ПРОЗА
ИРИНА РОДИОНОВА
ТАНСАННА
РАССКАЗ
Посвящается Е.П.
— Помираю я, Танюша.
Тансанна прочистила горло, присела на панцирной кровати и потянулась плечами к потолку, к небу. От ночного звонка затрепыхалось сердце. Часы, из-за которых комната походила на цветущее апрельское болото, подсказали: четыре часа двенадцать минут. Кажется, Тансанна только устроила раскрытую книжку на груди и задремала, а вот и рабочий день начнётся уже через пару часов.
Трубка пыхтела. Ждала.
— Лиля Гавриловна, чего у вас, давление? — голос не слушался. Тансанна подавила зевок в горле, спустила ноги на холодный пол, нащупала тапки. Прошаркала к тумбочке, взяла пузырёк с таблетками.
Четыре часа. Спи и спи себе...
— Давление, конечно! — ожил телефон в руке. Тансанна поморщилась. Задумчиво, словно кота, погладила свежий белый халат на спинке стула.
Лиля Гавриловна всё спрашивала о чём-то, жаловалась плаксиво.
— Сколько? — мягко прервала её Тансанна.
— Двести девяносто на сто семьдесят.
— Быть не может. Милая моя, вы не ошиблись?..
Трубка засопела обиженно, нервно.
— Мож, чуть напутала, голова-то от такого и не сообразит.
— Хорошо. Мне корову подоить надо, собраться... Давайте я перед работой зайду, ладно? Потерпит ваше давление?
— Потерпит. Ты только забеги обязательно, у меня и таблеток-то нету.
— Забегу.
За заборами поднималось красное солнце.
Тансанна зажгла по всему дому свет, только бы не так пустынно было вокруг, не так одиноко. Во дворе с цепи рвалась Бурёнка, тявкала щенком, поджимала уши. Тансанна достала из подпола кашу на говяжьих мослах, плеснула кипяток в кружку, расчесалась перед старым советским трюмо. Расчёска намертво застревала в спутанных волосах, и Тансанна рвала колтуны, не замечая боли. Вглядывалась в постаревшее своё тёмное лицо.
Оплыла за зиму, растолстела — не хватало работы в теплице, скрипучего велосипеда. Низенькая вся, квадратная какая-то, заспанная. Любимая рубашка в мелкий цветочек на плечах. Огляделась — по столу в беспорядке разбросаны медицинские карты. Птицы щебечут за окном, призывают утро.
На душе стало так спокойно, что захотелось вновь уснуть. Надо же, полночи мучилась, общипывала катышки с парадно-выходной кофты, подметала, мыла, потом с книжкой легла... А тут позвонила Лиля Гавриловна, и раздышалось сразу, успокоилось. Сначала коровой заняться, потом пройти по нужной тропинке между кривыми домиками, затем уже на работу, в сельскую амбулаторию. А там и до приписных участков съездить — прокатиться по степи на “буханочке” своей, людей повидать. Всё развлечение.
Жила здесь, рядом с тихими деревенскими обитателями Тансанна без малого тридцать лет. Как окончила медакадемию, получила распределение в девяностых, так и завязла тут, осела, вросла корнем крепким и длинным, как у одуванчика — сколько ни тяни, разве что оборвёшь, обескровишь. Планировала пару лет отработать да податься куда-нибудь в столицы, там воздуха много, там жизнь и работа, там...
Воздух нашёлся и здесь — холодный и терпкий, даром, что весна. Тансанна вышла во двор в калошах, выложила Бурёнке кашу, погладила по голове. Бурёнку брали ещё с мужем, сторожевого верного пса, а выросла кобылица лохматая: всем чужим руки лижет, а по ночам, бывало, скулит так, что спать невозможно. Выйдешь в бушлате, потреплешь её за ушами, посидишь рядом, рассказывая что-то шепотком, ругаясь, чтобы соседей не будила, а Бурёнка даже глаз от восторга открыть не может — щурится, тычется влажным носом в руки и лицо. Бурёнка была Тансанне верной соратницей.
С дойкой управилась быстро, занесла бидон в подпол, выгнала корову за забор, только хлястиком привязала. Наказала Бурёнке:
— Смотри, а то убежит, длинноногая...
Бурёнка гавкнула так радостно, словно и сама мечтала с коровой сбежать, только вот жалко им было оставлять Тансанну одну. Та собрала пузатую медицинскую сумку, бережно сложила халат, взглянула на часы — рановато, конечно, идти. Можно заглянуть на грядки под плёнкой, выдрать хилые сорнячки, разбросать шланги над первой мягкой рассадой, но...
К Лиле Гавриловне нужно было идти с запасом. Ничего старуха не любила так, как пустые разговоры — пока всем косточки перемоет, пока все новости из телевизора расскажет, пока насоветует Тансанне примочек и народных средств, глянешь в телефон — пары часов как не бывало. Окна Лили Гавриловны и сейчас горели приветливо, зазывали Тансанну на огонёк. Она улыбнулась своим мыслям, разулась на крылечке. Кусты сирени стояли в лиловом облаке и пахли так, что кружилась голова.
Лиля Гавриловна поставила на стол крепкий чай из трав, вазочку с сушками, принесла дряхло гудящий тонометр.
— Полный мне осмотр! — приказала Тансанне, закатывая рукава.
“Зато не одна дома кукую”, — подумала Тансанна и послушно принялась измерять давление.
Тансанна с детства мечтала стать модельером — шить платья в пол, создавать вытачки для праздничных блузок, кроить огромные штаны-шаровары. Мать, которая приползала со смены без сил и на все попытки дочери поговорить только молчаливо морщилась, считала это глупостью, а не профессией, но не спорила. Она вообще была тихой и покорной женщиной, запиралась на кухне и без конца лепила вареники то с вишней, то с сырой картошкой, причем лепила в таких объемах, что еще несколько лет в общежитии Тансанна и смотреть на вареники не могла. А теперь вот как вспомнится мама, вечно работающий без звука отцовский телевизор, словно отец без труда читал у дикторов по губам; развешенные на батареях влажные колготки, стянутые в тугую косичку волосы или булочки из мака, сахара и прелой муки — так сразу Тансанна садится за лепку. Много лет прошло, много. Целая жизнь.
Маму Тансанна едва замечала, а вот отцовского одобрения добивалась всеми силами. Видела, как он вздыхает, глядя на летящую на велосипедах пацанву, как задумчиво курит на балконе. Со спортом у Тансанны не задалось — слишком мелкая и коротконогая, “плотная”, как утешала её мама. Учёба тоже давалась с трудом — какие там физики и химии, когда думаешь, какую бы пошила юбку на костлявую сгорбленную физичку или как бы однокласснице Насте подошёл васильковый берет...
Профессию Тансанне выбрал отец. Просто пришёл как-то с работы, сел в прихожей и сказал:
— Будешь медиком.
Она кивнула. Не спала ночами, плакала над конспектами. Выучилась, вытянулась, полюбила осторожно протыкать венку иглой, заговаривать пациентов, которые страшились белых халатов, словно нежданно свалившейся на голову зимы. Забытыми остались и платья, и выкройки — не до того было теперь. На вокзале Тансанну провожали оба родителя. Сама она бегала по перрону: то приносила отцу газированную воду, то узнавала, не задерживается ли поезд, то поправляла составленные горкой чемоданы. Отец с тоской смотрел на них, кажется, ему тяжелее было расставаться с ними, новенькими и кожаными, чем с Тансанной.
Она не обижалась. Улыбалась во все зубы, вставала на носочки, заглядывала отцу в лицо.
— Пойду я, Лиля Гавриловна. Работа у меня.
— Даже чаю не попила! — налетела старуха.
— Зато с давлением всё хорошо, — подмигнула Тансанна, закрывая рабочую сумку. Лиля Гавриловна покрылась бурыми пятнами, затарахтела что-то себе под нос, отвела глаза.
Давление у неё было обычное. Как всегда.
— В космос можете лететь, — привычной скороговоркой утешала Тансанна стариков. Этим утром она вновь заметила, что Лиля Гавриловна совсем не удивилась хорошим новостям.
Дети её, как и дочь Тансанны, уехали в города, выучились и строили порой непутёвую, но все же собственную взрослую жизнь. Работали, рожали своих детей, кое-кто обзавёлся внуками. Лиля Гавриловна каждую осень клятвенно обещала помереть, с тоской прикрывала виноград на зиму и спускала картошку в мешках, но каждую весну оживлялась, зазывала Тансанну на хворост и под любым предлогом жаловалась на давление.
Во двор заглядывало солнце, разгоралось, щедро делилось теплом. Тансанна позволила себе с десяток секунд простоять под лучами, чтобы потом со всех ног бежать на работу. Когда начиналась слякоть, распутица, приходилось идти по главной деревенской улице, по грейдеру, но если земля подсыхала, схватывалась тёмно-жёлтой или коричневой коркой, Тансанна петляла между заборами по укромным тропинкам, только бы первой прийти в амбулаторию.
Каждое утро её поджидали старики. Кто-то из местных приладил к забору лавку, и разговоры на ней не стихали с рассвета и до полуночи. Тансанна протискивалась к дверям, долго возилась с амбарным замком, включала свет, перекладывала со стула на подоконник стопки бумаг.
Наступало время приёма.
И хорошо ещё, когда низенькое и старое здание амбулатории насквозь промерзало в мглистые зимы или иссыхало в июльскую жару — меньше было забот. Не надо было бегать с тазиками, эмалированными чашками и вёдрами, не надо было просить деревенского плотника Мишку, чтобы прибил фанеру и тонкие железные листы к потолку. Дождевая вода находила путь в амбулаторию. Половицы гнили, из щелястых окон тянуло сквозняком, шелушилась на стенах масляная краска.
Когда Тансанна только приехала работать сюда, амбулатория была большим крепким домом: тридцать коек стационара, несколько помощниц у заведующей — девчонки, которая только вырвалась из-под родительского крыла. Ночами Тансанна, опьянев от свободы, бродила по посёлку, взбиралась на холмы и сидела там, обхватив колени, глядя, как серебрится от лунного света речная гладь. Бегала на дискотеки в дом офицеров, училась закусывать крепкое пиво луковыми перьями, целовалась, как в последний раз.
Потом были оптимизации, сокращения, и Тансанна осталась одна. Ну, как одна? Был ещё водитель “буханки” Степаныч, мужик с тысячей анекдотов в кармане, вонючими крепкими сигаретами и пулевым ранением в правое плечо — незарастающей раной, отголоски которой Степаныч по старой традиции топил в бутылке. Молодёжь разъезжалась, редко кто хотел оставаться в трёх с половиной домах посреди бескрайнего жёлто-сухого поля, а уж тем более решался рожать детей. Но и такие были, пока что. Радовали ей глаз, тревогами будили по ночам.
Степаныч водитель был хороший — через самые лютые колдобины перелетал так, что Тансанна не замечала дороги. Писала в картах, проверяла небольшую аптечку, созванивалась то с фельдшерами ФАПов, то с проверяющими: карты требовали у Тансанны без конца, будто ей и так было мало работы. Степаныч разбавлял путь-дорогу тихим свистом, который никогда не надоедал, а порой даже успокаивал.
Одно было в Степаныче плохо — уходя в запой, он мог не возвращаться неделю, две, а потом бодрился рассолом, целовал замученную жену, троих детишек и снова садился за баранку. Он был из тихих, не ходил с красными, налитыми глазами по деревне, не дебоширил, никого не бил — просто напивался и ложился на кровать, отворачивался к стене. Тансанна порой прокапывала его, стыдила, уговаривала, а он тёр плечо и молчал. Толку от него в такие дни не было.
И Тансанна научилась водить — ей же надо было как-то ездить на вызовы, а просить кого-то из местных... Ей и так приходилось каждый раз наступать себе на горло, выпрашивая то наколоть дров, то отбить ломом примёрзшую калитку возле амбулатории, то ещё что-нибудь мелкое, неважное. За годы в деревне она стала немногословной и сильной: сама таскала воду, сама топила печь, перекапывала огород, но с чем-то и она была не в силах справиться.
Как-то незаметно в её жизни появился Игорь, и жить стало проще. У Игоря были проблемы с почками, и во время очередного обострения она каждый день ездила к нему с уколами. Болтали о том о сём, хихикали, словно дети. Игорь тогда жил с престарелой матерью, без семьи, и Тансанна видела, как он заглядывается на её острые коленки. Разговоров становилось всё больше, потом Игорь предложил помощь, когда Степаныч вновь ушёл “врачевать старые раны”, но лишь спустя годы признался ей, что совсем не умел водить. Обращаться с машиной его научила соседка на семь лет старше, а о корочках не шло никакой речи. Тансанна готовила в чужом доме щи, прибиралась, помогала старухе до самой её смерти. На похоронах плечом жалась к Игорю.
Сыграли скромную свадьбу, и Тансанна с трудом родила единственную дочь. Теперь, сидя за столом и бесконечно измеряя старикам давление, укладывая пациентов на дневной стационар (всего пять коек осталось под колючими байковыми одеялами в клетку), на капельницы, Тансанна вспоминала о прошлой жизни и видела её, словно кинофильм. Многое о кинофильме этом пропало из памяти, затерялось со временем. Вроде бы только она переживала за температурящую дочь, когда толчёные таблетки и обтирания не помогали пучеглазой малышке, а вот уже и счастье — уродился такой картофель, что не знали, куда его девать; сажали подсолнухи, патиссоны и мелкие, едва сладкие арбузы...
Что ещё было у неё в жизни? Сиреневые кусты, которые Лиля Гавриловна никогда не обрезала секатором; детский визг у колонки с водой, нескончаемые одноразовые шприцы. Беременные и матери с младенцами, каждого из которых Тансанна осматривала, вылечивала, отправляла в город, если была такая нужда. Дети вырастали, рожали новых детей. Третье поколение уже росло в деревне из тех, кого лечила Тансанна.
Выросла и дочка, уехала сначала учиться, а потом призналась за вечерним разговором, что не вернётся совсем. Тансанна понимала её. Куда тут возвращаться: ни работы, ни людей не осталось, только им, старикам, и доживать. За работой своей круглосуточной Тансанна не заметила, как захворал её Игорёк, как быстро ушёл, слёг в могилу в сухом песчанике на окраине. Все соседи вокруг его ухоженной могилки были старыми пациентами Тансанны, за каждого она боролась, каждого вымаливала у смерти. И в амбулатории, и дома у Тансанны по углам стояли иконы и прятались мелкие, едва заметные лампадки. С верой в Бога и жилось как-то легче.
Приём в амбулатории тянулся своим чередом: до двенадцати дня Тансанна принимала в кабинете, до часу у неё был обед, потом — обходы, разъезды, бумажная работа. Деревенские знали, что она обедает, как птичка, — поклюет чего-нибудь и дальше бежит к пациентам, — а поэтому спокойно заглядывали и после двенадцати. Тансанна заведовала маленькой аптекой, снимала кардиограммы и измеряла кровь на сахар, консультировалась с областными врачами.
Многие из стариков приходили, чтобы просто поговорить. Пока Тансанна уговаривала очередную пенсионерку, что ей не стоит прижигать чистотелом окаменевшие пятки, в комнату заглядывал мужичок-выпивоха, раздевался до пояса, приглаживал волосы на груди и вступал в споры. Если на прививки заявлялась вся окрестная малышня, а в коридорах стоял крик и гам, Тансанна доставала из тумбочки красных неваляшек и полудохлые погремушки, каждому находила доброе слово, каждого целовала в макушку.
Работала, как заведенная, но любила их всех, обо всех заботилась. Девятьсот тридцать девять человек, и все — её, она за них в ответе. Думала, что не может в человеческом сердце столько уместиться, а как-то же таились там, ждали, пока прижмёт. Когда были здоровые, проходили мимо, здоровались по-дружески, но чуть ускоряли шаг, будто боялись от неё заразиться. Тансанна не злилась, понимала. Зато как температура подскочит до бреда или ногу сломают, или рожать начнут, а до города везти не успевают, так Тансанна становилась самым желанным гостем.
Утро было спокойное. Пришла Матвеевна, соседка Степаныча (Царствие ему Небесное! печень не справилась с лечением душевных травм). “Зато хоть плечо не болит”? — улыбался желтоглазый Степаныч, когда Тансанна пыталась хоть чем-то ему помочь. У Матвеевны недавно был гипертонический криз, она всё ещё пошатывалась, когда шла от стенки до стенки, улыбалась виновато, пока Тансанна заставляла её рассасывать таблетки или набирала лекарство в шприцы. Принесли трёхмесячного Мирослава. Он, маленький и розовощёкий инопланетянин, таращил на Тансанну глаза и жевал кулаки. Привезли зачем-то и Илью Ильича, старика, за которого болели всей деревней: до столетия ему оставалось продержаться всего-то три года. Весь полупрозрачный и будто пергаментный, старик усмехался и едва шевелил ногами, пока дети и внуки вносили его в кабинет, а Тансанна ругалась:
— Я бы сама пришла, куда ж вы его!
— Гуляет он, — улыбалась внучка, которая и сама уже была старше Тансанны. — А мы помогаем.
Илья Ильич долго тряс ей руку и смотрел прозрачным детским взглядом.
Ругались тут мало, скандалили тоже. Все под одной небесной крышкой живут, всем как-то вместе тянуть лямку надо, лечиться — до большой земли поди доберись. С единственным врачом ссориться не хотели: где-то подмасливали, где-то шептались за спиной, где-то строили мелкие козни. Тансанна не запоминала: если каждую мелочь за пазухой хранить — не разогнёшься.
Даже удалось пообедать овсянкой и хлебом, старушки любимые принесли вареньице смородиновое. Отк’апался дневной стационар, унесли детей, увезли стариков, разошлись скучающие пенсионерки. Тансанна собрала вещи, загрузилась в “буханку” и поехала к переправе.
Настроение у Тансанны пришло сегодня такое, такое... то ли скучающее, то ли тоскливое. Тёплое солнце било в глаза, морщились по обочинам первоцветы, зеленью наливалась степь. Уже в июне выгорит вся, поблёкнет, останется лишь с серой полынью и сухостоем, ветром с привкусом песка и пыли.
До переправы дорога долгая, одинокая. Камни под колёсами, размытые после зимы колдобины… Сразу вспоминается Степаныч, поминаешь его добрым словом. Тансанна крутила руль и думала, отчего же сегодня всё кажется ей таким привычным, до оскомины? Поняла, что это книги всё: нырнёшь в них с головой — не выплыть. Полночи Тансанна расследовала убийства и любовалась тропическими островами, вдыхала солёный бриз и мечтала под шелестящими пальмами.
Хотелось чего-то эдакого, непривычного. Вся её жизнь — это сплошные степи, “буханка” и белый медицинский халат. Это домашние роды, когда боишься, пронесёт или нет, пережимаешь пуповину, первой принимаешь сморщенный кричащий комок, и вся в крови, слизи, бог знает, в чём ещё, и пот глаза заливает, и сердце колотится: не довезёшь ведь, не спасёшь, если что... Для перестраховки почти всех беременных Тансанна под конец срока отправляла в город, если что, просила дочку добежать до аптеки или купить яблок, отнести будущей матери в палату.
Это гипертонии, это затяжные хронические болезни, когда встречаешь на улице мужичка в соседнем селе — далёком, через переправу, — и назубок помнишь каждый его диагноз, каждое сморщенное лёгкое или каждую одинокую почку. Это смерти, хорошо ещё, если зовут к покойнику: проверишь всё, объявишь время и сбежишь из чёрного дома. А иногда просили не уходить, и она, забыв про бумажную работу и про три пневмонии в деревне, сидела рядом с диваном и держала за руку, и слушала, пока сбивчивое дыхание прервётся хрипом, а потом и тишиной. Когда начиналась агония, уже можно было уйти, передать руку родственникам, попросить соседку приглядеть, можно было, можно...
Тансанна сидела.
Хорошая вроде бы жизнь, но пустая. Изо дня в день: сегодня в четыре утра позвонят, а завтра придут к ночи: “Пятна какие-то вылезли на щеках у мальчонки, ты глянь, Тансанна…” Привезут на машине, на телеге, в одеялах: “Не довезём, не дозвонимся, помогай…” Умирали — у неё, рождались — у неё.
Чего ещё надо?..
А тосковала душа. Тосковала по дочери, по большому городу и широким проспектам. По свежему хлебу… Хорошо, когда старухи своим угощают, а то жди автолавку, где хлеб уже заветренный, схватившийся. По морскому берегу тосковала — всего раз ездили в Анапу всей семьёй, с Игорем и дочерью, а хотелось, хотелось!
И сегодня вот настроение такое, жадное. Обычно Тансанна лечила загноившиеся порезы, сорванные спины, обезболивала зубы, выписывала направления в город — никакой тебе суматохи, только уколы и капельницы, только прогревающие мази и рецепты на пожизненный приём лекарств. Она не вытаскивала людей из горящей избы, не делала искусственное дыхание, не проводила сердечно-лёгочную реанимацию. Дочка скачивала и перебрасывала Тансанне электронные книги, и Тансанна читала с телефона о приключениях бригад скорой помощи, о нейрохирургах с немыслимыми операциями на мозге, о кардиологах-кудесниках...
— Ты у нас за всех, — подтягивая штаны, говорила Матвеевна и блестела хитрым глазом. — И от головы, и от жопы.
— Сетку йодную делай, шишки, — монотонно бубнила Тансанна и шла вносить новые записи в карточку. Хлопала дверь, сыпалась извёстка с косяка. Кричал кто-нибудь из прохода:
— Тансанна!
— Туточки, — отзывалась она, скатывая шарики из ваты.
— У меня тут это, чирий вылез. Глянешь?
— Давай, хвастайся.
Тансанна давно не скучала по приключениям: всё новое грозило проблемами с начальством, чьей-то болью, порой смертью, хотя чаще всего хоронили или от пьянки, или глубоких стариков. Лучший день в амбулатории — день тихий, привычный. Никаких инфарктов или инсультов, никаких сломанных шей: купались в речке, прыгали с обрыва. Никаких синюшных утопленников с полными лёгкими воды — всё равно ведь в город везти, а зовут зачем-то Тансанну, волокут её на берег. Никаких торчащих костей из открытых ран, никаких белых от невыносимой боли лиц, никаких... Это было редкостью, но меткой — точнее и не скажешь, не придумаешь.
Просто кому-то нужно было каждый день шагать в огонь, а она контролировала ФАПы, отчитывалась за казённые медикаменты и выбивала себе отпуск. Зачем он только, отпуск этот: ну, поковыряется она в грядке две недели, всё равно ведь будут идти — не на дневной стационар, так к ней домой: “Посмотри, помоги, подлечи…”
Да она ведь и не прожила бы без этих выглядывающих из-за забора лиц, затосковала бы. Тридцать лет, как-никак… Тридцать лет…
Паромщица, выпивоха Танька в тёплой вязаной шапке и рукавицах, заметила “буханку” издалека, замахала. Сразу попросила “цитрамонку” от головы. Предложила выпить, пока Тансанна заводила “буханку” на проваливающиеся доски, глушила двигатель, выбиралась на воздух. Река, тёмно-бурая с весны, полноводная и широкая, несла паром медленно, тягуче. Тансанна сидела с Танькой и всматривалась в серо-зелёную линию горизонта, говорила о чём-то. Они закурили вдвоём: не хватало только ноги опустить в ледяную воду, как летом, охладиться.
Солнце плыло над головами.
Тансанне мерещились пальмы там, далеко-далеко, не в её ведении, не среди её девятисот тридцати девяти… Сделать бы что-то эдакое... Эх!..
— Голова совсем не варит... — призналась паромщица. — Мож, мне это, в город? Обследоваться, полежать.
— Милая моя, — Тансанна зажмурилась от солнца, — там ведь сухой закон. Тебе бы не пить недельку хотя бы...
— Вот те крест! — вскочила паромщица, завидев, что берег вот-вот уже, что они скоро уткнутся в него гнилыми досками. — Завязала.
— Молодец.
Тансанна не стала говорить о запахе перегара. Выдала “цитрамонку”, залезла в машину и, осторожно спустившись на утрамбованный песчаный берег, поехала в село.
Её уже ждали — фельдшеры, санитарки, постоянные пациенты. Приходили со старыми кардиограммами, со снимками, с баночками настоек. Некому было даже натереть больные поясницы. К весне пенсионеры встряхивались, сдували пыль и тонкую паутину, готовились к посевному сезону. Хвастались рассадой.
Тансанна носилась, как ужаленная, проверяла карты, измеряла сатурацию. Пришла беременная, Ксюша (родители прислали ее малышкой к старикам в село, да так и не подумали забрать). Ксюша вытянулась, округлилась, жила то с одним, то с другим, по осени сыграла пышную свадьбу, куда зазывали и Тансанну. Она не поехала.
По весне живот полез Ксюше на нос.
Она с трудом взгромоздилась на кушетку, задыхаясь, всхлипывая воздухом. Её располневшее лицо покраснело.
— Двигаться надо, милая ты моя, — манжета тонометра не налезала Ксюше на руку. Судя по тому, как пыхтящая Ксюша зажимала губы и дышала через ноздри, они снова с мужем вчера что-то праздновали. Муж у Ксюши был вахтовик: больше в деревне работать было негде. Посевные, свои огороды да вахта — вот и все условия. Библиотека на двоих, фельдшер вон. Негусто.
Вернулся, значит. На шее — кровоподтек засоса, рассечённая бровь уже поджила. Тансанна, охая и по стандартам проводя с Ксюшей беседы, измерила той живот, послушала, прижавшись деревянным горлышком, бульканье в животе, пощупала матку и выступающую круглую пяточку. Помазала кровоподтёк пахучей мазью, подержала холодные Ксюшины пальцы в ладони.
— Я на связи. Если что — сразу звони. А ещё лучше в город тебя, госпитализировать...
— Не поеду, — Ксюша с трудом перевернулась на бок, присела с помощью Тансанны. Улыбнулась жёлтыми зубами. — Ой, а мы мальчишку ещё брать хотим, отказничка. Пусть с малой вместе растут.
— И куда вам? — взвилась фельдшер, растрёпанная усталая тётка, которая подобострастно заглядывала Тансанне в лицо. — Всё ради денег, пособий набираете, а мне потом бегать за вами по всей деревне!
Ксюша удивлённо заморгала белёсыми ресницами.
— Почему денег?.. Вы его не видели просто! Чудо, не пацан. Глазищи — во! Губищи — во! Мамка бухает, он у неё пятый уже. Нам ещё и сестру отдать пытаются, мы думаем.
Улыбка стала шире. Тансанна снова взяла Ксюшу за пальцы, помедлила, зная, что в коридоре кашляют и толпятся люди, что ей надо съездить к лежачему старику и младенчику: семь дней Максимке, новый человек в её ведении, а не хотелось Ксюшу отпускать. Она, такая же восторженная и наивная, как ребёнок, улыбалась беззаботно, искренне... Тансанна давно уже не умела так улыбаться.
Пальцы в земле от грядок, расчёсанный от укусов лоб. Светлые глаза.
— Мы за ней приглядим, — высунулись старушечьи лица в проходе. — Как дочка нам.
— Вон, у меня своих нянек сколько, — Ксюша отдышалась, натянула свитер на живот, поднялась. — Не болейте!
Тансанна порылась в сумке. Нашла две соски пластиковые — на подарки грудничкам, — сунула Ксюше в ладонь. Состроила что-то, напоминающее её улыбку.
— Ну, развели тут нежности, — смутилась фельдшер. — До ночи будем принимать. Следующий, иди давай!
Зашаркал в кабинет дедулька, забурчал:
— Помрёшь, пока дождёшься.
— Так мы кон-ста-ти-ру-ем тогда, — фельдшер щёлкнула ампулой. — Ну ползи уже, а?
Тансанна снова взялась за работу.
“Буханка”, подпрыгивая на кочках, мчалась к новым домам — с заборами из профнастила, со свежевыкрашенными наличниками, с пышными клумбами у ворот. Всё больше и больше домов стояли заброшенными. Старики умирали, приглядывать за жилищем становилось некому, и дома растаскивали на доски, на кирпичи, на трубы для подвязки огурцов... Кого-то дети уговаривали переехать в город, кто-то, отчаявшись и тяжело болея, бежал сам, но таких было мало: бабульки предпочитали хорониться в родной земле.
Встречали Тансанну брехливые псы, россыпь пёстрых куриц, выстиранные половички. Зашла в дом к новенькому, новорождённому Максимке, вымазала ещё на пороге ладони спиртом, нацепила маску. Мать Максима, сорокалетняя тучная женщина, при всей своей необъятности сильная и поджарая, разогнала по углам детей постарше — они крутились в ногах у Тансанны, ожидая то ли шоколадку, то ли маленького липкого лизуна.
Все комнаты были завешаны верёвками, на которых сушились бесчисленные ползунки, пелёнки, распашонки... Пахло молоком, в комнатах стоял солнечный свет. Поспевала в печи каша, судя по запаху, рисовая.
Максимка лежал на диване на животе, вздрагивая неподъёмной ещё головой.
— Срыгивает, как из шланга, — пожаловалась мать. — И цветёт весь.
— Посмотрим, — Тансанна бережно, словно хрупкий цветок, подняла Максимку на руки.
Глаза его, тёмные, с поволокой, никак не могли сойтись на её лице. Взгляд блуждал по стенам, по потолку. Почуяв, что его взяли не материнские руки, Максимка захныкал.
— Ну, здравствуй, человек. Милый ты мой...
Поначалу она хотела пойти в педиатры, потом поняла, что слишком мягкосердечная для этого, слишком жалостливая. Всё ждала, когда привыкнет к красноватым мелким пальчикам, к полупрозрачным длинным ноготкам, к пушку на голове. Брала из колыбельки, прижимала к себе, словно надышаться не могла, и всё внутри ходило ходуном. Маленький, тёплый… Ещё и напуганный светом, едва различающий звук… Максимка…
Она провела полный патронаж, послушала впалую тонкую грудку, проверила глазки, напомнила массаж для живота. Малышня крутилась у неё под ногами, выглядывала из-за плеча, всматривалась с интересом в лицо нового члена семьи.
— Орёт, что резаный, — мать, пользуясь присмотром Тансанны, тут же опустила руки в таз с бельём.
— Колики, — Тансанна пригладила ему тонкие волосенки. — Всё хорошо у вас.
— Да знаю я. Они у меня, как быки, и все пацанята, представь только.
— Зато сколько рабочих рук будет!
— Если мы их выкормим только. Федя, каша!
Сирень, что цвела у них на участке, светилась белым. Пахло нежно-нежно, скромно. Высовывались в окошко ребячьи мордочки — каждого из них Тансанна держала вот так, как Максимку, а теперь то из рогатки ей в “буханку” стрельнут, то, как сегодня, мелкой сырой картошки в сапоги напихают, устанешь землю выгребать...
Первый посёлок за плечами, второй, третий. Поехала в другую сторону, в самый дальний, самый пустой — пять домов, одни старухи. Даже автолавка заезжала к ним редко, везла собранные заказы: крупы, сухое молоко, сухари.
Все, кроме одного дедульки, собрались в чьём-то доме. Все встречали Тансанну пирогами, поспевшим самоваром, кто-то даже притащил аккордеон, словно ждали не обычного врача, а губернатора, не меньше. У всех по букету болячек, всем Тансанна привезла таблеток: какие-то выбила по льготной программе, какие-то взяла в аптеке. Со стариков брала меньше положенного, доплачивала сама. Зарплата у неё хоть и копеечная, а всё равно в деревне тратить не на что, да и дочь подросла, уже нос кривит, не хочет с матери деньги тянуть.
Одну старушку пришлось с соседками отправлять до дома — собирать вещи. Тансанна вызовет скорую и на “буханке” поедет навстречу, передаст бедолагу с плохой кардиограммой на руки, вернётся в свою деревню. Откланялась, для порядка выпила чашку чая и оставила деревенских общаться, выплясывать под аккордеон. Пошла к дедульке.
Он ждал её у окошка, блестел зеркальцем — огород зарос сухим прошлогодним сорняком, забор покосился, крыльцо прогнило и валилось теперь досками под землю. Дом будто чуял болезнь хозяина и хирел на глазах, чах. Тансанна подумала, что надо будет снарядить ребятню, тимуровцев: привезти их на “буханке” и закатить ремонт, проводить дедульку достойно.
— Сызнова встретились! — крикнул дед, стоило Тансанне взяться за дверную ручку.
— Встретились, да.
Она зашла, разулась, поставила сумку на полочку. Отдышалась. Соскучилось, ох, как соскучилось расплывшееся её тело по велосипеду, по долгим поездкам с ветром наперегонки, по теплу, когда “буханка” одиноко дремала у амбулатории, а Тансанна налегала на педали и мчалась, мчалась, мчалась вперёд...
— Больше не встретимся.
Забеспокоившись, Тансанна заглянула в комнату. Пахло застарелыми вещами, плесневелым хлебом, немытым телом. Дедулька Игнат лежал на кровати, улыбался ей мягко и спокойно.
— Всё? — спросила Тансанна, не решаясь войти.
— Всё, — кивнул он.
Игнат был не из тех, кто, как Лиля Гавриловна, по пять раз на день обещал слечь в могилу и всё коптил, коптил небо, сам от себя и своего одиночества устав. Игнат в каждую встречу с Тансанной бодрился, смущённо втягивал голову в плечи, когда она ругала его за белый хлеб и просила налегать на овощи: у Игната к старости развился диабет. Таблетки помогали слабо, диету выдерживать он отказывался.
Жизнь и так слишком короткая, чтобы расстраиваться по пустякам.
Ещё не гнили бы ноги...
Тансанна прошла до кровати, взяла его за руку — в тех случаях, когда её помощь уже не требовалась, только и оставалось, что держать за ладонь. Игнат смотрел будто бы сквозь неё, и видно было, что старик отходит, — ему оставалось всего ничего.
— Вовремя приехала. Люд, поставь чайник.
Никакой Люды в доме не было.
Тансанна подтащила табуретку, села рядом с кроватью. Игнат в последние зимние месяцы редко вставал на ноги с чёрными пятками, зато добыл где-то отломанное зеркальце от пудреницы (может, выменял у своих стареньких подружек), примотал его к палке и теперь так выглядывал с кровати на улицу. Поджидал гостей или, быть может, видел свою давно умершую Люду.
— Посидеть? — спросила Тансанна. Рука у дедульки была желтовато-белая, восковая. Грудь едва приподнималась.
Стукнули в окно — это соседки собрали больную в город. Слышался звон аккордеона, звенело от него стекло.
— Иди.
Тансанна поднялась. Сделала укол на всякий случай, замерила сахар, давление. Попрощалась, Игнат попрощался с ней. Вспомнилось, как он выращивал кувшинки в баке для сбора дождевой воды: тогда еще жили в деревне дети, они приезжали на каникулы, и головки жёлтых цветов, покачивающихся на чёрной воде, всем увидеть было в радость.
В каждый приезд Игнат поджидал Тансанну цветами: то тюльпанов нарежет свежих, то гладиолусы распушит, нальет воды в трёхлитровую банку. Сейчас, конечно же, цветов не было. Скоро Тансанна, заглянув в город по делам, купит новые искусственные гвоздики — они всегда лежали у неё спрятанные, под кроватью. Ждали своего часа…
— Возьми, — Игнат ткнул пальцем под потолок. Тансанна задрала лицо: там, в выкрашенной детской гуашью баночке из-под пластиковой бутылки, стоял вязанный из бисера цветок. Внуки, наверное, или соседские дети подарили.
Игнат устало закрыл глаза.
Она молча вышла во двор, вытерла щёки. Затих аккордеон, и местные вгляделись Тансанне в лицо.
— Отошёл к Богу-то? — спросили то ли со страхом, то ли с надеждой.
Тансанна помотала головой.
— Едем.
Ехали с больной, день клонился к закату. Старушка упросила посидеть спереди, говорила, что хочет на поля свои поглядеть; её заталкивали в узкую кабину всем скопом. Мелькало бликом зеркальце Игната, а Тансанна всё смотрела на него, и знала, что Игнат пока ещё жив.
Сумка распухла от карт, выписок и назначений. За плечом чудился детский плач — так ревел семидневный Максимка, когда Тансанна проверяла его первые рефлексы. Старушка, запустив руку под огородную куртку, молчала.
...Домой Тансанна пришла затемно, переоделась в длинную рубаху, тёплый халат. Корову уже пригнали домой — всю улицу пасла одна соседка, такая же суетливая тётка, которая не умела сидеть на печи.
Чай, заваренный Тансанной, сладко пах гладиолусами.
Она снова сегодня никого не спасла. Обработала бородавки и порезы, выписала новые дозировки от ишемической болезни, убедилась, что все беременные её держатся, все старики как-то живут, а молодёжь утекает в города, оставляя домишки на съедение времени. Села на лавку, отщипнула от хлеба — есть не хотелось.
Нашла в куртке телефон. Хорошо ещё, что у них связь ловит, а то пришлось бы карабкаться на холм, стоять там, пронзённой ветрами, и дожидаться такого ласкового, такого любимого...
— Алло!
— Светланка моя ненаглядная, как у тебя дела?
Накормленная Бурёнка спала в будке, корову было не слыхать. Тансанна упала на кровать, закрыла глаза, слушая, как дочь рассказывает ей про учёбу и подработку в кафе. Жизнь, такая длинная и, в общем-то, славная, свелась для Тансанны до голоса любимой Светланки. Казалось невозможным, очень-очень страшным сейчас оборвать разговор, отложить телефон под подушку — завершится он, и кончится всё сущее вокруг. Исчезнет комнатёнка, подсвеченная лампой и зелёным светом часов, сомкнутся кирпичные стены, истлеет в прах “буханка”, припаркованная у амбулатории. И Тансанна тянула этот разговор, снова и снова спрашивала о чём-то неважном по несколько раз подряд, только бы длилось и длилось, дышало, жило.
Светланка будто чувствовала материну тоску, говорила, не замечая времени. Так они и держались вдвоём за мобильники, далёкие и очень близкие друг другу люди. Тансанне было страшно, как бывает страшно лишь ребёнку, спрятавшемуся под одеяло, когда мать гасит в детской комнате свет. Матери давно не было, не было и отца — нечем было Тансанне заслужить его похвалу, его гордость. О них и вспоминалось чаще всего именно в такие глухие тёмные вечера, которые не торопились сменяться ночью.
Их разговор оборвали стуком в дверь, тут же хрустнуло, скрипнуло. На пороге стояла Лиля Гавриловна, вся мокрая от дождя, с блестящими чёрными глазами.
— Давление, — как-то жалобно, просяще сказала она.
— Проходи.
Свет у Тансанны в комнате не гас до самого рассвета.
--
РОДИОНОВА Ирина родилась в 1995 году в Новотроицке Оренбургской области. В 2018 году на Всероссийском семинаре-совещании “Мы выросли в России” была признана лучшим молодым фантастом, в 2019 году — прозаиком. Лауреат литературной премии имени А. И. Левитова, премии имени П. И. Рычкова и спецпремии имени С. Т. Аксакова. Автор книг “Поросль” (“МВГ”) и “Душа для четверых” (“Кислород”). Неоднократная финалистка, лауреат конкурса “Новая детская книга” от издательства “Росмэн” в номинации Young Adult. Победитель конкурса “Добрая лира” и областных конкурсов “Золотая молодёжь Оренбуржья”, “Первая роса”, участник литературных форумов и мастерских. Публиковался в журналах “Роман-газета”, “Новый мир”, “Звезда”, “Аврора”, “Бельские просторы”, “Гостиный дворъ”, “Симбирскъ” и других.