ИНЫНЕ, И ПРИСНО...
РОМАН
Когда наступают такие непонятные времена, душу поневоле охватывает гнев. Хочется скрыться в пустыне, где всё будет нежное, нетронутое, исполненное неиспорченной гениальности. Вдруг ощущаешь, что двери перед тобой захлопнулись.
Как же быть, где взять сил, чтобы отпереть двери в этот недостижимый рай, который, однако, кажется таким близким?
Знаю, порой трудно бывает понять то, о чём я говорю, — у меня странный способ изложения. Но я верю, что для этого достаточно гл’аза, — как говорят, что для музыкального слуха достаточно только одного уха.
<...>
Искусство по большому счёту — это акт веры.
<...>
Я снова вижу бедный домишко своего детства, где, кажется мне, на крыше и в небе до поздней ночи так же сиял пылающий куст.
М. Шагал, “Искусство и жизнь” (доклад, прочитанный в Комитете общественных исследований в Чикагском университете, март 1958 года)
Легенда о Климонте Монастырском
На то они и смутные были, те времена.
Петро Конашевич Сагайдачный, гетман Войска Запорожского, прошёл через город, выжег его и подошёл к монастырю в трёх верстах от посада.
С вечера казаки приготовились к осаде, чтобы наутро взять монастырь.
Монахини сговорились отдаться.
Но утром Сагайдачный приказал отступать.
“Истинно, чудо — даровала Пресвятая Дева Мария спасение нам!”
А через девять месяцев инокиня Параскева родила мальчика.
Назвала Кононом.
Расстригли Параскеву и выгнали из монастыря.
Поселилась она в Казачьей слободе на Дону, в полутора верстах от посада. Там, на берегу, с давних времён селились те, кто не уживался в городе на большой горе: уходили под гору, к вольным людям, где всякий друг другу ровня.
Вырос Конон — не чета мордатым посадским: черты точёные, нос крючком; скуластый, белокожий, сероглазый; на веках — сиренево-серая тень. В’олос вьющийся, смоляной. Ростом выше среднего, худощавый. Пальцы на руках длинные, тонкие — разве что клевер ими держать; ногти на пальцах — фиолетово-белые, покатые, словно чешуйки. Грех такими руками трудиться.
Мать обучила Конона грамоте, счёту, слову Божьему. Научила писать и петь.
И стал Конон дьячком при слободской церкви.
Поп Никон пережил жену и сыновей и умер на руках у Параскевы, ходившей за ним последние годы. Церковный престол и свою избу Никон завещал Конону.
Параскева пережила Никона ненадолго — от природы болезная, стыдилась она своего позора, точившего её все годы.
Перед смертью Параскева исповедалась Конону. Так узнал он историю своего рождения.
...Ночью, когда к городу подошли татары и встали на том берегу, Конон переплыл Дон.
А утром татары были в городе: они вышли в обход острога к посаду через тайный ход, который с того берега Дона, вдоль брода, выводил к монастырю.
Монастырь был разорён.
Посад разграбили и сожгли.
Казачью слободу не тронули.
Пристрастился с тех пор отец Конон к вину. Будто вину свою он топил, как в Дону, в вине.
Уходил отец Конон на гору — в пустошь, в степь. Лежал на клевере, и несли с него пчёлы пыльцу в свои соты на берег Дона, чтобы потом выжал из них отец Конон мёд и выгнал с него медовуху. И ничего ему больше не надо — ни людей, ни семьи, ни Бога. Вот его Бог — под ним: колет спину и щекочет лопатки. Муравьи заплетаются в бороде. Ветер волосы с травою мешает. И пока пьян отец Конон, не помнит он ничего — ни мать, ни попа Никона, ни татар... Будто не про него это всё — не его эта жизнь, и сам он — не он. А должен был он родиться в другом месте и под другим именем — где-нибудь на окрайне, на вольной земле, где нет ни царей, ни холопов и где все люди — христиане, мусульмане, иудеи — друг другу братья.
За пьянство и непотребный образ лишили попа Конона сана.
И стал Конон Распоповым.
Прожил он век: увидел, как стали попами сын его, внук и правнук; увидел, как сломали в казачьей слободе деревянную церковь и на её месте поставили новую — белокаменную; увидел, как стал острог на горе купеческим городом, и как на месте Пьяной пустоши возникла Медвянова пустынь.
Там и окончил свои дни старец Климонт — в миру Конон Распопов, (не)бывший Кононом Петровым сыном Сагайдачным.
Пустынь превратилась в монастырь.
Шли в монастырь пьяницы и пропойцы приложиться к иконе “Испей чашу мою”.
Говорили, что иноки Медвяновой пустыни обрели эту икону, висевшую на дереве, которое, словно ель, было круглый год зелёным — не бросало свои листья ни осенью, ни зимой. Ближе к холодам листьев, правда, становилось меньше — на их местах набухали почки. Но снег сдерживал их до весны.
Местные монахи говорили, что под этим деревом лежит тело старца Климонта.
В Гражданскую через город прошли мамонтовцы. Белый генерал Мамонтов — ярый трезвенник — на своих руках вынес икону из монастыря, обернул в полотенце и положил в обоз.
С тех пор никто её не видел.
Говорят, что дерево, на котором была обретена икона “Испей чашу мою”, монахи в ночь перед приходом мамонтовцев выкопали и пересадили на городском Старом кладбище. Это место, говорят, знал электрик Спасо-Казацкого сельсовета Трофим Кручинин...
ЧАСТЬ I
Глава первая
* * *
Старик с трясущимися головой и руками, покрытыми сенильной пурпурой, берёт девятимесячного из рук рыжей девочки — своей внучки — и прижимает ко лбу. На лбу — высоком и высохшем, с выступающими от старости черепными швами у висков — в одной из морщин залегла белая жилка. Это шрам от осколка, чиркнувшего по звёздочке на ушанке весной сорок четвёртого.
1
12 марта 1944 года остатки 2-й роты, подкреплённые пулемётным расчётом, получили задание: к западу от озера Селигер Валдайской возвышенности отрезать пути отхода отступающим немцам, закрепившись на высоте 60.2.
Но до высоты 60.2 роте дойти не удалось: фашисты её, завязнувшую в лесу, на берегу Селигера, обнаружили и открыли по ней миномётный огонь.
И в этот момент старшина Кручинин получил слепое осколочное ранение в голову.
По телефонному кабелю старшего лейтенанта Волкова он бегом направился в тыл — до командного пункта.
