ПРОЗА
МИХАИЛ КАЙДАШ
НАШ ЧАЙНАТАУН
РАССКАЗЫ
ИСИХАЗМ ДЛЯ ЧАЙНИКОВ
1
То было путаное, вывихнутое лето. К концу своего жаркого забега приближался июль, а белые ночи всё никак не думали уходить — старомодные часы в пол в квартире Шарапы уже пробили одиннадцать, а небо было только чуть затуманено сумеречной поволокой. И не нашлось, пожалуй, лучшего места для такого вывихнутого времени — времени вне своего сустава, — чем квартира моего друга Шарапы.
Хозяин квартиры, на пару лет опережавший меня в гонке к старению, подёрнутый неврозами и ранней сединой, хотя ему не было и тридцати, всегда немного нелепый и как бы существующий всегда вне своего места, напоминал мне примету давно отжившего своё времени. Его, пусть и вялотекущий, ритм жизни мало напоминал обломовщину: просыпался он рано, ко сну отходил затемно, а большую часть своего вольного существования посвящал знанию. Эта его черта меня всегда восхищала: ни разу не было такого, чтобы я застал его без книги в руке; названия их мне ни о чём не говорили. На каждую мою мысль он мог с точностью до строчки привести пример из какой-нибудь Богом забытой научной работы прошлого века, изданной тиражом в сто экземпляров, все из которых сразу отправлялись на вечное хранение. Читал он, по меньшей мере, на дюжине языков, вольно изъяснялся на четырёх, и ещё на четырёх — вполне сносно, вдобавок к этому свободно владел языком жестов (вероятно, даже не одним (определённым шоком для меня было, что универсального языка жестов не существует), и даже мог напеть по памяти несколько детских считалочек на каком-то из языков койсанов.
Существовал он в мире победившего рацио: в гружённой знаниями, подобно вьючной лошади, голове места для чувств не оставалось. Уж не знаю, было ли это сознательным его выбором, или путь его был предопределён, но он был именно таков. По дороге жизни пробирался он краем умственного пути, не делая привалов и не отклоняясь от него ни на миллиметр.
Шарапа мог писать статьи, составлять энциклопедии, консультировать именитых профессоров по практически любым вопросам, но ничем таким он не занимался. В жизни он занимал положение хранителя древностей в заставленной пыльными томами антикварной лавке. У него вроде была какая-то работа — что-то вроде “консультанта по вопросам широкого профиля”, за которую он получал какие-то деньги, но об этом он мало распространялся. И в материальном смысле существование его происходило, как и любого человека, к материальному равнодушного: жил он даже не в спокойном достатке, а в летаргической роскоши. Бродский ютился в полутора комнатах с семьёй, а квартира Шарапы в Английском переулке могла вместить четырёх Бродских с их семьями. Происхождение квартиры было туманным.
Оторванный от жизни собственной, вернее, дезертировавший из экзистенции полностью, отбросивший её от себя как концепцию, он избрал другой путь. В его доме квартировали те, кого он по душевному порыву (единственному, который отделял принципы работы его сознания от чисто механического поглощения, анализа и тиражирования информации) определял как людей небезынтересных. Он был рачительный и гостеприимный хозяин, радостно дающий кров тем, кого жизнь решила отбросить, пусть даже временно, на обочину. Взамен он редко брал деньги — плату принимал в историях, которые приносили в изобильных количествах представители наивной внутри- и околоинтеллигенции. Истории эти им позже охотно тиражировались, исключительно в устной форме, следующим гостям: долго у него редко кто-то задерживался.
Он обладал исключительным талантом рассказчика: глаз и слух его умели зацепиться за крохотную деталь, и в его устах она начинали расцвечиваться деталями, распускаться, как трепетный бутон в руках старательного садовника, и слушая эти истории, человек сам для себя внезапно обнаруживал что-то новое в себе. Его тянуло к этому маниакально трепетному к жизни человеку, и, стоило обронить в его адрес хоть одно слово, он рисковал попасть в цикл бесконечного обмена историями:
— А мне это напомнило...
— Вы знаете, я сам такое ощущал, испытывал...
По причине катастрофической атрофии собственной воли (как я узнал позже, у этого была своя причина) истории эти растворялись в воздухе, стоило Шарапе закончить её рассказывать. Я редко оказывался у него в гостях, но каждый раз, попадая в эту квартиру ранним утром, я уходил из неё только на следующий день: мы, не смыкая глаз, попеременно ели, курили, пили вино или шартрез, к которому он питал особенную слабость, и обменивались историями.
Вот и сейчас Шарапа стоял, опираясь обеими жилистыми руками на подоконник, и курил в открытое настежь окно. Формой этот неутомительный зануда напоминал обращённый в человека скрипичный смычок, так же всегда задёрганный, длинный, будто вечно стремящийся макушкой задеть потолок. Сигарета тлела сама по себе, лишь иногда Шарапа вспоминал о своих обязанностях перед ней, шумно втягивал в себя дым, опускал одну руку в прореху открытого окна, другой легонечко отталкивал своё невесомое, длинное тело, брал с подоконника бокал с арпачинским вином, отпивал и возвращался в привычное треугольное положение. Покончив с арпачином, он вдруг начал:
— Прекрасно, прекрасно, да... Я очень рад, что вы начали тему дружбы. Здесь был однажды такой, Сергей...
2
Серёжа, сколько себя помнил, всегда звался Ежом. Не звался, вернее, так его все звали, а как назвали в детстве, так оно и прицепилось. Есть люди, кому судьбой предписано, что жизнь их будет похожа на героический эпос, полный превозмогания, и они, ополчась на море смут, будут разить их своим противоборством.
Кому-то выдают на руки потрёпанный сентиментальный роман, кому-то — коротенькую авангардную повесть… А вот жизнь Серёжи по сумме обстоятельств больше напоминала скверный анекдот.
Изначально нежеланный, а впоследствии к тому же и нелюбимый сын, он рос среди потоков оскорблений и издевок. Случается такое, что на ребёнка набрасывается всё его окружение, и просто физическое дёрганье за метафорические косички вскоре сменяется оскорблениями и избиениями. Тогда в лучшем случае ребёнка ждёт относительно спокойная жизнь дома, с хотя бы пытающимися любить его матерью и отцом. В случае чуть более худшем дома его будут ждать беспечность и наплевательство. Серёжа Ёж вытащил из колоды третий вариант — при бесконечной и беспочвенной, а ко всему ещё и детской, то есть беспредельной и бессмысленной ненависти от сверстников он получил ещё и чуть более обоснованную, а оттого и более болезненную ненависть дома. Однажды, вернувшись домой в слезах, полный той горячечной обиды, которую можно питать только к миру, которой не то что тебя ненавидит — ему на тебя просто наплевать, он услышал от отца главную фразу, ставшую той осью, вокруг которой начало вращаться его существование:
— Посмотри на себя, ты же просто жалкий.
Жалость превратилось в клеймо, в постыдную ношу, которая жгла плечи и спину. Жалостливый взгляд матери, пусть и на секунду наполненный искренним состраданием, которое она до костей ощущала, как можно ощущать чужие чувства только за того, кого сам и привёл в эту жизнь, кому эту жизнь подарил, и кто превратился в алую букву, отпечатанную калёным железом на лбу. С того дня Серёжа для себя чётко решил: никакой жалости, ни к чему и ни к кому. А в первую очередь — к себе.
Детская жестокость, поскольку проистекает из любознательности, не знает границ. За обедом в столовой кто-то дёрнул Серёжу за плечо, тот повернулся, в другую секунду с обратной стороны Серёжа схватил затрещину. Угловатый, тяжёлый не по годам Серёжа в ответ обрушил всю накопленную злость на обидчика. Хотя бил он не со злостью, а с жалостью. Конец дня он встретил в детском отделении милиции.
Уполномоченный по делам несовершеннолетних почуял, как охотничьи собаки чуют дичь среди заиндевелых кустарников, почуял, как тяжело на сердце у парня, в общем-то, способного, неглупого, да ещё и выросшего не по годам: кулаки в диаметре могли посоревноваться с головами некоторых его одноклассников. Серёжу было предложено отдать на дополнительные внеклассные занятия, а вдобавок запихнуть в секцию бокса. К чуткости уполномоченного Серёжа отнёсся не то с подозрением, не то с презрением — слишком уж это отношение отдавало для него самым ненавистным чувством.
Так он год за годом начал крепнуть телом и отвердевать душой. После случая в столовой его больше не били; на смену пришло куда более тяжкое наказание — полное забвение. Серёжа теперь существовал в безвоздушном пространстве, куда не могла проникнуть ни одна душа. С ним демонстративно не общались; тех, кто пытался наладить контакт, предавали публичному осмеянию или того хуже — физической экзекуции такой силы, что сама мысль об общении с Серёжей вызывала у людей смертельный страх. Внешний мир отрицал само существование Серёжи, Серёжа отвечал ему взаимностью.
Самым пугающим стало то, с каким мастерством его существование вне всего было провёрнуто. Такое небытие могло быть порождено только врождённым талантом к жизни, что и было правдой в случае Серёжи. В нём открылась тяга к искусству во всех его проявлениях. Он начал писать стихи, увлёкся живописью, знания давались ему легко; он жил красотой, и красоту он впитывал без капли жалости к себе. Поскольку ещё в детстве он стал заниматься боксом, тело его начало воплощать эту самую красоту: рельефный, крутоплечий, порхающий по рингу, несмотря на свои массивные габариты.
Внешний же мир его преображал — статная фигура сминалась, как клочок бумаги в мусорном ведре: стоило ему только выйти за пределы своей комнаты, он превращался в ироническое осмеивание самого себя, как только появлялся на людях. Идеал античной красоты, симфония красоты ума и тела, оказавшись в управлении беспощадно испещрённой шрамами души, становился больше похож на гротескную куклу. Материальную сторону жизни Серёжа стал презирать, внутри себя он сформулировал аксиому “красота есть пустота”.
Неприспособленность к жизни, служившая антитезой этой сошедшей с постамента скульптуре, выражалась и в неприятии — даже ненависти — к деньгам. Отец Серёжи занимался не пойми чем, постоянно пропадал из дома, мог не появляться там неделями, а у матери всегда был один и тот же ответ:
— Зато деньги дома есть.
И вот после очередного загула отец вернулся домой. В прихожей пахло удушливым перегаром, табаком и дешёвыми женскими духами. Беспомощно держась за крючок настенной вешалки, отец стоял, а тело его колебалось, как на волнах. Обрывки разговора на повышенных тонах кое-где проникали в комнату Сережи сквозь щель закрытой двери. Крики мешали сконцентрироваться на чтении, и он решил вмешаться. Дословно содержание разговора не запомнил никто. Известно только, что отец в порыве не то хмельной любви к сыну, не то ненависти к случайно появившемуся на свет ублюдку швырнул в лицо Серёже пачку денег. В ответ Серёжа сломал отцу челюсть и спустил его с лестницы. После этого отца дома уже никто не видел и не ждал. Без него квартира опустела.
Наполняя свою жизнь пустотной красотой, Серёжа в какой-то момент достиг предела. Была поздняя осень, по переулкам скулил беспощадный ветер. Природа к этому времени уже давно перешла в состояние застывшего, бессобытийного течения — любимая Серёжина пора. В вечернем пограничье, когда солнце уже давно склонилось за горизонт, но фонари ещё не успели зажечься, Серёжа возвращался домой. Вдруг его посетила безумная мысль, что нужно срезать привычную дорогу, пройти краем района, чтобы побыстрее вернуться домой, в тепло. Шагнув в теневую неизвестность, Серёжа захлюпал каучуковыми подошвами по лужам.
В темноте его встретили трое. Не состоялось даже разговора — удар слева свернул голову направо, удар справа — налево. Разница между ударами составила меньше секунды, и среагировать Серёжа не успел. А в затылок, крутанув свистящий полукруг, прилетела не то ножка стула, не то просто толстенная палка. Мгновенно Серёжа лишился нескольких важных вещей: сумки со спортивной формой, томика Хлебникова, лежавшего в этой самой сумке, потрепанного кошелька (в котором, впрочем, кроме мелочи, ничего не оказалось). Самой главной потерей, однако, оказалась речь. В ту полусекунду, что голова Серёжи описывала полукруг, он звучно щёлкнул зубами и откусил сам себе добрую часть языка. Так в жизни Серёжи наступила пустота, о которой он так мечтал.
3
Серёжа очутился в больнице с раскроенным черепом, без куска языка и средств к существованию, но парадоксально полный воли к жизни. А жизнь всё так же упорствовала и не подпускала его к себе. Новообретённая пустота оказалась абсолютной: если два удара и собственная челюсть лишили Серёжу голоса, то удар в затылок лишил его слуха. Пребывание в состоянии постоянного глухого звона, через который лишь изредка доносятся звуки внешнего мира, Серёжа воспринял с облегчением. В больнице он провёл меньше двух недель — сказывалось нежелание идти с собой и собственным телом на хоть какие-то уступки, а по возвращении домой нехотя отправился на курсы жестового языка.
Где-то в этот период совершенно загадочно для себя он познакомился с Кунгуром; загадочность же заключалась в том, что более неожиданную дружескую пару было бы трудно представить. Кунгур был резвым, суетливым молодым пропойцей, артистичным вруном, серийным соблазнителем, низкорослым и ярко обряженным. На лице у него кустилась неухоженная борода, на нос были водружены аляповатые роговые очки не по размеру головы. По годам земным он был чуть младше вполне взрослого Серёжи, в развитии умственном был на одном уровне, по количеству жизненного опыта, особенно эпикурейского толка, намного его опережал. В жизни он больше всего ценил удовольствия всех сортов и расцветок, хотя по какой-то причине к самим материальным благам был равнодушен. Скорее всего, причиной тому был тот факт, что ему, как и любому человеку-празднику, легко и весело идущему по жизни, эти блага доставались просто так, пусть и в умеренном количестве.
Кунгуру, переученному левше, недоставало на левой руке двух пальцев: мизинца и безымянного; их он потерял в той же аварии, в которой его семья лишилась отца, а мать — слуха. Случилось это, когда он был уже подростком, восприятие мира у него было частично сформировано, а значит, событие это он встретил с непреходящей индифферентностью и вечной полуулыбкой. Отца, человека с тяжёлой судьбой и характером, он поздравил с преждевременным избавлением от будущих и искуплением прошлых страданий. Мать, продавца в солидном универмаге, наподобие Елисеевского гастронома, — с потерей необходимости общения с капризными покупателями и солидным выходным пособием по инвалидности. Вскорости он освоил капризную игру руками, которая заменяла матери его приятный политонический баритон.
Существует определённый тип дружбы, который всегда является самым крепким, — это дружба, которая появляется внезапно, из ниоткуда. В хорошей драматической истории Кунгур стал бы тем самым человеком, который подобрал избитого Серёжу на улице, доставил его в больницу, научил говорить без помощи слов, и это было бы началом прекрасной дружбы. Жизнь, однако, лишена всякого драматизма по причине своего безразличия к своим действующим лицам. К тому же, то не была бы дружба — настоящая дружба не имеет ни причины, ни инициирующего конфликта, из которого произрастает; дружба — это когда с человеком просто и беспричинно хорошо. Серёжа и Кунгур были именно такими друзьями.
Момента начала этой дружбы никто из них не помнил. В первом общем воспоминании они уже видятся друг другу закадычными приятелями, как будто знакомыми с детства, знающими друг друга вдоль и поперёк. В этом воспоминании они сидят напротив друг друга в электричке и активно переругиваются, размашисто двигая руками.
— Вот так бы, знаешь, спасти тонущую девушку. Или чтобы она меня спасла… Представь, какая волшебная история знакомства, какая история начала любви, — движения рук Кунгура гибкие, чуть протяжные, полные внутреннего артистизма. Казалось, эти движения для него — не просто способ коммуникации, а нечто сродни танцу или театральному выступлению.
— Так это не любовь тогда будет. Это так, чувство долга, — в Серёже угадывается боксёрское прошлое, с его чётко выверенными, не вполне аккуратными жестами. Он не играет, каждый жест преследует чёткую цель.
— Почему не любовь? А любовь потом, по-твоему, не сможет появиться?
— А ты сам подумай. Ты бы бросил человека, которого от смерти спас? Даже если он тебе наскучил вусмерть, надоел, — здесь Серёжа поджимает губы и резко подносит ладонь к горлу, мол, тошно совсем. — Налево потом начнёшь ходить, не ходить даже — бегать, и жизнь в эту гонку наперегонки с собственной совестью превратится. Сам себя сожрёшь, со всеми потрохами.
4
Немой, стриженный наголо гигант, молчаливый рыцарь, и ярко-рыжий, будто окрашенный киноварью, болтливый крохотный паяц внезапно для самих себя очутились в квартире Шарапы. Нельзя сказать, что Шарапа имел много знакомцев: люди просто каким-то чудесным образом сами его находил, находили, что характерно, в сложных для себя обстоятельствах, а в силу врождённого благородства и определённой неприхотливости он всегда был рад прийти им на помощь. Кунгур задыхался от необходимости делить с кем-то крохотную однокомнатную квартиру, Серёжа и вовсе последние несколько месяцев довольствовался спальными местами на жилплощадях знакомых — знакомых, конечно же, Кунгура.
Что-то в них сразу привлекло Шарапу. Возможно, этой точкой соприкосновения было то, что все они втроём существовали как бы перпендикулярно остальному миру. Образ их жизни мало вязался с общепринятыми стандартами: Кунгур выживал на случайных театральных заработках, Серёжа жил на пособие и большую часть своего времени посвящал искусству в той форме, в какой воспринимал его сам. Вопрос денег даже не поднимался: по немому согласию Серёже и Кунгуру было выделено по отдельной комнате с правом пользования всеми остальными свободными пространствами.
“От них даже кое-что осталось!” — как-то раз воскликнул Шарапа, вспоминая эту историю, и принялся рыскать по полкам комнаты. Первым он достал то, что я сначала принял за обычный гипсовый куб; гипсовым кубом же объект и оказался, но только с одной стороны. С другой в нём было мастерски выдолблено углубление; при более детальном осмотре оказалось, что это углубление в точности повторяет форму головы некой девушки. Я вслух догадался, что это, верно, принадлежало Серёже; Шарапа подтвердил мою догадку. Куб с обращённой вовнутрь себя головой принадлежал его авторству. Это была такая изощрённая скульптура наоборот: сначала он вылепливал объект, потом делал на его основе гипсовую форму. Эта самая форма обычно представляет собой промежуточный этап для чего-то сродни фабричной штамповки: такие формы наполняются гипсом или металлом, и из них потом извлекаются законченные предметы искусства. Здесь же промежуточный этап стал финальным, результатом была скульптура, в которой присутствие и отсутствие материи менялись местами. Так я и понял, что значит “красота есть пустота” в понимании Серёжи.
Второй объект был доступен пониманию куда проще — это было нечто вроде свалянной войлочной треуголки. Я понял, что это часть какого-то костюма Кунгура, в котором он, вероятно, играл на сцене. Шарапа заговорщически добавил:
— Не просто — это шапка шута Балакирева.
Это не вполне понятное бытовое трио строилось на абсолютной гармонии всех присутствующих: Серёжа практически не покидал своей комнаты, Кунгур редко появлялся в квартире, а сам Шарапа существовал где-то на задворках сознания. Его нельзя было обвинить в навязчивости или, наоборот, наплевательстве. Если уж его можно было в чем-то обвинить, так это в том, что в квартире поддерживался безукоризненный порядок, а на столе и в холодильнике всегда была еда. Ненавязчивая господская щепетильность стала той самой осью, вокруг которой свернулось ежедневное существование Серёжи и Кунгура. Так было до того момента, как Кунгур выловил в Кронверкской протоке тонущую девушку.
5
На Кунгуре бессмысленным, не до конца осознающим происходящее грузом висело крохотное тельце, унизительно держалось за него обеими руками; тельце, замотанное в какие-то цветастые тряпки… Ввалился в квартиру он с таким грохотом, что, пусть и через обыденную для себя безвоздушную толщу беззвучия, его смог услышать даже Серёжа. По квартире заносились, заметались суетно и бессмысленно. Серёжа стащил с Кунгура разноцветное тельце, Шарапа убежал рыскать по санузлам за тряпками, полотенцами и лекарствами, на случай неизвестно и непонятно чего.
При ближайшем рассмотрении тело оказалось девушкой, достаточно молодой, со вздорными, наглыми чертами лицами и размашистым фиолетовым синяком на скуле. Она была вполне в сознании, даром что сознание её было сейчас затуманено истерикой от осознания близости смерти. Не меньшим шоком для неё вскорости стало то, что от смерти её спас нелепый лепрекон в кургузом твидовом пиджаке поверх футболки с надписью Do not reanimate. Do not intubate.
С улицы через окна было видно, как по обычно погружённой в полумрак квартире носились крохотные огоньки света. Троица случайных друзей шоркала босыми ногами по паркетным полам, держа в руках кто свечки, кто — телефон с включённым фонариком, передавая их из рук в руки, постоянно обмениваясь светильниками в этом бесконечном хаотичном танго. Открытого, полного света в этом месте не любили: квартира была постоянно помещена в вакуумную беззвучную пустоту, в которой не было даже жужжания электрических лампочек.
На все мероприятия ушло около часа. Шарапа как наиболее заботливый и чуткий к человеческим страданиям, а также наименее заинтересованный в телесных проявлениях жизни взялся помочь раздеть девушку, проводил её в ванную, выдал какой-то комплект домашней одежды, очевидно, сдёрнутый им с полок Сёрежи, сказывалась определённая бесформенность найденных им одеяний. Серёжа и Кунгур переключились на приготовление жилых помещений и поиск какой-никакой еды. Была проведена ревизия вещей девушки: разноцветный, заплатанный свитер, огромные чёрные джинсы на несколько размеров больше, чем было нужно, с широченными клёшами, увесистая кожаная сумка. Одежда, пропитанная густой кронверкской водой, отяжелела на несколько порядков.
В сумке обнаружился паспорт на имя Москвитиной Ольги Яковлевны, вязаный кошелёк без денег, вымокший до состояния невозможности восстановления альбом с размытыми следами рисунков, бальзам для губ и выпитая наполовину бутылка кахетинского коньяка. Все эти вещи были аккуратно разложены на кухонном столе. Серёжа вопросительно посмотрел на Кунгура — тот ответил ему взаимным чувством замешательства. Выстроенные в аккуратный ряд, все эти вещи напоминали подбор улик с места преступления.
— Где ты её нашёл? — спросил Серёжа.
— Просто шёл по набережной, людей никого вокруг, — торопливо зажестикулировал Кунгур. — Тут слышу, бах — и что-то в воду упало. Подумал, может с какого парапета что-то отвалилось, посмотрел — а там она плывёт.
— Закричала?
— Нет, молча упала. Раз — и в воду.
— А ты уверен, что она хотела в таком случае, чтобы ты её спас?
— Падающего толкнуть нужно, хочешь сказать? Сам же бы тоже, если услышал, то кинулся бы спасать.
— Не услышал бы, — медленно ответил Серёжа и печально улыбнулся.
Кунгур отошёл от стола, забрался на подоконник и закурил в открытое окно. В комнате стало едко от непонимания происходящего и затхлого запаха дешёвого табака. На столе и на кухонном гарнитуре горело по плотной, толстой белёсой свече, дым клубился и закручивался в причудливые пируэты в приглушённом свете. Вдруг через дверной проём всё увеличивающимся прямоугольником начал просачиваться яркий электрический свет. Серёжа повернул голову и увидел, как из ванной выходит девушка. Накинутая на тело Серёжина футболка по длине доходила ей почти до колен, на бедрах и груди проступали тёмные пятна от не до конца обтёртого тела. Невесомо и нагло она прошла на кухню, подвинула к себе стул, откинулась на спинку, посмотрела на Серёжу, потом на Кунгура. После она подняла тонкую, дрожащую руку с синеющими под кожей венами, с усилием сжала пальцы в кулак и прикоснулась костяшками сначала ко лбу, потом к подбородку: “Спасибо”.
6
Жизнь иногда умеет одаривать тех, кто может совладать с ней, пусть и одаривает иногда до того напряжённым образом, что подарки эти больше похожи на наказания. Именно таким образом четверо патологически растерянных людей, похожих на комаров, закрытых в банке с закрученной крышкой, оказались в одно время в одном месте. А сейчас жизнь для них затихла, застопорилась, превратилась в ровное, спокойное течение посреди не прощающих ошибок жестоких порогов.
Оля быстро влилась в необязательное, самодостаточное существование жителей этой квартиры. О себе она ничего не рассказывала, но занимала особое, словно балансирующее между остальными положение: в ней было что-то от молчаливой задумчивости Серёжи, часто проявляющееся по вечерам. Она могла застыть, сидя или лёжа на одном месте, погружённая в свои мысли, веки её чуть подёргивались в эти минуты, и моргала она редко, создавая у новоприбывших ощущение, что она превратилась в скульптуру. По напряжённым, поджатым губам можно было догадаться, что она чем-то обеспокоена: такое лицо бывает у людей, которые заходят в комнату, но забывают, за чем именно они сюда пришли, как будто само существование только что выкинуло их из небытия в этот мир, и им нужно было бы понять, с какой целью они здесь. Это было недалеко от истины: Оля смутно понимала, какой на дворе был месяц и год, последние её точные воспоминания датировались полуторагодичной давностью. В воспоминаниях она едва вступила в возраст законного совершеннолетия, училась в пристойном вузе какой-то неопределённой гуманитарной специальности — название её программы включало больше двенадцати слов, по меньшей мере половина из которых была английскими. Семью она помнила хорошо, но контактировать с ней не испытывала ни малейшего желания; о причинах этого не распространялась. Оля обладала практически врождённым талантом к живописи, под кудрявыми волосами за ушами у неё прятались два сероватых слуховых аппарата: когда Кунгур её вытащил, они почему-то были выключены. Падения в реку и предшествующих ему событий она не помнила.
С Кунгуром же её роднили перемежающие задумчивость периоды восхищённой жизненной активности. Она часто пропадала с ним на каких-то местных сабантуях, живо интересовалась новыми людьми, много смеялась и танцевала, но даже в эти моменты витальности, если взглянуть под правильным углом, если отражённый в хрустализированном воздухе свет правильно преломится и упадёт на её глаза, то в них можно увидеть напряжённую попытку вспомнить, попытку ухватиться за то, из чего растёт её душевный непокой.
Какая-то призрачность, отречённость от земных норм постоянно следовали за ней. Казалось, её можно чуть подтолкнуть, и она взлетит к потолку, но что-то тянуло её к земле. Серёжа как-то заметил её застывшей, сидящей на кухонном кафеле в позе врубелевского Демона. Свет бил прямо в окно, и было видно, как вокруг неё закруживаются пылинки, расколотые частички материального бытия, и она — недвижимая, словно выбитая в мраморе, но бесплотная, будто мрамор этот совсем ничего не весит. Она, лишённая какого бы то ни было намёка на кокетливость или соблазнительность, сидела в одном чёрном белье и подтянутых до пупка тёмных колготах, и вдруг она чуть заметно дёрнулась, потянула их за резинку, опустила её немного ниже, и на бледной коже осталась тонкая красная полосочка. Потом она подняла руку и, закинув её за голову, почесала лопатку. Серёже почудилось, что под лопаткой он увидел маленький ровный шрам, как от отсечённого крыла.
Концентрировать своё существование вокруг самого себя бывает сложно: с постепенным погружением внутрь своего сознания ты постепенно начинаешь стачивать самого себя, как капли воды стачивают самую стойкую скальную породу. Даже в окружении друзей модус операнди Серёжи выстраивался вокруг самодостаточности, самостоятельности, недвижимости. Но сейчас заземлённый, вросший корнями в самого себя, он начинал чувствовать, что в нём что-то менялось.
Часы пробили десять вечера — Серёжа почувствовал, как загудел пол и ровно отсчитал десять звучных ударов по колебаниям качающегося из стороны в сторону маятника. Последние три часа он не мог ни на чём сконцентрироваться: слова на страницах книги расплывались, смешивались в бессмысленную кашу. Усаживаясь за стол, он чувствовал в себе потребность в движении; стоило ему подняться, на него наваливалась тяжесть. Он попробовал заняться спортом — самыми верными своими друзьями он считал две чугунные советские гири, пока что ни разу его не подводившие. Совершив с десяток оборотов гири вокруг головы, он поймал себя на мысли, что сбился со счёта, и даже верный и ладный металл как будто выскальзывал из его рук.
Так происходило последние две недели, после того как Оля стала больше времени проводить с Кунгуром. Пока она мелькала где-то на краю бокового зрения, Серёже удавалось держать мысли в узде, но как только друзья упархивали, захлопывая за собой входную дверь, он снова размякал, теряя власть над своим телом и мыслями. Состояние это ввергало его в отвращение к самому себе, он пытался отбросить его от себя, как что-то недостойное, и все эти беспорядочные мысли его клеймились трёхсловесным фамилией-именем-отчеством, которое он назло себе прочитал на размокшей странице её паспорта. В какой-то момент даже ее пребывание рядом перестало помогать: не имеющий прошлого опыта подобных чувств, он провалился в них, не в силах подчинить себе это пагубное влечение. Он начал просыпаться и засыпать с её именем, и имя это не вызывало в нём ничего, кроме отвращения. И отвращение, однако, и ненависть, и страх всегда сопряжены с попыткой понять, приоткрыть завесу, увидеть то, что вызывает в нас такие сильные чувства.
Серёжа колобродил по квартире, не в силах найти себе место. Он метался из комнаты в комнату, пытался сесть за книгу. Буквы не складывались в предложения, только в бесконечное переплетение букв “М”, “ О” и “Я”. Гири выскальзывал из рук, будто натёртые маслом. Добравшись до кухни, он уселся на пол, притянул колени к груди, сцепил пальцы в замок у щиколоток. И гул в голове вдруг прекратился. Привычный до едкости квартирный запах вдруг рассеялся, уступив место свежему ветру, пахнувшему оголённой древесиной и речной водой. Даже кухонная темнота вдруг перестала быть темнотой — комнату окутало голубоватым светом звёзд, через которые, как через прорехи в бесконечной чернильной пустоте, пробивалось космическое сияние. Голову он вдруг ощутил своей, освобождённой от посторонних мыслей, тело было вновь осознано как нечто полновесное, которое не нужно постоянно отвергать, отталкивать от себя. Вдруг что-то зачесалось на поясе: он подцепил пальцами резинку тренировочных штанов, оттянул её от кожи и почувствовал, как на ней выступило несколько тонких поперечных полос.
По полу вдруг прокатилась волна вибрации, потом спутанные хаотичные удары застучали по паркету: вернулись. Серёжа вскочил с пола и стал наспех имитировать деятельность: схватил со стола коробок спичек, зажёг стоящую возле раковины свечу, включил воду и принялся натирать до скрипа уже вымытую посуду.
Оля и Кунгур вернулись не одни, а с компанией каких-то разномастных знакомых, от них пахло сладким спиртом. Друзья оказались говорливыми, и болтали они, перебивая друг друга. Двух пар жестовых рук не хватало, чтобы передать Серёже всё, о чём они говорили. Бегали по комнате, ни на секунду при этом не замолкая, потом уселись за стол, открыли вино, достали какие-то нехитрые закуски,. Пытаясь вывести себя из дисгармонии внутренней в дисгармонию внешнюю, принципиально непьющий Серёжа с лимитированным интересом присоединился к их компании.
Когда Серёжа пришёл в себя, свеча уже догорала, превратившись в бесформенный восковый комок с играющим огоньком на верхушке. Кунгур, сидевший рядом с Серёжей, поднялся со своего места и пошёл зажигать новую; в ту же секунду Оля вспорхнула со своего стула и, пританцовывая, заняла место Кунгура. В момент, когда первая свеча отдала последние искры света и, дёрнувшись, потухла, Серёжа краем глаза увидел тот самый отблеск грусти в смеющихся Олиных глазах. Усевшись на стуле, она засмеялась очередной шутке и, потянувшись обеими руками поправить волосы, чуть заметным движением отключила слуховой аппарат. Для присутствующих внешне ничего не поменялось: губы всё так же были растянуты в беззаботной улыбке, только Серёжа вдруг с ужасом понял: в его дотошно выстроенной пустоте появился ещё один человек, совершенно посторонний. Не отрывая глаз от своих новых друзей, Оля оперлась локтем одной руки о стол, а другая упала под столешницу, как будто случайно опустившись на колено Серёжи.
7
Серёжа спешно ретировался в свою комнату. Он стоял у подоконника раздетый по пояс, выделывая пальцами из глины заготовку под новую скульптуру. Выходило плохо: пальцы отчего-то не слушались, он чувствовал, как наполняется кровью и пустеет с ударами сердца каждый сосуд на его теле. Дыхание отяжелело, лёгкие раздувались, как кузнечный горн, он жадно глотал холодный петербургский воздух, пытаясь отдышаться. Вдруг он не выдержал, схватил заготовку и с силой метнул её об пол. Глухого звука расплывающейся по кафелю глины он не услышал, но вдруг ясно ощутил застывший воздух, окутавший всё его тело. Квартира больше не дрожала: гости либо ушли, либо давно заснули. Сколько он так простоял? Но в воздухе было что-то другое, что-то чуждое, как будто кто-то стоял у него за спиной. Он обернулся.
— Зачем? — аккуратно расчертила руками Оля. Она стояла в том же образе, в котором он однажды увидел её сидящей на кухне.
— А ты зачем пришла?
Она не ответила, только несколькими невесомыми шагами пересекла комнату и подошла к нему почти вплотную. Ему пришлось прижать подбородок к груди, чтобы полностью увидеть её, она же смотрела на него исподлобья. Ответа на свой вопрос он не увидел. Она ткнула его пальцем в солнечное сплетение:
— Ты чей?
— Я? Я ничей, я сам свой собственный, — вопрос показался ему глупым. Оля вдруг замотала головой.
— Нет-нет-нет. Ты — мой, — и снова ткнула его в грудь, обхватила руками и прижалась к нему щекой. Щека была чуть прохладной от не до конца высохшей влаги. Несколько мгновений он так и стоял, с безвольно опущенными руками, и вдруг решился обнять её. Прижав её к себе, он вывел пальцем между её лопаток те самые, так ненавистные ему инициалы: “М”, “ О”, “Я”.
Рассвет горел, как воскресенье. И с этим рассветом что-то переменилось в квартире Шарапы, и никто не мог бы сказать, что же это было. О той ночи никто не говорил ни вслух, ни как-то иначе, но квартира томилась в изнеможении ожидания катастрофы. Указывало на это многое, правда, только то, что существует в более тонких, нежели обыденные, слоях существования. Кунгур, в силу своего актёрского пограничного существования между реальным и вымышленным мирами, быстро это почувствовал, но не мог определить, что же это такое. То ли, расходясь в дверном проёме санузла, каждое утро Оля на едва заметное мгновение чуть дольше задерживалась напротив Сережи, то ли в её разговорах с ним жесты её стали чуть мягче, лишились обязательной определённости, то ли каждый раз, приобнимая его на прощание, она чуть сильнее приподнималась на носочках и, кажется, касалась ложбинкой между губ мочки его уха в неуловимом поцелуе.
Незаметно для себя Кунгур потерялся. Еда для него стала терять вкус, превращаясь на языке в вымоченный в воде картон. Естественная подвижность превратилась в вымученную поспешность, спонтанность — во взбалмошность, на смену привычной лёгкости пришло механическое движение. Утро он уже встречал не как раньше, с радостным предвкушением, — оно стало казаться ему бесконечно затянувшимся похмельем. Жизнь превратилась в расписание — встать, умыться, выйти из квартиры, вернуться как можно позже. Бесцельное свободное время он заполнял ходьбой: думал, что физическая активность поможет как-то сбить ощущение надвигающейся (как окажется потом, уже свершившейся) катастрофы, но каждый шаг по разбитым мостовым и вновь постеленному асфальту только сильнее загонял его в состояние дремотной тоски, основанной на смутной тревожности. В таком состоянии человеку хочется в основном спать: пока бодрствует мозг, бодрствует и тревога.
И вот он шаркал своими истоптанными ботинками по земле, незаметный и серый, с одутловатым от недосыпа лицом и базедовыми глазами. Щёки его втянулись впадинами, а рыжие волосы как будто осыпало пеплом. Тот месяц на этом свете ему засчитали бы за десяток лет. Случайный дым прохожих и мостовых сливался в единообразную серо-синюю картину, а он шёл, всё шёл и шёл, не зная куда. С ним пытались заговаривать встреченные знакомые, ему пытались всучивать листовки хабалистые девушки, рекламировавшие кафешантаны (“стрипушни”, по-нашему), но он просачивался через них, как просачивается пар через приподнятую крышку кастрюли.
Шаркал он наугад, двигаясь в забытьи, пока петроградские духи улиц не вывели его к дому. Он поднялся на этаж, нашарил в темноте дверь, провернул ключ, открыл, и смутная тревожность обрела наконец-то свою причину — на полу коридора извивались два несоразмерных комка обнажённой плоти.
8
Холодная война Кунгура и Серёжи выпала на тот самый период исторических, почти революционных потрясений, который сейчас уже, по счастью, мало кто помнит. Лихорадочные две недели протестов, удачно не переросших во что-то более страшное, пустые полки закрытых магазинов, люди с оружием в гражданском и военном. Кто-то призывал кого-то вешать, другие — что их противников нужно сечь, уложивши поперёк бревна (вероятно, это были люди, издалека приехавшие в северную столицу). Человеческая ненависть к ближнему своему делала своё обольстительное, своё разрушительное дело. Хотя я и сам, признаться, мало помню, что тогда происходило, кто дрался с кем и за что.
Как и любой человек, равнодушный к пожертвованию своей души во благо исторических процессов, Шарапа подсознательно ощущал надвигающуюся грозу. Те времена он застал где-то на юге страны, куда уехал по своим сердечным делам. Говорят, что это были единственные две недели за последнюю декаду, что он провёл где-то вне своей квартиры: счастливый человек. Отсутствие Шарапы, конечно, лишило пространство организованности и определённости, а самое главное — лишило бытовую жизнь лёгкости. К исходу первой недели блокады города в квартире практически не осталось еды, а постоянная подача воды казалась каким-то рудиментом давно ушедшего времени. В те редкие вечера, когда из крана можно было выудить нечто большее, чем две капли, доступ к воде по молчаливому и ненавистному согласию отдавался Оле: Кунгур и Серёжа в это время молча стояли по обе стороны дверного проёма санузла напротив друг друга, скрестив руки на груди, и смотрели хмуро. Кунгур переминался с ноги на ногу, Серёжа же был, как обычно, недвижим. Даже расположение их выдавало неравенство в этом противостоянии, потому что Кунгур стоял со стороны дверных петель, так что стоило дверям открыться, как он оказывался отрезан от остальных. Если после помывки вода ещё шла, что случалось не так часто, то ею наполняли все доступные ёмкости в доме — от эмалированных тазов до пустых винных бутылок.
В первый день второй недели Кунгур и Серёжа решились на вылазку — не обмениваясь жестами, они вдруг оба сорвались с места, оделись, Кунгур накинул на спину брезентовый рюкзак, и они вышли из квартиры. Город горел нерадостными огнями пожаров и разбитых машин, живой гул превращался в неразборчивую кашу скандировавшихся кричалок и призывов к насилию. Когда друзья прошли всего пару кварталов, их вдруг остановил несколько вычурно одетый человек неопределённого возраста. Из-под натянутой на самый лоб шапки он смотрел на них уставшими серыми глазами, на драповое пальто была водружена так и не подогнанная по размеру разгрузка, гружённая магазинами, жгутами, краденой едой. В руках он неуверенно сжимал автомат. Несколько секунд он помялся, тупо вглядываясь в лица Серёжи и Кунгура, потом многозначительно изрёк:
— Давайте с нами, будем бить этих мразей!
— Нам людей бить Бог не велит, — с пустой интонацией ответил ему Кунгур. Серёжа, мало понимавший ситуацию, но находившийся на куда более короткой линии общения с Богом, ответил лаконичнее: бросил парню в лицо короткий боковой с правой руки. Тот осел на землю. Попытки выбраться во внешний мир друзья после этого решили хотя бы на краткое время прекратить.
Топографически скукоженное сосуществование продолжало проходить под флагом необъявленной войны. Конфликт за пределами квартиры оставался всё такой же загадкой, а вот здесь было намного яснее, что стояло на кону. Каждый ухитрялся как-то подогревать борьбу, выбивая себе немного больше Олиной благосклонности, то отдавая ей кусок еды чуть побольше, чем соперник, то как-то чуть учтивее прищуривая глаз, столкнувшись с ней случайно в коридоре, то насыпая ей в чай на пару гранул больше сахару… Но здесь, как во время любой войны, свою роль сыграла логистика: в квартире постепенно кончалась еда. Разделение порций становилось постепенно всё четче: сначала с пустой тарелкой остался Серёжа, за ним — Кунгур. Когда же еды перестало хватать даже Оле, маятник качнулся в сторону отчаяния. Первые два дня прошли терпимо, все по привычке собирались несколько раз в день за обеденным столом, пили воду, делая вид, что это чай, по вечерам чай и правда появлялся в кружках. К третьему дню голод начал погружать их в состояние помешательства.
Разность друзей обнаружилась даже здесь. Серёжа вновь взялся за стихи, вернее, он ими снова заболел. Он начал грубо и размашисто стихотворствовать на любой доступной ему бумаге, перемахивая по нескольку раз за день из состояния мании в состояние нарколепсии, засыпая, голым или одетым, стоя, сидя, лёжа, с блокнотом в руках — хорошо, если с блокнотом, потому что вскоре они закончились, и в ход пошли фронтисписы и пустые листы для заметок в книгах. Позже творчество разрослось дальше, и он начал писать на обоях; хватило их ровно на восемнадцать часов, и обои пали жертвой творческого помешательства. Те, до которых он мог дотянуться сам, он посдирал со стен (до потолка оставался ещё метр). Он начал жечь спички, наполняя комнату невыветриваемым кислым запахом жжёной серы, и чёркать чёрной сажей по штукатурке (времязатратность процесса удержала его надолго). К делу уже подключилась Оля — до этого она выступала читателем; когда же кончилось доступное свободное место, Серёжа водружал её себе на плечи, и она глядела вниз, пока Серёжа пытался в этой извращенной плоскости жестами надиктовывать ей новые строчки.
Кунгур же заперся в своей комнате и ушёл в страшный, затяжной запой. Его поразило то же нарколептическое засыпание — засыпал он пьяным, просыпался тоже пьяным, изредка выбирался из комнаты в санузел, где его рвало едкой жёлчью, после чего он возвращался к привычному процессу. Биологические часы друзей были настроены идеально — пока бодрствовал один, другой спал. Но в один из дней на пике голодного помешательства этот механизм дал сбой: заснули они одновременно.
Проснулись они в замешательстве. Разум Серёжи был пуст — идеальная tabula rasa. По привычке он потянулся к коробку спичек, но вдруг одёрнул себя — в голове не плавало ни одного слова. Кунгур же был на удивление, хотя по внутренним ощущениям и раздавленным молотом алкогольного загула, но всё же почти кристально трезв. Оба машинально двинулись на кухню. Серёжа пустым взглядом окинул кухню:
— Где?
— Не знаю. Не видел её вообще.
— Я тоже.
По полу вдруг пронеслась знакомая волна вибрации: кто-то открыл дверь, потом с силой дёрнул на себя и закрыл. Усталая, потяжелевшая на десяток килограммов, бледная и смурная, в комнату ввалилась Оля. В руках она держала чуть ли не рвущийся под собственной тяжестью пакет. Она смотрела куда-то в пустоту, по привычке двигаясь в знакомом пространстве. Обессиленно разжав кулак, она выпустила пакет из рук. Тот с грохотом рухнул на паркет, и из него, как из вполне физического и реального рога изобилия, посыпалась еда: тяжеленные жестяные банки тушёнки, зачерствевший хлеб, колбаса в пластиковой упаковке, пластиковые пакеты с непонятным содержимым, по полу покатились темно-жёлтые яблоки. А вслед за пакетом на пол рухнула сама Оля.
На землисто-сером лице выступил пот, кожа, казалось, была совсем прозрачной, через неё были видны голубые продолинки вен. Из дома она вышла в чём была: какие-то нелепые шорты, футболка, сверху была накинута огромная Серёжина куртка. Когда её попытались с неё снять, на локте левой руки обнаружился примотанный бинтом кусок ваты с тоненькой бурой точкой в центре.
Конечно, потом Оля очнулась. Ей заварили сладкого крепкого чаю, а пока она приходила в себя, Кунгур и Серёжа суетились, накрывая на стол. Наплевав на все законы хозяина квартиры, они даже нашли в каком-то из сервантов старинный фарфоровый обеденный набор и сервиз. Кунгур из своих запасов принёс последнюю неоткрытую бутылку вина. Крохотный стол, казалось, распирало от расставленных тарелок, чашек. Нехитрому, хоть и довольно богатому ужину был придан размах настоящего античного пира, пусть и состоящего по большей части из нарезанных яблок и разогретых сухпайков. Право начать трапезу было дано Оле. На мгновение её вилка зависла над тарелкой, на которой дымилось мясо с рисом. Кунгур и Серёжа смотрели на неё в молчаливом ожидании. Она опасливо, как будто боясь, что стоит ей попробовать, и всё это растает, как мираж, поднесла её ко рту и начала вдумчиво пережёвывать пищу. Проглотила и, шумно выдохнув воздух носом, закатила глаза. Глаза Серёжи заблестели от радости, Кунгур раззявил рот в улыбке, подпрыгивая от удовольствия на стуле. Серёжа, чтобы разрядить обстановку, решил спросить: “Откуда это всё?”
Оказалось, что где-то на Лиговке открылась станция переливания крови, и донорам там насыпали небольшие продуктовые пайки. Хотя Олю по-хорошему никакой здравомыслящий человек туда бы не допустил, с её-то призрачной комплекцией, над ней всё же сжалились. Хотели даже отдать просто так, но тут она запротестовала — не хотела к себе какого-то особенного отношения — и, как и все, сдала положенный объём крови. Как она дошла обратно, так и осталось загадкой.
Виски Серёжи вдруг запульсировали от напряжения. ”То есть сейчас мы пьём её кровь? Вот это крохотное, невесомое тельце отдало часть своей жизни, чтобы мы вдвоём прожили дольше? Вот так она решила отплатить за то, что мы её спасли?” Он погрузился в эти мысли, склонив голову к столу. Оля дёрнула его за плечо.
— Спасибо. Просто спасибо. А за остальное, — она махнула рукой, — а за остальное не переживайте.
Кунгур протянул обычно непьющему Серёже бокал с вином. Кунгур смотрел ему в глаза каким-то щенячье-виноватым взглядом, рука у него чуть дрожала. Серёжа улыбнулся, мол, ладно, забыли. Взял бокал, немного отпил, от непривычной терпкости у него свело скулы. Тут Кунгур из ниоткуда извлёк какую-то скомканную белую тканевую салфетку, пачку спичек, и начал, по примеру Серёжи, жечь одну за одной, выводя по белой ткани неаккуратные чёрные буквы. Когда закончил, он положил её перед Серёжей, потом положил одну ладонь сверху другой и сделал круговое движение в горизонтальной плоскости.
— Мир?
Сережа ничего не ответил. Только взял салфетку и принялся изучать написанное. На салфетке было начертано:
мы появились случайно
в этом холодном молчаливом аду
я пришёл за тобой
и без тебя теперь не уйду
Серёжа расплылся в улыбке и повторил жест с соединенными ладонями.
НАШ ЧАЙНАТАУН
Если вы каким-нибудь добродушным утром выйдете и пойдёте куда глаза глядят, то в квадратике от проспекта офицера Сиверса до проспекта наркома Ворошилова и от улицы писателя Тургенева до улицы революционера Шаумяна вам обязательно попадутся на глаза эти уникальные люди. В любое время дня, а часто и в любое время ночи они будут зыркать на вас ни на что не похожим взглядом, лишённым какого-либо осуждения или оценки, но до того въедливым и пронзительным, что вам, скорее всего, захочется убежать от них куда-нибудь подальше. Двигаются они тоже удивительным образом, как бы чуть подпрыгивая с каждым шагом, покачиваясь, совершенно неторопливо, словно налегке ежесекундно готовясь воспарить в небо.
Люди эти — мои земляки, порой грустные и печальные, порой добродушные и веселые, не лишённые юродивого блеска в глазах. По своей ли доброй воле или по чужой, но им пришлось чуть сменить место обитания, сдвинувшись на пару сотен километров на восток.
Беда любого мигранта — она ведь в чём? В том, что ты приехал туда, где живут люди, которые в детстве читали другие книги, слушали другие песни и управляли ими немного другие люди, а так жизнь у них, в общем-то, была такая же, как у тебя. У моих товарищей беда другая — они приехали туда, где люди читали те же книги, слушали те же песни, да и управляли ими, на самом деле, примерно такие же люди. Только жизнь у них была совершенно другая.
Вот из окна свешивается худосочное, жилистое тело в белой майке, умудряясь держать в одной руке кружку и сигарету. Каждые пару минут он выполняет элегантный алгоритм — затягивается сигаретой, отхлёбывает из кружки и только потом выдыхает дым. Это Родя Астафьев, ранняя пташка нашего квадрата. Просыпается он раньше всех и имеет на то вескую причину — ему решительно нечем заняться. Заняться ему нечем потому, что с условным сроком в наше время на работу берут довольно неохотно. Дома Родя слыл романтиком, и срок свой получил тоже романтичнейшим образом. Влажной весенней ночью он решил обрадовать девушку, в которую был влюблён, а, как мы все знаем, мало какие заведения в нашей стране работают ночью, и цветочные магазины — замечательное исключение из этого правила. Забравшись к ней на балкон, что само по себе немалый подвиг — на пятый-то этаж! — он постучал, чтобы её разбудить. Оказалось, балконом он ошибся, и ошибся сильно, и попал он на какого-то важного офицера УФМС. Досадная ошибка, согласен. Теперь его ждут ещё полгода условного срока за попытку взлома и проникновения. Факт наличия цветов был упущен из протокола и не вошёл в состав преступления.
Некоторые, впрочем, больше притягивались к благам мирским. Одним из таких был Богдан. Фамилия Богдана давно затерялась в анналах истории, вспомнили её не так давно (о чём, впрочем, я расскажу чуть позже), и все его знали по одному из двух прозвищ: не то Богдан Капот, не то Богдан Кабина. Оба эти прозвища он завоевал себе широтой, пусть и не душевной, а физической. И душевной, впрочем, тоже — Богдан любил жить на широкую ногу, что соответствовало его широкой кости и широкому размаху души. В личном разговоре он мне как-то сказал, что хочет стать депутатом, чтобы воровать побольше денег и ни о чём больше не переживать. ”Достойно”, — подумал я про себя и отметил, что, возможно, для этого он выбрал не самый лучший регион. Жил он при этом по средствам, даром что по чужим, а по чужим средствам как-то и нога, на которую живёшь, сама по себе становится шире. Доворовался и доштрафился в какой-то момент Богдан до того, что за все мирские прегрешения его увезли в лес, откуда, судя по всему, не вернули. Мы все были поражены. Закатили грандиозные похороны и — о, что это были за похороны! Наверное, город такие похороны видывал только с той стороны Койсуга, где находятся цыганские таборы. Три дня мы пили и плакали, плакали и пили. Пили, впрочем, чуть искренне, чем плакали. Тогда мы и вспомнили все его фамилию — вспомнили и тут же забыли. А ещё через три дня я встретил Богдана. ”Смерть” положительно сказалась на его внешнем виде: он сбросил несколько килограммов, щекам вернулся юношеский румянец. Он похлопал меня по плечу, радостно бросил: “Привет с того света!” — и снова исчез. Этот трюк ему как-то бессловесно простили.
А первым его простил человек, у которого он занял больше всех денег, — Костя Румянцев, главный предприниматель нашей весёлой шайки. Как и любой выходец из города миллиона роз, свой начальный капитал он решил сколотить на продаже цветов. Нашёл где-то денег, открыл свой маленький ларёк. Немного просчитался — в шаговой доступности от него было ещё четыре таких же, и все принадлежали одним и тем же людям — братьям Алиевым. В глаза я их не видел, но описывают их обычно так: один — низкорослый, второй — усатый. Или наоборот: один — усатый, второй — низкорослый. В общем, Алиевы не оценили нового соседства, и одним томным весенним вечером ларёк Кости загорелся и сгорел дотла. По природной добросердечности Костя никак не ответил. Хотя вроде как обещал.
Помимо неосмотрительности, ещё у наших розовых романтиков есть ужасная привычка — влюбляться в местных девушек. Не то чтобы в этом было что-то плохое само по себе, только так всё складывается, что что-то хорошее из этого редко выходит. Вот, например, Дима Должик. Знали о нём все одну вещь — у Димы всегда водились деньги. Не знали другого — откуда эти деньги брались. Уходил он из дома ранним утром, возвращался поздней ночью, поэтому вторым вопросом всегда было: “Когда же он спит?” И не повезло ему влюбиться в дочку Катасонова. Это мы с вами, услышав эту фамилию, спросим: “Что за Катасонов?” — а здесь его и его семью все знают. Занимаются они чем-то, связанным с сельскохозяйственной техникой, а здесь, на пышных южных нивах это дело хорошее, очень прибыльное. И в радостный день, когда семья Катасоновых купила себе новый, уже пятый, Range Rover Vogue, к ним пришёл свататься Дима Должик. Всех подробностей я не знаю, да Дима сам вряд ли их кому-нибудь расскажет. Знаю только, что его назвали шантрапой, а кому такое понравится?
И всё же у этой истории было что-то похожее на то, что на Западе называют Happy End. Внезапно у Катасоновых нарисовались определённые финансовые трудности, о чём Дима узнал. Узнал, и по доброте и широте душевной в очередной раз помог. После этого Катасонов-старший слегка отмяк сердцем и расщедрился, мол, хороший ты парень, забирай мою дочку. А Дима всё-таки обиделся. Посчитал, что любовь всей его жизни ему просто-напросто решили продать. Так дело и не пошло.
И про всех я вам когда-нибудь расскажу: и про наших “промышленников”, и про семейную пару Сепиашвили (не грузин, нет, хотя в чём-то, конечно, тоже, но в первую очередь всё же евреев), и про старушку Галю из моего старого двора, но это как-нибудь потом.
А что сейчас? А сейчас у нас свадьба. Костя женится на своей давней возлюбленной, которую иначе как Аннушкой никто уже не зовёт. Весь наш любимый двор-колодец, увитый плющом и истыканный неаккуратными металлическими лестничными пролётами, от низа и до самого верха празднует. Вниз, к фундаменту, снесены столы со всех окрестных квартир, и мы все отмечаем. Пьётся цимлянское вино, только пьётся не так, как у Пушкина, а по-современному, и с Дивноморского побережья, и ”Шато де Талю”, и курятся сигары: кому — попроще, погарские, а кому — привозные “Коибы”, и весёлая Янка играет на скрипке, вторя гремящему из огромной колонки Мише Кругу.
И тут вдруг вбегает Астафьев. Вбегает, нервно зыркая по сторонам, и подзывает к себе Костю. Я краем уха слышу их разговор:
— Костя, там на нашей улице цветочные горят! Все четыре, понимаешь, все четыре — и как один горят!
— Родя, я тебя умоляю, оставь ты эти глупости. Сегодня же праздник, в самом деле. У меня свадьба, человек же должен хотя бы один день в жизни порадоваться. На вот, выпей лучше, — подзывает Костя халдея, и тот вручает Астафьеву бокал цимлянского, и тот выпивает и успокаивается. А воздух и правда вроде как окурен каким-то цветочным дымом, и ровные столбики пламени поднимаются куда-то к небесам.
Такой вот он, в общем, наш чайнатаун.
--
КАЙДАШ Михаил родился в 2000 году в Донецке. Окончил Донецкий национальный университет по специальности “Зарубежная филология” и магистратуру Южного федерального университета по специальности “Теория перевода и межкультурная коммуникация”. Участник Литературной мастерской Захара Прилепина с 2023 г. Публиковался в сборнике “Мастерская “Арзамас” и в литературных журналах “Дружба народов”, “Русское поле”, “Вернике и Брока”, “Гетерия”. Лауреат премии “Русский фронтир”. Живёт в Ростове-на-Дону.
