял, что скучал. Но Тома не разговаривала, она тенью вышагивала между деревьями, не спрашивала ни про детей, ни про его холостую жизнь, будто бы поглощённая этими механическими шагами.
Лёня думал о внуке — какой он, этот внук? На кого похож — на Тому или Лёню, или на мужа Марии, которого Лёня никогда не видел, потому что перед свадебным застольем прикинулся больным и пролежал весь вечер на диване? Упаси бог, конечно, возиться с младенцем или пухлощёким карапузом, или даже мальчишкой-детсадовцем, сколько бы там внуку ни было, но посмотреть всего раз, одним глазком, захотелось. Попросить у Марии фотографию? Ну их всех, ещё подумают, что дед рассиропился к старости. К смерти своей неминуемой.
А Тома внука видела?..
Она шла быстрее и чётче, Лёня за ней едва поспевал. Падал, терялся в снежных завалах, оцарапал щёку веткой шиповника. Потерял санки — и шут с ними. Воздух стоял морозный и безвкусный, из-за туч выглянул краешек луны, осветил всё вокруг мертвенным свечением.
— Тома! — крикнул Лёня негромко, но Тамара не обернулась.
Ушла. А Лёня так и брёл за ней, думая то о внуке, то о детях, то о непутёвом себе. То о самой Тамаре, о которой и вспомнить-то было нечего после стольких лет в одной квартире. Ему бы самому сесть на санки и мчаться вперёд, отталкиваясь ногами, только левому колену будет совсем тяжело, но лететь, мчаться и догнать жену, бывшую, хотя разве может быть у него бывшая жена, у него и дети-то бывшие, и внуки, никогда не виденные, и сам он, вырванный из однушки своей на окраине, тоже бывший какой-то, не существовавший словно...
Тянулись голые деревья. Ночной лес стоял молчаливым и пустым.
Тома ушла. А Лёня всё пытался её догнать.
...К утру, солнечному и ледяному, на дороге не осталось и следа.
КАТЕРУНЬКА
Виктор Степаныч прошёлся по рынку, постоял у крытых вьетнамских павильонов. За грудиной тянуло, давило, резало, кровь приливала к щекам. Он заблудился среди развешенных ночных рубашек и чёрно-красных, зелёно-золотых трикотажных халатов. Потоптался, сбил шапку набекрень, почесал голову.
Завтра днём он встретится с Катерунькой.
— Подсказать? — вынырнула из-под локтя темноглазая тётка. Платок, дутый комбинезон, шаль, капюшон и шарф, намотанный в половину лица.
В узкий уличный переход между павильонами задувала снежная крупа.
Виктор Степаныч растерянно огляделся.
— Нет, — он сделал шаг в сторону, подумал. — Вообще-то да. Бельё нужно, женское. Удобное.
Продавщица смерила его долгим взглядом, приподняла густую бровь. Ей нужны были объяснения. Виктор Степаныч помнил, как бывшая жена покупала ему трусы: сразу оптом, хлопковые, черно-синие. Такие просьбы на рынке никого не удивляли, но вот чтоб мужик пришёл за женским бельём...
— Для дочери. В больнице она у меня лежит, — враньё легко ложилось на язык. Продавщица прищурилась:
— Чаю возьми, — скомандовала она, ныряя за пластмассовые безголовые манекены. — Ща подберу. Размер какой?
Виктор Степанович погрустнел. Достал портмоне из внутреннего кармана, помял в ладонях.
— Худая, ну...
— Ладно, так возьмёшь. Потом, если чё, поменяю. Топай за чаем!
Виктор Степаныч поплёлся к окну, из которого тянуло жаром и запахом свежей шаурмы, какой бывает только на рынках или у вокзалов. Люди текли справа, слева, проходили сквозь него, и Виктор Степаныч едва справлялся с потоком. Вообще не справлялся, если честно, но старался, плыл. Помнил рынок шумным, пёстрым и живым. Жена его, Ирина, что-то без конца щупала, прикидывала то на себя, то на мелкую и в то же время долговязую Катеруньку, торговалась, ругала или подмасливала...
Сейчас рынок стоял пустым. Рядом открыли сетевой магазин с тряпками, продавцы с улицы переехали в тёплый павильон, до отказа забили его хламом с едким пластиковым запахом. Редкие контейнеры жадно распахивали жестяные рты, зазывали белым в мелкий цветочек или красно-жёлтым, полосатым. Уличные продавцы казались Виктору Степанычу надёжней, чем остальные.
Он вернулся с двумя пластиковыми стаканчиками, в которых плавали дохлые пакетики чая, — пальцы жгло от кипятка, но перчатки по карманам искать не хотелось. Продавщица рылась в трикотажных сумках, а у Виктора Степаныча барабанило в ушах. На кальсоны, носки и тапочки сыпались хрустящие от мороза пакеты.
— Выпивоха, — хмыкнула продавщица, взглянув на стаканчики.
Один чай Виктор Степаныч протянул ей, и она замахала руками:
— Ой, ты мне, чё ли! На фига?! Я ж тебе сказала взять, а то смотреть страшно. Бледный, как будто сам ребёночек, потерялся. Хотя вы все такие, если без жены.
Она улыбалась.
Виктор Степаныч всё же отдал ей чай, слепо ткнул пальцем в какой-то комплект из пяти пар, чёрно-бежевых, невзрачных, расплатился и отошёл. Спрятал трусы за пазуху, под дублёнку. Через миг снова вернулся, набрал в грудь воздуха и спросил:
— А не знаете, что в тюрьму обычно передают, ну, в женскую?..
— Не знаю.
Она уже не улыбалась. Выплеснула чай на тротуарную плитку, как только Виктор Степаныч отошёл, — он заметил это краем глаза, будто всё ещё надеялся, что она окликнет его, достанет из-под прилавка собранную клетчатую сумку, где будут и зубная паста, и серая туалетная бумага, и...
— Что им можно передать? — спрашивал Виктор Степанович в здании суда, спотыкаясь о каждого встречного. Все они: и приставы, и охранники, и адвокаты, и какие-то смутно запомнившиеся бледные лица — отговаривались от него, отбегали, словно иметь без пяти минут судимую дочь было заразным. Кто-то огрызался, что ничего не надо. Мол, государство всё выдаст, а если чего, то уже на зону передачку принесёте, подождёт.
Виктор Степанович не успокаивался. Ему жизненно важно было что-то делать: собирать вещи, бегать по рынку, досаждать адвокату. Оправдывать Катеруньку в своих глазах.
Оправдать не получалось.
Ночами он слонялся по холостяцкой квартире, без конца курил и высовывался на балкон, словно там, среди старых лыж и неработающего холодильника, прятались ответы. Перебирал жёлтые гарантийные договоры, ксерокопии паспортов и выцветшие билеты в поисках дочкиной фотографии. Нашёл, поставил её в шкаф, под стекло. Проходил теперь мимо и смотрел в светлые девчоночьи глаза.
Катеруньку он не видел... сколько? Лет десять, наверное.
Всё было, как у людей: с женой или молчали, не находя общих тем, или собачились по пустякам, устав от работы, надоедали друг другу. В конце концов решили развестись, мирно и спокойно. Готовили Катеруньку, объясняли, что родители всё равно будут её любить. Она доверчиво кивала, светлоглазая и мудрая не по годам. Разошлись, разъехались. Виктор Степаныч пожил один, пару раз выбрался на вахты, подкопил денег. Встретил новую женщину, и у бывшей его жены, Ирины, что-то случилось с головой — она оборвала общение с ним, настроила дочь против отца. Ревновала, что ли... Виктор Степаныч решил не бороться, отступился: вот вырастет Катерунька, захочет с папкой пообщаться, а он и рад будет встретиться. Звонил в каждый её день рождения, время от времени посылал бывшей жене денежные переводы сверх алиментов.
Катерунька общалась с ним сухо и торопливо, словно Ирина стояла над ней и вслушивалась не просто в каждое слово, но и в дыхание, в биение сердца. Виктор Степаныч не возражал, сбрасывал звонки и забывал о дочери ещё на год. Больше детей у него не было, как бы они с новой женой ни старались, а потом и вовсе грянул развод — выяснилось, что одному ему как-то проще, спокойнее.
Ирина умерла четыре года назад, быстро и легко: тромб. Уснула, не проснулась. Виктор Степаныч узнал об этом из звонка дочери, сразу приехал, взял похороны и поминки на себя. Навязывался Катеруньке, маячил у неё перед глазами, вместо безутешной скорби надеясь, что дочь захочет снова обрести отца.
Катерунька смотрела без интереса, как на далёкого незнакомого родственника. Он снова отступил. Переводил деньги теперь уже ей на карточку, звонил раз в месяц-полтора, спрашивал, не нужна ли помощь. Катерунька начала относиться к нему, как к приятелю: то просила сбросить на сигареты, то подвезти до аэропорта, то... Не подпускала его близко — далёким приятелям не было места у девичьего сердца. Виктор Степаныч по знакомым узнавал, что повзрослевшая Катерунька устроилась в салон сотовой связи, что у неё был сначала один ухажёр, потом другой, за ними подтянулся третий, что по ночам в материнской квартире она устраивала гулянки и к ним частенько заглядывала полиция. Обычная жизнь человека, выбравшегося из-под материнского крыла.
Виктор Степаныч не мешал. Наблюдал за ней издалека.
Утешался, конечно, этим. Оправдывался. Сидел вечером у телевизора, объедал рыбные кости, запивал чаем — сердечко слабое, после инфаркта он сам решил отказаться и от пива, и от водки. На время, конечно. Очень себя за этот выбор уважал. Думал теперь о Катеруньке на трезвую голову, и всё казалось, будто это потому произошло, что он бросил её, что ушёл из семьи, а так бы мог помочь, отвести беду...
Узнавал, не баловалась ли она таблетками, не курила ли всякую дрянь. Так было бы легче, проще. Наркоман — он же больной человек, он за себя не отвечает. Так и пережилось бы спокойнее, переварилось, но нет. Катерунька была девушкой серьёзной, не без мелких дуростей в голове, конечно, но от края держалась поодаль; умная она, не по годам — да. Не игроманка, не пьяница, никаких сожителей или хмельной поножовщины...
Виктор Степаныч думал о Катеруньке, и вспоминалось одно — хоть он, сонный, чистил зубы у заляпанного зеркала, или трясся в автобусе, или сгружал ящики со свёклой у заднего входа в магазин.
Огороды. Сухой жаркий воздух в десять утра, спрессованная глиняная земля и травы повсюду, куда только упадёт взгляд. Лопаты, грабли, тяпки. Мелкая Катерунька похожа на божью коровку: красный купальник в чёрных горошках, широкополая шляпа, которая вечно падала ей на глаза, и тапочки — резиновые, мамины. Огородом заведовал тесть, и в каждый приезд нужно было вкалывать на грядках — дед-то уже старый, немощный, он и так еле ползал от укропа к редиске, а потому мужскую работу брал на себя Виктор Степаныч.
У соседок водились куры, гуси, свиньи — раздолье для ребёнка. Пока Виктор Степаныч обрезал сливовые ветви, пропалывал картофельное поле или вскапывал прямоугольник каменной земли, взгляд то и дело сам собой находил Катеруньку. Виктор Степаныч опирался на лопату, стирал липкий солёный пот со лба и радовался ей. Любовался.
Она не походила на обычных детей: не прыгала со скрипучего причала в пруд, откуда качали воду всей деревней, не бегала с визгом и гиканьем, не объедала красную смородину с куста. Катерунька смотрела. Присаживалась на корточки рядом с петухом — тот, опасливо клоня голову, клевал что-то с земли и всё ждал, когда Катерунька ринется к нему, вытянув руку, но она не шевелилась. Перебирал её тонкие золотистые волосы ветер, от шляпы на глаза падала тень, а Катерунька смотрела и смотрела, не моргая.
Внутри у Виктора Степаныча боролись два чувства: с одной стороны, ему бы и радоваться, что у них получилась такая чудесная дочка, а с другой... было что-то непонятное в этом её долгом немигающем взгляде. Так она всматривалась в мир вокруг себя: в стрекозу, которая садилась на лодочное весло, в галдящих воробьёв на заборе, в греющегося на камнях ужа.
— Нормальный ребёнок. Всё бы тебе страдать, — отмахивалась от осторожных расспросов Ирина.
Теперь-то он вспоминал. Догадывался. Видел, как дочь нашла котёнка, мелкого, взяла его за шкирку и высоко подняла перед собой. Котёнок выворачивался, а она стояла и смотрела на него пристальным взглядом. Виктор Степаныч окликнул её, и Катерунька сразу опустила котёнка в коробку, погладила по шёрстке, и он замурчал под её неумелой детской лаской. Поцеловала между ушами, а Ирина подняла крик — вдруг блохастый какой-нибудь.
Легко было представлять, будто бы с Катерунькой с детства что-то было не так, ведь тогда и они, Виктор Степаныч с Ириной, вроде как оставались невиновными. Но нет, кроме этого пытливого взгляда, которым Катерунька вглядывалась в вещи, в животных, в перистые облака над головой, ничего необычного в ней не было. Она не любила обниматься, сразу отталкивала папу, когда он лез к ней с нежностями. Обожала сериалы, могла целый день не вылезать из кровати, проглатывая одну серию за другой. Поначалу заметала фантики и пустые упаковки из-под сухариков под кровать, потом бросала на пол — мать ругалась, сгребала весь мусор дочери на кровать и пылесосила ковры, а уже вечером Катерунька стряхивала всё обратно на пол и дальше жила обычным подростком.
Слушала рок-музыку, в машине подпевала навязчивым радиошлягерам. Боялась учиться вождению и обожала спать во время поездок по трассе. Училась вышивать цветы на джинсах.
Неужели это он её упустил? Виктор Степаныч собрал вещи и ушёл, по собственной воле стал “праздничным” папой, только от праздника остались лишь редкие звонки в дни рождения. Виноват он, конечно. Оказалось совсем нетрудно сказать себе: “Ты виновный”. Но что дальше с этим делать? Без конца отматывать назад, прикидывать — где ей нужна была помощь, где отцовское плечо оказалось вне досягаемости — не дотронуться, не дотянуться. А будь он рядом, то поменялось бы что-то?
Окажись она и тогда в клетке, вина была бы большей или меньшей?
Нет ответа. Хорошо бывшей жене, Ирине, не видит она этого, не чувствует. В загробную жизнь Виктор Степаныч не верил. Знал, что всё тяжёлое и больное надо в самой судьбе пережить, а дальше — только чернота и забытьё.
Он думал и думал, голова пульсировал, ныла. Без конца пытался понять, что же надо Катеруньке в тюрьме. Покупал то коробки с чаем, чёрным и зелёным, не помнил, какой она больше любила — точнее, любит, что же Виктор Степаныч с ней вечно, как с умирающей; то складывал кусковой сахар, то приносил с прогулки банку сгущёнки. Пакет ванильных сухарей, сушёные яблочные колечки, носки — тонкие и тёплые, варежки, шарф... Ночную рубашку почти до пяток, чтобы было, в чём спрятаться. Книги: любовные романы и детективы. В одну из книжек сунул ту самую единственную фотографию, где Катерунька была малой — божья коровка, сурово глядящая в чёрный глазок фотоаппарата.
Близилась дата суда. Виктор Степаныч зачёркивал дни в посевном календаре — купил газету только ради этого, прочёл от корки до корки, мучаясь, думая, как же... Как она там, в изоляторе? Как ей было тогда, когда Катерунька сбрасывала нож в вонючий мусорный бак, оттирала снегом ладони и видела, как навстречу идут люди в тёмном, в сером, в законном...
Думал, будил память свою старческую, щипал за несуществующие плечи. Катерунька стряхивала с пледа шелуху от жареных семечек, и он шёл за подсолнечником в киоск возле дома. Намазывала хлеб толстым слоем масла, присыпала сахаром, и он улыбался сам себе, сидя перед ночным окном. Она была обычная, обычная и даже хорошая. Вышивала цветы и мордочки животных, литрами пила томатный сок. Надо же — про чай он забыл, а вот сок этот томатный, с солью, остался.
Виктор Степанович накалывал шпроты на вилку и думал, как же её кормят там, можно ли будет носить ей супы в контейнерах с завинчивающимися крышками, жарить рыбу в кляре, таскать сигареты блоками... Будто можно было наверстать, добежать до неё, протянуть руку — не делай, пожалуйста, не делай ничего, пойдём и дальше жить как отец с дочерью, строить то, что обвалилось после его ухода.
Не получится.
В прошлом году участились “ограбления с угрозой применения силы в различных частях города”: вечерами вырывали сумки то на Западном районе, то в сквере у трамвайного управления, то возле городского парка. Отбирали сумку, порой выдёргивали её просто на бегу. Грозили наточенным ножом. Кто-то описывал молодого человека, кто-то вспоминал невысокую девушку. Добыча оказывалась небольшой, сумки выпотрошенными находили там же, целыми, только без денег. Виктор Степаныч как-то даже звонил дочери, просил её не ходить по ночам одной, и она фыркала в трубку. Заказал для неё в пункт выдачи газовый баллончик, но Катерунька отказалась его забирать, и деньги вернулись на карту.
Неспокойно было за неё, но не настолько, чтобы напрашиваться в охранники. Потом дочь уехала в Грузию в отпуск, оттуда пересылала отцу сочные, яркие фотографии, и Виктор Степанович совсем позабыл о криминальных сводках. Нападения стали нерегулярными: кто-то отказывался отдавать сумки, убегал и кричал, кто-то сам безропотно доставал кошелёк.
Полиция не особо суетилась — мало ли подобных происшествий, наркоманы там, алкаши. Приезжали редко, занимались лениво. Виктор Степаныч, перед сном гуляя по улочкам, с подозрением всматривался в прохожих.
Теперь, в бессонные нескончаемо-серые ночи, когда курил в приоткрытое окно, он соляным столбом замирал в подъезде, пил кофе и не мог напиться, представляя, что чувствовал бы, будь Катерунька жертвой, а не тем, кем была. Что?.. Было бы ему легче? Её бы закопали, заколотили в деревянный ящик, а не спрятали бы за металл, бетон и витки колючей проволоки.
Будь она котёнком, которого держат за шкирку…
Нет. Точно нет. Ему проще было собирать ей синюю полотняную сумку как передачку, проще было замечать, как соседи поджимают губы и не отвечают на приветствия, чем знать, что всё…
Тут её могут отпустить. И они вдвоём попробуют снова.
Будь у него водка, Виктор Степаныч заливал бы мысли и спал беспробудно, бездумно, крепко. Теперь оставалось только вспоминать.
Матери было бы легче — материнская любовь безусловна, она такой величины, что и не измерить ничем. Ирина простила бы Катеруньку в ту же секунду, как узнала бы о крови, нападении, сроке... Она нашла бы оправдание, помиловала, воскресила и билась бы за неё, подыскивала адвокатов. Наверняка нашла бы кого-то хорошего, по крайней мере, лучше, чем по газете выбрал сам Виктор Степаныч. Она носила Катеруньку под сердцем, она не отходила от неё, младенца, ни на час.
Винил ли Виктор Степаныч дочку?
Сложная мысль. Долгая, тягучая, прогорклая.
Не винил, конечно. Конечно. Конечно же, нет.
Катерунька ничего ему не рассказывала. Виктор Степаныч знал, что и не расскажет, сам читал об этом на сайтах: женщина 1967 г. р., возвращаясь по ул. Юных Ленинцев, встретила обвиняемую... в ходе непродолжительной потасовки нанесла обвиняемой четыре удара сумкой в область головы... обвиняемая в ответ нанесла женщине 1967 г. р. четыре удара ножом...
Четыре. Удара. Ножом.
Это была самозащита, говорил себе Виктор Степаныч, лежа на расправленной кровати.
Нет. Это было нападение. Это было четыре удара. Ножом.
Нож Катерунька сбросила в мусорку, которая снежным холмом высилась неподалёку. Почистила пальцы снегом, оттёрла тёплую алую кровь. Виктор Степанович, покупая мясо на рынке, брал куски голыми пальцами, вертел перед собой: может ли он ощутить то, что чувствовала дочка?.. Руки безвольно опускались, мясо валилось на грязный пол. Кричали продавщицы.
Катерунька сбежала. Не вызвала “скорую”, не попыталась помочь женщине 1967 г. р.
Виктор Степаныч даже не знал её имени.
Зато Катерунька встретила патрульных: видимо, начальству надоело, что их дёргают из-за сумок этих несчастных, и полицию вывели на усиление. Руки Катерунька вымыла, а вот пятно на куртке осталось — темно, фонари горят через один, далёкие районы засыпают сразу после девяти вечера. Катеруньку сразу приняли, повезли в отдел. Спустя время нашли в сугробе и женщину 1967 г. р., уже мёртвую. Мёртвую.
Виктор Степанович никак не мог назвать себя отцом убийцы. На преступления Катеруньку толкала нужда — зарплата у менеджера низкая, кредитов много, а жить хочется здесь и сейчас. И ничего, что другие живут как-то, на моря ездят, кондиционеры в кредит берут. Катерунька ударила ножом, испугалась и убежала. Пойми она, что натворила, вызвала бы врачей. Она не виновата. Это случайность.
От вранья во рту появлялся привкус жёлчи.
Сам перед собой не оправдаешься.
У него тоже была небольшая пенсия, тоже два кредита, невыплаченная ипотека. Он просрочил все коммунальные платежи. Он, в конце концов, порой еле дотягивал до пенсии и докуривал за соседями бычки в подъезде. Только вот даже мысли не было, что можно потрошить чужие сумки, выходить на прогулку в капюшоне, сжимая в кармане бело-голубую медицинскую маску, и высматривать по одежде, кто богаче, перспективней.
Удар сумкой в область головы. Четыре удара ножом.
Пятно крови на куртке.
Суд.
Пронести раздутую от вещей сумку в здание суда ему не дали, охранник на входе молча покачал головой. Провёл Виктора Степаныча через рамку, поводил металлоискателем, тщательно, сверяя каждую букву, записал паспортные данные в журнал. Сумку пришлось отнести в машину — “потом передадите, в колонию уже”.
Кажется, ни у кого не было сомнений, что Катеруньке вынесут обвинительный приговор. Не сомневались в этом ни она сама, ни Виктор Степаныч. Слишком старый, слишком уставший, чтобы верить в чудеса.
Зал суда походил на узкую комнату, вымарать бы ещё отсюда железную клетку... Персиковые стены, грубые массивные столы, много лавок. Одинокий, будто дремлющий оператор с камерой в углу. Шелест бумаги. С ботинок на линолеум натекала тёмная грязная вода. Хотелось пить, ладони стали влажными, сердце застучало в горле.
Вот и она. Идёт под конвоем, улыбается. Ищет глазами знакомое лицо.
Останавливается на нём, Викторе Степаныче. На папе.
Улыбается. Маленькая Катерунька, божья коровка.
Четыре удара ножом.
Он не запомнил почти ничего. Рвался сесть ближе, но его усаживали обратно. Он видел по телевизору новенькие клетки, современные, с пуленепробиваемыми стёклами. Снилось, как он держит ладонь на этом стекле, а оно горячее, и за ним — деревня, давно умерший тесть, петухи вперемешку с фантиками. Катерунька фотографией, и всё.
Тут, в обычном суде, всё было по-прежнему. Толстые чёрные прутья, точно такая же лавка у неё, как и та, на которой сидел сам Виктор Степанович. Волосы она обстригла, заправляла непослушные прядки за уши. От былой золотистости мало что осталось, обычный серо-коричневый цвет. Такие же проницательные глаза. Нежная улыбка.
Она что-то говорила ему, без звука, шевелила губами, складывала из пальцев сердце. Он кивал, отвечал невпопад, горбился. Ему хотелось отдать ей сумку с вещами, пусть она примерит обновки, если что — Виктор Степаныч сбегает на рынок, поменяет. Пусть Катерунька расскажет ему, какой любит чай, сколько кладет кубиков сахара.
Пусть она скажет ему хоть что-то.
Он не будет расспрашивать о том, что случилось ночью. О четырёх ударах, о том, как женщина эта, 1967 г. р., била Катеруньку сумкой, а в ответ напарывалась на нож. Это неважно всё, это уже случилось.
Главное им продержаться. Дожить.
Ей дали девять лет, заключили под стражу в зале суда, увели. На прощанье она обернулась, помахала рукой. Он стиснул ладони в кулаки, поднял и потряс ими. Ещё раз заглянул ей в глаза.
Вышел на ватных ногах, забыв про куртку и ключи от дома. Залез в машину, завёл её механически, спрятал лицо в руках. Ни слёз, ничего — будто онемело внутри. Подумал, что у него больше нет права на инфаркт в ближайшие девять лет. Вспомнил лицо её, улыбку и всё те же глаза: как похожа Катерунька стала с годами на маму… Только улыбка осталась отцовской, Виктора Степаныча.
Больше ему нельзя было думать о 1967 г. р. и четырёх ударах... чем? Он и не помнил уже. Забыл. С концами.
Завёл машину, прикинул, на какую трассу лучше выезжать, чтобы добраться до колонии.
Проверил сумку.
И поехал вперёд.
ИРИНА РОДИОНОВА НАШ СОВРЕМЕННИК № 7 2024
Направление
Проза
Автор публикации
ИРИНА РОДИОНОВА
Описание
РОДИОНОВА Ирина родилась в 1995 году в Новотроицке Оренбургской области, педагог-психолог по образованию. В 2018 году на Всероссийском семинаре-совещании “Мы выросли в России” была признана лучшим молодым фантастом, в 2019 году — прозаиком. Лауреат литературной премии имени А. И. Левитова, премии имени П. И. Рычкова и спецпремии имени С. Т. Аксакова. Автор книг “Поросль” (“МВГ”) и “Душа для четверых” (“Кислород”). Неоднократная финалистка, лауреат конкурса “Новая детская книга” от издательства “Росмэн” в номинации “Young Adult”. Победитель конкурса “Добрая лира” и областных конкурсов “Золотая молодёжь Оренбуржья”, “Первая роса”, участник литературных форумов и мастерских. Тексты опубликованы в журналах “Роман-газета”, “Новый мир”, “Звезда”, “Аврора”, “Бельские просторы”, “Гостиный дворъ”, “Симбирскъ” и других.
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос