АПОЛОГИЯ РУССКОЙ ПЕЧАЛИ
Урну с водой уронив, об утёс её дева разбила.
Дева печально сидит, праздный держа черепок.
Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой;
Дева над вечной струёй вечно печальна сидит...
Размышляя об источниках зарождения русской лирики, в статье “В чём же, наконец, существо русской поэзии и в чём её особенность” Н. В. Гоголь писал: “Ещё тайна для многих этот необыкновенный лиризм — рожденье верховной трезвости ума, — который исходит от наших церковных песней и канонов, и покуда так же безотчётно возносит дух поэта, как безотчётно подмывают его сердце родные звуки нашей песни...”. По прошествии столетий продолжает оставаться тайной природа русского лиризма, тайна художественного своеобразия отечественной поэзии, выросшей, как и многое в нашей культуре, на почве, возделанной Пушкиным.
Задаваясь вопросами о будущем русской поэзии, многие из нас вторят уже другому пророческому голосу: “А быть или нет / Стихам на Руси — / Потоки спроси, / Потомков спроси...” (М. Цветаева) Неиссякающий источник лиризма продолжает питать поэтов современности; “вечная струя”, над которой склонилась царскосельская дева, всё ещё целительна и свежа.
Вода священного источника национальной поэзии ощущается нашими современниками и предшественниками как эталон и постигается в тесной связи с напряжённым и сострадающим внутренним переживанием действительности, особой формой её духовного осмысления.
Но вернёмся в “золотой век” поэзии, чтобы ещё раз обратиться к формулировке Гоголя. Лиризм определяется писателем как “рожденье верховной трезвости ума, который исходит от наших церковных песен и канонов”. О каком уме говорит Гоголь? Вероятнее всего, речь о душевной ясности, непрестанном внутреннем бдении, чётко различающем границы добра и зла. Речь об отсутствии праздной мечтательности, духовной расслабленности, во время которой сознание рассредоточено. Получается, лиризм — не витание в облаках, как часто думается начинающим поэтам, а, напротив, чёткое и трезвенное осознание себя, своего времени и пространства в моменте настоящего, связь этого настоящего с будущим — в его высшем понимании — “с жизнью будущего века”.
Люди, наделённые подобным умом, обретают мудрость, но и мудрость — не предел человеческих достижений. Царь Соломон обращается к нам словами Книги Екклесиаста: “И предал я сердце моё тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость: узнал, что и это — томление духа; потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь”. Так формулируется важнейший закон внутренней жизни: осознанное, лишённое иллюзий бытие — печально и горько.
Здесь мы, наконец, прямо касаемся мотива печали, о котором будем говорить подробно и отдельно как о лейтмотиве лирики Пушкина и русской поэзии вообще. Царскосельская дева, разбившая урну с водой, безусловно, становится в нашем сознании символом тоски по утраченному раю. (Этот мотив разбиения вазы, горшка, золотого яйца хорошо знаком нам по мифам и сказкам.) Держа в руках черепок утраченного целого, дева ощущает вину и вместе с тем словно бы вдумывается в неизбежность существующего порядка вещей. Она скорбит уже не столько о собственной неловкости, сколько о несовершенстве мира, послужившего её причиной. Мы ещё вернёмся к царскосельской статуе в завершающей части своих размышлений, а пока остановимся на печальном лице девы. Можно расширить образный ряд воспоминанием о ликах Мадонн, скорбных очах древнерусских Богородиц, послевоенных мемориалах “Скорбящая мать”, установленных во многих городах России. Боль и скорбь, сожаление, утрата, неизбежность расставания, осознание конечности бытия и его неидеального устройства — все эти состояния и чувства объединены мотивом вечной печали, которая, по Пушкину, сопровождает нас в каждом мгновении быстротечной жизни.
Утверждение, что печаль выходит в лирике Пушкина на уровень ведущего мотива, безусловно, покажется спорным тем, кто привык воспринимать личность и творчество поэта в ореоле давно сложившихся представлений. “Солнце русской поэзии”, “певец гармонии и радости”, “солнечный” Пушкин как антипод “лунного” Лермонтова — длинный шлейф подобных формулировок обедняет представления о Пушкине в сознании массового читателя, если не сказать больше: подобные стереотипы упрощают и уплощают заповедный рельеф пушкинской лирики. Однако вдумчивое прочтение стихотворений, написанных в разные периоды пушкинского творчества, даёт совершенно прозрачную картину зарождения и трансформации этого мотива в творчестве поэта.
Методом простого статистического подсчёта можно определить, что слово “печаль”, а также однокоренные слова (“печалить”, “печалиться”, “печальный”) встречаются в корпусе текстов поэта 369 раз (Словарь языка Пушкина: в 4 т./ Отв. ред. акад. АН СССР В.В. Виноградов. — 2-е изд., доп./ Российская академия наук. Институт русского языка имени В.В. Виноградова. — М.: Азбуковник, 2000. — Т. 3. — С. 351-352). При этом не учитываются такие синонимы, как тоска, грусть и другие. Для сравнения, слово “радость” и его производные употреблены поэтом 301 раз (Там же. — Т.3. — С. 957-959).
В конце лицейского — начале петербургского периода творчества мотив печали, с одной стороны, выступает атрибутом господствовавшего тогда в литературе романтического направления, с другой — впервые намечает границы осознания поэтом быстротечности времени. Так, в “Элегии” 1817 года, обращённой к друзьям, звучит признание в первой глубокой душевной метаморфозе:
Уж я не тот... Невидимой стезёй
Ушла пора весёлости беспечной,
Ушла навек, и жизни скоротечной
Луч утренний бледнеет надо мной.
Веселие рассталося с душой.
Отверженный судьбиною ревнивой,
Улыбку, смех, и резвость, и покой —
Я всё забыл; печали молчаливой
Покров лежит над юною главой...
“Элегия”
1817
Кто это говорит? Восемнадцатилетний повеса, не входящий, а вбегающий в литературные салоны Петербурга, спорящий в партерах театра, куражащийся, влюбчивый, горячий — всё жаждущий понять и познать?
Перед собой одну печаль я вижу!
Мне страшен мир, мне скучен дневный свет:
Пойду в леса, в которых жизни нет,
Где мёртвый мрак, — я радость ненавижу...
(Выделено мной. — М. З.)
И да, и нет. Это звучит скрытая от поверхностного зрения, потайная часть пушкинской души, ещё впадающая в юношеские крайности, ещё мятущаяся в смирительных одеждах жанрового канона, но уже определившая вектор будущего движения (“Давно, усталый раб, замыслил я побег / В обитель тайную трудов и чистых нег...”). Печаль определяет состояние ухода во внутренний мир, к собственной сути, когда божественный глагол до слуха чуткого коснётся.
Отсюда вытекает целый ряд мотивов и образов, соотносящихся у Пушкина с темой творчества. В уединении, склонившись над работой, поэт погружается в чистый источник печали, и это его нормальное, рабочее, состояние. Обращаясь к собственной чернильнице, он вспоминает:
Под сенью хаты скромной,
В часы печали томной,
Была ты предо мной
С лампадой и мечтой...
“К моей чернильнице”
1821
Печаль как форма особой душевной настроенности — на мир, его красоту и несовершенства — располагает к творчеству. Так душа проливается не слезами — словами: “Умолкну скоро я!.. Но если в день печали / Задумчивой игрой мне струны отвечали...” Струны не зазвучали бы в унисон радости, печаль необходима душе поэта, как единственно верная настройка — музыкальному инструменту.
Печаль при этом — особое бремя, взять его на себя дано не всякому. Однако сознавая тяжесть этой ноши, поэт, как свойственно ему во всех ипостасях постижения бытия, принимает её неизбежность со смирением.
Для сравнения достаточно сопоставить пушкинское смирение с лермонтовским призыванием печали: “Я жить хочу! хочу печали / Любви и счастию назло; / Они мой ум избаловали / И слишком сгладили чело...” Задаваясь романтическим вопросом: “Что без страданий жизнь поэта?” — лермонтовский герой “ищет бури” и собственной болью “покупает неба звуки”, он “даром славы не берёт”. Ту же трагическую линию восприятия поэта как мученика продолжает Марина Цветаева: “Ибо раз голос тебе, поэт, дан — / Остальное взято...”.
Пушкинский герой принимает свой удел без гордости, без упоения собственной исключительностью, не надевая венец избранника, желая лишь, чтобы чаша сия, коснувшись только его уст, миновала ближних. Так, в 1821 году в поэтическом обращении к Чаадаеву Пушкин признаётся:
...Печали ранние мою теснили грудь;
К печалям я привык, расчёлся я с судьбою
И жизнь перенесу стоической душою...
В послании к возлюбленной читаем ещё одно откровение:
...Мой друг, забыты мной следы минувших лет
И младости моей мятежное теченье.
Не спрашивай меня о том, чего уж нет,
Что было мне дано в печаль и в наслажденье,
Что я любил, что изменило мне.
Пускай я радости вкушаю не вполне;
Но ты, невинная! ты рождена для счастья...
Обращаясь к предмету любви с благопожеланиями, поэт готов взять на себя печали мира сего (“Я не хочу печалить вас ничем...”), неизменно повторяя, что они уже и так привычны (а порой и желанны) ему: “Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!” Более того, печаль есть принадлежность истинно живого сердца, его особая и вместе с тем естественная примета, противопоставленная состоянию, именуемому в Православии “окамененным нечувствием”. Воскрешение же души всякий раз обусловлено в философии и поэтике Пушкина чувством влюблённости — высшей формой преклонения перед красотой:
Я думал, сердце позабыло
Способность лёгкую страдать,
Я говорил: тому, что было,
Уж не бывать! уж не бывать!
Прошли восторги и печали,
И легковерные мечты...
Но вот опять затрепетали
Пред мощной властью красоты.
Вместе с тем лирические портреты любимых Пушкиным героинь неизменно подсвечены внутренним светом печали. Все они — от трепетной Людмилы, оказавшейся в царстве Черномора, до несравненной Татьяны, горячностью и чистотой души обрекшей себя на вечную печаль, — как бы овеяны мотивом страдания и сострадания ко всему сущему. Вероятно, это и позволяло Пушкину — с несомненной интуитивной опорой на богородичный архетип — открывать глубины женской души, любоваться её сокровищами.
Итак, она звалась Татьяной.
Ни красотой сестры своей,
Ни свежестью её румяной
Не привлекла б она очей.
Дика, печальна, молчалива,
Как лань лесная боязлива,
Она в семье своей родной
Казалась девочкой чужой…
Характеристика Татьяны как носительницы печали чрезвычайно важна: Пушкин трижды противопоставляет свою героиню житейской “норме”. Отказ от внешних проявлений (непривлекательна, молчалива, замкнута) отдаляет её от светских забав и выносит далеко за пределы скромного бытового круга. За романтическим чертами дикарки угадывается тонкий намёк на не-созданность Татьяны для этого мира. Чуждая ему, она выбирает в своём окружении лишь то, что возвышает душу: “зари восход”, “преданья простонародной старины”, простоту уединённой сельской жизни.
Любопытной интерпретацией мотива печали становится у Пушкина образ “дня печали”. В стихотворении “Талисман” признание: “Ты в день печали был мне дан”, — помимо привязки к событиям биографии, можно воспринимать как сакральный знак времени. “День печали” — это время-пространство воспоминаний, когда душа осознаёт себя и всё происходящее с ней. Возлюбленная как бы посвящает героя в рыцарский сан, даруя ему священный перстень-оберег — знак разлуки и памяти. То же словосочетание встречаем в завершении другого хрестоматийного стихотворения — “Что в имени тебе моём?..” Предвидя, что имя — временно, и потому “оно умрёт, как шум печальный” (курсив мой. — М. З.), поэт обращается к гипотетическому собеседнику:
Но в день печали, в тишине,
Произнеси его тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я…
Обозначение “день печали” преодолевает здесь рамки скорбных дат и становится порталом в пространство духа, в царство вечности, свободной от минут и часов.
Своеобразие “пушкинской печали” — в её прозрачности, просветлённости: “Мне грустно и легко, печаль моя светла...”. Это утверждение полноты бытия сквозь минутный морок временного недовольства жизнью становится знаком преодоления статики, вектором духовного поиска поэта. Наблюдение за тем, как поэтический дух Пушкина преодолевает “чреду невзгод”, всякий раз выходя из густого (в отдельные минуты — сгущающегося до трагической глубины) сумрака на свет, в литературоведении стало общим местом. Однако при погружении в пушкинскую лирику это состояние полезно переживать и осознавать заново, как целительное для читательской души открытие.
Вслед за поэтами начала XIX столетия уподобляя людские печали морю, трудно удержаться от сопоставления творческих вселенных Пушкина и его современников. Смиренный герой Жуковского предаётся воле житейских волн, соглашаясь навсегда остаться в колыбели печали: “Но на свете много прекрасного и кроме счастья”. Лермонтовский парус целенаправленно “ищет бури”, находя упоение в страдании, герой Боратынского охраняет право на подлинность печали, предостерегая пишущих от подражательного жеманства:
Когда, печалью вдохновенный,
Певец печаль свою поёт,
Скажите: отзыв умиленный
В каком он сердце не найдёт?..
.....................................................
...А ваша муза площадная,
Тоской заёмною мечтая
Родить участие в сердцах,
Подобна нищей развращённой,
Молящей лепты незаконной
С чужим ребёнком на руках.
И только пушкинский герой, повинуясь естественному закону жизни, без отчаянной жажды пойти на дно, без ужаса, без жалости к себе и без самобичевания, но с строгим знанием назначенного маршрута уверенно и мощно плывёт к берегу. Плывёт, потому что созерцает этот берег духовными очами, точно зная, что он есть. Именно поэтому в позднем периоде творчества перед нами предстаёт не “беспечальный” и “солнечный”, но изведавший многие печали и нашедший силы возвратиться к свету Пушкин:
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать...
“Элегия”
1830
Сопоставляя “Элегии” 1817-го и 1830 годов, мы наблюдаем духовную эволюцию, явленную через мотив переосмысления печали и невозможности личного счастья. От неосознанного юношеского движения в “пекло” жизни поэт приходит к трезвенному сознанию неизбежности и целительности печали.
Переживаемый на всех уровнях художественной философии, мотив печали в поэзии Пушкина многоипостасен, и отдельное его проявление воплощено в слиянности поэта с народом, родиной. Печаль есть принадлежность к русской языковой стихии, её фольклорное наследство, с духом и строем которого отождествляет себя поэт. Страдание, выражающее себя в песне, неизменно сопровождает печальную жизнь простого русского человека. Непонятный стороннему слуху стон обретает в пространстве русской жизни гармоническую законченность знаменитой некрасовской фразы: “Этот стон у нас песней зовётся...”. В 15-й октаве “Домика в Коломне” Пушкин подтверждает эту догадку:
...Фигурно иль буквально: всей семьёй,
От ямщика до первого поэта,
Мы все поём уныло. Грустный вой
Песнь русская. Известная примета!
Начав за здравие, за упокой
Сведём как раз. Печалию согрета
Гармония и наших муз, и дев.
Но нравится их жалобный напев...
Печаль воспринимается как всеобъемлющая надмирная стихия, повод для вселенского плача, первым аккордом которого суждено быть поэту. Страдание, объединяющее людей самой кратковременностью пребывания на корабле жизни, как нигде полно выражает себя в русской песне, переходящей своими мотивами из народного искусства в индивидуальное, авторское творчество.
По наблюдению С. Л. Франка, посвятившего отдельный философский этюд печали как особой составляющей духовного мира Пушкина, “...именно характерное для Пушкина сочетание трагизма с духовным покоем, мудрым смирением и просветлённостью более всего типично для русского духа. Его трагизм есть не мятеж, не озлобление против жизни, а тихая, примирённая скорбь, светлая печаль”.
Стоит добавить, что примирение с миром связано у Пушкина с мотивом благословения потомков, выходящего на уровень самоотречения:
...И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
“Брожу ли я вдоль улиц шумных...”
1829
Принимая творческое завещание Пушкина, его “печальническую” традицию наследуют поэты ХХ века. В стихотворении Николая Гумилёва “И ныне есть ещё пророки...” дан образ последнего носителя тайного знания:
...Он говорит, что он безумный,
Но что душа его свята,
Что он, в печали многодумной,
Увидел светлый лик Христа.
О высокой цене такого избранничества говорит Александр Блок:
Сомненья нет: мои печали,
Моя тоска о прошлых днях
Душе покой глубокий дали,
Отняв крыла широкий взмах...
Повествуя о муках Орфея, оставшегося без Эвридики, о назначении поэзии напоминает Вячеслав Ходасевич:
Отец, отец! Ужель опять, как прежде,
Пленять зверей да камни чаровать?
Иль песнью новою, без мысли о надежде,
Детей и дев к печали приучать?
“О, пожалейте бедного Орфея!..”
1910
Мировоззренческую грань между поэтами и не-поэтами проводит Сергей Есенин: “Грубым даётся радость, / Нежным даётся печаль...”.
Апологию печали венчают строки Анны Ахматовой:
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор — к смерти всё готово.
Всего прочнее на земле печаль,
И долговечней — царственное слово.
“Светлая печаль” Пушкина встраивается в языковое сознание пишущих и становится лирической константой русского бытия:
...И всей душой, которую не жаль
Всю потопить в таинственном и милом,
Овладевает светлая печаль,
Как лунный свет овладевает миром.
Н. Рубцов, “Ночь на родине”
Прочность связующих нитей печали испытана временем. Не выбирая, но живя и умирая в том времени, которое выпало нам сегодняшним, мы в который раз постигаем сумеречные стороны бытия, медленными тихими шагами выходя из скорби и острого горя на свет онтологической печали. Быть может, это означает, что наступает время иной поэзии, пока ещё замершей в ожидании нового языка, способного отразить перипетии перевернувшейся действительности.
Ещё неясно, какие духовные источники подарит нам новое время, но там, где бьют холодные ключи печали, освящённые творческим присутствием Пушкина, остаётся надежда на очищение любовью, милосердием и покаянием. Именно об этих трёх ценностях напоминает нам в своём “Памятнике” поэт. Ему вторит Гоголь в завершении уже упоминавшейся нами статьи “В чём же, наконец, существо русской поэзии и в чём её особенность”: “Скорбью ангела загорится наша поэзия и, ударивши по всем струнам, какие ни есть в русском человеке, внесёт в самые огрубелые души святыню того, чего никакие силы и орудия не могут утвердить в человеке; вызовет нам нашу Россию — нашу русскую Россию: не ту, которую показывают нам грубо какие-нибудь квасные патриоты, и не ту, которую вызывают к нам из-за моря очужеземившиеся русские, но ту, которую извлечёт она из нас же и покажет таким образом, что все до единого, каких бы ни были они различных мыслей, образов воспитанья и мнений, скажут в один голос: “Это наша Россия; нам в ней приютно и тепло, и мы теперь действительно у себя дома, под своей родной крышей, а не на чужбине...”
Скорбь об отколотом черепке расколотой урны рано или поздно станет благодарностью за возможность жить и творить дальше, ибо — по-пушкински: “Чудо! Не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой...”
МАРИЯ ЗНОБИЩЕВА НАШ СОВРЕМЕННИК № 6 2024
Направление
Критика
Автор публикации
МАРИЯ ЗНОБИЩЕВА
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос