НА ВСХОЖЕМ СОЛНЦЕ
ГЛАВЫ ИЗ РОМАНА
Васса и Кузьма
Ненастье, но я всё равно бегу поиграть на улицу. Скучно дома. На улице никого. Вымокшие чёрные деревья. Удивительно, что они, как люди, сутулятся, ёжатся в непогоду. Серебрённый тёс изб потускнел, кое-где совсем чёрен. Изба одинокой старухи Проскурихи стоит в стороне, на бугре, как пятнистая корова, и две рогатины рогами торчат из-под соломенной крыши. Смешно. Этот особый смиренный сумрак дня — родное, привычное, он не давит, но наполняет душу ожиданием. Дорога раскисла, в глубоких канавах, ровно в котлах, — густая каша грязи. От души помесив грязь, иду домой. Мои резиновые сапожки грязные до самого верха, я сбрасываю их в сенцах.
Дневной серенький свет в избе сходит на нет. Быстро наступает вечер. Да и был ли день? Тихо. Отца всё ещё нет дома. Мать хлопочет и хлопочет по хозяйству. Вдруг хлопнула сеношная дверь и за ней почти сразу — избяная. Всегда гордая и плавная в движениях, испуганной курицей перелетела через порог Васса Сычугова, раздемши, в одной кофте, простоволосая. Кинулась к матери, склонившейся над ведром, — та намешивала пойло телёнку.
— Маруся, Марусенька, Кузьма... Плохо ему!
— Да в первый раз, что ли? Чего ты, Ася?
— Плох он. Боюсь одна оставаться, Маня.
— Дусик, пойдёшь к тете Вассе ночевать?
Лицо у мамы усталое, суровое, а голос ласковый. Васса улыбается мне.
— Пойдёшь ли?
— Пойду.
Я любила ходить в гости и особенно с ночевой. С готовностью сняла с гвоздочка пальто, завязала платок. Пошли.
— Дождик опять, — зябко сказала мать, провожая нас до крыльца.
Васса и Кузьма жили по этой же стороне улицы, через несколько домов от нас. Дядя Кузьма вернулся с войны в 1947 году весь израненный. В’ыходила его тётя Васса, и хоть мучили Кузьму осколки, лезли из него, как грибы после дождя, но худо-бедно жил. Лишь последний год хворал сильно.
В горнице у Сычуговых, несмотря на осенний холод, окно открыто настежь. Кузьме не хватает воздуха, он задыхается, вот и живут в любую погоду при открытом окне. В окно валит ветер-свежак, соединяясь в комнате с горьковатой отдушкой полыни, мяты и других трав, висящих у Вассы по углам прихожей и горницы на гвоздочках.
— Ася, Ася... Ася, — зовёт дядя Кузьма тётю Вассу, взволнованно, задыхательно, будто хватается за это имя, как за соломинку.
Тётя Васса склоняется над ним.
— Кузьма, плохо тебе?
— Не сказать, что хорошо...
— Чую, как ты маешься.
Он жадно берёт её за руку.
— Каюк мне, Ася.
— Уж сразу каюк, Кузьма! Десять лет болеешь, а сегодня прям каюк...
Васса садится около него.
— Чё ж... Дыханья совсем нет. Голову ровно скребком выскребают. Мозги черпают.
— Ты посмотри, милок, кто к нам ночевать напросился.
— А... Дроздик наш.
Они звали меня Дроздик. Потому что я очень много пою: играю во дворе — и пою, иду по улице — пою, я даже в бане пою, когда моюсь.
— Ася, на полу хочу лечь. Жарко мне. Душит перина.
Тётю Вассу он по-домашнему звал Асей.
— Дак я сейчас постелю.
Тётя Васса бросает на пол тулуп, сверху стелет одеяло, простыню. Сажает Кузьму, приобняв, опустив его ноги на пол, подставляет плечо и одним движением перекладывает его на пол. Сильная она и ловкая. Подложила две больших перьевых подушки Кузьме под голову, накрыла лёгким лоскутным одеялом. Кузьма только под ним мог спать, остальные давили да душили его.
— Положи, Господь, камешком, подыми, Господь, пёрышком.
Стемнело совсем. Васса зажгла лампу-керосинку. Лампа стояла высоко на комоде, красивые медные лепестки обжимали стекло, в котором заключён был огонь, тихо излучавший скудный свет. В этом скраденном свете особенно хорошо видно было, как обрезался, заострился Кузьма, синева у крыльев носа покрылась белым налётом, а приоткрытые, ловящие воздух губы были чернильно-фиолетовыми.
— Спой дяде Кузьме, Дроздик, — попросила Васса.
— Любишь ты, мать, чтоб птичка пела да не ела. Ты Дроздика угости сначала.
— И правда!
Васса устремилась к сундуку, стоявшему у стены. Открыв, вынула бумажный кулёчек. Я знала, что в нём — мои любимые ириски с белыми крапинками ореха. Угостившись, я приступила к пению. Песен я знала много и разных. По улице всегда ходила с песнями. Деревенские останавливались, кто-то посмеивался, кто-то подпевал, а тётка Хавронья Полякова за исполнение песни “Однажды морем я плыла...” одарила меня вязаными носочками.
Детской душе невыносима, неестественна тоска-печаль, она создана для радости, не понимает и не хочет принимать тугу, которой одолены взрослые. Я решила спеть что-нибудь очень весёлое, что непременно вызывало смех и веселье у взрослых. Встав посреди комнаты, помогая руками и чуть приплясывая, я запела частушку:
— Я, бывало, всем давала...
Тетя Васса, смеясь, подскочила ко мне, обняла, крепко к себе прижимая.
— Дроздик, ты частушки не пой, пой только добрые песни.
— Ладно, — согласилась я, высвобождаясь из объятий. Я уже большая, а она всё норовит меня как маленькую тискать.
Я села на краешек одеяла в ногах у дяди Кузьмы.
— Слухай, Кузьма, добрую песню:
Шёл казак на побывку домой,
Шёл он лесом, дорогой прямой,
Обломилась доска, подвела казака —
Искупался в воде ледяной...
Я старательно выводила, как учил меня отец: не орать, а думать песню. Кузьма слушал, закрыв глаза.
Он взошёл на крутой бережок
И костёр над рекою зажёг.
Мимо девушка шла и к нему подошла:
“Что случилось с тобою, дружок?”
— Энту мы на фронте пели. — тихо сказал Кузьма, когда я остановилась. — Ты, Дроздик, не хуже Руслановой поёшь.
Я было хотела запеть следующую, но дядя Кузьма вдруг поднял голову от подушек и, хватаясь за голову, закричал:
— Куда? Куда побежали? Ложись!
Замолчал и упал на подушки.
— Ася, Ася...
— Тута я, милок.
— Голова... — простонал он. — Осколок.
У Кузьмы было много осколков в голове. Крупные ему в госпитале вынули, а мелкие так и остались. Они становились страсть болючие, когда начинали шевелиться и лезть наружу.
— Посмотри, Ася, лезет, небось, гадина.
— Сейчас, сейчас.
Васса опустилась перед мужем на колени, скоро и ласково перебирала волосы на его голове. Она ощупала лоб — место, куда указывал Кузьма. Я стояла рядом, разглядывая корявый, в ямках лоб Кузьмы. Эти ямки, словно маленькие лужи, сейчас залил пот.
— Нет, др’ужечка, Кузьма Алексеич, ничо не лезет, — сказала Васса. — Я бы увидела. Просто голова у тебя разболелась.
— Вот же супостатина! И умереть спокойно не даст.
Васса поднялась с колен. Повторила за Кузьмой:
— Не даст. А и хорошо, что не даст. Как же я без тебя, а?
Кузьма молчал, закрыв глаза. Ему словно бы на время полегчало.
— Побегу я, Кузьма, в пригон, у меня корова не доена, вымя скоро лопнет. А ты пой, Дроздик. Хорошо ты сидела около дяди Кузьмы, садись снова.
Я спела “Там вдали, за рекой...” и “И называют меня некрасивою...”. Я помнила много песен, те, что слышала по радио и от людей, от самого дяди Кузьмы, который знатный был певун, те, что пела мать за зимним вязаньем, вышиваньем, за всякой работой. Вернулась тётя Васса, громыхала в прихожей подойником, переливала молоко. Потом на цыпочках тихонько пришла к нам. Села на стул.
Я помолчала чуток — горло-от не луженое, отдыха требует — и запела “Рябинушку”.
Кузьма лежал тихо, иногда удивлённо поднимал веки, осматривал потолок, стены, всю комнату и снова закрывал глаза. Дождь усилился, он тревожно гудел в полёте, стонал, попадая на жесть крыши, стучал по стеклу. Мне захотелось спеть “На сопках Манчжурии...”, и я начала:
Тихо вокруг.
Сопки покрыты мглой.
Вот из-за туч блеснула луна,
Могилы хранят покой.
Белеют кресты —
Это герои спят.
Прошлого тени кр’ужатся вновь,
О жертвах боёв твердят.
Однообразный ритм дождя, свистящее дыхание дяди Кузьмы и мелодия песни, навевающая благоговейный покой, сморили меня. Засыпая, я стала путаться, пропускать слова, но продолжала петь:
Тихо вокруг,
Ветер туман унёс,
На сопках манчжурских
Воины спят
И русских не слышат слёз.
Я видела впереди сопки, какие были у нас за деревней. Они были покрыты ягодами спелой ежевики, крупной, тёмно-багровой, и по ней без всякой жалости скакали всадники. На боку у каждого — кожаная кобура с пистолетом, я видела такую кобуру у Кузьмы в ящичке, он пистолет с войны привёз. Лошади, как и всадники, были чужие, не колхозные — колхозных я всех помнила. Багрово-чёрная кровь заливала сопки.
— Эй, вы почто ягоду топчете? — крикнула я, продираясь к ним через кустарник.
А всадники мчались, не оглядываясь, мчались через сопки и всё никак не могли их проехать, одолеть.
Проснулась я на застеленном постелью сундуке, на том, под крышкой которого у Вассы всегда были припасены кулёчки с конфетками и мешочки с сахаром. Можно сказать, сладко поспала.
Брезжило утро. Тётя Васса сидела на полу около мужа и неотрывно глядела на него. Я удивилась, но и обрадовалась, что она не вскочила и не стала, как обычно, тормошить меня и чмокать в щёки, губы, глаза. как всегда это делала. Она серьёзно, как к большой, обратила ко мне лицо, осунувшееся, с чёрными вмятинами у глаз.
— Хорошо дяде Кузьме. Успокоила ты его песнями, — вроде как с обидой и даже некоторой завистью проговорила она.
Я взглянула с сундука на пол, где лежал дядя Кузьма.
— Пойди к мамке, пускай зовёт тётку Марину и тётку Устинью, пусть-де идут ко мне.
Я знала, в каких случаях зовут этих старух — всегда в чёрных хусточках, тёмных длинных платьях. Тётка Марина и тётка Устинья обмывали, обряжали новопреставленных (так они называли умерших) и вообще знали весь порядок, как по-людски похороны провести.
Я с матерью часто ходила попрощаться с покойником. Все ходили — как не ходить? — и я знала, что покойники чаще всего бывают мало похожи на самих себя.
— Потому что лицо отражает душу, — объясняла мне мама, — а душа-то возьми да и отлети...
Но дядя Кузьма выглядел таким, каким я видела его все эти годы. Красивый казацкий чуб над высоким, испещрённым ямками лбом, спокойное лицо, длинные палевые усы, над которыми всегда смеялся мой отец, но которые очень шли дяде Кузьме. И руки его, сложенные на груди, и пальцы — те, что ловко переплетали прутья, когда плели корзины, крепко и сильно сжимали молоток, забивая отставшую доску у крыльца, державшие молодецки и играючи запрокидывавшие топор, прежде чем с силой рубануть им берёзовую чурку, — были такими же, как всегда.
“Он ещё не совсем умер”, — решила я.
Я сама открыл задвижку в сенях Сычуговых, встав ногами на перевёрнутое полешко, и вышла на улицу. Дождевая вода на крыльце подмёрзла за ночь, и крыльцо было скользким. Я тихо сошла по ступеням, боясь нарушить тишину, особую, одновременно и великую, и страшную, связанную со смертью человека.
Я застала мать на кухне, причём в том же положении, что и вечером: она снова готовила пойло телёнку, теперь утреннее. Словно она и спать не ложилась, а всё так и стояла, склонившись над цинковым ведром.
— Мамка, беги скорей, зови к тётку Марину с тёткой Устиньей.
Мать взглянула на меня и прошептала:
— Отмучился Кузьма. — Она сняла передник, поменяла головной платок, который был запачкан пятнами сажи, и побежала к тётке Марине.
Я залезла с ногами на подоконник, глядела в окно и думала о Кузьме. Ведь теперь его закопают в землю. А тётя Васса? Она бросится в могилу, чтобы и её закопали. Ведь она говорила, что без Кузьмы жить не станет.
Похороны дяди Кузьмы остались в памяти лишь фрагментами. Помню, как держали двое мужчин рвущуюся в могилу Вассу. И как потом, когда уже вырос глиняный холм, она упала на него. Помню, что поминки были у нас, потому как у нас изба просторнее, а Кузьму Алексеевича пришла проводить вся деревня. И я бегала туда-сюда из своего дома в сычуговский — пустой, страшно молчаливый, неподвижный — за чугунком, за стаканами, за хлебом.
Сколько лет прошло... Я теперь уже на четверть века старше Кузьмы Алексеевича и Вассы Андреевны, но простодушная и тёплая любовь, какая была у них ко мне, чужому дитю, живёт во мне и согревает так же, как живёт любовь родительская.
Настасья — святая Русь
Однажды утром, — вероятно, это было в апреле, лёд ещё не совсем сошёл с реки, плавал обломками, ломтями, кусочками, — я увязалась идти с мамой на речку за водой. Мне было тогда четыре года.
— Не спится же тебе, не лежится, Дусик, — ворчала она, помогая мне надеть пальто и резиновые сапожки.
Мы почти не помним своих матерей молодыми. Может всплыть в памяти прядь волос склонившейся к тебе головы, руки, какой-то расплывчатый силуэт, а так вот целиком, чётко и ясно — почти ничего. Я запомнила маму по этому дню и даже теперь могу описать её лицо. Сначала сердитое, а потом почти сразу — весёлое, любящее.
— Пойдём скорее. Вчера, как я воды из речки набирала, мне щука прямо в руки прыгнула!
У мамы круглое лицо. Ярко-белая после зимы кожа, светлые брови, синие глаза в ржаных ресницах. В стёганой фуфайке, какие тогда носили все, в полушалке, длинных резиновых сапогах быстро шла она с вёдрами на коромысле. Юная моя мама. А я бежала рядом. Вдруг, указав на другой берег, она тихо сказала:
— Неустроевы идут. Понесли дочку к Настасье крестить.
Я увидела двух женщин, торопливо идущих по сивому от прошлогодней сухой травы лугу. Идущая впереди прижимала к себе свёрток.
— Настасья по полному чину крестит, всё знает, — сказала мать, но меня испугали её слова. Младенцев таскают к тёте Настасье, и она крестит их большим чином! Чин представлялся мне в виде большого дрына.
— А меня тоже к ней носили?
— Нетути. Она сама к нам приходила. Мы на краю живём, кто нас видит?.. А Неустроевы с председателем соседствует, увидит — беда! Он у нас верующих не любит.
Мы были уже у реки — тёмно-синей, вздутой после пережитого ей ледохода. Пока мама возилась с коромыслом и вёдрами, набирала воду, я в сторонке подбирала с кромки льдинки и кидала их в воду.
— Дусик!
Я оглянулась к маме. Вёдра уже стояли на берегу, рядом с коромыслом. А мама улыбалась, и глаза её полыхали — по-другому и не скажешь! — полыхали светом, и утро, и всё вокруг осветилось — это всходило солнце. Лучи падали на маму, рукав её фуфайки весь покрылся солнечными пятнами и походил на крыло. Мама показала мне камень на ладони и, озорно прицелившись, кинула его. Длинная льдина взлетела вверх, будто какая рука из воды её подкинула, шлёпнулась на воду, расколовшись на части. Мама довольно засмеялась. Рывком подняла коромысло с вёдрами.
— А некогда нам играть! Пошли быстро!
Моя мать, уставая от тяжелого беспросветного быта, тянулась к Настасье. Впечатлительная и ранимая, она погружалась порой в переживания, не понятные никому. Увидев идущую мимо нас Настасью — а дорога её всегда лежала мимо нашего дома, — мама выбегала к ней поговорить, здоровалась, начинала что-то горячо спрашивать и слушала Настасью так, словно пила в зной воду колодезную.
Настасья была грамотна не только по божественному, но и по медицинской части. Она лечила не как Мамон Иванович, а по науке. В хозяйственной сумке всегда лежала у неё аптечка с таблетками, каплями и мазями. Медпункта у нас ещё не было. Настасью то и дело звали помочь. Женщины часто останавливали её прямо на улице, чтобы пожаловаться на свои недуги и невзгоды, посоветоваться.
Уже по походке мама узнавала, куда, на какое служение она идёт. Возясь на кухне, часто поглядывая в окно, бывало объявляла:
— Настёна-то! Стрелой летит! У кого-то дитю плохо?
Или:
— Видать, перевязку пошла делать. Неотложка наша! Катя Коротких дитя обварила, спит на ходу, малохольная, кипяток пролила на дитятю.
Мы с братом были здоровые ребятишки, но жутко аварийные, получали по семь травм в день, и когда само не проходило, мама звала Настасью. Как-то осенью я ни с того ни сего вся покрылась крупными волдырями. Они страшным, нечеловеческим образом чесались. Мы всё лето были покусаны комарами, комары, можно сказать, жили на нас, когда мы играли на улице или у речки, ноги и руки казались чёрными, потому что комары полностью покрывали кожу. Но этот зуд был совсем иным, будто ядовитые насекомые кусали меня изнутри, и яд выходил потом волдырями на кожу. Купали в травах — не помогло, парили в бане — стало ещё хуже. Я сделалась вредной и неуправляемой.
Пришла Настасья.
— Постой, Дусик, дай-ка погляжу, какая ты баская. Вся в посыпке. Экое щедрованьице!
Настасья смеётся, и я смеюсь.
Помню, как сейчас, её мягкий протяжный говор, худощавую фигуру в защитного цвета пиджачке и просторной юбке, склонившуюся надо мной. Простое неброское лицо, на котором заметны лишь тёмные глаза с яркими, вспыхивающими, как две свечечки, зрачками. Глаза внимательно вглядываются, свечечки замирают и снова вспыхивают. На голове — тонкий шерстяной платок, называемый у нас “цыганским”, — по чёрному фону идут крупные тёмно-красные цветы. Она внимательно, задумчиво осматривает меня.
— Марусенька, — вынимает из аптечки пузырёк (как хотелось мне потрогать этот маленький, коричневой кожи сундучок с красным крестиком!), насыпает на бумажку круглые, как пуговички, розовые таблетки. — Недельку подаёшь. Три раза в день.
Эти полюбившиеся мне подслащённые драже быстро помогли. Мать вне себя от радости сообщала соседкам, то что сам Всемогущий Бог помог дитю выздороветь, то что Настасья-кудесница. Отец, слушая её ликованье, не выдержал:
— Ты уж определилась бы, кто нашу дочь исцелил от проказы и бешенства: Всемогущий Бог али кудесница-Настасья?
— Дак оба! — мудро отвечала мама.
Шел 1960 год. Деревня давно уже была советской. У нас даже было несколько партейных, один из них — дед Тучков — цитировал марксистский тезис, вернее, первую половину его. Вынув трубку изо рта и философски покачивая головой, он произносил: “А ведь материя-то первична, ядри её”. Школа тоже была советской, хоть и находилась в бывшем церковном помещении. Крышки некоторых парт с обратной стороны ещё хранили лики святых, так как были изготовлены из икон, что принадлежали закрытому храму. Школа воспитывала детей в соответствии с требованиями времени. Вместо заповедей висел на стене в коридоре большой стенд под названием “Моральный облик строителя коммунизма”, принимали детей в октябрята: “Октябрята, дружные ребята, хорошо учатся, уважают старших, не обижают младших”, потом в пионеры: “Пионер — всем ребятам пример”. Люди не возражали, а всё ж дитя народившееся ухитрялись покрестить, родственника умершего — отпеть, на Пасху на могилках молитовку и праздничный тропарь послушать... За всем этим, как к пастырю, приникали к Настасье. Настасья знала на память весь церковный календарь, все праздники. От соседки к соседке молниеносно передавалось: нынче праздник большой, божественный, Благовещение! “Птица гнезда не вьёт, девка кос’ы не плетёт”.
— Стираться собиралась, уж не буду, — забегая к матери, говорила соседка, Шура Марьина. — Настасья сказала, праздник ныне большой. Грех работать.
— Грех? — усмехался отец. — Грех было Адаму с Евой баклуши бить, в саду на травке яблоки трескать. Правильно бездельников этих оттуда попёрли. А работать — что за грех? Кто мы без работы? У меня штаны рабочие в мазуте, в масле, я нестираный завтра на бригаду поеду?
— К вечеру уже можно делами заниматься, тогда постираюсь, — отвечала мать небывало смиренно. От Настасьи знала она, что ругаться в божественный праздник ещё грешней, чем стирать.
Ранней весной, будто тихонько плачущей, терпеливо ожидающей чуда оживления, воскресения мёртвых, мёрзлых алтайских полей, Настасья, прихватив на плечи продетый через толстые матерчатые лямки самошвейный мешок, пешком уходила из села.
— К старцу направилась на последнюю неделю поста, знамо дело, к старцу, — тихонько говорили меж собой деревенские.
Мне нравилось думать про то, что Настасья уходит из деревни куда-то далеко-далеко к старцу. Старец, скит — незнакомые, странные слова будоражили душу, воображение, но как я ни приставала с расспросами, мама ничего не рассказывала мне. Много позже, читая книгу о святом Севастиане Карагандинском*, сопоставляя имена, названия дорог и станций, я поняла, что именно к нему ездила Настасья каждый год. Тогда же мама сказала мне, что Настасья ездила к старцу, начиная с 1956 года.
Возвращаясь домой из паломничества, Настасья по пути обязательно заходила к нам.
— Мир вашему дому, — говорила, переступив порог и останавливаясь. — Намаешься в дороге, поцелуешь и пороги. Маруся, дай воды попить.
— Садись, садись, Настасья! — мать несла ей к порогу табурет. Сапоги у Настасьи были в трёхслойной грязи: распутица превратила все дороги в единое вязкое болото грязи. Подавала полную кружку воды, и Настасья зараз выпивала её.
— Как побыла? — спрашивала мать.
— Слава Богу. А тебе, Руся, гостинец.
Русей, Русенькой иногда называла она мою маму.
Она доставала из своего вечного пиджачка что-то, завёрнутое в бумагу, и мать поспешно уносила сверточек в горницу. Нам с братом тоже доставалось по гостинцу: маленькие белые калачи, похожие на толстые бочки. По верху плоской крышки — нарядная печать с узорным краем и крестом на ней.
— Это святой хлеб, крошить нельзя, — строго, синея глазами, говорила мама. — Крошки соберите и съешьте.
А однажды Настасья привезла нам по яблочку. Мы ни разу до того не видели яблок: у нас они не росли и в такую глушь никогда не завозились. Конечно, яблоко было вкусным, сладким, но дело не в этом: вместе с соком вливалась в меня какая-то блаженная приятность. Я сказала об этом маме.
— Освящённое, — ответила она. И я почти точно поняла смысл этого слова, хотя ни разу в жизни не слышала его раньше.
Мне было восемь лет, когда я впервые попала на двор Настасьи. Вышло это случайно.
Весной потерялся у нас бычок Борька. Он как элемент асоциальный не мог ни с кем ужиться в стаде, не хотел быть под пастухом, бунтовал, бодался, прятался, убегал. Пришлось забрать его. Борька пасся, привязанный к столбику на лугу за речкой, а я должна была за ним следить. Да заигралась, не уследила. В первый же день, вырвав столбик с верёвкой, этот паскудник прям со столбиком и верёвкой на шее удрапал. Раз я его прокараулила, то меня мама и послала отыскать его. С криком: “Борька, Борька!” — обошла я всё заречье и до рощи дошла... Где только не искала окаянного — как в воду канул! Вдруг он совсем не найдётся? Что тогда? Печально возвращалась я назад. В деревне случалось, что телята, бычки пропадали. А мы Борьку всей семьей любили, он с детства, ещё когда в прихожей зимой у нас жил, был презабавным, хоть и непослушным своевольником. Проходя неподалёку от Настасьиного дома, я увидела рыжую Борькину спину в её дворе. Сейчас двинет на огород, на посаженную картошку, что сзади двора… Как он пролез через прясла, мне стало ясно, когда я подошла ближе. Средняя жердина ограждения была давно выломана. Вот он и протиснулся, и забрёл. Самой Настасьи дома не было. Я видела, как она переплыла на своей лодке и пошла в деревню. Я направилась в глубь двора. В левом углу, задом к огороду, стоял старый бревенчатый флигелёк с одним окошком. Дверь была припёрта тяжёлой доской. Меня потянуло, повело в этот флигелёк. Про Борьку было забыто начисто. Я отставила доску и заглянула в полумрак строения, который, когда глаза привыкли, осветлел. Я вздрогнула. Из белесого пространства на меня смотрела пара внимательных, грозных и словно бы предупреждающих глаз. Но тут же я сообразила, что взгляд идёт с иконы Бога.
Во флигельке пахло воском, к нему примешивался запах смолы и богородской травы. Слева от входа, в углу, стояла небольшая печурка, на листе железа около неё лежали сухие ветки и берёзовые чурочки. Неподалёку стоял округлый медный, весь в празелени чан. Я тотчас допетрила — это в нём Настасья ребятишек крестит! Хоть и не видела никогда обряда святого крещения... Вдруг с порога послышалось шумное дыхание, стук, и я в страхе обернулась. В дверь обиженной мордой вперёд лезла голова Борьки. Дескать, а мне-то зайти можно?
В сентябре уходящего 1963 года в наш колхоз прислали нового председателя из области, Зимкова Николая Семёновича. Председатель ходил в шляпе, чего у нас отроду в селе не водилось, из-под серого костюма у него высоко торчало пузо. Мужики наши от молодости до старости были худы и поджары. С чего толстеть-то было? Трудились до изнурения, питались слабо, подножно. “Работали, как ишаки, а ели, как мышаки”, — говорил отец. Не знаю, есть ли такая пословица, или солёный от рабочего пота опыт продиктовал ему эти слова. И вдруг этот Зимков. Скоро выражение “пузо, как у Зимкова” стало обиходным. “Куда столько ешь? Пузо будет, как у Зимкова”, — пугали матери обжористых детей. Я немного помню этого странного человека, нервного, с большущими бычьими глазами в кровяных жилках. Причём левый, стоило Зимакову обозлиться, начинал у него дёргаться, за что дали ему прозвище Бычий глаз. Одна рука его была покалечена, не гнулась в локте. Он не любил деревню, деревенские шутки и розыгрыши, гулянки, песни и пляски. И нам Бычий глаз решительно не понравился. Откуда-то пополз слух о том, что он самострелец — в войну сам себе локоть прострелил, чтобы не воевать.
Темнота наших деревенских, в особенности женщин, потрясла Николая Семёновича. Он схватился за голову. “В коммунизм идём, в космос летаем, а они молитвы над покойником поют, за свечками ездят, многие, небось, иконы дома держат. Яички на Пасху красят!..” Прознав про Настасью — пастыря в юбке, — вызвал её к себе. Что уж она ему отвечала, но он прямо запламенел к ней ненавистью. От семян её отставил, работы никакой не даёт. И всё грозит: “Запрещаю религиозные обряды. Не тебе сказано: религия — опиум для народа?”
Прослышал о том, что председатель Настасью обижает, один человек — Иван Болотов, бригадир трактористов и бывший танкист. Он горел в танке, вернулся домой неузнаваемым. Лицо его после ожогов представляло собой безобразную, вызывающую страх и ужас маску, из глубины которой, словно из прорезей, сверкали чёрные, как бы насильно скошенные глаза. А до войны был Иван так красив, что в деревне было у него прозвище Ваня-Царевич. Девки с ума сходили, любую бери. Но в жёны он выбрал девушку внешности скромной — чем-то она ему приглянулась. А скоро война началась. Эта ещё довоенная жена приняла его, свыклась, двоих детей народили. В прошлом году старший сын Ивана, тринадцатилетний Павлик, чуть не умер. А надо сказать, Павел был очень похож на отца, каким он был до войны. На него глядя, наши сельчане Ваню-Царевича вспоминали. Заболел Павел незнамо чем, а потом кровь из носу стала течь, тазик подставляли — так сильно текла. Настасья сказала, что дело серьёзное, верно, повреждён крупный сосуд внутри, позади носа. При большой кровопотере дитя может умереть. Иван как раз на бригаде был, а жена сидела около сына вся белая, как будто сама всю кровь потеряла. Настасья стребовала в колхозе транспорт — везти Павла в районную больницу, крикнув председателю: “Весь тазик крови на твоих руках будет, если беда с дитём случится!” (Эту информацию деревня незамедлительно получила от деда Тучкова, который работал в конторе счетоводом.) Изыскали грузовик, и Настасья сама поехала с Павлушей в Тюменцево. Там кровь остановить не смогли. Настасья добилась, чтобы парнишку в Барнаул транспортировали. Отправили Павла в Барнаул. Там нашли причину кровотечения, кровь остановили, и скоро Павла выписали. Иван Болотов с женой поехали, привезли сына домой. Если б не Настасьина настойчивость, умер бы Павлуша от потери крови.
И вот Иван и пошёл к председателю и стал заступаться за Настасью. Дед Тучков всё слышал и в щёлку кабинетной двери видел. От него узнала и вся деревня. Как вошёл Иван, сразу сказал:
– Не трогай Настасью.
— Ты указывать мне будешь? Кто ты такой, образина?
— Я бывший танкист Иван Болотов. А ты кто? Над бабами старшина? Не трогай Настасью, тебе же хуже будет.
— Угрожать коммунисту будешь?
— Никакой ты не коммунист! Помни, — и тут Иван голос понизил, но слышно было всё равно, — солдаты умирают от рук врага, а дезертиры — от рук солдат.
Председатель побледнел, рот кривит, а сказать ничего не может. Иван повернулся и ушёл.
Новый председатель сдаваться не мог, не имел права. В стране шла борьба с религиозными предрассудками. Генеральный секретарь Никита Сергеевич Хрущёв давно пообещал извести оставшихся священников и потом показать всем последнего попа, а тут... И главная виновница — Настасья. Всё её происки. Николай Семёнович провёл собрание правления колхоза. Посвящалось оно в основном надвигавшейся посевной, но Николай Семёнович решил покончить навсегда ещё с одним вопросом. Никакой Пасхи. Никаких крашеных яичек, никаких христосований. Не сметь Настасье петь церковное, на похоронах и на могилках всякую заупокойную ересь! Прекратить разводить свою душную гнилую пропаганду! И никаких застолий на Пасху. Вот будет наш советский праздник, тогда и попразднуем!
Вся деревня растерянно повторяла и передавала друг другу решение председателя: Пасхи не будет! Шли тревожные слухи и пророческие разговоры:
— Не оставит он её в покое.
— Как бы из села он её не погнал!
— Как бы не засудил...
— Пошла Настя по напастям!
Казалось, не волновалась одна Настасья. Видели её за работой в садке у дома, в колхозном семенном амбаре, где который уже год была она за главную. Вот-вот сев начинать. А тут старуха Пономарёвых умерла. Старая, 1887 года рождения. Очень просила родню, чтобы Настасью позвали отпеть её и Псалтырю хоть граммулечку почитать. Настасья пришла и исполнила. Какой-то доброхот доложил председателю. Такие тоже у нас водились.
Стояли удивительно тёплые для начала мая, сухие дни. За день до Пасхи в полдень неизвестно как начался в заречье пожар. Я увидела со двора, как по нашей улице вниз к реке с криком бежали люди, вылезла поскорее через прясла на улицу. На том берегу горела изба Настасьи, от соломенной крыши до самого низа; она была похожа на большой пылающий, разваливающийся на части стог. От крупных кусков отваливались и падали горящие снопы поменьше. Пламя пожара было таким слепящим и ярким, что затмевало солнце.
— Это он, шельма пузатая, подослал кого-то избу спалить! — говорили меж собой деревенские.
— На то она и власть, чтобы не жилось всласть.
— Как теперь будет Настасья?
— А флигелёк-то, говорят, не загорелся. Мишка Андронов видел. Огонь подступат и поворачиват в обратную. Вот дело-то какое!
* * *
— Ждали, ждали — и вот тебе! — печально поникши головой, говорила мать рано утром накануне Пасхи, вынимая из печки выпечку. — Пожара дождались вместо Пасхи.
Я уже не спала и хорошо слышала её из горницы. Как это — без крашеных яичек?
— Вот беда-то, — успокаивал её отец, и по голосу я слышала: бреется перед работой своей опасной бритвой. — А чем тебе белые яички плохи? Белые-то не запрещали.
— А без Настасьи как?
— Настасья как была, так и есть.
— А кто божественное на Пасху споёт?
И действительно: всё село, даже одряхлевшие до крайности старики и старухи ещё царского века, на Пасху обязательно шли навестить могилки своих родных, похристосоваться, пение пасхальное послушать. Мужики, молодые ребята шли кто с лопатами, кто с граблями, чтобы подправить да прибрать могилки, женщины и старухи вместе с ребятишками, все как одна в светлых платочках, с бумажными букетами и корзинками, в которых лежали белые, похожие на грибы-дождевички, крашеные яйца, с сумками, полными собственной стряпни сладких пирожков, печений и купленных сладостей — конфет, подушечек, кусочков пиленого сахара, ирисок — всё для поминания. Так в эти советские годы соединились у нас в одно Пасха и поминальный день. Местом христосования стало кладбище.
“Христос Воскресе! Воистину Воскресе!” Весело было выкрикивать эти слова, смысл которых мы, дети, толком и не понимали. Подходят односельчане друг к другу, протягивая поминальные гостинцы:
— Поминай моего Петра!
— Мою Наталью помяни.
— Поминайте младенца нашего упокоенного Ванечку.
Это слышится со всех сторон, люди протягивают друг другу поминальное: ватрушки, булочки, курники, коральки, детям — конфетки и обязательно пасхальное яичко к ним. Особенно все старались дать поминальный гостинец детям. Со словами: “Царствие Небесное!” — мы брали протянутые конфеты, наевшись, набирали полные карманы. Яички несли домой, потому что на кладбище биться ими нам не разрешали, а это мы любили больше всего.
Нынешнее пасхальное утро было свежо и темно от туч, лужи подморозило тоненьким белым ледком. Но к одиннадцати часам на небе появились голубые прогалины, и враз солнце победило тьму, вырвалось на свободу. Утро переросло в ветреный, но солнечный полдень. Народ потянулся на улицу.
По каждой деревенской улице тёк ручеёк людей, сливаясь за деревней в одну общую реку. Там была песчаная дорога, местами подсохшая и обрамлённая по краям молодой травой. Дорога вела по взгорку к широкой возвышенности, где и располагалось кладбище. Мы с братом и соседскими ребятишками шли сразу за матерью и отцом, нагруженными инвентарём и узлом с поминальным. Я несла маленький саженец сибирской вишни — отцу вздумалось посадить его на могиле деда, который всем внукам — а их было больше десятка — стал во время войны заместо отца. Отец нёс инвентарь, я — этот саженец, а семилетний брат — собственную лопату. Непривычно молчалива была нынче наша процессия.
— В войну-то они Бога испужались, а теперь по новой гоньба начинается! — вдруг взвизгнула Соня Карепчева. Белое бельмо на её левом глазу блеснуло, как бледное солнце под коркой льда.
— Бычий глаз навязался на нашу голову!
— Шляпа в заломах, а в голове солома! — поддержали Соню другие женщины.
— Тише ты! Неймётся вам, бабам! — прикрикнул дядя Василий, брат Сони, идущий позади неё.
Карепчиха резко повернулась к нему и, попятившись, крикнула:
— Гляньте! Гляньте все, Настенька идёт!
Я оглянулась. И впрямь, запрещённая председателем Настасья догоняла нашу процессию. Она шла твёрдым, крепким шагом, такая же, как всегда, только голова её была покрыта тёмно-красного цвета платом. На спине — что-то типа узла или котомки, почти пустой. Да и что ей было нести? Обгоревшую библию да икону, чей лик был наглухо запаян расплавившимся металлом оклада. В правой руке держала она крест — тёмное распятие, которого я никогда раньше не видела и тогда даже не поняла, что это. А в левой, прижав к себе, несла тёмно-красное яичко, носик которого выглядывал из зажатой ладони. Догнав процессию, она пошла от неё справа, громко запев божественное. Я впервые внимательно вслушивалась в пение, но различила лишь некоторые знакомые слова: “воскресе”... “из мертвых”... “смертью смерть”... “живот даровав”... Каждое из этих слов было мне понятно, и в то же время я ничего не поняла. Особенно удивило “живот даровав”. “Это как можно живот даровать?” — подумала я.
— Русь святая идёт! — воскликнула бабушка Елена Смотрова и зарыдала, не слушая увещеваний окружающих. — Не оставила нас без утешения...
Настасья обошла всю процессию и, встав впереди на возвышении, повернулась к нам.
— Христос Воскресе!
— Воистину Воскресе! — отвечала и моя мать. В глазах её, при полуденном солнце совершенно голубых — Настасья называла этот цвет “богородичным”, — отражалась та радость, какую испытывает человек при самой сокровенной встрече. И все стали повторять:
— Воистину Воскресе! Воистину Воскресе!
— Настя, не уходи от нас. Мы тебе найдём, где жить. Избу отстроим, — плача, сказала Соня Карепчева.
— Видно, оставить мне это место надо. К сёстрам пойду.
Непонятно было, о каких сёстрах идёт речь. У Настасьи никого родных в деревне не было.
Настасья снова запела божественное, направляясь к кладбищу. И все шли за ней.
Мистика, Божье возмездие или случайное совпадение? На следующий день деревню обошла весть, которая потрясла народ не меньше, чем запрет Пасхи от председателя, — председатель умер!
Утром дед Тучков, как всегда, пришёл в контору, долго растапливал печку щепой, растопив, вскипятил чайник. Держа трубку в зубах, а стакан чая — в руках, он вошёл в кабинет Николая Семёновича и выронил трубку прямо в стакан. Тот лежал на полу посреди кабинета. Мутные глаза его недовольно смотрели вверх, хотя он ничего не мог там видеть, потому что был мёртв. Как потом узнали сельчане, Николай Семёнович умер от разрыва сердца.
* * *
В 1969 году мы переехали с Алтая в Камышин на Волге. Я очень скучала по своей деревне, как, впрочем, и вся наша семья. Часто мы с мамой разговаривали о своих односельчанах: то одного, то другого вспомним. Как-то заговорили про Настасью. Я, комсомолка, почти с осуждением спрашивала: зачем она крестила детей, ведь это нельзя было. И для чего подвергала младенца этому устаревшему обряду? Почему на кладбище пела? И откуда она знала, как лечить?
Мама ответила лишь на последний вопрос. Как-то мама спросила Настасью:
— И как это ты, Настюра, чужих покойников прибираешь — обмываешь, причёсываешь, челюсть подвязываешь, глаза придавливаешь? Я бы от страха сама умерла.
Настасья слушала её и улыбалась.
— И крови не боишься! — продолжала мама.
— Я с войны ни крови, ни мертвецов не боюсь. Я ж медсестрой была.
Оказалось, Настасья в войну работала в госпитале, куда эшелонами доставляли раненых. Госпитальные сёстры ездили за ними, делали по несколько рейсов в любое время суток, когда приходил эшелон. Привозили, выгружали всех в санпропускник и, укладывая на полок, мыли в бане. Когда мыли, то раненые лежали и от радости, что моются в бане после длительного пути, кряхтели от удовольствия. Тётя Настя рассказывала, что сёстры мыли раненых в трусах и лифчиках — ведь в бане жар такой, что одежда обожгла бы тело.
— Ох, мнеченьки! Да они, должно, быть скабрезничали!
— Нет, — отвечала Настасья маме. — Никто.
И потом рассказала маме одну историю. В 1941 году в госпиталь шёл такой поток раненых, что оперировали сутками. Ноги немели, руки отказывались действовать, спали на ходу. Однажды ночью она вышла из операционной подышать свежим воздухом, а стоять нет сил. Настасья зашла в первую попавшуюся палатку и рухнула, уснула. Её искали, звали — нет нигде. Вышла воздухом подышать и пропала. А оказалось, она в “мертвецкой” улеглась. Проснулась, осмотрелась: лежат мальчики, молодые мужчины, умершие от ран, лица у них такие спокойные, вольные, как небушко в ясный день. Настасья Царствия Небесного каждому пожелала и побежала в хирургическую.
— Рассказала она мне это и смеётся, подруженька моя. — нежно вспомнила мама. — Знаешь ли? Ведь Настёна видела Варшаву, Прагу, Берлин. Говорила, Прага шибко красивый город — как из сказки!
— А помнишь, как тогда, на Пасху, Настасья с крестом шла, а бабушка Смотрова крикнула: “Святая Русь идёт!”? Помнишь, мам?
— Как забудешь. И правда, святая Русь. Настасья — святая Русь.
Кержаки
Однажды мы с отцом поехали на мотоцикле по грузди в бор. У нас тогда был мотоцикл с самодельной люлькой. Отец сам её скузнечил или, как он говорил, сварил. Он отшлифовал и покрасил её в глубокий синий цвет, по мне так люлька была, как у настоящего “Урала”, самого крутого тогда мотоцикла с люлькой.
Нашу люльку мы должны были загрузить груздями. День выпал ясный и свежий, промытый недавними дождями. Едем. Первый колок проехали, второй проехали, на третьем наш поворот, а отец прозевал. Разворачиваться не стал — в дальний бор поедем, раз так. Доехали. Отец остановил мотоцикл, под куст закатил, и мы пошли по грузди. У меня с собой корзинка была, а отец с мешком пошёл. Не так далеко и ушли, вдруг он говорит:
— А ведь мы у кержацкой заимки. Кержаки там живут.
Я смотрю — не вижу никакой заимки, согра кругом, мешанина: березняк, осинник, а дальше — кустарник густой, колючий. Но продраться надо. Продрались и вышли к месту повыше, где сосняк.
— Щас придём к заимке, — говорит отец. — Мы с Афонькой кержакам муку с мельницы привозили.
Отец был любопытным до жизни и людей человеком. Видно, и с кержаками сошёлся. Помню, как стоял он в кругу соседских мужиков, смуглый, а от летнего загара и вовсе чёрный, смеялся белозубо и рассказывал:
— А кержак из одной кружки с тобой пить не будет. Он те воды в своей кружке не подаст...
И поддакивающий голос его друга Афоньки:
— Не будя. Не подасть. Он тя на чисту половину к себе не пустя...
Я тогда впервые услышала это слово: кержак. Представила себе сердитого, как леший, нелюдимого и жадного человека. И теперь было страшновато думать, что тут есть заимка с кержаком, но и невыносимо любопытно.
Отец, перекинув мешок на плечо, уверенно шёл вперёд, и вот мы вышли на высокую поляну, окружённую соснами. Через стволы виднелся забор — бревенчатый заплотник, за ним видна зеленеющая мхом тесовая крыша. Подошли. На забор была перекинута доска. Отец крикнул:
— Анастасий, Анастасий!
“...ста-сий, ста-сий!” — отозвалось звончатое эхо, какое бывает, когда оно летит меж сосен. Прошла минута, вторая — никакого ответа в виде скрипнувшей двери или крыльца.
— Аграфена Ивановна-а-а! — крикнул отец.
И снова, кроме эха, — никого.
Отец быстро вбежал вверх по доске, я — за ним. Я знала, что с той стороны ограды будет вторая доска — сходня, по которой сбегу вниз. Такая “калитка” была у нас в деревне у староверов Пешковых, Арсения и Натальи.
Мы оказались в ограде кержацкой заимки. В глубине двора стояла изба из почерневшего от непогод леса, в другом углу — бревенчатая банька.
— Кержаки банных духов боятся, — сказал отец, кивнув в сторону баньки. Тазы переворачивают и крестят, чтобы банники в них не залезли
Я со страхом взглянула на закопченный торец баньки, который огромной серой паутиной укрывала рыбацкая снасть. В ограде было чисто подметено, крыльцо вычищено песком, но мы сразу поняли, что в доме никого нет: тяжелая дверь была прижата толстым обрубком жердины. Переходя двор по диагонали, вышли на зады, за которыми чернел огород с только что выкопанной картошкой. Огород с другой стороны был огорожен высокими частыми пряслами — от животных и зверей. Мы пролезли через них и наткнулись на колодец-журавль. У нас в деревне таких не было.
— Ну и дылда, — сказала я.
Наш колодец с барабаном, ручкой и большой цепью мне нравился больше. Я могла долго стоять около него, заглядывать в глубину деревянного сруба. А этот показался мне нелепым из-за своей простоты.
— Чем проще, тем надёжней, — сказал отец.
Мы направились к лесу, который начинался в ста метрах от заимки, и вошли в него хорошо протоптанной тропинкой. Отец нашёл две палки — мне и себе, — чтобы ворошить мох и листву. Ведь правники — так, бывало, называли у нас грузди — горазды прятаться. Тропинка повернула чуть в сторону и оборвалась у стоявших рядком берёз.
— Аграфена Ивановна! — крикнул отец.
У одной из берёз мы увидели длиннополую женскую фигуру, стоявшую к нам спиной. Женщина обернулась.
Мы пошли к ней.
— Здравствуйте, Аграфена Ивановна!
— Здоровьечка вам, — ответила она.
На Аграфене был старый, но чистый холщовый балахон, к поясу привязана торба, тоже холщовая. Платок, повязанный низко на лоб, очень выделял её румяное, с чёрными бровями и яркими глазами лицо.
— А мы заблудились, проехали до вашего леса. Как вы поживаете? Никола с Сёмой как? Татьяна?
Голос отца был так искренен и прост, что женщина вынуждена была ответить:
— Дак как. Татьянушка наша в Камень ушла. Братовья ездили за ней — не вернулась. Такую волю взяла.
— Анастасий как?
— Охотничает.
— Хозяин ваш на хорошем счету. В заготконторе хвалят его, сам слышал!
— Оно так, мил человек.
— Шибко Анастасия ценят!
— Ценят. А всё равно в артель тянут. И во двор повадились заезжать. Добра не жди.
Во время разговора Аграфена Ивановна всё время поглядывала на меня.
— Девонька твоя, небось, устала?
— Не успела ещё. Только в лес зашли.
— Табаком от тебя воняет, я аж за малинником учуяла. Кто курит табак, тот хуже собак, — без осуждения, с улыбкой попеняла она отцу.
Отец тоже засмеялся.
Аграфена выложила мне в пестерьку с десяток груздей.
— На вот тебе на начало правничков.
Грузди все были чистенькие с гладкой матово-белой шляпкой, которая в центре заглублялась чуть зеленоватой воронкой.
— Где только ты таких гладён берёшь? — похвалил её грузди отец.
— Да прямо здесь, милок. Вы только тихонько ступайте, не распугивайте.
И она пошла от нас.
— А ты был у них в избе? — с любопытством спросила я.
— Как-то был. Изба как изба. Чисто. Половики кругом, сама Аграфена с дочкой ткали. Икону у них видал. “Спас ярое око” зовётся.
— Наши Пешковы тоже кержаки?
— Пешковы староверы и прячутся. У них ни лестовки*, ни ещё каких премудростей кержацких нет. Говорят, Пешковы иконы и Библию в голбце прячут.
— Библию?
— Книгу такую старинную. Про Бога. Они же верующие, божественные.
— А мы?
— Мы советские.
— А откуда кержаки у нас взялись?
— Анастасий так мне говорил: род кержацкий жил здесь всегда, даже пять тысяч лет назад.
Я шла за отцом. Начинался частый березняк. На пеньке у входа в него лежал кусочек курника (пирога). Я подумала, что Аграфена решила угостить им зверьков, но отец сказал:
— Это она дедушку-лешего задабривает. Чтобы груздей да клюквы побольше собрать. Ну, иди уже, — легонько толкнул он меня в плечо, — курника никогда не видела?
Я пошла и почти сразу услышала хруст под ногой. Пошурудила прутиком — правский груздь лежал, раздавленный моей пяткой. Не углядела! Тут отец достал из кармана пиджачка перочинный нож, наклонился. В мою корзинку полетели три груздя сразу. Дальше было больше, отец почти не разгибался, срезал свои и ещё отзывался на мои крики: “Вот он, срежь, папка!” Небывалый урожай. Мы набрали полный мешок и мою пестерьку, и ещё завязали в мой платок. И пошли в обход заимки к мотоциклу. Высыпали в люльку. Получилась полная люлька груздей! Поехали. Я смотрела с сиденья на грузди, которые чуть потрясывало. Мне казалось, они словно улыбались мне довольными, облепленными сосновыми иголками или листочками рыльцами. Грузди потом долго снились мне. Сон без людей, без сюжета, только грузди, одни грузди. Мама отобрала на засолку лучшие, а остальное мы скормили нашей свинье; та хрустела и чавкала несколько часов кряду.
2
Следующей осенью отец, получив за работу пшеницу, повёз её на мельницу в Тюменцево и оттуда сразу заехал к кержакам. Кержацкая заимка была пуста. Исчез забор, прясел на задах тоже не было. Огород, который так усердно всей семьёй обихаживали кержаки, был перерыт кабанами. Кержаки ушли, никто не знал точно — куда, но говорили, что двинулись в тайгу.
Кержацкая заимка сделалась пристанищем для охотников, рыболовов и лесных бродяг, которые в Сибири никогда не переводились.
В 1978 году, уже заканчивая институт в Москве, услышала я прогремевшую на всю страну новость. В глухой тайге, у реки Большой Абакан, геологи обнаружили семью кержаков Лыковых. Сама фамилия их происходит от населённого пункта Лыково на реке Керженец. Отсюда и пошло название — кержаки. Как и другие керженцы, они бежали в начале семнадцатого века в Сибирь и хорошо прижились. Но с приходом Советской власти их беспощадно преследовали. В тридцатые годы семья Лыковых ушла с нажитого места и спряталась в тайге, на берегу горного притока реки Еринат. Их было шесть человек: отец семейства Карп Осипович, мать Акулина, сыновья Савва и Дмитрий, дочери Наталья и Агафья. Взрослые уже сыновья построили себе отдельный скит. Лыковы жили настолько изолированно, что не знали ни о чём происходящем в стране, называемой Советским Союзом. Они не пережили, например, ужасов холодной войны в шестидесятые с ее бесконечной атомной угрозой. Атомное оружие для них ещё не было открыто. Да что атомное! У них не было и обычного ружья. Ловили зверя древним способом: на тропах рыли ловчие ямы.
Вот тогда в московской квартире я вспомнила о своих кержаках дяде Анастасе, Аграфене Ивановне, их дочери Татьяне и сыновьях. С тех пор прошло более полувека. На сегодняшний день кержаки исчезли все до одного. Вернее, осталась одна кержачка — Агафья Лыкова. Из шести человек её семьи, выбравших одиночество на склонах Западного Саяна, сейчас осталась в живых лишь она. Так и живёт на своей заимке.
НИНА ОРЛОВА-МАРКГРАФ НАШ СОВРЕМЕННИК № 5 2025
Направление
Проза
Автор публикации
НИНА ОРЛОВА-МАРКГРАФ
Описание
Нина ОРЛОВА-МАРКГРАФ родилась в 1954 году на Алтае, в селе Андроново. Окончила Камышинское медицинское училище и Литературный институт имени М.Горького. Тексты опубликованы в журналах “Аврора”, “Москва”, “Наш современник”, “Отчий край”, “Симбирск” идр. Автор книг стихов и прозы. Лауреат премии имени святого благоверного князя Александра Невского, премии имени Сергея Нилуса, международной премии имени Сергея Михалкова, премии имени Владимира Короленко. Член Союза писателей России. Живёт в Подмосковье.
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос