ИСТОРИЯ, СЛУЧИВШАЯСЯ С “ГНЕДЫМИ СТИХАМИ”
К 130-летию со дня рождения В. В. Наседкина
Я не слыхал роднее клича
С детских лет, когда вдали
По заре степной, курлыча,
Пролетали журавли.
Вот вчера, в час вешней лени
Вдруг на небе, как штрихи.
И от них такое пенье...
Будто вновь Сергей Есенин
Мне читал свои стихи.
Василий Наседкин
“Почти у каждого из нас есть заветная сторона, где ты, может быть, никогда не был, но, как и на родине, кажется тебе, знаешь каждую тропинку, каждый ручеёк, спрятавшийся в тени кустов. У одних — это Михайловское, у других — Таруса, у третьих — Кинешма...
Я везде хотел бы быть, но больше всего я люблю Рязанщину. Я никогда её не видел, кроме как из окна поезда, но эта грустная и звонкая сторона стала для меня второй родиной. Своей любовью к ней я обязан Есенину. Он помог мне увидеть и по-настоящему полюбить красоту средней полосы России. Экзотика поражает, но скоро приедается. Всё великое просто, зачастую неприметно.
Я тоскую по Рязани и часто вижу её во сне. Каждый год я собираюсь туда поехать — и обязательно в сентябре. Я даже знаю, как это будет: я сойду на каком-нибудь тихом полустанке, заброшу за спину тощий рюкзак и пойду берёзовыми лесами, вслушиваясь в шорох жухлой травы. Буду всматриваться в холодную воду стариц, пахнущую тиной, и спать в ворохах листьев, как в стогах сена.
Но каждый раз мне что-нибудь да мешает поехать в Рязань...”
Эти строки я написал много лет назад, ещё в юности, после поездки студентом на уборочную на северо-восток Башкирии, в Мечетлинский район. Была лучшая в году пора — бабье лето, и, очарованный тихим и жёлтым от тишины краем, я писал: “...мне казалось, что никакой Рязани и не существует, и писал Есенин совсем не о ней, а об этих вот мечетлинских перелесках, о здешних кобылах, ржущих в синюю стынь, о разбойничьем посвисте башкирских ветров, о золоте здешних полей”.
Признаюсь: тогда за этими строчками ничего не стояло, ну, может быть, более или менее удачный художественный образ. Тогда я даже не подозревал, что в них была большая доля правды.
Если я скажу, что прообразами великим есенинским “Письмам” — к матери (“Ты жива ещё, моя старушка...”), от матери, к деду — послужила не только переписка самого Есенина с матерью, рязанское село Константиново, но и в какой-то степени письма к матери-крестьянке из башкирских степей и деревня Веровка, затерявшаяся в этих степях, — несомненно, кое-кто назовет меня сумасшедшим. Но прощу вас: не торопитесь с выводами.
Ещё в студенческие годы один из моих однокурсников, Василий Сафронов, подарил мне в день рождения сборник стихов, вышедший в 1968 году в издательстве “Советская Россия”. Назывался сборник “Ветер с поля”. Имя автора — Василий Наседкин — мне было незнакомо. Я положил книгу на полку и на время забыл о ней. Но однажды, уже работая в молодёжной газете, собираясь в командировку, вспомнил и взял с собой.
В вагоне раскрыл книгу:
Вражду и дружбу обойдя,
Спокойно провожая лето,
Я песню древнюю дождя
Сегодня слушал до рассвета.
С рассветом дождь ушёл в зарю,
И где-то тонко пела просинь...
Стихи были несколько грустные, но в то же время какие-то очень безыскусные, чистые, сочные:
И мирный свет, и шорох древней воли.
В ногах — земля, и месяц — под рукой.
Глухой костёр в туманно-синем поле,
И долгих песен эхо над рекой.
Взгляд грустного смущения и боли,
И горького раздумья над строкой.
Горит костёр в туманно-синем поле,
Сжигая эхо песни над рекой.
Или вот ещё одно, совсем короткое, но удивительно большое по мысли:
Ребёнок я — и степь, как бубенец.
Я юноша. Минута — и отец.
И вот теперь я под руку с бедой
Пред целым миром голый и седой...
Но вдруг в стихах начинала звенеть торжественная и немного тревожная медь:
Я посмотрел на запад. Там
В батальных, но высоких красках
Стояло небо. Словно где-то
Горели яро хутора,
И в дым пылающих построек...
Ржал ветер и бросал их пламя
В седую высь. А между тем
Всё было очень сонно, глухо,
Как в старой сказке иль в краю,
Далёком и забытом всеми.
Закат блистал. Кровавым светом
Он пробуждал тревогу, ту,
Знакомую, с которой жили
Когда-то мы не день... И вот
Вдруг превратились в гулкий топот,
Безмерно частый. И оттуда
На запад, пенясь и хрипя,
Спешили конные полки,
Знамёна смерти развевая.
А вот эти, космические стихи написаны в 1924 году. Почти девять лет по России металась война, в стране разруха, и мозги миллионов голодных людей сверлила мысль о хлебе насущном...
Дорогой неотмеченной, разбитой,
Плывёт земля, как миллионы лет,
А с ней и мы по вогнутой орбите,
Напоминая скопища планет,
Смешных планет, как птицы у застрехи,
И слепо пропускающих во тьму
Вселенские сторожевые вехи.
Не это ль горько сердцу моему,
Что на пути, великом и безмерном,
Ведём себя, как у двери пещерной?
Потом было ещё одно стихотворение: демобилизующимся фронтовикам-красноармейцам перед торжественно выстроившимся полком взамен винтовки вручают косу. Было ли это на самом деле так, или это только мечта поэта?
Поэт заинтересовал меня, но была досада, что я ничего не знал о нём раньше. Заглянул в предисловие, оказалось, вина моя не столь велика: в результате подлого навета он был арестован в 1937 году, даже неизвестна его могила, и первый его посмертный сборник увидел свет только в 1960 году. И ещё в предисловии, написанном поэтом Николаем Рыленковым, я прочёл: “Сын хлебороба из воспетой Аксаковым Уфимской губернии”.
“Сын хлебороба из воспетой Аксаковым Уфимской губернии”? Это ещё больше взволновало меня. Вернувшись в Уфу, нашёл в библиотеке сборник поэта, вышедший в 1960 году. В предисловии, написанном П.И.Чагиным, который, как известно, был одним из друзей Сергея Александровича Есенина, читаю: “В двадцатых и в начале тридцатых годов довольно часто можно было встретить на страницах наших литературных журналов стихи за подписью: “В.Наседкин”. Они привлекали внимание теплом, душевным лиризмом, высоким пафосом любви к родной природе, к её степным и лесным просторам, к сини её неба и рек, к её ветрам, к красоте её утренних рассветов и закатов... Любимым пейзажам вторили в его стихах воспоминания о детстве, проведённом в деревне... Наседкин считался в начале двадцатых годов одним из лучших, способнейших учеников в Литературном институте, которым руководил Валерий Брюсов. Это отмечал и сам В.Брюсов, внимательно следивший за творческим ростом молодого поэта, и С.Есенин, его старший собрат и в то же время, можно сказать, крёстный отец”.
А ещё в предисловии я прочёл: “Родился Василий Фёдорович Наседкин в 1894 году в деревне Веровка бывшей Уфимской губернии. После сельской школы учился в Стерлитамаке в четырёхгодичной учительской семинарии”.
Снова, только уже другими глазами — глазами земляка — вчитываюсь в стихи. Почти в каждом узнаю Башкирию. Но одно стихотворение — “Гнедые стихи” — вызвало странное чувство. Темой, душевным настроем оно очень уж напоминало знаменитый есенинский цикл “Писем” в деревню и из деревни.
Вот это стихотворение:
Написал мне отец недавно:
“Повидаться бы надо, сынок.
А у нас родился очень славный
В мясоед белоногий телок.
А Чубарка объягнилась двойней,
Вот и шёрстка тебе на чулки.
Поживаем, в час молвить, спокойно,
Как и прочие мужики.
А ещё поздравляем с поэтом.
Побасёнщик, должно, в отца.
Пропиши, сколько платят за это,
Подённо аль по месяцам?
И если рукомесло не плоше,
Чем, скажем, сапожник аль портной,
То обязательно присылай на лошадь,
Чтоб обсемениться весной.
Да пора бы, ты наш хороший,
Посмотреть на патрет снохи,
А главное — лошадь, лошадь!
Как можно чаще пиши стихи”.
Вам смешно вот, а мне — беда:
Лошадьми за стихи не платят.
Да и много ли могут дать,
Если брюки — и те в заплатах.
Но не в этом несчастье, нет, —
В бедноте я не падаю духом, —
А мерещится в каждый след
Мне родная моя гнедуха.
И куда б ни пошёл — везде
Ржёт мне в уши моя куплянка,
И минуты нельзя просидеть —
То в телеге она, то в рыдванке.
И, конечно, стихи — никак.
Я к бумаге, она — за ржанье.
То зачешется вдруг о косяк.
Настоящее наказанье!
А теперь вот, когда написал,
Стало скучно: молчит гнедуха,
Словно всыпал ей мерку овса
Иль поднёс аржаную краюху.
Но в написанном ряде строк
Замечаю всё те же следы я:
Будто рифмы — копыта ног,
А стихи на подбор — гнедые.
Снова перечитываю те и другие стихи. Сходство между ними несомненное. К тому же оба написаны в одно время — в 1924 году. Что это? Слепое подражание Есенину?
Начинаю перечитывать всё написанное о Есенине: воспоминания, письма его друзей, критические статьи, письма самого Есенина. Безуспешно. Фамилия Наседкин иногда встречалась, но просто в перечислении других фамилий. Много раз мне попадала на глаза известная фотография 1925 года: “Слева направо: В.Наседкин, Е.Есенина, А.Есенина, А.Сахаров, С.Есенин, С.Толстая”. Но и она не давала ответа на возникший вопрос, хотя надежду подогревала: фотография-то семейная, значит, Есенина и Наседкина связывали более крепкие узы, чем просто знакомство? Снова, ещё более внимательно, перечитываю воспоминания людей, сфотографировавшихся вместе с Есениным. И вот у сестры его, Екатерины Александровны, нахожу: “В начале 1924 года в журнале “Красная новь” Наседкин встретился с Есениным и тут же был приглашён к нему на обед. Я сестра С.А.Есенина, меня не удивило новое лицо за нашим обедом, но удивило другое: этот поэт, товарищ Сергея по университету Шанявского и ровесник его, явно стеснялся Есенина, когда читал ему свои стихи. Лицо его покрылось красными пятнами. Сергей сидел, опустив низко голову, чтобы не смущать товарища, и хвалил стихи Наседкина, особенно стихотворение “Гнедые стихи”... Есенин почти три года не бывал в своей деревне. “Я последний поэт деревни...” — было его прощальное стихотворение. Но, чёрт возьми, деревня-то жива! Встреча с Наседкиным очень обрадовала Есенина, и одна из первых работ его после встречи с Наседкиным называлась “Письмо к матери”: “Ты жива ещё, моя старушка...” Форма письма в стихах Есенина навеяна Наседкиным”.
А вот ещё несколько строк из её воспоминаний, которые ещё сильнее заставили биться моё сердце: “Наседкин был самым близким другом для Есенина. Встречи и разговоры с ним давали возможность лучше и острее чувствовать прошедшие годы революции и все события тех лет”.
Талантливый поэт, близкий друг Есенина, к тому же ещё человек, которому мы все в какой-то степени обязаны тем, что был написан целый цикл стихов великого поэта, — наш земляк?
Немедленно же найти эту деревню, в которой Есенин, скорее всего, никогда не был, но, может, только благодаря которой и появились его удивительные стихи... С линейкой — сантиметр за сантиметром — изучаю карту Башкирии: ни в одном районе республики деревни Веровки нет. Десятки Александровок, Михайловок, Ивановок — и ни одной Веровки. “Учился в Стерлитамаке” — значит, скорее всего, нужно искать где-то недалеко от этого города. К тому же вокруг Стерлитамака, особенно южнее его, больше всего деревень с подобными названиями: Варварино, Дарьино, Татьяновка, Ульяновка... Звоню в Стерлитамак, Мелеуз, Ишимбай, Фёдоровку, в другие районные центры — нет такой деревни.
Остаётся одна надежда — искать на старых картах. Может быть, в последние годы деревни не стало, и все забыли о ней. Так и есть: на старой карте Башкирии мелким шрифтом на территории Фёдоровского района, почти на границе с Оренбуржьем, на речке Сухайле — Веровка.
Снова звоню в Фёдоровку:
— На старой карте в вашем районе нашёл деревню Веровку.
— Правда?.. Тогда подождите, выясним. Через час позвоним.
И вот долгожданный звонок:
— Да, оказывается, есть. По крайней мере, пять лет назад была, а потом все разъехались. Но говорят, что вроде бы несколько семей там ещё живут...
В оставшиеся перед отъездом в Веровку вечера сижу в республиканской библиотеке — перелистываю десятки книг, старых журналов и газет, в которых надеюсь что-нибудь найти о Наседкине. За тёмным окном то ветер, то дождь. Я пытаюсь собрать страницы жестоко рассыпанной человеческой жизни. То ветер, то дождь... Все мы тысячи раз в своей жизни видим дождь, но только один человек из тысяч смог увидеть его вот таким:
Где-то далеко сети
Дождь распустил (как снится!).
Это танцуют дети,
Те, что должны родиться.
И уже только за эти строки мы должны быть ему благодарны.
Отдельные крупицы, скупые и отрывочные, чаще всего случайные, разорванные пустотой сведения, которые мне удалось узнать от людей, лично знавших Василия Наседкина, найти в воспоминаниях о Есенине, в письмах его современников, в книге самого Наседкина “Последний год Есенина”, изданной в 1927 году и ставшей теперь библиографической редкостью, — нанизываю на спицу давно улетевшего времени.
Василий Фёдорович Наседкин родился, как и Сергей Александрович Есенин, в 1895 году, 13 января (П.И.Чагин, указывая 1894 год, имел в виду старый стиль). И тоже в крестьянской семье. Дружил с башкирскими ребятишками из соседней деревни, потому свободно говорил по-башкирски. Очень хотел учиться, но в семье он был самый младший ребёнок и единственный сын (кроме него, было четыре сестры), и отец не хотел его отпускать от себя. Тайком бегал в приходскую школу, с завистью смотрел на своих счастливых сверстников. Видя это, сельский учитель пришёл к отцу: “Раз не пускаешь в школу, пусть приходит заниматься ко мне домой, он у тебя очень способный”. Поломался отец, поломался, в конце концов согласился. Так Василий Наседкин окончил приходскую школу...
Ему хотелось учиться дальше, но отец отказал в средствах на обучение, он был ему нужен по хозяйству. Тогда Василий ушёл из дому. Как говорят в народе, “пошёл по людям”. Получил прозвище Василий-Кульмяк (по-башкирски кульмяк — рубаха), потому что, кроме длинной рубахи, сшитой из грубой мешковины, ничего у него из одежды не было.
Жил впроголодь. Тем не менее окончил в Стерлитамаке учительскую семинарию. В 1913 году едет в Москву и поступает на физико-математический факультет Московского университета, подрабатывает репетиторством. Парадоксальный факт: царское правительство, стремясь вытащить страну из безграмотности, огромные средства выделяло на содержание университетов, но образование образованию — рознь, печально, но именно университеты стали одним из рассадников революционной заразы, пробравшиеся в них враги России за государственный счёт “образовывали” разрушителей. Позади нищета, полуголодное детство, Василий Наседкин, как и многие другие искренние и чистые своими душевными порывами молодые люди, поддаётся революционной агитации, загорается желанием участвовать в строительстве новой России. Скоро становится членом РСДРП. Неудовлетворённый учёбой в Московском университете, переходит в университет имени Шанявского. Как поэт Наседкин уже известен среди студентов, к этому времени относится и его знакомство с Сергеем Есениным. Вот несколько строчек из воспоминаний однокурсника Есенина и Наседкина по университету Шанявского Б.А.Сорокина:
“В скверике я жду Васю Наседкина, чтобы пойти в большую аудиторию на лекцию профессора Айхенвальда. С Васей мы живём в комнатушке неказистого домишки в одном из переулков около Миусской площади. Он приехал из Башкирии. Пишет стихи. В них много солнца, ветра, тихой грусти к людям бедных деревень, разбросанных в неоглядных просторах пахучих степей. Спим мы на одной кровати, и иногда по ночам он будит меня и читает свои стихи.
— А, вот ты где? — подходя, ещё издали громко говорит Наседкин. С ним стройный, в сером пиджаке паренек.
— Познакомься, это Сергей Есенин, наш шаняевец, первокурсник. Пишет стихи. Из Рязани”.
Ровесники, выходцы из крестьянских семей, один — из Рязани, другой — из Башкирии, без средств к существованию отправившиеся в столицу ловить поэтическую жар-птицу, Есенин и Наседкин подружились. В свободное время они вместе бродят по старинным улицам Москвы, смотрят с галёрки “Вишнёвый сад” Чехова, читают друг другу свои стихи. Жил в то время Есенин далеко от университета, в Замоскворечье, и поэтому после занятий, особенно в ненастную погоду, часто заходил к жившим недалеко от университета Наседкину и Сорокину. Вот ещё несколько строк из воспоминаний Сорокина:
“За окном сыро, а у нас на столе кипит самовар, и мы втроём — Наседкин, я и Есенин — пьём чай... Отхлёбывая маленькими глотками чай, Сергей, повернув голову к окну, настороженно слушает стихи Наседкина. Они певучи и солнечны, и кажется, что в комнату входит весёлый летний день.
— Хорошо, Василий, — говорит он. — Твои стихи близки мне, но у тебя степи, а у меня приокский край, мещёрская глухомань, берёзы и рябины. У вас в Башкирии и вётел-то, должно, нет? А у нас без вётел не обходится ни одно село...”
В 1915 году Сергей Есенин уходит из университета, как позже он писал, “по материальным обстоятельствам”. Примерно в это же время оставляет университет Шанявского Василий Наседкин и, охваченный патриотическим порывом, записывается добровольцем в армию: идёт Первая мировая война, которую в России сразу же назвали Отечественной. Но у партии большевиков на развязанную мировую войну были свои виды.
Однако на фронт Василий Наседкин не попал. Его как человека образованного направляют учиться в юнкерское училище. Но даже сюда, в стены привилегированного военного училища, где готовят будущих офицеров императорской армии, проникают революционные настроения. Под влияние большевиков попадает и Наседкин: по заданию большевиков он ведёт пропагандистскую работу среди юнкеров и в воинских частях. Не знаю, Божий ли то суд, но эта служба бесам со временем обернётся трагедией для всей семьи. В 1936 году под впечатлением встречи со старым боевым другом М.А.Розенштейном, который в последний год перед революцией был партийным организатором в Благуше-Лефортовском районе Москвы, Василий Наседкин написал стихотворение “Встреча” с посвящением: “Красногвардейцу М.А.Розенштейну”. М.А.Розенштейну принадлежат вот эти строки: “В нашем районе находились части телеграфно-прожекторного полка, три роты и учебная команда, имевшие довольно хорошую парторганизацию, руководимую солдатами, окончившими полковую учебную команду, во время прохождения которой среди них велась усиленная партийная работа тов. Наседкиным. Идеи нашей партии были разнесены ими по всем ротам полка... Партийная работа в воинских частях оправдала себя в октябрьско-ноябрьские дни, и эти воинские части сыграли значительную роль в решительный момент”.
В дни революции Наседкин руководит юнкерами, перешедшими на сторону Советов — были и такие, видимо, он был неплохим агитатором, — и совместно с солдатами телеграфно-прожекторного полка участвует в захвате телеграфа, почты, телефонной станции и Кремля. Он член полкового комитета, потом его назначают комиссаром полка. С 1918-го по 1920 год Наседкин — в действующей, разумеется, Красной армии. Комиссар инженерного полка, помощник командира батальона при ликвидации судьбоносного Мамонтовского прорыва Белой армии, когда впереди у неё уже маячила Москва. В 1920 году послан в Туркестан на борьбу с басмачами. Так, в отличие от Есенина, у него началось знакомство с Востоком:
Травы реже.
Дымились барханы кой-где.
Поезд громко кому-то кричал о свиданье,
И шипели пески, будто в чёрной беде,
Уползая с крыльца станционного зданья.
Читая стихи Наседкина этого времени, нельзя не заметить и другие удивительные строки:
Бредёт устало караван мой.
Спокойны думы о костях...
Блажен, кто был в краю коранном
На вековых его путях.
Во время тяжёлых пустынных переходов, на коротких стоянках между боями родился цикл стихов “Согдиана. Стихи о Туркестане”.
Возвращается Василий Наседкин из Туркестана только в 1923 году. Демобилизовавшись из армии, поступает в Литературный институт, одновременно работает редактором в журнале “Город и деревня”. В 1924 году вновь встречается с Сергеем Есениным. Вот как описывает он сам эту встречу:
“Как-то в конце лета я встретился в “Красной нови” с одним из своих знакомых, и по давней привычке запели народные песни. Во время пения в редакцию зашёл Есенин. Пели с полчаса, выбирая наиболее интересные и многим совсем не известные старинные песни. Имея слушателем такого любителя песен, как Есенин, мы старались вовсю.
Есенин слушал с большим вниманием. Последняя песня “День тоскую, ночь горюю” ему понравилась больше первых, а слова:
В небе чисто, в небе ясно,
В небе звёздочки горят.
Ты гори, моё колечко,
Моё золотое...
вызвали улыбку восхищения.
Позже Есенин читал:
Гори, звезда моя, не падай,
Роняй холодные лучи”.
В этот вечер Наседкин был приглашён к Есенину домой, где и прочёл ему свои “Гнедые стихи”. Старый университетский товарищ, Наседкин скоро становится своим человеком в семье Есениных. И теперь вечерами Есенин и Наседкин пели вместе, и время от времени Сергей просил друга исполнить полюбившуюся ему песню оренбургских казаков “День тоскую, ночь горюю”.
Я снова обращаюсь к воспоминаниям близких Сергея Александровича Есенина. На этот раз к воспоминаниям его младшей сестры, Александры Александровны: “Знатоки и любители народной песни находились и среди наших гостей. Среди них выделялся своим глуховатым тенором Василий Наседкин. Как сейчас вижу его, подперевшего щёку рукой, полузакрывшего глаза. И как сейчас слышу негромкую, полную тревожной печали, протяжную песню оренбургских казаков “День тоскую, ночь горюю”...”
Есенина и Наседкина сближали и возраст, и некоторая общность поэтических судеб, а главное — думы о будущем родной деревни. Мучимого душевными разногласиями Есенина тянуло к Наседкину, который тоже с грустью простился со старой деревней, но, в отличие от Есенина, сразу, без всяких колебаний и оговорок принял новую и не только принял, но и утверждал её в течение семи лет с винтовкой в руках:
О родное, любимое поле!
В далях снова твой древний лик
И расплёсканный по раздолью
Лебединый зовущий крик.
Выткал сердцем твои узоры,
Чтобы можно любить и петь,
Но беда ли, что каменный город
Будет тракторами гудеть?
Пусть приходит. Смешон же, право,
Этот детский ненужный страх.
Всё равно ведь весенние травы
Не замолкнут в степных краях.
...Много лет спустя под Москвой в Доме творчества писателей в Малеевке моим соседом по столовой оказался моложавый, бодрый и крепкий старик с острыми пытливыми глазами. Мы познакомились. К моему удивлению, им оказался один из старейших наших писателей Илья Самсонович Шкапа, автор книги “Семь лет с Горьким”. Почему я удивился? Потому что для своих восьмидесяти семи лет, из которых 22 года, 2 месяца и 8 дней (скрупулезно вёл счёт) он провёл в колымских лагерях, он выглядел необыкновенно свежо и молодо.
— Естественный отбор, — объяснил он мне. — Выживший один из сотен тысяч, а может, и более. У меня в роду все были крепкие. Потом — я никогда не пил и не курил. И дал себе слово: я должен выжить! Несмотря ни на что! Кто-то же должен выжить и рассказать. Я человек с того света. Наша подземная бригада из сорока человек обновлялась полностью каждые три месяца. А я оставался...
Я был благодарен судьбе за эту встречу и потому, что Илья Самсонович смог ответить на очень важный и давно мучивший меня вопрос: какую позицию занимал Василий Фёдорович Наседкин в сложной обстановке двадцатых и тридцатых годов по крестьянскому вопросу, как смотрел на будущее родного народа, нравственную силу которого на Руси всегда определяло крестьянство?
— Вы вместе работали в одном журнале, и не просто в одном журнале, а в журнале “Колхозник”. Может, вы знаете, что он думал по этому поводу? — спросил я его. — Может...
— Я понял вас, — предупредительно подняв руку, остановил меня Илья Самсонович, как бы экономя время. — Я смогу ответить на ваш вопрос. Мы не просто работали в одном журнале, мы были друзьями, мы одинаково думали. Он не мог остаться обойдённым арестом в те годы. Потому что многие знали о его мыслях о русском крестьянстве, его боль, которую он высказывал вслух... Ведь он боролся за его будущее с винтовкой в руках, и вдруг истосковавшиеся по крестьянской работе вчерашние красноармейцы, вставшие за плуг и истово принявшиеся обрабатывать землю, готовые завалить страну добротным и дешёвым хлебом, объявлялись вредными и даже вражескими элементами. Он проклинал своё участие в революции и Гражданской войне. Василия Фёдоровича не могли не забрать. Меня забрали ещё в 1935-м, а он ещё года два продержался. Я постараюсь сейчас объяснить... Помните продразвёрстку? Страшный вред нанесла она нашему народу. Это была не ошибка, как сейчас кое-кто снова пытается трактовать, это был коварный и страшный удар в спину. Очень тонко и точно рассчитанный. В 1920 году перед республиканской партийной конференцией проходили губернские и уездные. Наша уездная конференция после моего выступления встала на мою точку зрения: если государство пойдёт по отношению к трудовому крестьянству таким же путём, путем продразвёрстки, оно выроет себе могилу. Нам всё больше стреляют в спину. Крестьянский мятеж на Тамбовщине — прямое следствие этой политики. Встал вопрос об исключении меня из партии. А тут начался Кронштадтский мятеж, который, по сути, тоже был крестьянским. И тут выступает Ленин, припёртый к стенке страшными обстоятельствами — иначе быть свергнутыми! — говорит о необходимости замены продразвёрстки продналогом. Тогда с меня сняли обвинение. Но потом, в 1935-м, эти мои слова припомнили. Списки-то сохранились.
— Какие списки? — не понял я.
— А в двадцатые годы как было: объявляется партийная дискуссия по какому-нибудь вопросу. Это сейчас, когда голосуют: 26 — “за”, двое — “против”. А тогда конкретно: “за” — Иванов, Сидоров; “против” — Петров. И все эти списки со всей страны отправляли в Москву, в одно место. Как бы специально кто установил этот порядок, наперёд думая, чтобы потом ОГПУ-НКВД легко было по этим спискам работать. Положил перед собой эти списки, и видно, кого брать в первую очередь: тех, кто был “за”, или, наоборот, тех, кто “против”. Потом, правда, уже стали брать без всяких списков, и тех, и других... Василий Фёдорович был страстным сторонником учения о крестьянской кооперации великого русского учёного Александра Васильевича Чаянова, в корне противоположной убийственной для народа колхозной химере большевиков. Чаянов был арестован в 1930 году по делу вымышленной Трудовой крестьянской партии и сначала был заключён в Бутырку, где, несмотря на невыносимые условия, продолжал работу над своими трудами, которые могли бы не только спасти Россию от голода, но и дать ей великий импульс для её дальнейшего развития. Потом он был выслан в Казахстан, где в 1937 году был расстрелян... Василий Фёдорович думал точно так же, как и я. Он жил крестьянскими думами, больно переживал за крестьянина. Он был крестьянским сыном. И по-сыновьи воспринимал беды и радости своего народа. Светлый и мужественный был человек... Знаешь, Миша, о чём я хочу тебе рассказать, о чём никому не рассказывал?.. Сейчас вон много пишут о великой дружбе Шолохова со Сталиным, суть её, наверное, останется загадкой, но я тебе расскажу один случай. Незадолго до своего ареста я на улице так называемого великого пролетарского писателя, глашатая революции Максима Горького... Надо же мне было быть таким идиотом — написать до своего ареста хвалебную книгу “Семь лет с Горьким”... Сейчас вот думаю, не любил он крестьянина, как не любил вообще русского человека, от его бед прятался на Капри среди сволочей и детскую пролетарскую биографию себе придумал, страдальческую... Так вот, неожиданно встретил на Тверской Михаила Шолохова. Мы с ним не то чтобы дружили, но были хорошо знакомы. Он был явно не в духе. “Из Кремля иду... у него был”, — пояснил он. Я не стал расспрашивать, а он вдруг сказал: “Знаешь, Илья, страной правят бандиты”. — “А Сталин?” — оглянувшись по сторонам, осторожно спросил я. В ответ он лишь горько усмехнулся на мой наивный вопрос, махнул рукой и, не попрощавшись, пошёл своей дорогой...
Наседкин одним из первых, не в пример многочисленным мнимым друзьям Есенина, понял истинное значение его поэзии. В книге “Последний год Есенина” он писал: “С той поры как я приобрёл тонкую тетрадочную книжку стихов “Исповедь хулигана”, я полюбил Есенина как величайшего лирика наших дней. Новая встреча с ним после годичной разлуки мне показалась счастьем. Но почти этого же я испугался. Мне тогда часто думалось, что рядом с Есениным все поэты “крестьянствующего” толка, значит, и я, не имели никакого права на литературное существование”.
Если в 1915 году Наседкин и Есенин расстались подающими надежду крестьянскими юношами, то теперь перед Наседкиным был великий поэт. И, ослеплённый неожиданно ворвавшимся в литературу изуродованного всякими “измами” языка и вспыхнувшим в ней необычайно ярким, трагическим светилом, Наседкин, сам того не сознавая, на какое-то время оказался в хвосте этой несущейся к вершинам поэзии, но одновременно и приближающейся к земле, а потому ещё более стремительно и ярко сгорающей кометы. И ещё долгое время его стихи будут светиться благородным, но всё-таки чужим отражённым светом, и по-есенински будут говорить с небом, с ветром башкирские степи.
Этого не мог не заметить и сам Есенин. Вот что вспоминал по этому поводу П.И.Чагин: “Почувствовав в стихах Наседкина слишком уж сильное своё влияние, С.Есенин, как помнится, предостерегал его против непродуманной подражательности, нашедшей выражение в некоторых тогдашних стихах В.Наседкина”. Но, как пишет другой человек, хорошо знавший Наседкина, поэт Николай Рыленков, “даже в пору наиболее сильного воздействия на него поэзии Есенина Наседкин воспринимал в ней далеко не всё, а только то, что ему было близко, а прежде всего, те её мотивы, которые порождены осмыслением жизни пореволюционной деревни”.
Вместе с Сергеем Есениным и Всеволодом Ивановым Наседкин мечтает о создании нового альманаха, который они собираются назвать “Поляне”. В марте 1925 года перед первой поездкой на Кавказ Есенин писал в “Госиздат” Н.Накорякову:
“...для ведения редакционных дел альманаха необходимо закрепить одного человека с соответствующей оплатой по должности заведующего редакцией и секретаря альманаха. На эту работу редакционной коллегией представляется тов. Наседкин, с которым я буду поддерживать связь с Кавказа”.
А за двадцать дней до выше цитированного письма Есенин сообщал писателю Н.К.Вержбицкому: “Он (Ионов. — М.Ч.) предлагает мне журнал издавать у него (в Ленинграде. — М.Ч.), но я решил здесь, всё равно возиться буду не я, а Наседкин. Я ему верю и могу подписывать своё имя, не присутствуя”.
В июне 1925 года Василий Фёдорович Наседкин ненадолго уехал из Москвы в Башкирию, в родную Веровку.
Не так давно в архиве Софьи Андреевны Толстой, летом 1925 года ставшей женой Сергея Александровича Есенина, литературовед Виталий Вдовин обнаружил телеграмму следующего содержания:
“Москву Остоженка Троицкий пер. 3 квр. 8, Ясениным.
Привет любо в деревне с субботы скука как развод издание отъезд планы Катя милые пишите адрес Берлин Изгнанник”.
Долгое время не удавалось раскрыть содержание телеграммы, посланной 29 июня из Башкирии, из Мелеуза, где находилось ближайшее от деревни Веровки почтовое отделение, и кем она послана.
Сергеем Александровичем Есениным?
Но дата отправления телеграммы исключает такое предположение: достоверно известно, что в этот день Сергей Александрович был в Москве.
Отправителем телеграммы мог быть только Василий Фёдорович Наседкин.
“Необычную подпись “Изгнанник”, — пишет Виталий Вдовин, — легко объяснить, если вспомнить, что В.Ф.Наседкин был в то время влюблён в Е.А.Есенину, но поначалу не пользовался взаимностью. “Он (В.Ф.Наседкин.— В.В.) что-то прихлёстывает за Катькой и не прочь сделаться зятем, но сестру трудно уломать”, — писал Есенин Н.Вержбицкому 6 марта 1925 года. Теперь становится понятным, почему в телеграмме, адресованной Есениным, упоминается только имя одной Екатерины Александровны Есениной — “Катя”.
Уехав из Москвы, вдали от любимой В.Ф.Наседкин затосковал — “скука” — и чувствовал себя “изгнанником”.
Текст телеграммы во многом будет ясен, если вспомнить, что во второй половине июня, когда Василий Фёдорович был ещё в Москве, Софья Андреевна Толстая подала заявление в суд о разводе со своим прежним мужем, Сухотиным, чтобы вступить в брак с Сергеем Александровичем Есениным. Зная об этом и будучи одним из самых близких друзей семьи Есениных, Наседкин в телеграмме и спрашивает об этом: “...как развод?”
А что же за упоминаемое в телеграмме и не совсем понятное “издание”?
17 июня Сергей Александрович в присутствии Наседкина написал заявление в “Госиздат” Н.Н.Накорякову с просьбой издать “собрание стихотворений и поэм”, и в телеграмме Наседкин интересовался судьбой издания.
Ещё больше смущала последняя часть телеграммы: “пишите адрес Берлин”.
Наседкин собирался в Берлин и просил писать ему туда? Или в Берлин собирался Есенин, и Наседкин спрашивал его будущий берлинский адрес? Виталию Вдовину удалось распутать и этот узел.
В марте 1925 года Сергей Александрович уехал на Кавказ. В Батуми, после того как его ограбили бандиты и он остался без пальто, он сильно простудился, о чём 8 апреля писал Г.А.Бениславской: “Когда я очутился без пальто, я очень и очень простудился. Сейчас у меня вроде воспаления надкостницы. Боль ужасная. Вчера ходил к лечащему врачу здесь, но он, осмотрев меня, сказал, что лёгкие в порядке, но горло с жабой и нужно идти к другому врачу, этажом выше”.
Но всё оказалось гораздо сложнее, тем более что сам он не очень-то заботился о своём здоровье. И в следующем письме Бениславской — 11 мая — вынужден был писать: “Лежу в больнице. Верней, отдыхаю. Не так страшен чёрт, как его малюют. Только катар правого лёгкого. Через 5 дней выйду здоровым. Это результат батумской простуды, а потом я по дурости искупался в середине апреля в море при сильном ветре. Вот и получилось. Доктора пели на разный лад. Вплоть до скоротечной чахотки”.
Но 11-го письмо он не отправил и 12-го сделал к нему приписку:
“Письмо написал я Вам вчера, когда не было ещё консилиума... С лёгкими действительно что-то неладно. Предписано ехать в Абас-Туман. Соберите немного денег и пришлите. Я должен скоро ехать туда”.
Но в Абас-Туман он не поехал и уже 12 июня писал сестре из Москвы: “Дорогая Екатерина! Случилось очень многое, что переменило и больше всего переменяет мою жизнь. Я женюсь на Толстой и уезжаю с ней в Крым”.
Но были и другие планы — поехать за границу к М.Горькому или на лечение в Башкирию, к Василию Фёдоровичу Наседкину — на кумыс.
“Об этих планах Есенина В.Ф.Наседкин и спрашивает в телеграмме, — пишет Виталий Вдовин, — “отъезд планы”. На первый взгляд несколько неожиданными, откровенно чужеродными выглядят заключительные слова телеграммы — адрес, по которому В.Ф.Наседкин просит ему писать: “Катя милые пишите адрес Берлин”. Нелепо даже предположение, чтобы Наседкин намеревался ехать из Башкирии в столицу Германии. Такой адрес можно бы, пожалуй, воспринять как розыгрыш со стороны Наседкина. Но текст телеграммы заставляет усомниться и в таком предположении. Изучение вопроса убедило меня в том, что Наседкин сообщил в телеграмме реальный адрес.
На территории Башкирии, примерно в 100 километрах от Уфы, рядом с Транссибирской железнодорожной магистралью, находится кумысолечебный курорт “Шафраново”, ведущим специалистом в котором в 20-е годы был врач П.Ю.Берлин. Намереваясь поехать из деревни на этот курорт, чтобы отдохнуть и поправить своё здоровье, В.Ф.Наседкин и сообщает Есениным условно-сокращённо: “Адрес Берлин” (то есть курорт “Шафраново”). Необычный для постороннего человека, такой адрес был хорошо понятен Есенину, его родным и близким, интересовавшимся в то время П.Ю.Берлиным как крупным специалистом противотуберкулёзного кумысолечения...
Вскоре Есенин вернулся в Москву. Родные и близкие, озабоченные состоянием его здоровья, предпринимали в те дни попытки найти хорошего врача. Предполагавшаяся поездка “в Башкирию (на кумыс)” и намерение отправиться вместе с Толстой в Крым в значительной степени были обусловлены состоянием здоровья Есенина. Но ни один из этих планов не осуществился...”
И я сейчас думаю: а если бы они осуществились? Может быть, природа Башкирии особо целительно подействовала бы на усталую и надорванную, загнанную душу поэта, как целительно действовала она, например, на Льва Николаевича Толстого? А что, если идея поехать в Башкирию принадлежала его внучке, Софье Андреевне Есениной-Толстой? Дед так любил Башкирию, лечился там кумысом и даже собирался переселиться туда, и вот теперь она хотела везти туда своего больного мужа. Или посоветовали врачи, разумеется, В.Ф.Наседкин звал туда, и она подхватила эту мысль? Санаторий “Шафраново” находится в самых аксаковских местах, недалеко от Надеждина, родового имения Сергея Тимофеевича, и санатория его имени, основанного его внучкой Ольгой Григорьевной, которой он посвятил свои великие “Детские годы Багрова-внука”, недалеко от санатория, где лечился Антон Павлович Чехов. Кстати, изначально при основании санаторий назывался Андреевским, и надо ли было его переименовывать — “имени Чехова”? Деликатный в таких делах А.П.Чехов, я думаю, отнёсся бы к этой инициативе отрицательно. Должны быть какие-то этические грани, которые наша нравственность не должна позволять переступать: санаторий для туберкулёзных больных основан М.И.Дурылиным по завещанию и на средства своего брата Андрея Исидоровича Дурылина, умершего от туберкулёза.
И снова точит мысль: а что, если бы Сергей Александрович Есенин поехал в Башкирию? Может, тогда не было бы его трагической поездки в Ленинград? Но планы по поездке на кумыс, к сожалению, не осуществились.
В это время с Кавказа по служебным делам в Москву приехал близкий Сергею Александровичу Есенину человек, в то время второй секретарь ЦК Компартии Азербайджана, заместитель легендарного С.М.Кирова, редактор газеты “Бакинский рабочий” Пётр Иванович Чагин. Первым делом зашёл к Есениным в гости и, узнав о здоровье Сергея Александровича, пригласил его на Кавказ: там он обещал создать самые лучшие условия для лечения. Предполагавшаяся поездка в Башкирию была отложена, тем более что состояние здоровья Сергея Александровича несколько улучшилось, и 25 июля с Софьей Андреевной Толстой он выехал в Баку.
Но надежды на счастливую поездку на Кавказ не осуществились, впрочем, Есенин знал об этом и до поездки, о чём писал Н.Вержбицкому: “Всё, на что надеялся, о чём мечтал, идёт прахом. Видно, в Москве мне не остепениться. Семейная жизнь не клеится, хочу бежать. Куда?” Вот несколько хронологически последовательных выдержек из воспоминаний Александры Александровны Есениной:
“...он вернулся усталым, нервным. Дома же было как-то тихо и чуждо. Вечера мы теперь проводили одни, без посторонних людей, только свои: Сергей, Соня, Катя, я и Илья (Илья Иванович Есенин, двоюродный брат С.А.Есенина. — М.Ч.) Чаще других знакомых к нам заходил Наседкин и коротал с нами вечера... К нему хорошо относился Сергей, и Наседкин у нас был своим человеком. Даже 18 сентября, в день регистрации брака Сони и Сергея, у нас не было никого посторонних. Были всё те же Илья и Василий Фёдорович.
19 декабря Катя и Наседкин зарегистрировали свой брак в загсе и сразу же сообщили об этом Сергею. Сергей был очень доволен этим сообщением, он уважал Василия Фёдоровича и сам всегда советовал сестре выйти за него замуж.
И тогда ими всеми вместе было принято решение, что и Наседкин поедет в Ленинград и будет жить вместе с нами”.
А вот строки из воспоминаний самого В.Ф.Наседкина: “Последний раз у Есенина... я был 20 декабря. Пришли с Екатериной после пяти вечера. Накануне мы посетили загс, о чём Екатерина уведомила брата в тот же день.
Есенин встретил меня теплей обычного:
— Свадьбу отпразднуем в Ленинграде, у меня на квартире...”
И вот последний, трагический день:
“На улице ещё бушевала метель. Часов в одиннадцать нарочный с почты принёс нам первую настораживающую телеграмму “Сергей болен еду Ленинград Наседкин”.
Сергей болен. Что могло случиться за 5 дней, в течение которых мы не видели его? Стало тревожно, но успокаивало то, что рядом с ним Василий Фёдорович, свой человек”.
Давая эту телеграмму, Наседкин уже знал о смерти друга, но сразу не решился сообщить об этом родным.
“Часа через три к нам снова пришёл нарочный с почты и на этот раз нам принёс ещё две телеграммы: одну — из Москвы, от друга Сергея Анны Берзинь, которая писала: “Случилось несчастье приезжайте ко мне”, — и вторую — от Василия Фёдоровича из Ленинграда с сообщением о смерти Сергея”.
А эти строки принадлежат Екатерине Александровне Есениной:
“Смерть Есенина была тяжёлой утратой для Наседкина. Он всегда верил, что поэзия Есенина будет жить долго. Он тщательно собирает материалы к биографии Есенина, пишет воспоминания о нём. Собранные им материалы, письма Есенина к Панфилову, ранние стихи, все документы о его образовании и написанные им лично материалы в настоящее время служат основным источником к биографии Есенина”.
Конец Есенина был предрешён...
Поэта мучили думы о будущем России, получалось, что он, кровный сын её, оказывался лишним, чужим в ней... Он метался в предчувствии неизбежного конца. Пытался перешагнуть в себе что-то, наплевать себе в душу — не получилось... Богохульствовал на стенах Страстного монастыря.
После его смерти поступят проще: монастырь взорвут...
Он хватался за каждую соломинку. И Айседора Дункан была соломинкой. Я помню наш последний разговор с Екатериной Александровной Есениной. Она не хотела говорить на эту тему. Некоторые и до сих пор считают Айседору Дункан чуть ли не причиной его трагической гибели. Не мне судить, но, наверное, причина была в другом. И, по-моему, он неслучайно потянулся к ней. Она, уже оторванная от корней, металась по свету, но в шелухе наносного крылась тоска по простоте, по природной естественности, по этим потерянным корням. Это и потянуло её, в свою очередь, к Есенину, который был плотью земли, её естества.
Может быть, я не прав, но отчасти подтверждение своей мысли я нашёл, как это ни странно, в одном из писем великого русского художника М.В.Нестерова. 21 апреля 1908 года он писал из Киева своему другу А.А.Турыгину: “Видел на днях Дункан (за 4 целковых сидел в девятом ряду). Получил огромное наслаждение. Этой удивительной артистке удалось в танцах подойти к природе, к её естественной прелести и чистоте. Она своим чудным даром впервые показала в таком благородном применении женское тело. Дункан — артистка одного порядка с Дузе, Девойодом, Шаляпиным, словом, — гениальная... Смотреть на Дункан доставляет такое же наслаждение, как ходить по свежей траве, слушать жаворонка, пить ключевую воду...”
И вспоминаю, что за тягу к земле, за то, что в глубине её кроется “крестьянская суть”, упрекал её большевицкий комиссар от культуры А.В.Луначарский, который, впрочем, и пригласил её в Россию, потом не выполнив своих обещаний.
И вот эта “крестьянская суть” и потянула её к Есенину, и соединила двух столь разных людей. Её танцем восхищался великий русский театральный режиссёр Константин Станиславский.
Незадолго до смерти в одном из интервью ей задали вопрос:
— Какой период жизни вы считаете самым значительным и самым счастливым?
— Россия, Россия, только Россия! Мои три года жизни в России со всеми их страданиями стоили всего остального в моей жизни, вместе взятого... Я скоро снова туда поеду и проведу там остаток жизни!”
Но ей суждено было погибнуть, задушенной своим красным шарфом, не на свежей траве, а на асфальте дороги, лишь ненадолго пережив Сергея Есенина...
И в Америку Есенин поехал не в туристическое турне, не в свадебное путешествие. Тяжёлые думы о будущем России, отчаяние — причина его настроения, причина всех его “хулиганских” поступков. В эту пору он написал самые безысходные свои стихи. Достаточно вспомнить его письмо поэту С.Кусикову (Кусикяну), написанное 7 февраля 1923 года в океанской пустыне между Америкой и Европой:
“Пишу тебе с парохода, на котором возвращаюсь в Париж. Едем вдвоём с Изадорой...
Об Америке расскажу после. Дрянь ужаснейшая, внешне типом — сплошное Баку, внутри — Захер Менский, если повенчать его на Серпинской...
Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую здесь себя чужим и ненужным, а как вспомню Россию, вспомню, что там ждёт меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестёр, то плюнул бы на всё и уехал бы в Африку или ещё куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своём государстве пасынком быть. Надоело мне это б*ское снисходительное отношение власть имущих, а ещё тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей-богу, не могу. Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу.
Теперь... стало очевидно, что мы были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать.
Слушай, душа моя! Ведь и раньше ещё, там, в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь — теперь злое уныние находит на меня... Пришли мне, душа моя, лучше, что привёз из Москвы нового... И в письме опиши всё. Только гадостей, которые говорят обо мне, не пиши. Запиши их лучше у себя “на стенке над кроватью”. Напиши мне что-нибудь хорошее, тёплое и вёселое, как друг. Сам видишь, как я матерюсь. Значит, больно и тошно.
Твой Сергей”.
И даже после смерти его продолжали травить. Начиная с А.Кручёных, который, казалось, травлю Есенина избрал делом всей своей жизни. А.Кручёных принадлежит претендующее на афоризм “литературоведческое” высказывание: “Есенину суждено было либо быть повешенным, либо повеситься...” Я не случайно привёл этот “некролог” — в нём кроется какая-то зловещая тайна. Врач Казимир Маркович Дубровский, первым приехавший в гостиницу “Англетер”, свидетельствовал, что в номере были следы явной борьбы: сломанные стулья, побитый кафель...
В марте 1938 года Генеральный прокурор СССР А.Я.Вышинский, одно имя которого вызывает дрожь у людей, переживших то время, бросал в лицо Н.И.Бухарину, обвиняемому в шпионаже, в измене Родине, в убийстве Кирова, Менжинского, Куйбышева и Горького, в подготовке покушения на жизнь Ленина, Сталина, Свердлова и других: “Это лицемерная, лживая, хитрая натура. Этот благочестиво-хищный и почтенно-злой человек, эта, как говорил Максим Горький про одного из героев из галереи “бывших людей”, — “проклятая помесь лисицы и свиньи”...” Вспомнил ли в этот момент или в какой другой час или день Николай Иванович Бухарин свою не менее страстную и очень похожую на речь Вышинского статью “Злые заметки”, опубликованную 12 января 1927 года в “Правде” в бытность главным редактором этой газеты? Он писал: “...есенинщина — это самое вредное, заслуживающее настоящего бичевания явление нашего литературного дня... Это отвратительная напудренная и нагло раскрашенная российская матерщина, обильно смоченная пьяными слезами, и оттого ещё более гнусная. Причудливая смесь из “кобелей”, икон, “сисястых баб”, жарких свечей, берёзок, луны, сук, Господа Бога, некрофилии... Есенинская поэзия, по существу своему, есть мужичок, наполовину превратившийся в “ухаря-купца”... “Ухарь” припадает к ножке “Государыни”, завтра лижет икону... Он даже может повеситься на чердаке от внутренней душевной пустоты... Идейно Есенин представляет самые отвратительные черты русской деревни и так называемого “национального характера”. А на самых высотах идеологии расцветает возврат к Тютчеву и другим”.
Уже год, как Есенин был мёртв, и с непонятным опозданием Н.И.Бухарин призывал: “По есенинщине нужно дать хороший залп...” Какая ненависть ко всему русскому вроде бы русского по крови человека! К нему в полной мере относятся слова Ф.М.Достоевского: “Русский без Бога — совершеннейшая дрянь!” Впрочем, если относить эти слова к Бухарину, Достоевский ещё очень мягко выразился.
Залп дали, а кто опоздал или очень старался, ещё и ещё раз стреляли вдогонку... А в 41-м потрёпанные тетрадки с переписанными от руки стихами Есенина, ибо книг его в те годы почти не издавали, будут находить простреленными в шинелях погибших солдат. Но писать об этом в газетах не станут, как и не станут отсылать эти самодельные, пропитанные кровью тетрадки в музеи — “не на этом примере надо учить”.
Журнал “Вопросы литературы” не в столь давние времена перепечатал “Злые заметки” Н.И.Бухарина, мягко реабилитируя его, предварив их статьёй некоего А.Лациса (интересно, в каком родстве он состоит с одним из самых страшных чекистов Мартыном Ивановичем Лацисом, по закону исторического возмездия расстрелянного в 1938 году?), суть которой: не надо понимать товарища Бухарина прямолинейно, надо-де, мол, знать обстановку тех лет, такой стиль был принят.
Стиль, конечно же, “революционно-изысканный” (к сожалению, он ныне опять входит в моду). Чего только стоит одна вот эта строчка из “Злых заметок”: “С автором можно согласиться... но отнюдь не насчёт царевен, которые в своё время были немного перестреляны”. Каково: “немного перестреляны”! Это о малолетних дочерях Николая Второго, в 1918 году злодейски расстрелянных в Екатеринбурге, именем вдохновителя убийства которого был назван этот прекрасный уральский город, а в названии области имя этого убийцы всё-таки сохранили... По “революционной” логике Н.И.Бухарина, — это справедливое, классовое возмездие (на одном из комсомольских съездов он будет внушать молодёжи, что “беспощадная ненависть к классовому врагу — главное требование новой морали”), а, например, по логике Ф.М.Достоевского, — впрочем, по логике всех нормальных людей, — убийство детей, будь они кухаркиными дочерьми или царевнами, всегда гнуснейшее из преступлений. Любопытная и много объясняющая деталь: не помню, у кого вычитал, что ещё в подростковом возрасте Бухарин если не состоял в тайной сатанинской секте, то всей душой тянулся к тёмной тайне. По крайней мере, он даже признавался, что в молодости пытал свою мать, не была ли она проституткой, не в результате ли случайных связей он родился? Очень уж ему почему-то этого хотелось, он страстно мечтал услышать от неё это, чтобы утвердиться в своей чёрной мысли, и когда она отрицала это, страшно раздражался, подозревая, что она говорит неправду.
В 1927 году выходит в свет первая книга стихов Василия Фёдоровича Наседкина, которую он назвал “Тёплый говор”. В стихах был тёплый говор спелой ржи и предчувствие счастья. Вторая книга его стихов — “Ветер с поля” — появилась в 1931 году. В это время Наседкин работает в журнале с принципиальным для большевиков названием и направлением “Колхозник”, который был организован по инициативе М.Горького. В 1933 году был напечатан последний сборник стихов поэта...
После моей телепередачи по Башкирскому телевидению о Василии Фёдоровиче Наседкине я получил письмо из города Кумертау:
“После окончания гражданской войны мой отец поселился на родине нашей матери — в д. Веровка Пугачёвского сельсовета, так-то он был саратовский. Отца часто навещал В.Ф.Наседкин (родной брат моей матери) со своей супругой Катей, а иногда и с друзьями. В деревне они занимались охотой, а вечерами читали книги, спорили по различным вопросам, а иногда читали (как артисты, говорил отец) стихи. Это происходило в 1923–1925 годах.
Тетя Катя обычно читала книги, качаясь на качелях, сделанных для неё отцом.
В 1930 году отец вступил в колхоз, где стал работать счетоводом, а мать — воспитательницей в детском саде. По рассказам матери, отец очень часто приходил с работы раздражённым, чего раньше не бывало, и упрекал мать за услуги тому или иному односельчанину, за что его власти попрекали. Мать была хорошей модисткой, и к ней многие обращались с раскроем или пошивом.
Позже до нас дошло, что были арестованы В.Ф.Наседкин и ряд его товарищей. Из НКВД приезжали люди и наводили справки об отце. Об отце говорили разное — хорошее и плохое. Однако людей из НКВД интересовало только то, что относилось к связи отца с В.Ф.Наседкиным. Следствие вёл следователь из г. Стерлитамак, фамилии не помню, (жалко, что мы в таких случаях, в отличие от палачей, беспамятны... — М.Ч.) и сочинил следующее обвинение: хранение запрещённой литературы и проведение тайных собраний против Советской власти, связь с Троцким посредством шурина В.Наседкина и его пособников, разложение крестьян антисоветскими беседами, например, трудодни называл “палочками” и пугал крестьянских жён общей постелью. Отец был арестован в 1938 году в феврале месяце (мне было 6 лет) и осуждён на 10 лет по 58-й статье. Восемь лет находился в заключении, в 1946 году вернулся к распавшейся семье: мать в войну умерла от тифа и недоедания, а мы (дети в количестве 9 человек) разбрелись по стране.
В 1947 году я случайно нашёл отца, вернулся к нему из детдома г. Нальчика. Потом постепенно нашлись ещё шестеро (самая старшая — с 1923 года, младший — с 1938, он родился уже без отца). Сейчас все живы и живут в Астрахани, Симферополе, Харькове, Магадане, Салавате и двое в Кумертау.
Только из вашей передачи мы узнали о дальнейшей судьбе Василия Фёдоровича. Так же ничего не знали и не знаем о дальнейшей судьбе тёти Кати. Делать какие-либо запросы, казалось, бессмысленно и опасно.
Отца (по нашему настоянию он послал письмо в ЦК КПСС) в 1960-м реабилитировали, так как он ни в чём не был виноват. Теперь отца нет в живых, он умер в 1968 году на 72-м году жизни. Как жаль, что он не увидел Вашей передачи. Это было бы для него большой радостью, ведь они с Василием Фёдоровичем были очень близки. Ведь Василий Фёдорович к нему был привязан больше, чем к родным сёстрам и братьям.
После заключения отец был очень угрюм и не любил рассказывать о своём прошлом. Был с ним такой случай. Году в шестидесятом уж, наверное. Работал он тогда в автоколонне. Один из внучат его случайно разбил по дороге из школы окно. Как раз недалеко от его работы. Милиционер спрашивает: “Чей?” Говорят: “Козлов”. Ну, он и пошёл в автоколонну. Как, говорит, мне найти Козлова Петра Ивановича. Ну, вахтёр и звонит по внутреннему телефону: “К Козлову пришли из милиции”. Отец бросился под колёса самосвала: решил, что снова забирать пришли. Хорошо, водитель успел затормозить. Потом рассказывал: “Как услышал, словно затмение какое нашло. Знаю, что время другое, да и старик я уже, кому нужен. А словно затмение: лучше под колёса, чем снова туда...”
Я дал ваш адрес старшему брату, Леониду Петровичу, проживающему в г. Магадане. Может, он что-нибудь расскажет обстоятельнее о Василии Фёдоровиче, так как во время ареста отца ему было уже 15 лет. Мне очень неприятно моё невежество по отношению к Василию Фёдоровичу. Но обстоятельства сложились так, что я был бессилен что-либо узнать о нём. Остаюсь с уважением к Вам Козлов Анатолий Петрович.
Р.S.Это письмо четвёртое, возможно, его, наконец, пошлю Вам. Три письма порвал. Всё кажется или грустно, или резко. Если что не так, прошу извинения”.
И вот я еду в Веровку. Туда, где
...за сизым крутым небосклоном,
Под ногой чуть заметно пыля,
Оглашаемы свистом и звоном,
Без конца пробегают поля.
В Мелеузе узнал, что деревни уже нет, последние её жители переехали в соседние деревни при укрупнении колхозов. Есть Наседкины в Ивановке, это в четырёх километрах от бывшей Веровки. Едем в Ивановку с заведующим орготделом Мелеузовского райкома комсомола Анатолием Прокудиным. Он хорошо знает эти места. Крайний дом.
— Если не ошибаюсь, вот тут и живут Наседкины.
С замиранием сердца стучу в дверь.
Вышла пожилая женщина.
— Наседкин Фёдор из Веровки?..— Женщина окинула нас долгим внимательным взглядом. — А вы что, сродственниками ему будете?
Я долго и путано стал объяснять, что к чему.
— Как не знать! Ведь сродственница я им по мужу-то. Так-то я Гребнева. Они жили в Веровке, а мы на хуторе рядом, Шарлыцким назывался. А потом хутор соединился с деревней. Когда образовался колхоз, назвали его “Красный партизан”, это уже потом Пугачёвским стали звать. Потом и деревню по колхозу стали называть Пугачи. Крепкая была деревня, жалко — пропала. И сына ихнего, Василия, помню. Правда, уж не так хорошо. Времени-то сколько утекло!.. В Москве он жил. Приезжал редко: то учился, то воевал. Помню, приехал как-то, в году двадцать третьем, кажется. Ходит вокруг деревни по полям, тихий такой. Всё рожь руками трогает, гладит колосья.
“Что с тобой, Василий?” — спрашивает мужик-то мой, покойник.
“А я три года травинки не видел, не то что поле. Пески одни...”
— Родители? Нет уж их, мил-человек, давно. Помню, вывели их белые, казаки, на улицу, как родителей красного комиссара, и хлеб их весь подожгли: смотрите, мол. Ладно, что не расстреляли... А Веровка-то вон, за пригорком. Тихо там теперь, как на кладбище. Да и кладбище отгонным скотом порушено. Я в прошлом году уж могил его родителей не нашла, кресты погнили: поправить некому. Хотя некоторые приезжают из Стерлитамака, Мелеуза, тайком хоронят рядом со своими, хотя кладбище официально закрыто, и нельзя хоронить.
— Может, мечтают вернуться?
— Что ты, мил-человек! Нас тоже грозят изжить, согнать вместе несколько деревень... Приезжал он нечасто. А как-то с женой приезжал. Тоненькая такая, как девчонка. Катей звали. Золотые руки у неё были. Потом несколько раз приезжала. Полдеревни она и у нас вылечила. Время было тяжёлое, врачей не было, она и взялась. И сестру его, Тоню, на ноги поставила, а ведь умирала совсем. Долго потом о ней добром вспоминали, письма писали, чтобы помогла советом. А потом, когда сгинул Василий Фёдорович-то, перестала отвечать. Кто говорил, что вместе с детьми в автомобиле разбилась, кто другое... Жива ли?
— Жива, — сказал я.
— Неужто?! — обрадовалась женщина. — Катя-то?! Слава Богу! Ох, как я рада, что жива она! Кланяйтесь ей! Имени-то уж она моего не помнит. Скажете, Анна Гребнева из Веровки, напротив жили, окна в окна, душа в душу. Это потом я замуж в Ивановку вышла...
Я сказал, почему Екатерина Александровна не писала в Веровку: тюрьма, ссылка — из-за мужа, из-за брата.
— О, Господи! — выдохнула женщина. — Вон, оказывается, почему. О, Господи! А тут некоторые: заважничала! Как же, в Москве живёт, да ведь и поговаривали, что она сестра самого Есенина. Но не верили больно-то, очень уж простая. Правда, что ли??
— Правда, сестра, — подтвердил я.
— Надо же, — женщина смутилась. — А мы с ней запросто, по-деревенски.
— Так она сама деревенская, — успокоил я.
Я достал из сумки сборник стихов Сергея Есенина, что взял с собой, открыл на фотографии “Сергей Есенин с сестрой Екатериной на Пречистенском бульваре, Москва, 1925 год”.
— Катя! Она!!! — воскликнула женщина. — Катя, Боже мой!.. А с гармошкой кто... Сергей Есенин?
— Да, Сергей Есенин.
— Как я сразу не узнала? — Женщина смутилась. — У нас была книжка с его портретом: строгий, грустный... А тут: какие молодые, красивые, весёлые, он с гармошкой!
— Да... За полгода до его смерти...
Улыбка сошла с лица женщины.
— Говорят, он повесился...
— Его убили, потом повесили.
— За что?
— По большому счёту, за то же, за что убили Василия Фёдоровича... Мать не поверила в это, сердцем чувствовала, заказала отпевание в церкви... Потом расстреляли его старшего сына, Юрия...
— А его-то за что?
— Якобы за подготовку убийства товарища Сталина.
Анна Степановна, отвернувшись, уголком платка вытерла навернувшиеся слёзы.
Я перевернул страницу. Фотография того же 1925 года: “Василий Наседкин, Александра Есенина, Екатерина Есенина, Александр Сахаров, Сергей Есенин, Софья Толстая”. Я только сейчас обратил внимание, что он много фотографировался в последний, 1925 год, словно чувствовал близкий конец.
— Вот он, крайний слева, Василий Фёдорович, ещё совсем молодой, а вот Катя... — воскликнула женщина. — У родных не сохранилось ни одной его фотографии, следователи всё забрали, даже со стены из-под стекла из рамок вырывали... А это что за девушка или женщина, в правом нижнем углу? Катя говорила про сестру.
— Нет, это его жена, Софья Андреевна Толстая, внучка великого русского писателя Льва Николаевича Толстого.
— Неужто самого Толстого?
— Да.
— Надо же! А она-то хоть жива?
— Нет, умерла на 57-м году жизни.
— Мало жила, тоже, видимо, не сладкой жизнь была, хотя и внучка самого Толстого... А Василий Фёдорович тут совсем молодой... Мил-человек, ты в Уфе или в Москве найдёшь такую книгу. А эту подари мне или продай, я пойду с ней, словно с иконой, по деревне, многие ещё живы, молодым расскажу...
— А не знаете, Есенин в Веровку не приезжал? — нетерпеливо спросил мой спутник.
— Есенин в Веровку? — удивилась, вроде даже как испугалась женщина. — Нет, не знаю... Много тут с Василием Фёдоровичем приезжало. В разное время и вроде ещё до революции, когда он в Москве учился, и потом уже с Катей. И незадолго до беды этой... И не только из Москвы приезжали. А Есенин — не знаю. Что ему в Веровке делать? — засмеялась она. — Говорить — говорили о нём, а вот приезжал ли — не знаю. И вот Катя... Ни разу не сказала, что сестра самого Есенина...
— А песню вы такую знаете? — спросил я. — Начинается:
В небе чисто, в небе ясно,
В небе звёздочка горит...
Женщина удивлённо смотрела на меня.
— Ты гори, моё колечко,
Моё золотое... —
застенчиво продолжила она. И совсем смутилась: — Наседкины любили петь. Соберутся зимними вечерами, когда работы поменьше, и поют. А ещё Козлов Пётр Иванович. Душа в душу они были с Василием Фёдоровичем. Потом тоже “по жизни пошёл”, но вернулся через восемь лет: больной, инвалид, списали, чтобы зря не кормить, да ещё в Мелеуз за столько-то вёрст велели каждый месяц ходить отмечаться, как бы за границу не убежал... — Она снова, отвернувшись, уголком платка вытерла глаза, виновато улыбнулась... — Да, бывало, поют, а ты с печи откуда-нибудь смотришь, а они поют, а у самих на глазах слёзы — так душевно поют...
С началом Великой Отечественной Генрих Фридрихович был выслан в Уфу как немец, хотя его предки пришли в Россию ещё в XVIII веке и всё это время верно служили России. В Башкирии он, работая начальником геологических экспедиций, обнаружил в том числе большие залежи бурого угля, так нужные воюющей стране, в результате чего родился нынешний город Кумертау, где производят знаменитые камовские вертолёты. В Уфе после его смерти осталась жить его сестра, Ирина Фридриховна, и однажды она принесла в молодёжную газету, в которой я работал, его стихи, которые мы тут же опубликовали. У нас в газете была такая рубрика: публиковать произведения писателей, поэтов, так или иначе связанных с Башкирией. Как раз перед этим мы опубликовали подборку стихов Василия Фёдоровича Наседкина с моим предисловием, и Ирина Фридриховна сказала, что эта подборка и навела её на мысль принести в редакцию стихи своего погибшего брата.
Летом и осенью 1975 года мне пришлось вынужденно кочевать в верховьях реки Охоты, примерно на равном расстоянии в 300 километров между Охотском и Оймяконом, уже в Якутии, более всего известным как второй полюс холода на нашей планете: вертолёт, забросивший меня туда, на обратном пути потерпел катастрофу. Снег’а с горных вершин с каждым днём спускались всё ниже, скоро они уже были выше колен. В один из дней вдруг со стороны Оймякона на меня вышел старик-якут: ищет оленей, разогнали волки. Сказал, что вон за тем хребтом работают геологи, которые “делают карту с воздуха. Иногда прилетают к нам за мясом, скоро улетят на зиму до весны”. Я понял, что это одна из экспедиций Всесоюзного аэрогеологического треста, главным геологом которой до недавнего времени был выдающийся ученый-геолог и хороший поэт, автор фундаментальной работы “Периодичность в изменении климата прошлых геологических эпох и некоторые проблемы геохронологии”, один из основателей отечественной аэрогеологии (в результате побывавший в нескольких авиакатастрофах, но, по счастью, ни разу в них серьёзно не пострадавший), предсказавший месторождения якутских алмазов, Генрих-Лев Фридрихович Лунгерсгаузен. несколько лет назад погибший в эвенкийской тайге в результате двойной врачебной ошибки. Сначала в Москве, где он перед отлётом в экспедицию обратился в больницу, и не куда-то, а в ЦКБ, по поводу постоянно тянущей боли в нижней части живота, а это был, как потом выяснилось, элементарный аппендицит, но известные московские врачи не диагностировали его, успокоили, что ничего серьёзного, пройдёт, а потом врачи в больнице посёлка Чара в Эвенкии, куда его наконец доставил прорвавшийся в затянувшую непогоду вертолёт, — а до того он всё запрещал вызывать вертолет, несмотря на уже трудно переносимые боли и высокую температуру, помня диагноз известных столичных врачей, и ещё, может быть, более, жалея дорогостоящие лётные часы, — врачи же в Чаре долго не могли понять, в чём дело, и диагноз “перитонит” поставили только уже после его смерти.
...Как гостеприимный хозяин я пригласил старика в свою порванную ураганом палатку на рюмку спирта, — от чего он, конечно, не отказался, — и на ночлег; от ночлега он вежливо отказался: “В палатке, однако, душно”. Он постелил под лиственницей оленью шкуру и свернулся калачиком, прижавшись к собаке. Наутро я отправил с ним записку: “Терплю бедствие в хребте Сунтар-Хаята под вершиной 2889 в развилке двух речушек, складывающих реку Делькю-Охотская. Я из Уфы, где во время ВОВ жил и работал Генрих Фридрихович Лунгерсгаузен и где живёт его сестра, Ирина Фридриховна. Публиковал в газете, в которой работаю, его стихи”. Имя Генриха Фридриховича Лунгерсгаузена было для них свято. И через несколько дней, перед тем как законсервировать базу до весны и последним рейсом улетать в Охотск, они полетели искать меня. Бортмеханик показал мне написанную на листке бумаги переданную пилотом на базу радиограмму: “Топите баню!” На другой день они вывезли меня в Охотск. Обносившийся, больной, хромающий на ранее оперированную по поводу остеомиелита ногу, я заторопился к авиакассе, но билетов на Хабаровск не было: в это время выбирались из тайги и с гор всевозможные экспедиции.
— А куда есть билеты? — спросил я в окошко.
— Только в Магадан.
— Давайте в Магадан, — подумав, согласился я.
Во-первых, через Магадан, пусть несколько окружным путём, тоже можно было добраться до дома. А во-вторых, я вспомнил про другого сына Петра Ивановича Козлова, племянника Василия Фёдоровича Наседкина, Леонида Петровича, который оказался в Магадане не по лагерному этапу, а по распределению по окончании вуза. У меня с собой не было его адреса, но я надеялся, что найти его будет несложно: он работал главным технологом объединения “Северовостокуголь”. Лишь бы был дома — Чукотка большая, из письма его брата я знал, что он часто бывает в разъездах, точнее, в разлётах. Да и не был я никогда в Магадане, хотелось мне увидеть этот столь памятный, можно сказать, святой для России город, да и в нём мог закончиться земной путь Василия Фёдоровича Наседкина.
Самолёт в Магаданский аэропорт прибыл поздним вечером. Через справочное бюро я узнал телефон — тогда ещё с этим не было проблем, люди ещё не прятались друг от друга. Сейчас не верится, что было такое время, когда в каждом городе, большом или маленьком, стояли будки адресного справочного бюро. Пустынными ночными улицами шёл на улицу Горького.
...В эту ночь мы так и не легли спать, нам никто не мешал: его жена была отпуске, где-то на юге.
— Был Есенин в Веровке! Был! — убеждённо говорил Леонид Петрович. — Но так как ему мешали работать — всем было интересно посмотреть на знаменитого поэта, — они с Василием Фёдоровичем прятались в бане в дальнем углу огорода. Мать носила им туда еду.
— Но вы-то этого не можете помнить, — возражал я.
— Брат Борис рассказывал. Он уже был тогда большим.
— Но почему другие не помнят?
— Да я же говорю: они специально скрывали, чтобы не мешали работать. Говорили просто, что товарищ из Москвы. А позже наши вынуждены были молчать... Отца арестовали в мае 1939-го, судили в райцентре, в Фёдоровке. Процесс был закрытый. Но Борис стоял у окна и многое слышал. “Кем вам приходится Василий Фёдорович Наседкин и в каких связях вы с ним находитесь?”, “Откуда у вас письма и фотографии Есенина?”, “Кем вам приходится Есенин?” Он и мёртвый был им страшен. Когда отца арестовали, в доме был обыск, все бумаги забрали. Но незадолго до этого в доме был небольшой пожар: на печку-голландку, наверх, кто-то неосторожно положил охотничьи патроны, и они взорвались. Отец тогда большинство бумаг Василия Фёдоровича сложил в ящик и отнёс на время ремонта к его тётке. Там они и остались, их обыск не коснулся. Не знаю, может быть, Василий Фёдорович предчувствовал что, но в один из своих последних приездов он оставил очень много бумаг. Я сам их видел. А куда они исчезли, не могу сказать. Спрашивал в письмах родных, они тоже не помнят, подозреваю, что сожгли — от греха подальше... А брата Анатолия, который писал вам из Кумертау, мы потеряли. — На его глаза навернулись слёзы. — Недавно похоронили. Он не написал вам, что тяжело болел. Как заболел в детдоме, с тех пор и мучился...
Я жил у Леонида Петровича несколько дней. Он отложил из-за моего неожиданного прилёта запланированную командировку. С работы он приходил поздно, и мы ложились спать далеко за полночь.
— А Василий Фёдорович, если верить реабилитационным документам, якобы умер по болезни где–то здесь, у нас, в одном из колымских лагерей в марте 1940 года, — рассказывал Леонид Петрович. — Но в магаданских архивах, в какие мне удалось попасть, — а попасть в них непросто, и, чем дальше, тем почему-то труднее, — я не нашёл никаких его следов. Я уже тебе говорил, что люди, которые параллельно со мной искали канувших в ГУЛаге родственников, разузнали, что подозрительно многие арестованные в 1937-м и в 1938-м по 58-й осуждённые на десять лет “без права переписки”, числятся умершими именно в марте 1940-го. Я, кстати, только тут узнал, что формулировка “без права переписки” в большинстве случаев означала расстрел сразу же после приговора. Но бывало, что такие люди попадали и на пересылку, система иногда давала сбой — до того была перегружена работой. Говорят, что иногда работали не только без выходных, но и круглосуточно, усталость глушили водкой. Не сами покупали — полагалась по тяжести профессии, как, например, шахтёрам — молоко, работа-то нервная... Некоторые дослуживались до генеральского чина, и уже даже в хрущёвские, брежневские времена доживали на персональных пенсиях, отдыхали в спецсанаториях... Встречал я таких — “без права переписки”, — в том числе и здесь, на Колыме. Любая система, даже самая отлаженная, даёт сбои. В то же время знающие люди говорят, что всё–таки, скорее всего, Василия Фёдоровича Наседкина расстреляли сразу же после ареста, в 1938 году, прямо в подвале на Лубянке, а так как расстрелянных в том году при окончательном бухгалтерском подсчёте оказалось очень много, а властям позже при реабилитации как-то нужно было скрыть массовые расстрелы, похоронки на якобы умерших по болезни разбросали по другим годам. Но почему большое число их приходится именно на март 1940 года? Правда, есть и другая версия: якобы в марте 1940 года, в преддверии неминуемой войны с Германией, чтобы освободиться от лишних заключённых, прежде всего, политических, больных, неспособных работать, несколько старых списанных барж с ними по Колыме спустили в Северный Ледовитый океан, а там открыли кингстоны. Но подтверждения этому я нигде не нашёл... Но ты знаешь, мне, можно сказать, посчастливилось познакомиться с человеком, который встречался с Василием Фёдоровичем в Москве ещё в начале 1930-х. Послезавтра он будет у нас... Может, он что-нибудь прояснит. Своего рода эксперт по лагерям, — горько усмехнулся Леонид Петрович. — Один Из Четырёх.
— Что значит “один из четырёх”? — не понял я.
— А это у него вроде или вместо имени и фамилии: Один Из Четырёх... По имени и фамилии, наверное, мало кто его в Магадане знает. Может, и сам он уже не помнит своих настоящих имени и фамилии. Я, например, до последнего времени даже не знал, как его зовут, хотя знаком с ним много лет, чуть ли не с тех пор, как сюда приехал. Один Из Четырёх — и всё. Тем более что трое остальных уже умерли... Кажется, это было как раз в 1938–м. Из Владивостока притащили баржу с политическими. Около тысячи человек. Почему-то с запозданьем, уже поздней осенью, в октябре, ни один из лагерей их не принял из-за перенаселённости. Ещё неделю пароход простоял на рейде Магадана, никто заключённых так и не принял, ответ резонный — не по графику, сверх плана, опоздали. Не обратно же везти! Там тоже их уже не примут: списали. В конце концов разгрузили на пустой берег в 80 километрах севернее Магадана, пароход к берегу уже не пробился через лед-припай. Прямо на лёд и выгружали. Большинство — в летней одежонке. Объявили: “Родина вас простила, обустраивайтесь до весны, как можете, живите, плодитесь. А весной тут будем угольный разрез закладывать, строить посёлок, вы будете первыми его строителями, можно сказать, почётными его гражданами”. Ни продуктов, ни стройматериалов, ни топлива не оставили — на пароходе ничего и не было, — а там по сопкам лишь стланик, ни инструмента, на всех — несколько лопат, топор и кайло, да и то выпросили у кочегаров на пароходе... Из тысячи до весны дотянули только четверо. И никуда их, этих четверых, не берут, даже в новый лагерь, потому как они в живых уже нигде не числились — ни в заключённых, ни в вольняшках: груз парохода ещё осенью списали. Выход в конце концов нашли по доброте начальства нового лагеря: умер заключённый, его имя дали одному, второму, третьему, четвёртому, ждать очереди долго не пришлось... Может, настоящего имени своего он уже и сам не помнит... Сейчас ему далеко за восемьдесят...
Рано утром, когда Леонид Петрович, наскоро позавтракав, собирался на работу, раздался телефонный звонок, Леонид Петрович взял трубку, молча слушал.
— Понятно, — наконец усмехнулся он и положил трубку... — Вот что: не понял — то ли милиция, то ли КГБ... Жителям верхних этажей приказано не выходить на балкон и не открывать окна во двор, сразу начнут ломиться в дверь, грозят неприятностями...
Я ничего не понял...
— Да тут во дворе, сколько живу, пустующее двухэтажное здание, но не брошенное, но ни разу не видел, чтобы в него кто-нибудь заходил или выходил, без какой-либо вывески, за глухим забором. А тут новое городское начальство решило сделать из него то ли детсад, то ли ещё что, расширив пристроем. Забор снесли, стали копать под фундамент пристроя, а там наткнулись на такое, что, не зная, что с этим делать, срочно огородили здание и котлован наскоро высоченным брезентовым забором, чтобы люди не увидели. А с верхних этажей всё равно видно. Потому и начали названивать по квартирам. Так что не открывай ни балкон, ни окна во двор от греха подальше.
Не предупреди меня Леонид Петрович по поводу балкона и окон, я, наверное, не открыл бы ни балкона, ни окон — не было у меня такой нужды, хотя за окнами стояла не по-осеннему тёплая погода. Но как только за Леонидом Петровичем захлопнулась дверь, я достал из книжного стеллажа бинокль, отодвинул штору кухонного окна, выходящего во двор. Мне хорошо было видно за высоким брезентовым забором на железных трубах разной высоты — некоторые его края провисли, потому что делали второпях, — экскаватор на краю неглубокой ямы с опущенным ковшом, а около него копались люди в военной форме, складывали какие-то продолговатые предметы в большие хозяйственные мешки и грузили в стоявший задом фургон. Другие предметы, вроде чурбаков, в мешки убирались только по одному. Вокруг ограждения и фургона стояли с десяток милиционеров
— Ты, конечно, не вытерпел, посмотрел, что там деется? — спросил меня Леонид Петрович, когда вечером вернулся. — Ну, и что увидел7
— А я ничего не понял, что они там грузят. Один фургон отъехал, подъехал другой.
— Сколько я помню, это здание было бездействующим. Говорят, что оно закрылось в середине 1950-х годов. Что там была за организация, никто не знает. Никакой вывески никогда не было. Старожилы говорят, за забор заезжали и выезжали автофургоны с надписью “Продукты”. Один из стариков, правда, сказал, что был слух, что это была контора или продуктовая база концлагеря, который в шутку или всерьёз называли “Тупиком контрреволюции”. Правда, я не слышал о лагере с таким названием, по сути, все колымские лагеря были “тупиками контрреволюции”. Так вот, стали копать котлован под фундамент, а там, в вечной мерзлоте, руки, ноги, головы, туловища — рассортированы отдельно. Чего только не было в системе ГУЛага, но ничего подобного никто не мог припомнить и найти в документах... Закапывать снова? Решили увезти в общую могилу на городское кладбище...
Мне это напомнило прошлогодний случай. Позвонил мне малознакомый заместитель председателя Уфимского горсовета:
— Мы начали реставрировать памятник Владимиру Ильичу Ленину в сквере его имени, проблемы с постаментом, из него стала сочиться вода, то ли грунтовая...
— А почему вы обращаетесь ко мне? Я не архитектор, не строитель, к тому же не коммунист.
— Но я всё-таки прошу вас подъехать. Я пришлю машину... Больше получаса у вас это не займет. Очень прошу!..
Он повторил свою просьбу несколько раз. В конце концов я согласился: я стал догадываться, что за всем этом стоит нечто, о чём он не хотел или не мог говорить по телефону.
Он встретил меня, многократно извиняясь. И повёл меня к памятнику, который был огорожен высоким плотным забором. Оглянувшись по сторонам, он отомкнул большой висячий замок на плотно встроенной в забор двери. Я шагнул внутрь... Владимир Ильич, снятый с постамента, грустно сидел прямо на земле, упершись взглядом в забор, постамент был почти до основания разобран.
— Ну, и...? — скрывая раздражение, спросил я.
Заместитель председателя горисполкома молча обвёл рукой пространство вдоль забора, к которому были приставлены плиты разобранного постамента. Присмотревшись, я обнаружил, что это не что иное, как могильные надгробья поверженного верными ленинцами класса: “Статский советник...”, “Полковник...”, “Купец 1-й гильдии...”, “Младенец...”...
— Скорее всего, это с соседнего Старо-Ивановского кладбища, на котором теперь детский парк имени революционера Ивана Якутова: поём и пляшем. Извините, что потревожил вас, но мне хотелось, чтобы кто-то увидел это, а потом рассказал. Уже завтра это могут закопать в каком-нибудь овраге или обратно замуруют в постамент, и никто не будет знать об этом... Что, по-вашему, надо сделать?
— Не знаю. Может, отвезти на Сергиевское кладбище в специальную ограду, священнику отслужить соответствующую службу. Если разрешат.
— А по поводу воды, что стала сочиться из постамента? Столько лет не было никаких грунтовых вод, и вдруг... Может, это своего рода миро? Или антимиро? К чему это?
— Скорее всего, к тому, что всё это скоро рухнет. Спасибо, что позвали!
Следующим вечером я пошёл открывать дверь на звонок, думая, что пришёл Леонид Петрович с работы, но в дверях стоял совершенно лысый человек со смуглым, почти чёрным лицом. Только что приехавший с материка мог бы подумать, что он всю жизнь прожил где-то под южным солнцем и только недавно приехал в Магадан. Только, наверное, колымчанин мог определить, что этот человек всю свою жизнь прожил даже не в Магадане, а на суровых колымских просторах. Человек был неопределённого возраста, от силы ему можно было дать лет шестьдесят, потому я решил, что это не Один Из Четырёх, о котором меня предупреждал Леонид Петрович, а какой-то другой гость. Но оказалось, что это как раз Один Из Четырёх.
Был он немногословен, на вопросы отвечал односложно, наверное, как на допросе.
Нашего вопроса он не прояснил. Василия Фёдоровича Наседкина в своих многочисленных лагерях и на пересылках не встречал.
— Но где-то в году 1933-1934-м мне как сотруднику Тимирязевской сельскохозяйственной академии посчастливилось слушать его выступление в Москве в Доме литераторов во время дискуссии по крестьянскому вопросу. Василий Фёдорович говорил нервно, незадолго до того побывав у себя на родине, в Башкирии, о том, к чему привела губительная коллективизация. Он несколько раз цитировал Александра Васильевича Чаянова, в частности его работу “Основные идеи и формы крестьянской кооперации”, с которым, как он мне говорил в перерыве, он был знаком по университету Шанявского: Чаянов — как преподаватель, а Наседкин — как студент, хотя они были на разных факультетах. Василий Фёдорович не мог не знать, что Александр Васильевич Чаянов был арестован ещё в 1930 году якобы за участие в несуществующей так называемой Трудовой крестьянской партии Николая Дмитриевича Кондратьева, якобы ставившей целью организацию по всей стране кулацких восстаний. Ссылаясь на Чаянова, Василий Фёдорович, видимо, обманулся тем, что тюрьму Чаянову в то время заменили ссылкой в Казахстан, где ему разрешили поступить на работу в тамошний научно-исследовательский институт сельского хозяйства. Это стало для Василия Фёдоровича роковой ошибкой, и его тут же взяли на заметку, и я уже тогда понял, что ему недолго оставаться на свободе... Я думаю, напрасно искать его следы в колымских и иных лагерях, я уверен, что он не ушёл, не уехал дальше подвалов Лубянки...
— У вас удивительная память на имена, — осторожно сказал я. — Ходят легенды, что вы не помните в силу ваших жизненных обстоятельств ни своего имени-отчества, ни фамилии.
— Это совсем другое, — сухо сказал он. — Память у меня выборочная, иначе было не выжить. Я по сей день живу по чужим документам — того бедолаги, закопанного в рудничный отвал, давшего мне своё имя. На зэковском кладбище его на всякий случай не стали хоронить. Ко мне лет десять назад приезжал его сын — убедиться, что я не его отец...
Немного придя в себя после приключений в верховьях Охоты и Магадана, я полетел в Москву. Позвонил. Договорились о встрече. Иду, волнуюсь. Знаю, что претерпела в своей жизни Екатерина Александровна, но всё равно, вопреки разуму, думаю, что увижу богатую обстановку, на стенах семейные фотографии в рамах, альбомы... Если пригласят за стол, как себя вести? Раньше вообще было представление, что родственники великих живут — как сыр в масле катаются.
Дверь открыла пожилая, курящая “Беломор” женщина, подумал: наверное, домработница. Юбка чуть ли не из мешковины. Только потом понял, что это и есть Екатерина Александровна Наседкина-Есенина.. Голые стены, стол, табуретка, тахта чуть ли не вроде лагерных нар.
Екатерина Александровна словно прочла мои мысли:
— Только недавно после долгих мытарств получила жильё. Ещё не обустроились.
Собираясь в Москву, узнав по телефону, что Екатерина Александровна приболела, я прихватил с собой в память о тех далёких днях поездок в Башкирию баночку знаменитого башкирского мёда.
— Как же, помню, — улыбнулась Екатерина Александровна. — Счастливое было время. Мёд, кумыс... Всё помню и всех помню. У нас ещё там сын, Андрей, тяжело заболел. Других-то лечила, а его не уберегла. И деревни все окрестные хорошо помню: Шарлыцкий хутор, Юрматы, Сыскан. И Мелеуз хорошо помню... Нас возили на лошади в Оренбург. Василий Фёдорович с родственниками ездили на охоту в район Верхотора, он убил медведя. Другой раз я с ними ездила. Красивый старинный кирпичный мост XVIII века через речку Верхотор помню, дороги от него в обе стороны разбиты, словно их никогда и не было, а он стоит, красавец. Сергей всё собирался в Башкирию поехать. Василий Фёдорович его постоянно звал. Да и так он Башкирией давно интересовался. Ещё когда собирал материал к поэме “Пугачёв”. Веровка-то по сути Оренбуржье. Бывал ли Сергей там? — переспросила она и решительно покачала головой. — Нет... Думаю, что нет. Разве только во время учёбы в университете Шанявского в 1912 или в 1913 году. Думаю, что нет! Леонид Козлов говорит? Мне кажется, фантазирует он. Наверное, кто-то другой приезжал. Отец у Леонида, Пётр Иванович, славный был. Василий Фёдорович его очень любил... Когда Василия Фёдоровича в Крыму арестовали, я специально написала кому-то, то ли в Веровку, то ли в Мелеуз, уж не помню, чтобы нам больше не писали, что несчастье с нами стряслось, чтобы как-то оберечь их, а вот не обошлось... Теперь вот дочь, Наталья, после вашего звонка загорелась, собирается туда поехать, посмотреть на родственников, на места, где родился отец... А Леонид — будет в Москве, пусть обязательно зайдёт. Вот ведь как раскидало, до сих пор друг друга найти не можем. Надо же, своей волей в Магадан попал! Может, где там Василия Фёдоровича кости лежат?..
Она снова закурила...
— Первый раз Василия Фёдоровича вызвали, впрочем, тогда ещё, можно сказать, пригласили на Лубянку в 1930 году, вежливо поинтересовались, почему он, большевик с 1917 года, активный участник Октябрьской революции, штурма Московского Кремля, впоследствии комиссар инженерного полка, помощник командира батальона во время Мамонтовского прорыва, в августе 1921 года вышел из рядов большевистской партии? Василий Фёдорович честно и простодушно ответил: “Из-за несогласия с её политикой на селе и в литературе. И сейчас: несмотря на решение партии покончить с перегибами в коллективизации сельского хозяйства, они продолжаются”. Как раз перед этим он ездил на родину, в Башкирию, и увидел реальную картину уже начавшейся коллективизации. Но этим приглашением в ОГПУ он пренебрёг и не насторожился. Мало того, не раз в своих выступлениях, в том числе в Доме литераторов, он идеологию партии в области сельского хозяйства и литературы называл идиотологией. Арестовали его 26 сентября 1937-го, сфабриковав большое дело литераторов, — “террористической группы писателей, связанных с контрреволюционной организацией правых”, готовящих в том числе кулацкое восстание якобы под идейным руководством Есенина. Сергея уже больше десяти лет не было в живых, а он, оказывается, оттуда руководил подготовкой восстания. Основной же целью “контрреволюционной группы” якобы было покушение на товарища Сталина. Так как Сергея уже не было в живых, вместо него к делу пришили совсем ещё юного его сына, Юрия-Георгия. “Возглавляющим” “контрреволюционную группу писателей” назначили Ивана Правдухина, в неё зачислили Павла Васильева, Ивана Макарова, Ефима Пермитина, Ивана Приблудного. Михаила Карпова, Петра Парфёнова, Сергея Клычкова... Страшное было время. Вскоре и меня арестовали. Самое тяжёлое — ждать ареста. За мной пришли 2 октября 1938 года с ордером на арест и обыск, но обыска особого не делали, потому что я их интересовала только как жена “врага народа”. Два месяца сидела в Бутырках. В небольшой камере — сорок человек. Со мной сидела жена наркома Ежова, Евгения Хаютина, по приказу которого арестовали Василия Фёдоровича. Следствие закончилось менее чем за месяц, суда вообще не было. Зачитали Постановление Особого совещания при Наркоме внутренних дел СССР от 1 ноября 1938 года: “Есенину Е.А. как опасно социальный элемент лишить права проживания в 15-ти пунктах сроком на пять лет”. Потом поняла, что счастливо отделалась, в большинстве случаев жён “врагов народа” отправляли в концлагерь под Караганду. Потом жуткое об этом лагере рассказывали. Меня не отправили из-за сильных приступов астмы, которые случались и во время допросов, так что их приходилось прерывать, “пожалели”, понимая, что посылать меня в Караганду равно смертному приговору, что до Караганды я просто не доеду. Детей сначала отправили в Даниловский спецприёмник, а затем в детдома разных городов: Наташу — в Пензу, Андрея — в Пермь, согласно действовавшего тогда спецраспоряжения: обязательно разделять детей “врагов народа”.
Из-за сильных приступов астмы Караганду мне заменили ссылкой в Рязанскую область “по месту рождения”, то есть в родное село Константиново. Это было счастье, у других судьба была горше. И позже даже разрешили забрать детей: 11-летнего Андрея и 5-летнюю Наташу. Андрей одно время бежал из детдома, беспризорничал, связался с уголовниками, спал, где попало, эаболел туберкулёзом. Мне было предписано 15 числа каждого месяца отмечаться в НКВД в Рязани, где мне было приказано срочно устроиться на работу, иначе ссылка будет заменена тюрьмой или высылкой в Сибирь или в Караганду. Я пошла работать в константиновский колхоз “Красная нива”. Работа была очень тяжёлой. Потом удалось найти работу в Рязани — учётчицей на заводе “Рязсельмаш”. Взяла к себе в Рязань Андрея, а Наташу оставила в Константинове у мамы.
С началом войны стала донором — сдавала кровь в госпиталя. За это два года получала рабочую карточку, за счёт которой и жили всей семьёй, да ещё хороший обед в день сдачи крови. Но потом резко стала терять зрение. По этой причине донорство мне запретили, меня признали инвалидом 2-й группы, а для нас троих и мамы, Татьяны Фёдоровны, рабочая карточка была единственным источником существования. Ведь на рабочую карточку давали ещё и водку, которую мама меняла на молоко и другие продукты. Одно время дома не осталось ни копейки, полное отчаяние. И вдруг получаю небольшой денежный перевод от писательницы Лидии Сейфуллиной, жены писателя Валериана Правдухина, расстрелянного как “враг народа” в 1938 году. На какое-то время мы были спасены. Лидия Николаевна родом оренбуржская, какое-то время работала заведующей библиотекой-читальней на юге Башкирии в селе Самарско-Раевском. Училась на библиотечных курсах в университете Шанявского, куда её послали как лучшего уездного земского библиотекаря. Как сейчас думаю, может, в это время они познакомились с Василием Фёдоровичем как земляки. Мужа расстреляли, тоже ждала ареста, а её в 1939-м вдруг наградили орденом Трудового Красного Знамени.
В 1944 году с помощью друзей Василия Фёдоровича и Сергея удалось перебраться в Подмосковье. Нам свою рабочую карточку отдала Софья Андреевна Толстая, последняя жена Сергея, иначе мы умерли бы с голоду. Устроилась работать в издательство младшим редактором, но вскоре пришлось уйти с этой работы из-за зрения. Работала контролёром парка культуры в Химках, Андрей помогал мне расклеивать афиши. Не могла выполнять никакой физической работы, даже печку растопить было большой проблемой.
Чтобы как-то помочь, предложил выйти замуж большой друг Сергея, поэт Сергей Городецкий, к этому времени он уже был вдовец, его жена, актриса-красавица Анна Алексеевна Козельская, умерла в 1945 году, но я отказалась, даже оскорбилась: как можно предлагать выходить замуж при живом муже, я не теряла надежды, что он жив...
— А что-нибудь осталось у вас от Василия Фёдоровича — документы, фотографии? — осторожно спросил я.
— Что вы! — усмехнувшись, пыхнула она дымом и тяжело закашлялась: — Никак не могу бросить, с тех пор и курю... Какие там документы... Я ведь вслед за ним была сослана... Анекдот такой есть. Встречаются две дамы в Москве на улице Горького, бывшей Тверской. Одна спрашивает другую: “Где-то мы встречались с вами, милочка? Кажется, в Париже? Не правда ли, прекрасный город?!” — “Прекрасный, согласна, но мы с вами встречались в другом городе, даже в другой части света, но название которого звучит вполне по-французски...” — “Подождите, подождите, вспоминаю... в Лжевене, да в Лжевене...” — “Не правда ли, тоже прекрасный город?..”
Пыхнув в потолок дымом, Екатерина Александровна с улыбкой спросила:
— Вам не приходилось слышать про такой город?
— Нет, — честно признался я, хотя вроде бы неплохо знал географию.
— В Казахстане был такой город — “Лагерь жён врагов народа”, сокращенно ЛЖеВеН, — пояснила она.
— А дети? — вырвалось у меня. — У Василия Фёдоровича есть стихотворение “Сыну Андрею”:
У лукоморья дуб зелёный,
Златая цепь на дубе том…
И я в тебя, как в жизнь, влюблённый,
В твой детский смех, в твой лепет тёмный,
Забыв свой возраст, мир и дом,
Твержу, как ты, не раз потом:
“У лукоморья дуб зелёный,
Златая цепь на дубе том...”
— Андрей до ареста Василия Фёдоровича учился в музыкальной школе при Московской консерватории по классу виолончели. Чуть ли не с трёх лет изучал немецкий язык. Василий Фёдорович считал, что он может пригодиться в первую очередь. Он предвидел будущую войну с Германией. С арестом отца все эти занятия прекратились. В ссылке со мной в Рязани в школе учился хорошо, но после её окончания как сыну “врага народа” путь в вуз ему был заказан. Написал письмо Софье Андреевне Толстой: “Здоровье моё поганое, это и заставляет меня торопиться с учёбой. Если у тебя есть какие-то возможности помочь с устройством в институт, сделай, пожалуйста, всё возможное. Куда удобней тебе, туда и устраивай. Я в этом отношении верю твоему уму больше, чем своему”. Только благодаря помощи Сони — святой человек! — он смог поступить на биологический факультет МГУ. Ни о какой музыке не могло быть и речи, хотя у него, несомненно, был музыкальный талант. Андрей был высок и строен. Очень был похож на своего дядю, Сергея Есенина. Скульптор Онищенко не раз просил его позировать, работая над бюстом Сергея. Много читал, следил за литературными новинками. После университета защитил диссертацию, работал заведующим лабораторией Института туберкулёза. Поступил туда в надежде избавиться от него. Так и умер в 37 лет, в том числе и от этого проклятого туберкулёза. Не смогли мы его вырвать из этой болезни. От первого брака у него осталась дочь Лена.
(Позже мне напишет из г. Мелеуза заведующая библиотекой, краевед и журналист, неравнодушный человек Тамара Павловна Верёвкина, для которой судьба В.Ф.Наседкина и его окружения не просто стала близкой, а все они как бы стали её родственниками: “Из личного письма Наталии Васильевны Есениной-Наседкиной: “Мой брат Андрей родился в 1927 году... После ареста папы, а потом мамы — детский дом...” Далее Тамара Павловна пишет: “В книге Г.Вдовыкина “Очерки по краеведению Южного Урала”, вышедшей в 1999 году и попавшей мне в руки, читаем: “...сын Андрей Васильевич Наседкин (9.5.1927–25.3-65)...” Но в сноске, сделанной автором гораздо позднее, от руки и, вероятно, после того, как Наталии Васильевны и Елены Андреевны (дочери Андрея) не стало, читаем: “Застрелился 25.5.1965 г.” Какой версии верить — вопрос открытый. Но я склонна всё же принять версию Г.Вдовыкина, который в вышеуказанной книге приводит не только подробности встреч с дочерью и внучкой поэта, но и прилагает свои фотографии с родственниками Василия Фёдоровича Наседкина. А при жизни матери, сестры и дочери Андрея Васильевича истинная причина его смерти, по-видимому, скрывалась и была семейной трагедией и тайной”.
Екатерина Александровна закурила новую папиросу; привыкшая жить в великой скромности и экономить в прямом смысле даже на спичках, прикурила от окурка прежней.
— Наташу не раз донимали вопросами: почему она сменила свою фамилию с Наседкиной на Есенину? Некоторые говорили: хотелось, чтобы все знали, что она племянница великого поэта. Она очень переживала по этому поводу, не каждому же объяснишь, в чём дело, что в той страшной действительности было легче выжить племяннице великого поэта-самоубийцы, чем дочери “врага народа”. В 1951 году она окончила школу с серебряной медалью и решила поступать в МГУ. Сдала документы в приёмную комиссию. Будучи в школе активной комсомолкой, не допускала мысли, что судьба отца может помешать поступлению в вуз, на соответствующий вопрос в анкете и в автобиографии ответила, что отец арестован как “враг народа”. В назначенное время пришла в деканат на собеседование, где её оскорбили, швырнув перед ней на стол документы. Не помня себя, дошла до метро, спустилась вниз и упала в обморок. Узнав об этом, моя подруга, писательница Виноградская, предложила поменять фамилию, иначе всю жизнь будешь изгоем. И так как я в браке оставила девичью фамилию, это оказалось несложно сделать. В следующем году поступила в Тимирязевскую академию. Со страхом шла на собеседование. Но был задан лишь один вопрос: кем ей приходится поэт Сергей Есенин? После академии защитила диссертацию, кандидат наук, сейчас в командировке, часто болеет... Вот, посмотрите на её фотографию, как она похожа на отца, на меня — меньше...
Затаив дыхание, я слушал сестру великого поэта. Мы привыкли видеть её на фотографиях вместе с другой сестрой Сергея Александровича, Александрой Александровной, рядом с Сергеем Есениным, молодых, весёлых. И невольно и наивно казалось, что и дальнейший их путь безмятежен и светел, и осенён, как охранной грамотой, именем великого поэта...
Сидела передо мной в неубранной постели пожилая и больная женщина, курила не модные и ароматные заграничные сигареты, а простонародные крепкие папиросы с символическим названием “Беломорканал”, а строили Беломорканал сотни тысяч заключённых, преимущественно “врагов народа”, и рассказывала о своей и своих близких жестокой судьбе.
И я жалел, что не взял с собой магнитофон, и ещё больше сейчас жалею, когда Екатерины Александровны уже нет: по словам её дочери, Наталии Васильевны, перед смертью она оставила мне пакет, то ли с документами, то ли со своими воспоминаниями, но во время похорон он таинственно пропал; меня успокаивает, что рано или поздно увидят свет оставленные в нём для меня документы, и какая разница, я их опубликую или кто-нибудь другой. Не сохранится её голос, её интонации, мне казалось, так похожие на голос и интонации её великого брата. Она рассказывала, как он спас В.Ф.Наседкина ещё в 1919 году, когда тот, раненый и голодный, умирал в госпитале, и Сергей Александрович, случайно узнав об этом, пошёл в госпиталь и отдал В.Ф.Наседкину все деньги, какие у него тогда были. Она вспоминала на первый взгляд незначительные детали из жизни брата, а они мне говорили о нём больше, чем многие толстые книги есениноведов, и в каждом жесте её чувствовался твёрдый, непоколебимый и нелёгкий характер, и мне опять казалось, что сквозь её черты я вижу черты характера её великого брата.
— Да, мне не раз говорили, что в наших характерах много общего, — согласилась она. — Потому, может, и хлебнуть пришлось больше других. Шура была помягче. Он ей и стихов больше посвятил. Сейчас многие звонят: можно ли встретиться? Сестра великого поэта! Придут и разинут рот. Старая больная женщина с грубой папиросой в гнилых зубах, в пустой неухоженной квартире... Великое это горе — быть в России близким великого человека! Если бы не Сергей, может, жили бы мы тихо в своём Константинове, и, может, лихо обошло бы нас стороной. Выкосили вокруг него сначала по малому, а потом по большому кругу. А Василию Фёдоровичу и дружбу с ним, и родство, которым он так гордился, видимо, не простили. Надо же: даже Козлов в далёкой Башкирии из-за него пострадал. Как его-то жалко! Светлый был человек... Как вы говорите? “...за подготовку кулацкого мятежа под знаменем пугачёвско-есенинского анархизма, проводником которого был Василий Наседкин”?.. А вы были в Веровке? — переспросила она меня.
— Да...
— Даже не верится, что всё это было: качели, степь, счастье... Когда выздоровею, я постараюсь собрать для вас свои скромные архивы... Может, что наскребу в своей памяти. Тут многие звонят. И до сих пор — сколько грязи вокруг имени Сергея. На кладбище вся могила в битых бутылках, окурках: “Серёжа, выпей с нами!” Соседи на нас дуются: одни неприятности от такого соседства. Чуть ли не через день езжу, убираю. И Гале Бениславской на том свете, наверное, нелегко всё это слышать, при жизни мучилась, и вот теперь после смерти. Это ведь потом все в друзьях-спасителях ходили, даже самые грязные люди, которые вокруг него вились. Мало было по-настоящему святых, кто лечил его душу. Из женщин Галя и Соня Толстая, да, наверное, Августа Миклашевская... Помните:
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали.
В первый раз я запел про любовь,
В первый раз отрекаюсь скандалить
Или ещё:
Дорогая, сядем рядом,
Поглядим в глаза друг другу
Я хочу под кротким взглядом
Слушать чувственную вьюгу...
Кстати, она живёт рядом, за углом, на улице Качалова. По-прежнему красива. Можете зайти.
— Да как-то неловко.
— Я могу позвонить, предупредить. Мы с ней дружим. Так вот и живём рядом, две старухи.
(Я не решился тогда зайти к Августе Леонидовне Миклашевской. Постоял перед домом... не знаю, что меня остановило. Мир удивительно тесен, но в нём так легко разойтись. Позже я часто бывал в доме в проезде Донелайтиса в Тушине у своего друга, знаменитого полярного штурмана Валентина Ивановича Аккуратова, и не подозревал, что чуть ли не в соседней квартире она доживала свои последние дни. Не знаю, по какой причине она туда переселилась или её переселили...)
— Нет, значит, Веровки? — на прощанье переспросила Екатерина Александровна. — Жалко... Значит, и её убили! Результат большевистской политики, против которой протестовал Василий Фёдорович, за что его убили, как и многих других. А он ведь воевал за эту власть, Сколько нас в молодости обманулось красивыми миражами всенародного счастья, за которыми прятался всенародный концлагерь, пытки, расстрелы... Значит, в Магадане не обнаружены следы Василия Фёдоровича?..
Нет, не был Василий Фёдорович Наседкин этапирован в Магадан, как свидетельствовал “липовый” слух, чтобы скрыть следы страшных массовых расстрелов на Лубянке в 1938-1939 годах... Он умер там в марте 1940 года и не был этапирован ни в какой другой остров “архипелага ГУЛаг”.
Выдающийся русский поэт и публицист Станислав Юрьевич Куняев и его сын, известный литературный критик, литературовед, специалист по русской литературе XX века, исследователь жизни и творчества выдающегося мыслителя, философа, историка, литературоведа и литературного критика Вадима Валериановича Кожинова, Сергей Станиславович Куняев, работая над книгой “Растерзанные тени” — о расстрелянных по так называемому делу “террористической группы писателей, связанных с контрреволюционной организацией правых”, — выяснили, что из Москвы Василий Фёдорович Наседкин “никуда не выезжал”. Сразу же после ареста и заключения во внутреннюю тюрьму на Лубянке он был жестоко избит. Пытки и издевательства продолжались несколько недель, в конце концов он, как и его “подельники”, признал себя виновным по всем предъявленным ему обвинениям. С каждым следующим допросом он “вспоминал” новые подробности своей преступной деятельности. Что с 1930-го по 1935 год был участником антисоветской группы литераторов, куда входили Воронский, Н.Смирнов, Губер, Зарудин, Зазубрин, Правдухин, Пермитин. Во время следующего допроса он добавляет, что “будучи озлоблен против советской власти, вёл контрреволюционные разговоры и выражал недовольство политикой партии в области литературы”. Но и это ещё было не всё: “Собираясь вместе и обсуждая политику ВКП(б) и Советского правительства в контрреволюционном духе, мы приходили к выводу о необходимости решительной борьбы с партией. В дальнейшем мы встали на террористический путь, считали его единственно оставшимся средством борьбы против руководителей ВКП(б) и, в первую очередь, против Сталина”. Потом он признал себя сторонником троцкистов, зиновьевцев, бухаринцев, по его утверждению, “представителей всего самого лучшего, стоящих на защите трудового народа”. Припомнили ему и его “упадническое контрреволюционное стихотворение “Буран”, “полное абсолютного неверия в силы партии и советского народа, глубокой безысходности, что страна гибнет в результате политики инородцев”. На очередном допросе он “вспомнил”, что в 1936 году, когда поэт Павел Васильев хотел написать стихотворение, осуждающее троцкистов, он заявил ему: “Постыдился бы писать такие стихи. Ты знаешь, каких людей расстреляли, лучших учеников Ленина”. (Несмотря на осуждение троцкистов, если оно не придумано по случаю, Павла Васильева расстреляли.) Потом Наседкин признался, что, что он оказывал сильное контрреволюционное влияние на своего племянника Юрия (Георгия) Есенина, которого определили в “руководители контрреволюционной молодёжной группы”. “Все мы были людьми тёмной, чёрной совести, потерявшими от злобы человеческий разум”, — признавался Василий Фёдорович. В конце концов он якобы раскаивается и пишет покаянное заявление “Народному комиссару Ежову”, которого через год самого расстреляют: “Вспоминая своё прошлое, я констатирую, что на протяжении 8 лет поддерживал связи с врагами народа и сам стал врагом народа. Я старался с максимальной правдивостью и чистотой вскрыть, разоружить себя, т.к. не теряю веры, что с помощью лучших людей Советской страны смогу исправиться и честной работой искупить свою страшную вину перед народом”. Судя по эпистолярному стилю, писались показания краснобаями-следователями, Василий Фёдорович Наседкин только подписывал.
Несмотря на страшные пытки, он не дал показаний против любимой жены, в результате чего она избежала расстрела или Караганды, где её ждала неминуемая смерть...
15 марта 1938 года состоялось закрытое судебное заседание по его делу. Василий Фёдорович заявил, что давал показания под пытками и что от них отказывается. Но всё было решено заранее. Суд удалился якобы на совещание, хотя приговор был уже отпечатан. “Военная коллегия Верховного суда приговорила Наседкина Василия Фёдоровича к высшей мере наказания — расстрелу с конфискацией всего лично принадлежащего ему имущества. Приговор окончательный и в силу постановления ВЦИК СССР от 1 декабря 1934 года в исполнение приводится немедленно”. Расстрелян и похоронен на полигоне “Коммунарка”. О чём он думал перед пытками и перед смертью? Разумеется, о семье, о близких. Проклинал себя за то, что, как тысячи других, искренне любящих Родину и мечтающих о её счастье её сыновей, зомбированный “тайной беззакония”, участвовал в пропаганде и подготовке Октябрьского переворота? Но избежать зомбирования было трудно: царская Россия далеко не была страной, где бы хоть в какой-то мере был осуществлён крестьянский, а значит — народный идеал. Василий Фёдорович Наседкин в полной мере испытал в детстве нищету, голод, холод... А так хотелось счастья для родного народа, для своей Веровки!
Только в августе 1956 года, благодаря Софье Андреевне Есениной-Толстой Екатерине Александровне удалось добиться реабилитации Василия Фёдоровича Наседкина. Сама она была реабилитирована — опять-таки во многом благодаря хлопотам Софьи Андреевны — на месяц позже...
Софья Андреевна Толстая... Лев Николаевич очень любил свою внучку Софью. 15 июля 1909 года он специально для неё, пятнадцатилетней, написал “Молитву внучке Сонечке”: “Богом велено всем людям одно дело, то, чтобы они любили друг друга. Делу этому надо учиться. А чтобы учиться этому делу, надо не позволять себе думать дурного о ком то ни было, второе: не говорить ни о ком дурного и третье; не делать дурного того, чего себе не хочешь. Кто научится этому, узнает самую большую радость на свете — радость любви”.
Почти во всех воспоминаниях о Сергее Есенине о Софье Андреевне пишут скупо, как бы вскользь и даже с некоторой прохладцей, даже, может быть, как о случайном эпизоде череды женитьб Сергея Есенина, дескать, оба прельстились величием фамилий друг друга, и ничего серьёзного за этим не стояло, так, взаимная прихоть-увлечение или даже приключение: ну, женился на внучке великого писателя с непростым характером деда, не сложилось... Неведомо, насколько серьёзным было чувство Сергея Есенина к Софье Андреевне, по крайней мере, я не знаю стихов, посвящённых ей, и большинство исследователей его жизни и творчества сходятся во мнении, что истинной его любовью была красавица Зинаида Райх, что же касаемо Софьи Андреевны, хочется привести редко цитируемое её письмо от 18 декабря 1925 года матери и брату за неполных две недели до смерти Сергея Есенина, когда между ними уже всё вроде было кончено, хотя официального развода не было — он от нее ушёл, а она от него не уходила: “...Потом я встретила Сергея. И я поняла, что это очень большое и роковое. Это не было ни чувственностью, ни страстью. Как любовник он мне совсем не был нужен. Я просто полюбила его всего. Остальное пришло потом. Я знала, что иду на крест, и шла сознательно... Я хотела жить только для него. Я себя всю отдала ему. Совсем оглохла и ослепла, есть только он один. Теперь я ему больше не нужна, и у меня ничего не останется... Если вы любите меня, то я прошу ни в мыслях, ни в словах никогда Сергея не осуждать и ни в чём не винить. Что из того, что он пил и пьяным меня мучил? Он любил меня, и его любовь всё покрывала. И я была счастлива, безумно счастлива... Он дал мне счастье любить его. И носить в себе такую любовь, какую он, душа его, родили во мне, — это бесконечное счастье...”
Уже из этого письма можно понять, каким потрясением для неё была его смерть. Не ушла она от него и после его смерти. Она продолжает жить им: она собирает его рукописи, документы, вещи, всё, что так или иначе было связано с ним, и это спасает её. Уже в декабре 1926 года она открывает при Всероссийском союзе писателей выставку, посвящённую Сергею Есенину, а в следующем, 1927 году — московский музей Сергея Есенина. Как ей это удалось? Как раз в это время в “Правде” печатаются “Злые заметки” Бухарина... В 1929 году большевики музей закрыли. В трудные годы, мягко говоря, замалчивания творчества Сергея Есенина ей удалось подготовить и издать два поэтических сборника поэта: “Стихи и поэмы” в 1939 году и “бесцензурное” “Избранное” в 1946-м благодаря помощи исполняющего обязанности директора “Гослитиздата”, большого друга Есенина Петра Ивановича Чагина. Используя имя своего великого деда, которого ценили большевики, она до последних дней своих помогала родственникам и окружению великого русского поэта и горячо любимого мужа Сергея Александровича Есенина, вытаскивала их, живых и мёртвых, из цепких лап ГУЛага, прежде всего, его сестру Екатерину Александровну и её мужа, замечательного русского поэта Василия Фёдоровича Наседкина.
“Тайной беззакония” в XIX веке были убиты великие русские поэты Александр Сергеевич Пушкин и Михаил Юрьевич Лермонтов. Но “тайна беззакония” не тронула их близких, и потому, что она ещё не была в России властью, и потому, что не видела в них для себя опасности.
“Тайна беззакония”, в XX веке ставшая в России уже властью, инсценировав самоубийство, убила последнего великого русского поэта — Сергея Александровича Есенина. Но ей этого было уже мало: нужно было вырубить всё вокруг, чтобы позже не пробилось ни единого ростка. Был расстрелян его сын-первенец Юрий-Георгий. Была убита его бывшая жена Зинаида Райх, мать его двоих детей, хотя давно уже была замужем за другим человеком. Замучены и расстреляны его ближайшие друзья, поэты Алексей Ганин, Сергей Клычков, Пётр Орешин, Николай Клюев.... Давно будучи на том свете, Есенин, оказывается, был идейным вдохновителем с ужасом ожидаемого “кулацкого” восстания, которое якобы готовил его ближайший друг. Была посажена в Бутырку, а потом отправлена в ссылку его сестра, Екатерина Александровна, её дети, как и дети сестры мужа, были разбросаны по всей стране по детдомам, и они, повзрослев, многие годы будут искать друг друга. Но это только самый близкий круг. А ведь “пошли по жизни” — по тюрьмам, по лагерям, по ссылкам, по детдомам — родственники и близкие второго, третьего круга, пока, словно от брошенного камня, не затухала расходящаяся кругами во все стороны волна. Но она не затухала, потому как встречалась с другими подобными волнами, и они образовали огромный народный океан человеческого горя размером во всю Россию, который перехлёстывал горькими волнами её границы...
И вот я снова через много лет еду в Веровку.
На пригорке над ней мы оставили машину. До горизонта во все стороны с лёгким шорохом катились волнами зреющие хлеба, как сказал бы Василий Фёдорович Наседкин, “тепло говорили”.
А внизу под пригорком — под знойным степным небом без единого облачка — лежала заброшенная, точнее, сосланная, добитая необольшевицкими реформами деревня, в которой родился замечательный русский поэт Василий Наседкин. В память о которой даже в раскалённых пустынях Средней Азии ему казались “тучи — соломой, дали — покатым плетнём”.
Под пригорком грелась на солнце убитая деревня, в которой жила когда-то, похожая на сотни и тысячи других крестьянок, старушка-мать. Она давным-давно сошла в могилу, конечно же, совсем не подозревая о том, что её полное материнской тревоги письмо к далёкому сыну было последним обострённым толчком, заставившим обнажиться сердце и память другого поэта, тоже крестьянского сына, и родились стихи, ставшие великим памятником всем матерям России.
Мы спустились к бывшей деревне. Два ряда заросших полынью и татарником фундаментов. Вётлы с орущими грачами (Сергей Александрович, есть вётлы и в Башкирии!). Камышовая речка Сухайла. Прогнивший мосток через неё. И я снова вспоминаю стихи:
Ветер тише — тёмный, дальний, древний.
Я иду обратно. Мне приветно
Машут вётлы над глухой деревней,
Очень низкой и едва заметной,
Словно вся она объята дрёмой
Под истлевшей, выцветшей соломой.
Я смотрю и чувствую — унижен
Этим видом азиатских хижин,
Где судьбы безрадостной немилость
Чересчур уж долго загостилась,
Пусть уходит — к смерти наготове!
Шире дверь для буйной крепкой нови,
Чтоб переиначить навсегда
Это царство нищего труда!
Жизнь переиначена. Да ещё не раз, то в одну, то в другую, но до сих пор не совсем в народную сторону. Великой кровью, ценой ни с чем не соизмеримых потерь и испытаний. И всё перенесла, перетерпела, выстояла “низкая деревня” Веровка. Название-то какое — Веровка!.. Так назвали её первые переселенцы, может, по женскому имени, а скорее, надеясь, что все свои беды они оставили там, на прежнем месте своего земного жития вместе с могилами отцов и дедов. Они верили в лучшее. Деревня Веровка! Как тысячи других российских деревень, она войну выстояла, не распалась, когда не вернулось в неё более половины мужиков. Вместе с тысячами других деревень кормила страну. И вдруг оказалась ненужной в самом недавнем прошлом — в “эпоху” так называемого “укрупнения бесперспективных деревень”. Какой страшный удар нанесён был стране, народу этим, как ещё многие считают, непродуманным — или, к сожалению, немногие считают, — глубоко продуманным и злобным тихим ударом через дураковатого или прикидывающегося дураком Никитку Хрущёва.
Рядом с нашей машиной неожиданно остановилась ещё машина, другая, люди, вышедшие из них, потянулись в сторону давно разгороженного и расхристанного кладбища. Несколько повременив, мы поднялись к кладбищу; люди стояли с иконой около свежей могилы, мы осторожно встали сзади. По кладбищу то там, то здесь было ещё несколько относительно свежих могил.
Заметив нас, молодой мужчина, не удивившись нам, чего я боялся, пояснил:
— Девять дней. Прабабушка,.. Сами-то мы из города Стерлитамака, а она родилась и жила в Веровке, завещала похоронить здесь. Мы говорили, что ограды у кладбища давно нет, скот вольно бродит, хоронить там запрещено, да и навещать ездить далеко. “Раз далеко, можете не ездить, но обязательно похороните в Веровке, иначе на том свете прокляну, хочу лечь со своими сродственниками”. Прадед-то на Великой Отечественной пропал без вести, не знаем, где похоронен, если вообще похоронен.
— Не Наседкины? — спросил я.
— Нет, но прабабушка в девичестве была Наседкина.
— А Василия Фёдоровича Наседкина знаете?..
— Как же не знать — теперь знаем. Раньше мало кто из стариков знал. Говорили, что раньше только шёпотом называли его имя, потому молодёжь и не знала. Спасибо, один писатель, фамилию не помню, уже давно, лет, наверное, тридцать, а может, и более назад рассказал о нём по Башкирскому телевидению, а потом издал книгу его стихов. В Мелеузе в библиотеке есть его фотография рядом с фотографией Василия Фёдоровича, молодой, с бородкой.
Я почему-то промолчал, что я и есть тот молодой писатель. Узнать его во мне нынешнем было, видимо, уже невозможно.
— Давайте помянем вместе с нами, раз подошли, перекрестились, поклонились нашей дорогой прабабушке. Наверное, не случайно здесь оказались. — Его поддержали сразу несколько голосов. — Не только прабабушку, но и всех веровцев, кто здесь лежит, и тех, кто лёг в землю далеко от неё... И, конечно же, Василия Фёдоровича Наседкина. И Веровку. Как я понимаю, у него совсем нет могилы. Не откажите, помянем, раз тоже знаете о нём, вы, вижу, не за рулём. Только не здесь, не на могиле, а спустимся к деревне.
Мы спустились к Веровке и расстелили полог прямо посреди улицы...
Расстались, так и не назвав своих имён, но как родственники...
Да, нет больше деревни Веровки. Тихо, как на кладбище, на её улице. И словно кладбищенские надгробья, все больше утопающие в землю фундаменты её домов. Остались лишь вётлы. Те самые:
На краю деревни, на поляне,
Под ветлой крестьянское собранье.
Чей-то голос, хриплый и метельный,
Говорил о жизни об артельной...
Заметьте — не о колхозной, а об артельной, о какой мечтал и её сын, Василий Фёдорович Наседкин. Это далеко не одно и то же. Даже наоборот: первое в корне противоречит второму. Мы стояли на убитой улице убитой деревни. Но странно: порой мне казалось, что печаль её всё-таки светла. Со всех сторон её обступали богатые поля, и она грелась на солнце с достоинством много потрудившегося за свой век человека. А сегодня вот снова приехал какой-то чудак, уже поседевший, и читает вслух стихи её сына, да ещё утверждает, что о ней написал стихи другой крестьянский сын, великий русский поэт Сергей Есенин...
А мне слышался голос большого, несправедливо забытого русского поэта Василия Наседкина:
Не унесу я радости земной
И золотых снопов зари вечерней.
Почувствовать оставшихся за мной
Мне не дано по-детски суеверно.
И ничего с собой я не возьму
В закатный час последнего прощанья.
Накинет на глаза покой и тьму
Холодное высокое молчанье.
Что до земли и дома моего,
Когда померкнет звёздный сад ночами,
О, если бы полдневной синевой
Мне захлебнуться жадными очами
И расплескаться в дымной синеве,
И разрыдаться ветром в час осенний,
Но только б стать родным земной листве,
Как прежде, видеть солнечные звенья.
Стороной пропылил мотоцикл. Откуда-то из камышей потянул ветер, тронул вётлы, густо зашумела рожь. И я подумал, что десять, двадцать раз прав Николай Рыленков, написав вот это:
“Нет, то, что соединяет людей, не размывает время. Не может размыть. И всё, что есть живого в стихах несправедливо забытого поэта, не только вернётся к старым друзьям, но и будет находить всё новых и новых друзей”.
P.S.
С некоторых пор, слава Богу, существует добрая православная традиция: ставить поминальные или памятные кресты на месте погибших сёл и деревень. Правда, есть опасность, что вся Россия будет похожа на сплошное — от Владивостока до западной границы — кладбище. Но с другой стороны, пусть нечасто, эти кресты рождают желание во вроде бы уже потерявших память о своей порушенной родине, молодых и не очень молодых людей возродить к жизни погибшую деревню, восстановить порушенную связь времён. По крайней мере, я знаю несколько таких случаев.
Над убитой Веровкой нет такого памятного креста.
Зато между Веровкой и пока живой Ивановкой ветер заунывно поёт в высокой и прочной металлической решётке над обелиском с венчающей его красной звездой над братской могилой так называемых красных партизан — так, по крайней мере, рассказывают школьникам Ивановки, которым предписано заботиться об этой могиле и воспитывать в себе патриотическое чувство. Но ещё в первый мой приезд в Веровку в 1972 году один из старожилов Ивановки, провожая меня, проходя мимо братской могилы с красной звездой, оглянувшись боязливо на все четыре стороны, полушёпотом поведал, что заботливо огороженный высокой металлической оградой памятник — не местным красным партизанам, потому как таковых вообще в здешних местах не было. Но и не расстрелянным и погибшим в лагерях родственникам и просто односельчанам Василия Фёдоровича Наседкина, а по-своему тоже жертвам Октябрьской революции — четверым позарившимся на чужое добро добровольцам роты так называемого Петроградского пролетарского полка, прибывшего в 1918 году по прямой указке Ленина изымать вчистую хлеб у крестьян Башкирии, известной до революции как хлебница России. Другая рота, а может, несколько рот этого полка мародёрствовали на моей родине на северо-востоке Башкирии. Крестьяне ответили страшным Месягутовским “кулацким” восстанием, для подавления которого пришлось снимать войска с Восточного фронта с пулемётами и артиллерией. Видите ли, петроградским пролетариям нечего есть, а покупать хлеб, как водится у нормальных людей, у них нет денег, а денег нет, потому что им, оторванным от земли и развращённым идеей мировой революции, работать некогда, с утра до вечера они шляются по улицам голодного Петрограда с красными транспарантами “Даёшь мировую революцию!”, она им больше дорога, чем родная мать и родные дети. Роту полка, грабившую Ивановку и Веровку, разгромили соседи — поднявшиеся в защиту деревень оренбургские казаки, — потом они вынуждены будут с атаманом Александром Ильичом Дутовым уйти в Китай, и это будет одним из самых страшных Русских исходов с духовной покровительницей огромного региона России от Волги до Тобола и Оренбургского казачьего войска Табынской иконой Божией Матери. От города Стерлитамака в страшный исход по ледяным пустыням Средней Азии уйдут вместе с беженцами около 100 тысяч человек, через страшный перевал Карасарык в Китай границу перейдут менее 30 тысяч...
Четверых, не успевших бежать, казаки поставили перед веровцами и ивановцами: “Решайте, что делать с ними!” Проголосовали единогласно: “Расстрелять!” И такие памятники доброхотам за чужим добром стоят по всей России, в том числе и на моей родине. Пострадавшим от доброхотов за чужим добром памятников нет.
Нет, я не призываю сносить эти памятники. Просто я констатирую факт, над которым нужно задуматься. Сейчас, по прошествии времени многое стало как бы забываться, а новые поколения просто не знают о страшном прошлом, и сейчас намечается иное... Недавно не вылезающий из эфира Первого канала с авторской программой “Большая игра” внук ближайшего подельника (прикрепленное к нему прекрасное русское слово-определение “соратник” звучит, по-моему, кощунственно) Сталина Вячеслава Молотова Вячеслав Никонов (назвали в честь любимого дедушки) аж две чуть ли не панегирические передачи подряд посвятил незабвенному товарищу Ленину, а вслед чуть не целую программу трогательно рассказывал о своём добром дедушке. В нынешней российской власти ещё немало людей, знающих истинную доброту товарища Молотова, но никто не возмутился, не одёрнул. Начинал свою политическую карьеру товарищ-господин Вячеслав Никонов, сын бывшего ответственного сотрудника НКВД, секретарём парткома исторического факультета МГУ, дослужился до заведующего сектором ЦК КПСС, но в начале 1990-х — уже ярый демократ, и не просто оголтелый ельцинист, а председатель и главный аналитик координационного комитета Общественного движения в поддержку Ельцина на выборах Президента России. Позже он будет яростно защищать председателя КГБ Вадима Бакатина, передавшего секреты здания американского посольства в Москве ЦРУ... Ныне Вячеслав Никонов — не менее ярый консерватор, разумеется, член партии “Единая Россия”, и не просто депутат Государственной Думы, а первый заместитель председателя комитета по международным делам. Он чуть ли не главный титулованный телеведущий страны, всё вроде бы хорошо в жизни сложилось, и молчать бы о “подвигах” деда, но, видимо, классический синдром внуков пламенных революционеров, независимо от того, были они расстреляны или не расстреляны Сталиным по принципу исторического возмездия, — все потомки хорошо устроились после их смерти. Прячется внутри и порой вырывается наружу если не тоска по самим дедам, то и по их деяниям, выплёскивается обида за них, незаслуженно пострадавших, и, пользуясь своим государственным, партийным, думским и телевизионным положением, Вячеслав Никонов пытается при всяком удобном случае обелить деятельность своего любимого дедушки, начиная с сусальной книжки “Молотов” в серии “Жизнь замечательных людей” издательства “Молодая гвардия”, правда, по искреннему признанию Вячеслава Алексеевича, с мягкой оговоркой и несколько стеснительной улыбкой, что она... несколько тенденциозна, что ли...
Принято считать, что по количеству подписанных расстрельных списков в годы репрессий, — а они были сталинскими, сколько бы его ни обеляли, лидером, конечно же, был Сталин. Но нет, безусловным лидером, оказывается, был тихоня Молотов — 372 списка, а Сталин — 357. Для сравнения, следующим рекордсменом был Каганович — “всего лишь” 188. Вспоминаю, в Доме творчества в Малеевке моим соседом был писатель Феликс Чуев. Он время от времени ездил в цековскую Барвиху, где на заслуженном отдыхе дышал номенклатурным воздухом товарищ Молотов. Чуев записывал его воспоминания, иногда тайком на магнитофон. Однажды, вернувшись, Чуев потрясённо рассказывал: “Я осторожно спросил насчёт репрессий. Он, не дослушав меня, рубанул рукой: “Мало стреляли, потому и развалилась страна! Мало!” Что касается товарища-господина Никонова, — конечно, сын за отца, как говорил товарищ Сталин, тем более за деда не отвечает, но всё же, наверное, совесть надо иметь, может, лучше бы оставить трепетную любовь к деду при себе, а не демонстрировать её на всю страну?
Я не знаю, по чьим спискам после долгих пыток был расстрелян Василий Фёдорович Наседкин, но это разве что-нибудь меняет?
1972–2024
МИХАИЛ ЧВАНОВ НАШ СОВРЕМЕННИК № 1 2025
Направление
Память
Автор публикации
МИХАИЛ ЧВАНОВ
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос