ПРОЗА
ЛЕРА МАКАРОВА
ЗАРНИЦЫ
РАССКАЗ
1
Страданий дорога*. Сижу на каменной её плите. Безостановочно колотится механическое сердце, бьётся откуда-то из-под земли — вмонтировано. Это инсталляция. Вразнобой щебечут птицы. Свежо, ветрено, густо пахнет хвоей. Мне чисто и летуче: внутренняя чернота, столкнувшись с чернотой извне, нивелировалась. Лечь бы на пуховую землю, мшистый покров и не уходить отсюда.
<* Страданий дорога — имеется в виду “Дорога страданий” — часть Саласпилсского мемориального ансамбля на месте концентрационного лагеря, созданного во время Второй мировой войны на оккупированной нацистской Германией территории Латвии.>
Я напилась досыта: комендантша сжалилась и дала стакан воды, на дне его плавали хлебные крошки. Здесь крошки умирали, здесь они возносились. Здесь я ощущаю себя наконец-то живой: чувствую, чую, слышу. Хвоя и дым. Воскресный банный день. Комендантша вышла ко мне, наспех накинув махровый халат на своё голое крепкое тело, она наклоняется, и полные её груди бултыхаются рыбинами, волосы на голове в красной пене — красится в рыжий.
Мы сюда приехали на жёлтом автобусе, отправляющемся с Москачки каждые полчаса – прямо в хвойный прибалтийский лес, прямо в концлагерь. Листва только проклюнулась, день погожий апрельский – жаркий, тихий, такой – что свитер снять и повязаться им, такой, что пить всё время хочется; но всё-таки хорошо и спокойно, только конфет не взяли.
— Что, с ума сошли, без конфет?
— А зачем они?
— Там же дети были... Как зачем?!..
— А зачем дети в концлагере? — подруга спросит меня тихо.
— Хороший вопрос, — смущённо пожму плечами.
Что было после концлагеря, всё уже не так важно, а вместе с тем, наоборот, — важно-преважно, архиважно.
— Пойдём отсюда, — сказала я. — Пойдём жить и есть миноги!
На Москачке мы пили “Мадам Черри” и чай с чили, закусывали орехами и чёрными сливами. Губы становились то солёными, то сладкими, а чаще — острыми. Всё сочилось рижским бальзамом, бар-рыбарня завлекал, мы напились и натанцевались, и мы смеялись, грустили, успели поругаться, снова смеялись.
Опомнилась на полпути к аэропорту, когда она сказала: “Смотри, какое небо!” Взглянула: да, всё, как в поволоке, а по кромке вспыхивает электричество, кажется, что далёкие зарницы.
2
Договаривались — и оно наступило, это мистическое 7 p. m. — время, когда нужно встречаться, без опозданий. Московским ребятам проще жить в двенадцатичасовом лондонском режиме, — пожалуйста, будем играть по их правилам. Хотя почему “по их”? Ведь они такие же, как и я.
И не получается — без опозданий.
Иду мимо краснокирпичных домов, бывших фабрик, а ныне галерей. Переулки виляют, сбивают с пути. Сколько лет назад, лет пять?.. Впервые я ехала через весь город в Сыромятники ради лекции известного во всём мире архитектора. “Посредством новейших технологий, — говорил он, — доставить тропики в северные города, климат поменять, парники натянуть, с крыш пустить лианы, плюс асфальт с подогревом, ходить в бикини, быть ближе к естеству”. Рукоплескание в бродильном цехе “Винзавода”.
Недалеко от Яузы, где мартовский пасмур сгущается в туман, по набережной ветер гонит шалый, сквозной, и думаешь: может, правда, сменить весь этот климат?.. От ветра начинаешь клекотать: за шиворот хватает, трясёт тебя, точно ты колокольчик, а язычок внутри по нёбу делает “дон-дон”. Позднее объясняла так Алесе. Она стояла хмурая, с покупками в руках: пока ждала меня, взяла шёлковый платок и ободок в искусственных цветах.
— Ну ладно, не фатально, — соглашается, — опоздала так опоздала.
— Ненастье, бури, понимаешь, — продолжаю я.
— Магнитные, ага.
— ...и видимость нулевая.
— Это ещё не вечер. Ладно, я тут что... Всё обошла, давай теперь с тобой по второму кругу.
Следующие несколько часов проводим в арт-квартале, отгороженном от остальных Сыромятников колючей проволокой. На запястьях флуоресцентные штампики, в ультрафиолете их цвета становятся кричащими. О том, что входной билет оплачен, блуждай, сколько влезет, — сколько влезет жареного израильского фалафеля в местных кафе, сколько влезет кофейного пойла, сколько влезет побрякушек с прилавков, наспех к фестивалю сколоченных. Мне быстро начинает казаться, что нас сюда насильно согнали, что не нужно мне ничего. Заключили в колючие объятья, и хочется удрать скорее. А кто-то ведь засиживается, пока поздно не станет, коптят кальян и уезжают всё чаще на такси конторы Uber.
Что нам теперь, Лесь?..
Ночь набежала.
Гносиенну — одну из трёх у Эрика Сати –– будет играть джаз-банд, и будет каша из крестьянской полбы в меню; здесь часто хипстеры бывают, тоже будут. Мои подруги не такие, они обычные.
Мои подруги все, как одна, откуда-то. Рано или поздно выкарабкаешься — всем, как одной, говорят. Получишь диплом о высшем, прекрасном и светлом. Скорее всего, он будет красным. Ключи от комнаты в общежитии будут сданы коменданту. Начнётся завихрение круговой поруки: получил зарплату — оплатил угол, получил — оплатил, пол- — опл-, по- — оп-… А дальше, например, ипотека, говорят они, ипподром. Нет, только не под уздцы, не в ярме, не с шорами на глазах — не любо! — ни мне, ни Лесе…
Любо сдуть одуванчик полностью, да, любо, когда всё получается. И запечённый варенец ей любо, как на Камчатке: в картонном стаканчике, 14 рублей, 12 лет назад, корочку выбрасываешь и ешь. Любо, когда свет отключали раньше, — профилактика по городу, — приходилось зажигать свечи и играть всей семьёй в лото при свечах. И треск кинопроектора в старых кинотеатрах. Диафильмы. Цветные фонарики с трафаретными фильтрами. А ещё — девятый майский день: забыть, что за день, но знать, что будет обязательно безоблачно; из города выбраться в лес, как можно дальше, глуше, дремучей; устроить там, в тиши, пикник. Давай, Леся, пока в леса твои не напустили заводных пластиковых зайцев, а то будет время — над городами парниковые брезенты натянут, не будет ни облаков, ни туч — не надо будет их разгонять, выбираться никуда не надо будет: субтропики!.. субпродукты… субсудьбы… Страшно, Леся. А небо в этот девятый майский день что так — с разогнанными тучами, что эдак — под брезентом, — неестественное, какое не забыть: всплывёт. Что разогнано было, обычно возвращается в двукратном усилении.
Рассеиваться, растушёвываться ей любо. Закрыл глаза, мантру включил — она змейкой застелилась по стенам ободранным, по полкам с книгами, по подоконникам и под ними — и будто не в московской комнате снимаемой. Лесь, а ты когда-нибудь растушёвываешься до своей Камчатки?..
— Ну как, — я продолжаю, — всё чахнешь над своими документалками?..
Она рассказывает.
— Слушай, — перебиваю, — ты так хотела путешествовать, ты путешествуешь сейчас?
— Да, прямо сейчас мчусь вокруг солнца, — она смеётся. — Ездить — давно уже никуда, нет, не ездила. Последний раз даже не помню, когда... Кажется, снова в Питер…
— А с кем, одна?
— Можно сказать, одна.
— Почему “можно сказать”, а не просто сказать — одна?
Пожимает плечами, улыбается своей, Лесиной улыбкой.
Ни у кого больше нет такой улыбки, людей много, а улыбки нет. Много разве?.. Просыпаешься или бежишь-опаздываешь, как сегодня было, озираешься, а вокруг всего-то пара человек. Я хотела сказать ей, что в этой паре узнала и её, и тогда в этой серости, которую даже 240 ваттами из навороченной дизайнерской люстры не перебить, расцвело, рассвело бы; но не сказала ничего…
Она продолжала:
— Вместо поездок деньги на другое трачу. Бывает, благотворительность. Но не такая: какой я хороший, сейчас кому-нибудь помогу — и про меня напишут в газете. Нет, не такая. Реальным знакомым.
— Это кто же?
— Те, с кого всё начиналось, первые мои московские люди. Они же горели, они страдали! Кто на телевиденье хотел, кто в экспедицию по Ледовитому… А сейчас что с ними? Рассуждают... Ну ничего, не режиссёром, так хлопушкой. Не по Ледовитому — так охранником на овощебазу. И это не на время, не в качестве перевалочного пункта до рассвета. И так сойдёт, платят же… Ой, да и вообще, нужно ли...
Я вспыхнула, потому что мне показались несправедливыми Лесины слова. Да, в ней нетерпимости с лихвой, во мне и самой её хоть отбавляй, но толку-то от нетерпимости, лихвы и даже бунта. Бунт — он мир не перевернёт, он только может взять за грудки и встряхнуть. Может поменяться строй, но по существу ничего не поменяется: строй другой, а ходить всё тем же строем.
Да, она проверяет людей, я и сама пробую людей на зубок — тверды ли оказались, аль денте? Стойкие оловянные солдатики или как?.. Люди, которые были вначале, рассуждают теперь. Значит ли это, что они не аль денте?
Недавно я была в гостях у Славы — нарочно и пошла, чтобы узнать. У Славы — слабосильного, хлебосольного, малахольного, меланхоличного: уложился весь ровно в четыре определения; а имя его родители ему дали, видимо, для пущего контраста.
— Он стал более пофигистичен и меланхоличен по сравнению со Славой пятилетней давности.
— Куда меланхоличнее?
— Сейчас уже некуда. А пять лет назад, значит, было куда.
— Это было давно и неправда.
Неправда, потому что у них тогда зарождался роман, и они его вовремя снесли в абортарий: а зачем со слабосильным, хлебосольным, малахольным, меланхоличным? Сейчас они с Лесей, бывает, перебрасываются ранними утрами — в тот час, когда про своего собеседника гадаешь: не ложился или только встал? Сердечками одаривают фотографии и посты друг друга, только и всего.
Я говорила Славе: “Рахманинов свою прелюдию — в девятнадцать!” Он: “А мы к своим годам — что?” — “Да! А мы — что?” — “Имею ауру задрота, веду кочевой образ жизни от матча к матчу, и у меня есть одеяло, под ним провожу все воскресенья — отсыпаюсь, вот и всё”.
Заткнуться улитками гарнитуры, вставить их в ушные раковины — слушать. Может, того же Рахманинова, рысью лавируя в толпе. Раньше, наоборот, я помню, он любил слушать окружающую среду.
— И что там Слава, — покраснела Леся, — как поживает?
— Следует за футбольной командой второго дивизиона. Пишет про них нехитрые статейки. Ждёт случая уйти в другое место.
— Вот именно, — сказала она, — что мы все ждём случая.
И тут мне вспомнился “Катцельмахер”, как у меня с ним не вышло любви с первого взгляда: показался скупым и будто больным анемией, только потом я разглядела его прелести. “Катцельмахер” Фассбиндера, фильм.
— И что там было?
— Переминались с ноги на ногу весь фильм.
— А в конце?
— А в конце ничего, фильм закончился. Всё время переминались с ноги на ногу, ещё трепались.
— А что потом?
Больше я её не слушала, чашку за чашкой чай, была где-то далеко. Вернулась, когда уже вышли из арт-квартала в глухую ночь, надеясь, что для неё ещё ходят трамваи и для меня — метро.
— Ты как будто не здесь весь вечер, а... Да кто тебя знает, где ты. Смотри, какое кино, хоть бери камеру и снимай.
Меня тут же осенило:
— Слушай, Лесь, а ты хоть в титрах есть в своих документалках?
— В титрах — да. В титрах я есть. Конечно. Хронометраж у нас сорок минут. Обычно я появляюсь между тридцать восьмой и тридцать девятой. После первых четырёх редакторов иду. Ну, иди давай и ты... Давай-давай, только не заблудись снова, по трамвайным путям... в ту сторону... в той стороне они как раз к Курской.
— А хорошо — в центре?
— Удобно.
Обнимаемся, она уходит к трамвайной остановке, ей тут неподалёку.
— Леся, — вдруг кричу, что есть сил, — подожди минуту!
Возвращается, смеясь, надела ободок в цветах.
— Минутка есть. Пока не тридцать восьмая, мне не в титры.
Я молчу.
Что нам теперь, Лесь?..
— Поедем в путешествие?
— Куда?
Что толку, какое замечательное слово — “бестолку”. Гораздо лучше, чем “бесполезно”, образнее: толочь, толокно, пыль; уложилось в три определения. Особенно под землей, в толкотне метро задумываешься — зачем. В карманах позвякивает, из заграничной поездки деньги: обмениваешь рубли на евро-мелочовку и тратишь её так, как и принято тратить мелочовку; и самое ценное тоже так тратишь.
Леся ушла, а я ещё долго стою и смотрю. Не могу шевельнуться. Кругом сейчас, и правда, бери да снимай, бери да беги, запечатлевай скорее — оно ждать не будет, не закостенеет. Ускользающей красота может быть, костенеющей — никогда. Значит, для чего она, красота? В качестве контрапункта ко всеобщему остальному, то немногое, ради чего хочется оставаться и пребывать — и в горе, и в радости; и во веки веков. Аминь.
Сыро-слякоть, туман нанизывается на острые прутья ограждений, как при тюрьмах или отделениях психосоматики, слабые блёкнущие огни, расчёты: дома — первые и бисы. Одуванчик хочется полностью… Конечно, кому хочется быть четвёртым, пятым редактором... Слышу: электричка въезжает на мост, её очертания еле просвечивают сквозь туман, как рёбра юной анорексички; проносится. Меня ослепляет — это под мостом трамвай делает вираж, — и снова в туман.
Иду по рельсам, как советовала Леся. По левую руку — книжный. Зарешёченные окна, на подоконниках — рядками журналы и талмуды, сласти в аптекарских коробочках — от уныния, от забот, от хандры, неверности мужа и превратностей судьбы. Куда идти, не разберёшь. На мокром асфальте валяется смятая пачка “Кента”, и ещё дымится сигарета. Тут с минуту назад кто-то был, можно было пожаловаться и спросить дорогу. Кто-то дымил — сейчас никого. Досмотрю дымок и нырну наугад в изрисованный граффити туннель под кирпич: автомобили не заедут, можно идти посредине дороги.
Одинокий пьяный путник поёт в этом туннеле и прислушивается к своему эхо. Страшно. Но не он, одинокий и пьяный, меня пугает, а то, что сквозь туман, в туннель — втуне ли? — идти. Вот что страшно, вот что жутко. Как будто заранее какие-то бури нас размагнитили, изнасильничали, нараспев:
из-нас-силы,
из-нас-силы...
Хоть бы один человек навстречу, хоть бы один человечек!.. И этот пьяница ещё поёт, старается. “Куда идти, а?.. Ты кто?” — кричу. “Нет никто!” — “Никто, вот дурак, а!” — и спотыкаюсь о рельсы, каблук застревает. Никто не заливается смехом. Никто не подаёт руки. “Идёт она, — думаю я, — качается, вздыхает на ходу: вот-вот... сейчас... кончается...”
Сыро-слякоть, туман нанизывается. Неправдоподобно, ни разу. Выкарабкаешься, они говорят. Вжаться бы в стену, зарыться лицом в рыхлых мучных руках. Никто больше не поёт. Ноет у меня, ой, как ноет. Светает у кромки туннеля. Выхожу. Похолодало, и туман рассеялся.
Впереди девушка — ну, наконец-то! Наверняка к метро, пойду за ней. На ней пальто красивого оттенка ламинарии, попросту — морской капусты, оторочено мехом, очень к месту сейчас. Она втягивает шею в ворот, как пойманная: сейчас выпустит когти и ощерит клычки. Интересно, какая, а? Мне кажется, что если она обернётся, то у неё окажется моё лицо… Только пусть не оборачивается, пусть остаётся безлицей куницей. Может, дома у неё всё, как у меня: книжки на подоконниках, свёртки с кофе, стены ободранные. Нет, у такой ободранных стен быть не может. И любимой пижамы, изрешечённой причудливой россыпью дырок, словно кружевом, тоже быть не может. Не может быть и долгов, и косяков в институте, а вот косячки в сумочке и парень у неё могут быть, и даже муж. Потому как — а я приноровилась отличать — она, скорее всего, здешняя, живёт недалеко от “Атриума”.
Какой-то ресторан, на асфальте лепестки роз — она идёт прямо по ним, вдавливает их каблучками в грязь, — тут кого-то недавно поженили. За углом горит красное сердце магазина интима, и она внезапно уходит целиком в него, а я остаюсь. Нестрашно. Мне совсем не страшно. Мне ведь одной любо. Люб аромат осеннего прелья. Эта мокрядь люба. И дождь, после которого пушится липа. Ламповое освещение. Марципан. Малиновые и изумрудные крышечки с бутылок молока советских времён. Не еденные никогда миноги…
--
МАКАРОВА Лера родилась в Саранске. Выпускница Литературного института имени М. Горького (семинар А. Е. Рекемчука). Публиковалась в журналах “Урал”, “Волга”, “Юность” и др. Дебютный сборник рассказов “Светотень” вошёл в лонг-лист премии “Ясная поляна”, шорт-лист премии имени А. И. Казинцева “Я верю в человека” (2024). Проживает в Саранске.