...Сосуды пульсируют в голове, и кровь обжигает голову. Он бежит по телефонному кабелю в штаб комбата, зажимая кровоточащий лоб, но помнит только воронку от снаряда шестиствольного миномёта, только снег и землю — ледяные хлопья, комья, волной встающие и накрывающие. Как будто дышащая паром каша из котелка, опрокинутого в детстве со стола вместе со скатертью. И только она, эта скатерть, похожая на саван, — спасение, укрытие от обжигающего дыхания. И только звенящий белый свет, становящийся темнотой, тишиной, пустотой, из которой вырывается женский крик, становящийся детским плачем.
Мать забирает девятимесячного к себе. Старик вытирает лоб от пота и детских слёз. Силится сам не заплакать.
Контузия достала его — слесаря литмехзавода, электрика Спасо-Казацкого сельсовета, мастера производственного обучения СПТУ — в старости, возвращая своими припадками в детство — уездное, пыльное, когда во сне он часто просыпался от невидимой давящей силы. И отец — отец Иоанн — выводил Трофима на балкон.
Был балкон необычный — нигде таких больше не было, ни в каких других городах.
Дом их — одноэтажный, деревянный; на фасаде — четыре окна и дверь, выходящая на этот самый балкон.
Не совсем даже балкон, а, скорее, терраса, но без навеса и без стёкол. Вместо них — кованая, хотя и не тяжёлая, ажурная ограда.
“Балквон” (в городе все говорили “балквон”) — таких “балквонов” было в городе чуть не через каждый дом; вернее, так: чуть не через каждый мещанский дом... Так вот, балкон стоял на фундаменте из известкового камня жёлто-белого цвета... Такого цвета был фундамент и самого дома.
Выходил балкон в палисадник.
...Отцветают яблони с вишней. Скоро начнётся сирень, потом — белая акация, потом, наконец, — любимый Трофимин жасмин.
Ночь на балконе — прохладная, свежая. Правее, шагах в семидесяти от тропинки, круто уходящей к Дону, — белая Спасская церковь, в такой же белой ограде, образующей площадь на перекрёстке Спасской улицы и Никольского переулка, уходящего в Дон.
Луна над серебряной колокольней.
Лунный луч пронзает колокольню, и глазницы её озаряет свеча Вечного звонаря.
— Вон он, Трофима, видишь? Каждую ночь на нас смотрит. И так — всю жизнь, с тех пор как церковь эта стоит. Мне подмигивал, когда я такой был, как ты сейчас. А до этого — дедушке, моему папе. А ещё раньше — прадедушке, деду моему. Сколько сто’ит наша церковь, столько и дом наш сто’ит. Церковь — второй наш дом.
— А почему не первый?
Отец Иоанн молчит. Вопрос этот от сына — и счастье, и исход.
Отец Иоанн знает, что сын не станет священником и не продолжит семейное дело. Не то сейчас время. Семью сберечь, самому сберечься до поры до времени (по-другому, видать, не выйдет) — вот что первостепенно. Выжить, пережить и рассказать о том, в какое время жили, — вот что важно! Ибо никогда такого не было, чтобы были они гонимыми, разве что в первом столетии. Подумаешь об этом — и волей-неволей поверишь в собственное второе пришествие.
— Потому что, сын... Вечный звонарь уже старенький. Он скоро по этому лучу уйдёт на Луну. Ты должен его сменить — запомни, лебедёнок. Ты вырастешь, у тебя появятся свои дети, внуки. Кто-то должен им ночью освещать улицу, балкончик наш... Подари людям свет, сынок!
Отец Иоанн крестится на церковь и шепчет:
— Иже на всякое время и на всякий час, на небеси и на земли поклоняемый и славимый, Христе Боже, долготерпеливе, многомилостиве, многоблагоутробне, / иже праведныя любяй и грешныя милуяй, / иже вся зовый ко спасению, обещания ради будущих благ! / Сам, Господи, приими и наша в час сей молитвы и исправи живот наш к заповедем Твоим, / души наша освяти, телеса очисти, помышления исправи, мысли очисти, / и избави нас от всякия скорби, зол и болезней, / огради нас святыми Твоими Ангелы, да ополчением их соблюдаеми и наставляеми, / достигнем в соединение веры и в разум неприступныя Твоея славы, яко благословен еси во веки веков… Аминь.
Отец Иоанн целует Трофима в лоб. Курчавая жёсткая борода щекочет серые с просинью веки Трофима, навалившиеся на такого же цвета глаза.
Невидимая сила уже не давит. Её сменила другая сила, и вот уже свет Вечного звонаря рассеивается по всей улице и превращается в утро.
Солнце, встающее за Доном, уже достало до левой стороны балкона, тогда как правая сторона его, укрытая кустарниками, ещё в холоде и в тени. Птицы объяли балкон голосами, но сейчас все они одновременно замолчат, и через минуту на колокольне Спасской церкви ударит в колокол Вечный звонарь. И выпрыгнут из куполов хрипящие грачи.
2
Трофим Иванович открыл глаза. Узнал жену Алю и сыновей — Генку и Ваньку, стоящих над ним.
После удара, случившегося вчера, на Девятое мая, он больше не говорил.
Похоже на госпиталь — как тогда, в марте сорок четвёртого. Знать бы тогда, что через полвека всё повторится, может, легче было бы? Не по жизни, нет — на жизнь грех жаловаться. Всё, что есть — пенсия, машина, телефон, — всё дала советская власть (только самой её теперь нет). А легче — про сейчас. Если бы знал, что старость такая стерва... А всё равно интересно было — даже сейчас, когда уже под себя ходить начал.
...Этой весной стал совсем плохим. Весна пришла — можно помирать.
Нет, умирать не хочется, сейчас — совсем не хочется. Только всё равно дело к этому пришло. Понимать начал в прошлом году, после инсульта. Третьего — второй был в позапрошлом году, а первый — за восемь лет до этого. Всё ничего, обошлось, но ноги стали подводить. Помнится, сколько ходил, вся жизнь так прошла — на ногах. В пятнадцать лет по шпалам, в одной рубашке и брюках, сбежал из дома. Дошёл почти до Козлова, пока на какой-то станции не поймал товарняк. Так и попал на Дальний Восток, думал, оттуда советская власть не достанет. Обратно возвращался зимой сорок второго с маршевой ротой. С ней от Амура до Селигера прошёл. А когда после войны стал работать на родном “Главстроймехдетали” в литейно-механическом (сначала слесарем, а потом — старшим электриком), то от дома до проходной каждый день отмахивал по десять километров (туда и обратно, если всё вместе считать). По походке его и запоминали: шаг не длинный, но частый, на полусогнутых, руки с отмашкой, ладони — в кулаки (фронтовая привычка). Движения отрывистые, как будто на нервах слегка. Так поначалу и было, когда первые годы после контузии сосредоточенно контролировал каждое своё движение: чтобы дрожь по телу была не заметна, чтобы заикание снова где не проскочило во время разговора. Год-другой — дрожь прошла. Заикание забылось. А сосредоточенность так и осталась.
А умирать вроде бы нестрашно — или страшно, но сил на страх уже нет. Вот что абсолютно точно: умирать нестыдно. Дома ведь, у себя... И не в первый раз.
А если не умирать? Для всех — овощем, для своих — ещё хуже. Сами будут мне смерти желать. Грех как-никак, и жалко их, жалко!
Смотрит на сыновей, и хочется сказать им, что опять видел отца — деда их. Что Вечного звонаря опять вспоминал, и надо его скоро будет сменять. Когда были маленькие, ничего про Вечного звонаря не рассказывал — нельзя было. А теперь можно, да уже не можется. И чтобы не заплакать, Трофим Иванович переводит взгляд с сыновей на часы, висящие на стене перед ним. Часы с боем. Но пока до ровного счёта остаётся ещё минут двадцать, часы не бьют, а только глухо отбивают минуты своим маятником с вензелем “А” и цифрой “II”: “Тук-тук, тук-тук, тук...”
Да, точно, как в госпитале.
3
Подходил к концу второй месяц, как его подобрали наши разведчики.
Орал не своим голосом, когда их увидел.
Те побежали на голос. Видят — голова торчит, руки... А тело землёй присыпано. По форме — свой. Спрашивают, кто такой, а он башкой вертит и мычит — не слышит ни хрена и сказать ничего не может. Пальцем кровь из ушей колупает и по снегу — пишет, что с ним случилось.
Разведчики откопали, вытащили его документы, проверили. По документам — Кручинин Трофим Иванович, 1911 года рождения, гвардии старшина, помощник командира взвода 2-й роты 247-го стрелкового полка... Под руки — и на КП.
Так он оказался в эвакогоспитале № 702 города Бежецка Калининской области.
“Вот и отпелся”, — всё думал теперь.
Товарищи подбадривали: “Не ты первый, не ты последний”, — писали ему в блокнотик.
“Будешь ещё свою “Torna a Surriento” петь”.
“И бабе своей будешь петь”.
“Как это так — 33, а бабы ещё нет?”
“Ты же ведь старшина, а у тебя — ни детей, ни бабы”.
Ночью, когда всё стихало (хотя и так ничего не слышно, но дневная возня как будто сквозь глухоту прорывается), Трофим повторял про себя тексты любимых песен, с которыми солировал в хоре художественной самодеятельности Владивостокского филиала Харьковского электротехнического института. Тенором — мягким, южнорусским — солировал:
...И колокольчик, дар Валдая,
Гудёт уныло под дугой.
Ямщик лихой — он встал с полночи,
Ему сгрустнулося в тиши,
И он запел про ясны очи,
Про очи девицы-души:
“Вы очи, очи голубые,
Вы сокрушили молодца;
Зачем, о люди, люди злые,
Вы их разрознили сердца?
Теперь я горький сиротина!..”
И вдруг махнул по всем по трём —
На тройку божился детина,
Сам заливался соловьём.
Эту народную песню (написанную, впрочем, декабристом Фёдором Глинкой, — Трофим об этом знал) ему вскоре петь в хоре запретили, потому что менять предпоследнюю строчку на “И песней тешился детина” Трофим отказался — отец его учил петь именно с той строчкой. А когда в институте узнали, что отец ещё и враг народа, то совсем из хора погнали.
Трофим песню петь перестал и только перед сном проговаривал её про себя — как когда-то молитвы, которые в детстве повторял сначала за бабушкой, а когда выучил — тоже про себя.
Но молитвы он забыл точно — тут и врать не надо было; ни другим, ни — главное — себе.
“Теперь я горький сиротина”, — проговаривал про себя Трофим. Дыша животом, перекатывая воздух во рту языком по зубам, прокатывая этот воздух по нёбу... Но не выпуская из себя, смыкая губы, чтобы не получились шёпот, мычание, крик. Чтобы ни единым звуком — чужим как будто — себя не выдать.
“На тройку божился детина...”
— Да заткнёшься ты, твою мать! Лемешев хренов!
Трофим испугался.
— Зачем такой злой, Федя? Зачем, как собака?
Второй голос был с восточным акцентом.
— Да в рот пароход, сколько можно? — цедил Федя. — Каждую ночь мычит. Я вторую неделю здесь, сдохнуть можно от его мычания! Лучше б, сука, говорил!
— Он второй месяц здесь, — третий голос не шептал даже, а сипел — это, видимо, был Пётр Гаврилович, раненный осколком в шею и лечившийся уже полгода; дольше него в Бежецком госпитале никого не было. — Врачи говорят, он немым теперь на всю жизнь останется.
Комок подкатил к горлу Трофима. Заорать бы сейчас, но нельзя — все спят. Да и зачем? Всё равно сам себя не услышишь.
— А слышать он будет? — спросил голос с акцентом.
— Тоже нет, скорей всего, — просипел Пётр Гаврилович. — Тут одно от другого зависит. Если одного нет, то и другого не будет.
Повисло молчание.
И только глухой стук: “Тук-тук, тук-тук, тук...”
“А это что? — подумал Трофим. — Неужели всё — спятил от тишины?”
И вдруг по комнате раскатился медный удар.
Это часы на стене пробили час ночи.
— Я слышу! Я всё слышу!..
* * *
Трофим Иванович почувствовал, как что-то надавило ему на грудь. Забытое, но некогда уже бывшее с ним.
Когда?
...Он рано начал упражняться — ещё в детстве. Испытывал себя, сам себя выковывал. Чтобы никакие припадки не одолевали больше, чтобы никакая давящая сила никогда больше к нему не приходила.
Это было незадолго перед тем, как он сбежал из дома.
Сад их опоясывала каменная ограда — невысокая (пацаны с разбега её перемахивали), сложенная из того же известняка, что и фундамент их дома, и балкончик.
Трофим снял с ограды самые крупные камни, сложил их в кучу, разделся до пояса, лёг рядом на молодую траву и стал класть камни себе на грудь.
С каждым камнем дышать становилось тяжелее.
Камни вдавливали его ещё не оформившееся, почти детское тело в землю, а земля — влажная, до конца не просохшая после зимы — втягивала в себя выпиравшие лопатки, позвонки...
Сейчас он задохнётся. Но кричать нельзя. Закричать — значит дать слабину, значит сдаться.
— А-а, — вполголоса застонал Трофим, выпуская воздух из груди, сжатой камнями, где он, воздух, уже не помещался.
Молодые голуби, которых разводили Кручинины, увидев Трофима и его открытый рот, подумали, что сейчас их будут, по обыкновению, кормить пшеном, смоченным слюной. И полетели к Трофиму. Сели на камни, сложенные на груди, перескочили на плечи, потом на шею. Лапками вцепились в кожу — до крови — и стали совать свои клювы в рот. Трофим окончательно стал задыхаться.
И вдруг подскочила лохматая, мышиного цвета дворняга Шпулька. Голуби боялись её больше, чем чёрного, диковатого Мишку — единственного во всей округе кота, спавшего сейчас на разогретой солнцем ограде.
Голуби разлетелись.
Шпулька лизнула Трофима в щёку и, побежав во двор, залаяла так, как никогда до этого не делала: гавканье — вой — короткая пауза... И опять: гавканье — вой — короткая пауза.
Этот системный лай услышал отец Иоанн и понял, что Шпулька зовёт на помощь.
Трофим повернул голову на Шпульку и увидел бегущего в сад отца.
— Па-па.
Мотор остановился, холодильник задрожал, и по дому распался механический убывающий звук. Сердце Трофима Ивановича остановилось — остановилось одновременно с настенными часами, показывавшими одну минуту второго. Ночи, а вернее уже нового — третьего — дня пятьдесят четвёртой годовщины Победы.
Глава вторая
Первое письмо баб Али
* * *
Здравствуйте, дорогие Лёва, Вера и Надюшка!
Всех вас целую и обнимаю, и желаю всем вам доброго здоровья.
Вот и я решила написать после пережитого — после потери Трофима. Всё никак не могу привыкнуть, всё жду, думаю, что скоро приедет, и я ему что-то расскажу, а его всё нет и нет.
На кладбище меня уже не берут, потому что я сильно плачу там. Сейчас хлопочем о памятнике и ограде. Может, Лёва, ты будешь в силах, ребята приедут за тобой? 11 мая будет год. И Вера с Надечкой, приезжайте.
Немного о его болезни. Заболел он серьёзно в прошлом году — был инсульт. Но отходили. И он ходил, всё было хорошо. Но слаб был. А уж с 1-го мая он какой-то странный стал. Наверное, он и сам заметил: память хуже стала, подолгу сидеть над кроссвордами стал, я даже на него ругалась, а он говорит: надо мозг шевелить. А потом и ходить перестал. А 9 мая с работы принесли ему подарок и цветы. У него отнялся язык. Но всё равно он всем пожал руки (были замполит и преподаватели).
И потом всё хуже и хуже. Врач-невропатолог делал уколы всякие, лекарство за большие деньги покупали — и не спасли. 11 мая, во втором часу ночи, при Гене, Ваньке, и я была. Зажгли свечу, и он открыл глаза: посмотрел на нас, и как мотор у машины — два раза тормознул, и всё. Вот так, милый Лёва. Ты знаешь, как тяжело, ты сам пережил это, ты свою жену любил, я это знаю.
Помянули хорошо. У нас теперь кручининское гнездо развилось: 24 и я — значит, 25 душ. Ну, все работают, но получают плохо. Я пенсию за сентябрь пока не получила.
Тут ещё одна забота — надо в наследство входить. Пошла к нотариусу, детей водила, они писали там заявления, каждый от себя, что отказываются от моего наследства. А остальное всё пошло кувырком. В БТИ ничего нет, и у нотариуса ничего нет — всё выбросили. Нет даже купли-продажи, что дом подарила Трофиму бабушка. Когда отца Ивана взяли, дом на неё оформили. Это отец Иван специально сделал — чувствовал, что скоро придут за ним и дом отберут. Хорошо, у Трофима была выписка из БТИ, но от руки и без печати (видимо, он попросил тогда нотариуса сделать). Но эта сволочь нотариус умерла, и никто теперь ничего не знает, и доказать нельзя. Вот такая жизнь у меня теперь, живу одна.
Лёва и Вера, напишите, как вы там, возможно, что нужно сейчас, как и в каких вы условиях живёте, опишите. Если что я не так написала, извините, потому что пишу и плачу.
1
На годовщину отца Генка всё-таки повесил часы обратно.
Мать не хотела: говорила, что они о Трофиме напоминают, и она постоянно, когда часы отбивают время, начинает плакать, как заведённая.
Впрочем, о Трофиме ей напоминали не только часы. Прошлым летом, сжигая мусор с огорода, она, пользуясь моментом, выгребла из сарая все газетные вырезки “Пути к коммунизму”, в котором Трофим Иванович публиковал свои сатирические стихи под псевдонимом “Скипидар”, и отправила их до кучи в костёр.
Генка, когда узнал, протащил мать по ней же самой и удобрять этой золой огород отказался.
В том числе и поэтому ещё — вроде бы назло матери, но без злого умысла (наоборот даже, из благих побуждений ведь — ради отцовской памяти) — Генка решил починить часы.
Голову сломать, но починить самостоятельно, без доморощенных советчиков.
Каждый вечер он возвращался с работы и шёл к матери, из своего двора в её.
Дворы соединялись дорожкой, возле которой стоял материн курятник. На его крышу, сложенную из шифера, постоянно прилетали голуби. Сколько помнит Генка себя, всегда прилетали.
С детства он думал, что голуби прилетают на курятник, потому что видят зерно, посыпанное курам. Тогда Генка брал с земли камень и швырял его в голубей, по крыше, издавая при этом пугающие, как ему казалось, звуки:
— К-ш-ш-ш!
Генка не знал и не мог знать (никто ему не сказал об этом в детстве, а теперь было некому), что голуби прилетали сюда по старой памяти, потому что отсюда пошли их предки, которых разводили Кручинины. Потом дом отобрали, и голуби улетели. А когда вернули — и дом вернули, и Трофим с войны пришёл, — голуби прилетели обратно, — но вспоминать уже было нельзя.
— Правильно, пап?! — маленький Генка разгонял камнями голубей, называя их ворами, попрошайками, а Трофим смотрел на него, морщил свой лоб и молчал.
— Правильно, сынок, так им, выродкам недобитым! — отвечала мать.
2
Все вечера, пока стояла тёплая погода, Генка возился во дворе: разбирал часы, пытаясь понять, как они устроены, что в них неисправно и как сделать так, чтобы они заново пошли.
Когда начались дожди и погода испортилась, Генка перебрался в сарай.
Всю осень и всю зиму Генка просидел над часами. Разобрал и собрал их заново, но ничего не получилось — часы стояли.
В один из вечеров пришёл домой раньше обычного. Ужинать не стал. Лёг и попробовал заснуть, хотя было ещё только начало девятого. Что-то изнутри давило на черепную коробку — росло и распухало.
“Утром проснусь, и всё пройдёт, как всегда”.
Так и произошло.
Но вечером всё повторилось.
Лина, Генкина жена, начала пороть горячку, как всегда, если кто-то заболевал в доме, особенно Генка, в принципе, никогда не болевший.
— Просто устал, — отвечал Генка, — поэтому есть не хочу.
Про голову ничего не сказал.
Следующие несколько дней Генка к часам не подходил. Голова как будто сузилась до прежних размеров, и ничего как будто и не было.
Генка понял: надо переждать. А потом всё само собой выйдет.
На несколько месяцев он о часах забыл.
3
Девятое мая Генка всегда отмечал с Кондратом и Снесаревым. У всех троих отцы воевали в пехоте, а сами они — все трое — оказались танкистами. Снесарев служил в Рязани, Кондрат — в Азербайджане, Генка — в ГДР. Правило было такое: расходиться только после того, как втроём споют “На поле танки грохотали”. Петь после третьей пол-литры можно, раньше — ни-ни. Так было и на это Девятое мая.
Кондрат до дома пошёл пешком (ему тут — двадцать минут от силы), Снесарев — как всегда, на своих “Жигулях”; а Генка пошёл в сарай — догоняться. В сарае у него всегда была заначка.
Зашёл в сарай, покосился на часы — по привычке, не подходя к ним, — и ошалел: часы ходят.
Нет, это не спьяну: часы правда идут.
И хотя показывали они совсем не то время, что было в реальности, Генку это не смутило: внешне они были исправными. Точно-точно.
Но Генка, подводя их до нужного времени, сверяясь со своими наручными — командирскими, — всё же хотел понять: во-первых, будут ли они завтра, по прошествии ночи, показывать это нужное время; во-вторых — будут ли вообще его показывать — после того, как проспится.
Догоняться не стал.
Проспавшись, первым делом пошёл в сарай.
Часы всё шли. И показывали без двадцати семь — так оно и было.
Генка пошёл к матери: захотел разбудить и ей первой рассказать о том, что наконец-то завёл часы.
Но мать уже проснулась: оказалось, часы, отбивавшие каждые полчаса-час, лишили её сна на всю ночь.
— Ну, артист! Хоть бы сказал, что ты их починил! Меня чуть кондратий не хватил в полуночи!
— Ты с ними сорок лет жила — отвыкла, что ль?
— Год прошёл...
На следующий день — в годовщину — Генка повесил часы с обновлённым корпусом, покрытые лаком и медью, в комнате, где они висели всегда.
Лев Иванович Кручинин, живший в соседнем районе, на годовщину брата так и не приехал: за две недели до этого, на Чистый четверг, он упал и потерял речь.
Глава третья
Второе письмо баб Али
* * *
Здравствуйте, дорогие Лёва, Вера и Надюшка!
Всех вас крепко целую и обнимаю.
Дорогая Вера, письмо и открытку я получила. Спасибо вам большое за поздравления. А я-то вас поздравила телеграммой, но мне пришло в ответ: телеграмму не вручили, и за ней никто не приходит, и квартира закрыта. Волновалась я. Но Гена успокоил меня; говорит, может, они в городе празднуют Пасху. Но вот открытка ваша успокоила, но не очень, что с папой Лёвой плохо. Ноги сейчас болят у всех. У д. Трофима 8 лет после 1-го инсульта ходили плохо. Иногда я его таском на себе с огорода тащила, если ребят нет никого дома. Он уйдёт в огород, а обратно не может, посидит или постоит. А вот на 9-м году был ещё небольшой толчок. Лежал он дней 5 всего. Если у папы с головой всё хорошо, то он будет ещё бегать. Здоровье у него дай Бог, хотя он Трофима на год старше.
У нас прошёл хороший дождь, но до этого было 5 мороза, всё цветение погибло, совхозы бурак пересеивают. А как у вас всюду и вообще в огороде?
Милая Вера! Помянули Трофима, годовщину. Ходила в церковь, обедню, кутью заказала, читалку нанимала — всё, как положено. 25 чел. было, все свои. Купили ограду, 800 р. Поставили памятник мраморный и гробницу, 2500 р. Цветов насажала. И он мне приснился. Стоит в огороде. А там всё посажено уже, даром, что май. Он говорит: “Радость какая, вот ребята молодцы!”
Суд, значит, был. Признали дом моим. Но в отдел недвижимости, в земельный отдел ещё нужно 350 р. отдать, а я 3 месяца пенсию не получаю. Не знаю, когда всё это кончится. Но дело близится к концу. Надо тянуть до конца. Хочется, чтобы дети на меня не ругались: вот, есть документ. Хотя у них свои дома, они не нуждаются, а отцовская и дедова, и прадедова памяти останутся на всю жизнь. Значится, здесь жили старики Кручинины. Вот такая у меня жизнь.
Целуй Надюшку. Здоровья Лёве, поцелуй его от меня. А тебе, Веруша, большого терпения и сил.
Целую!
Т. Аля.
Извините, пишу плохо, потому что плачу и буквы не вижу.
1
Выговорение — это память родства. С прядью волос, с фотокарточкой, со спиленной вишней...
Надо вспомнить имена всех. И произнести их про себя.
Сначала — тех, кто всегда рядом.
Иван, Алёна — родители...
Софья — суженая...
Вера — дочь...
Надежда — внучка...
Трофим, Алевтина...
Потом — тех, от кого у тебя веки веков; тех, кого повторяешь; тех, кто сверху, за твоим правым плечом, выводят перед тобой места, даты, встречи.
Василий, Александра — дед, бабушка...
Егор, Анна — прадед, прабабушка...
Михаил, Анна — прапрадед, прапрабабушка...
Сергий, Феодосия — 6-е колено...
Данила, Матрона — 7-е колено...
Иван, Евдокия — 8-е колено...
Василий — 9-е колено...
10-е колено — <...>.
Всё помнится, всё болит: и на сомкнутых засыпающих ресницах, на серых с просинью веках выступит мартовская капля — растаявшая льдинка. Первая тихая весть о весне.
Так уходил Лев Иванович Кручинин — немой и обездвиженный, тихо лежащий в углу астаповского домика, построенного им в устье Гущиной Рясы, чтобы, пусть даже и отдалённо, напоминало донское детство.
2
От мощного, разбухшего от постоянного физического труда тела ничего не осталось: белая дряблая кожа обтянула тяжёлые, рассыхающиеся кости. Плечи, как ручки рычагов, торчат по бокам; за ними спускаются лопатки, похожие на голубиные крылья. Рёбра выпирают, словно волны шифера на крыше дома. Руки и ноги — ветвями, сучьями безобразно разваливаются по кровати, пока их кто-нибудь не сводит вместе. И только лицо остаётся нетронутым уродливой немощью. Черты растворяются и заполняются светом, идущим от лица, свет перетекает в серебряные, кристальные волосы, бороду, закрывающие шею.
...28 апреля, в Великую пятницу, Надя, переворачивая деда и протирая спину, ноги, чтобы не появились пролежни, стала крутить в голове эти две строчки:
Только на Пасху не забирай,
Дай ему встретить май…
Дальше стихи не шли.
А утром 30 апреля, на рассвете (утром на Пасху — всегда солнце) Лев Иванович Кручинин умер.
Хоронили его под колокольный звон: старик Генрих Олегович — выпускник рижской консерватории, отсидевший семь лет на поселении, последний друг Льва Ивановича, почитавший его за астаповского старца, — не мог не исполнить свой долг.
Погребение было скорым. Отец Виталий, рукоположенный полгода назад, исполнял на могиле пасхальные песнопения, совсем не похожие на заупокойные, — с радостью и торжеством.
Панихида теперь будет только на Радоницу.
Отец Виталий заметно волновался: проглатывал окончания слов, сбивался... Закончив, почти бегом направился в сторону церкви.
Вера догнала его, чтобы позвать на поминки.
— Что такое, отец Виталий?
— Знаешь, Вера... Никогда ещё в Пасху не хоронил. Алтарь остаётся открытым...
* * *
Накануне сорока дней Вера, готовясь к поминкам, по старой памяти полезла в 23-й том “Большой советской энциклопедии”, где отец на странице 532 (“Кручёные изделия — Крушельницкий”) хранил деньги. Но вместо 16-й и остальных страниц Вера обнаружила тайник. В проёме из вырезанных книжных листов лежала общая тетрадь, исписанная мелким каллиграфическим почерком отца.
Глава четвёртая
Третье письмо баб Али
* * *
Здравствуйте, дорогие Вера и Надюшка!
Получила ваше письмо, за что вам спасибо. Но что же вы так поздно сказали про Лёву, мы даже никто попрощаться не приехали. Но понятно, что на Пасху, такое дело, это всё хлопотно и неожиданно. Царство небесное Лёве, а вам сил и терпения. Всё пройдёт, да не скоро — я всё от Трофиминого ухода никак не оправлюсь (а уж второй год пошёл), что о вас говорить...
Да и я задержалась с ответом: то нотариус в отпуске был, да я потом болела. А писать было не о чем, никаких новостей.
Но вот пошли к нотариусу. Он бумажки посмотрел и говорит: только через суд надо. Документ, говорит, должен быть, но его нет. Есть только из БТИ выписка, но и на том уже спасибо. Пошла к адвокату, он написал заявление в суд и что ещё нужно. А нужно деньги да нервы. Пришла домой, наплакалась, напилась валокордину, хотела всё бросить. Но Ванька ко мне пришёл. Говорит: “Мама, раз уж начали, надо довести до конца”. Раньше было легче, а Трофим не хотел всем этим заниматься, говорил: “Всё потом, потом…”
Милая Надюша, благодарю тебя за твоё умное письмо. Я несколько раз его читала, без слёз не могла. И Гена читал — особенно про твоего мальчика. А у нас сегодня хоронили 2-х братиков — 9 лет и 7. Утонули в Дону. Собачка, наверное, пить захотела и побежала к воде. Один за ней — не удержался, и туда. А второй за ним, помочь хотел. Даже машины по городу остановили, когда несли их хоронить.
Надечка, помогай маме, вы теперь одни остались. За доброту Бог даст тебе и любовь, и счастье.
Милые Вера и Надюша, когда я читаю ваши письма, плачу и думаю: всё же какой-то огонёк от близких есть, от Трофиминой родни. И становится на душе теплей, как будто и он со мной рядом и тоже участвует в сочинении этого письма. А сам не пишет.
Извините за такую страшную писанину — плохо вижу да плачу. Целую всех.
1
Ваньку в семье не любили и звали “Фёдором”.
Сначала просто недолюбливали.
За то, что пил.
За то, что нигде не работал.
За то, что сидел.
Любила его одна мать.
Из запоев Ванька приходил сначала к ней: жена десять лет назад, когда Ванька сидел, померла — не смогла одна; дочь пару лет назад вышла замуж и теперь воспитывала Юру — Ванькиного внука; в общем, жил Ванька один, и ухаживать за ним было некому.
Бабка Аля откапывала его корвалолом.
Клала Ваньку на диван, в большую комнату, где висели часы, а сама уходила в дальнюю, безоконную.
Эти дни Ванька любил больше всех других.
Болел он не так тяжко: с утра пару раз проблюётся и лежит до вечера, давлением мается. Знобит его. Сердечко колотится. Дурнота подкатывает, и тогда Ванька сбрасывает с себя одеяло, раздевается до трусов. И трусы готов снять, и похоть одолевает его, а в голове картинки: ноги, груди, зады... Но мысль, что за стеной мать, останавливает его, и вместе с холодным потом, прошибающим от щёк до ступней, выходит из него дурь. Во рту сушит, от перегара подташнивает, и Ванька в стену постанывает:
— Мам, принеси водички, пожалуйста.
Бабка подрывается, делает широкие — на полусогнутых натруженных ногах — шаги (походкой она на покойника-мужа похожа), отставив зад и плечами подавшись вперёд. Так её бесформенной теперь фигуре легче себя нести.
Идёт на кухню. Берёт кружку, наливает кипячёной воды и несёт Ваньке. Тот, немного отпив, ставит кружку на пол.
— Хреново?
— Да так, — и смотрит на маятник в деревянном корпусе. Часы, висящие перед ним на стене, через две минуты отобьют одиннадцать.
Ванька помнит, как эти часы им дарила тётя Паша — тётка отца. Мать её практически с того света достала: когда тётя Паша сломала шейку бедра, взяла её к себе домой, хотя у самой было трое — муж и два сына. Ванька был вторым по счёту; старший, Генка, уходил в армию, а ему, Ваньке, — на будущий год.
Вот так же, как он сейчас, лежала на этом месте тётя Паша. Ванька помнил её один на всё ответ: “Как Бог даст”.
— Тётя Паша, будешь кашу?
— Как Бог даст.
И Бог давал: мать садилась к тётке на кровать и терпеливо, с длинными промежутками между ложками — пока тётя Паша прожуёт своими дёснами манку — кормила.
И Бог дал: через год тётя Паша вернулась домой. Сама. Пешком. Поднявшись на гору, в город, где был её дом.
А потом тётя Паша привезла с каким-то мужиком настенные часы с боем и два венских стула:
— Аль, возьми ради Христа — это приданое моё. Часы ещё при Александре Освободителе куплены — вон, на маятнике, видишь?
Когда Ванька вернулся из армии (он в Белоруссии служил), тёти Паши уже не было.
— Тамарка, дочь её, в дом престарелых сдала, в Елец, — рассказала мать. — Там она и померла. Зэки могилу рыли.
— А где?
— Не знаю. Мы с отцом там не были.
Часы отбили одиннадцать, когда Ванька вышел из дома. Вышел и заплакал. С ним такое первый раз было — никто до этого в его жизни не умирал, кроме Сталина. Но первым человеком, по которому Ванька заплакал, оказался не Сталин, а бабка-покойница тётя Паша, выхоженная его матерью и сгинувшая в Ельце, в казённом углу, кости которой неведомо где лежат.
2
Часы уже давно отбили одиннадцать. Почти полуденное солнце припекало подоконник, сухой ветерок парусом надувал серые от пыли, поеденные молью и прожжённые сигаретой занавески, и Ваньке чудилось, что он сейчас выпрыгивает в это окно, пока мать не видит, оставив на подоконнике следы от грязных босых ступней. А там, под окном, уже стоит его самодельная удочка (загодя припрятал в кустах шиповника): ореховое удилище, леска из чёрного конского волоса, вместо грузила — гайки. И нет бы учить уроки, но нет: Ванька перебежит улицу и попрыгает вниз по Никольскому переулку к Дону.
Пахнет перезревшими яблоками. Ноги входят в песочную пыль, которая ложится на них слоями, и оттого, может, легче идти по щебёнке — не так она пятки дерёт.
От мостушки несёт травой. Вода уже остыла. Смотришь в неё, как в грозовое небо, — синяя-синяя. Чистая, как зеркало в умывальне, — каждый листочек осиновый отражается. А рябь всё сильнее, сильнее — тянется от моста. Туда — под него — надо идти удить.
Ванька идёт по берегу. Сгорбленные дома, придавленные крышами, улыбаются ему своими окнами с открытыми рамами — в сентябре ещё нехолодно. Пахнет урожаем — помидорами, варёной кукурузой, жареными семечками. Ничего ещё не съел, но одним воздухом уже сыт. А есть всё равно хочется — ртом, глазами жрать этот воздух, раскалённый обеденным зноем, плавящийся, если смотреть перед собой вдаль. Там гора, на которой дом тёти Паши, — сверху зелёная, кудрявая, пыльная, как будто парик старухи; снизу — костлявая, с выпирающими рёбрами в известняковой побелке. И над всем этим упирается в голубую пустоту обезглавленный Собор — такой же голубой. А за ним — новый розовый ДК — чистый и свежий, как начало жизни. По бокам его на фасаде — бронзовые рабочий и колхозница: у него в руках зюзьга, у неё — вилы. Зовут в эту жизнь, и Ванька смотрит в неё: так не похожа она там, на горе, на ту, что здесь — у дома, у Дона. Ванька смотрит в неё, а она плавится. И не хочет Ванька туда: там, на горе, стоит его школа.
3
По утрам уже свежо. И хотя к обеду разогревает по-прежнему, Ваньке становится грустно и сонно — то ли от холода, то ли от запаха дыма, которым тянет по утрам с выгона — оттуда, из-за лога.
Спасская улица, Ванькина родная, бывшая до его рождения Спасо-Казацкой слободой, — влажная и нежная, принявшая душ после ночи, смывшая с себя дневную вчерашнюю пыль, человеческие следы, натоптавшие на её траве, выгоревшей к сентябрю, как волосы шатенки.
Но утро делает улицу снова женщиной. Улицу, натруженную днём — курами, коровами, собаками, пьяницами. Днём улица — слобода: кряжистая баба — потная, с матерком.
И только утром Спасская улица напоминает город.
...Ванька идёт в школу. От дома до школы можно пойти двумя дорогами: по Набережной, вдоль Дона, или по Кладбищенской — вдоль кладбища. Оба пути приведут к водокачке, что у подошвы горы, а от водокачки уже — на гору.
По Кладбищенской Ванька ходить не любит. Хотя и можно, если пойти по самому кладбищу — по его аллее, — на пять-семь минут срезать путь.
Но Кладбищенская — улица чужая: там кладбищенские живут, а они ребята пришибленные. Не то, что мы — казацкие.
(Собственно, кладбищенские считали казацких совсем отбитыми.)
Но дело было даже не в этом. Сдрейфил Ванька перед убогими кладбищенскими? Что за мура!
Нет, его смущало другое; угнетало его само кладбище: было Ваньке лет девять, когда...
Ладно, хватит, не будем об этом... Не будем, хватит…
В общем, от дома до водокачки — это ерунда. Это Ваньке даже в охотку, потому как дорога как бы спускается к водокачке под лёгким (градусов в двадцать) уклоном, и идти, даже бежать, когда лишних десять минут у воды проторчал, когда опаздываешь, легко.
А вот от водокачки в гору...
Лучше по Кладбищенской туда-сюда, чем... Лучше...
На перекрёстке у водокачки стоит худая лошадь дяди Филиппа, запряжённая в телегу. Дядя Филипп катит к телеге бочку.
— Эй, попов внук! Садись, подвезу на гору.
Ванька перебирает ногами щебёнку. Ранец, как вагон, подпрыгивает на спине.
Дядя Филипп пригибается, расставляет ноги, упирается ладонями в бочку и, крякнув, подымает её над телегой. Бочка на секунду замирает в воздухе — и в другую секунду уже на телеге. Лошадь фыркает, поддакивая кряхтящему дяде Филиппу. Он берёт ранец за ручку, ставит его к бочке; потом подсаживает Ваньку; руками упирается в телегу, подтягивает зад и садится сам. Едут.
Сено греет и колется. Лошадь тянет телегу в гору. Дядя Филипп смотрит назад: дорога вытягивается из-под телеги, но то, что перед нею, не видно, а видно только Спасскую улицу, остающуюся позади, уходящую всё дальше и дальше назад.
От Дона поднимается пар. От лошади тоже. И вот уже Спасская улица в тумане, и дядя Филипп видит только Ваньку — чернявого, кудрявого, крючковатым носом клюющего сено. Сейчас глаза Ваньки закрыты, и ясно видно сиренево-серую тень на его веках — такая не от недосыпа, а от породы; такая всю жизнь остаётся — не берут её ни загар, ни ветер. Такого же цвета у Ваньки глаза, дядя Филипп не видит их сейчас, но помнит.
Дядя Филипп — бывший священник Успенской церкви Филипп Коренев, что на Старом кладбище, за Спасо-Казацкой слободой, в Пушкаро-Кладбищенской слободе. Вторая часть названия — понятно, почему; а первая — потому что давно жили там служилые люди из острога, что стоял на границе с Диким Полем, на горе; как в Спасо-Казацкой жили казаки, так в Пушкаро-Кладбищенской — пушкари.
Были они, две слободы, как два мира. И люди в них — как с разных планет: в Спасо-Казацкой — шашка наголо, душа нараспашку; в Пушкаро-Кладбищенской — язык проглотившие, трезвые.
Не любили они друг друга... И старались не пересекаться. А если пересекутся...
Но то — взрослые. А дети...
Дети собирались на кладбище и играли вместе в салки, в казаков-разбойников... В войнушку. Последнее — уже при Ваньке: казацкие наслушаются отцов, таскавших их с собой в пельменную, наломают веток — и как давай на кладбищенских. А кладбищенские с автоматами из досок — рядом с кладбищем была пилорама — залягут за холмики, за памятники (считай, что окопались) — и держат оборону.
Слободы делил овраг — тот, который называли логом. Местные водили туда коз, лошадей, коров на выпас. Налево от оврага было еврейское кладбище, направо — православное, Успенское (по названию церкви) или попросту Старое. “Старое” — и по времени: основано было при Екатерине Второй, издавшей указ о том, чтобы впредь покойников хоронили за чертой города; на месте кладбища было раньше пастбище, общее и для кладбищенских (их тогда звали “пушкарские”), и для казацких. И “Старое” потому ещё, что после войны за городом — по ту сторону горы — открыли ещё одно кладбище, которое, как несложно догадаться, назвали “Новым”.
Еврейское кладбище в Гражданскую растащили, золото всё искали...
А Успенское как-то уцелело. Успенская, она же Кладбищенская — одна из всех церквей в городе, не взорванная и даже не закрытая советской властью.
...Смотрит дядя Филипп на Ваньку, и из тумана проступает над его головой шпиль Спасской церкви, оставшейся там, на горизонте, вот уже двадцать лет дикой, как яблоня. И дядя Филипп-водовоз — бывший обновленец, некогда снявший с себя вместе с бородой и сан, переехавший с Кладбищенской на Набережную, — видит отца Иоанна. И из тумана Спасской улицы проступают его кудрявые волосы, падающие на плечи, — на дорогу. Ванька вздрагивает, просыпается, и смотрят на дядю Филиппа глаза отца Иоанна:
— Дядь Филипп, ты чего плачешь?
— Ванька! Это ж я твоего деда в тридцать седьмом заложил, я!..
Глава пятая
Последнее письмо баб Али
1
Дядя Филипп давно покойник: в январскую пургу упал спьяну в снег и уснул; трактор чистил дорогу и не заметил спящего дядю Филиппа, и переехал своим ковшом.
Аля давно бабка. Маленькая грудь её, которой она вскормила Генку и Ваньку, обвисла и обмякла. На замусоленном халате выцвели цветы.
Глухо хлопает в коридоре дверь, но шагов не слышно, — так, по-кошачьи, к бабке Але приходят правнуки.
Ванька не ошибся — из кухни в комнату, где он лежит, выглядывает двухлетний Г’оря, Генкин внук, не просто достающий уже до двери, но и уже её открывающий. Хотя делает он это, — как, собственно, всё, — с оглядкой и без шума, будто самого Гори нет; то ли родился уже таким, то ли напугал кто. “Этот будет Штирлицем, — думает Ванька, — вон голова какая, как на одуванчике”.
Горя, Генкин внук, и Юра, внук Ваньки, — одногодки. Но разные: Юра то и дело норовит поколотить Горю за то, что он всё время молчит, а Горя не уворачивается даже, а спокойно ждёт, пока ему прилетит. Но молчит Горя не потому, что говорить не умеет, — в отличие от Юры, знающего в свои два с половиной только “дай” и “на”, — а потому, что боится: мать воспитывает так, что лишнего при ней не скажешь (так в своё время её саму воспитали).
...Горя пришёл к баб Але, но вместо неё видит дядю Ваню. А дедушка Гена и бабушка Лина говорили:
— Не ходи, там Фёдор.
— Баб’ушк, а почему — Фёдо-ы? Он же дядя Ваня.
— Потому что на Фёдора Савельева похож. Ты ещё такое кино не смотрел.
Горя боится “Фёдора” — длинного, с чёрными барашками под носом, взъерошенного, от которого всегда пахнет так, что Горю начинает тошнить (это “сига-еты” так пахнут), и почему-то всегда улыбающегося — может, из-за барашков?
А правда, было что-то в Ваньке диковатое — казацкое: этот кудрявый чуб, эти чёрные усы, эти раскосые глаза с бесенятами...
Если Горя видел в коридоре у баб Али висящую на крючках зелёную “каляжку” (так он на свой лад выговаривал, — вернее, не выговаривал — “камуфляжку”, думая, что образована она от “какашки”, потому что и та, и та плохо пахнут; от камуфляжки пахло сигаретами и рыбой), то сразу догадывался — это дядя Ваня к баб Але болеть пришёл.
И тогда Горя разворачивался и уходил обратно, к бабушке Лине, и никто, кроме неё, тогда не знал, что Горя ходил к баб Але: он сам просил бабушку Лину никому об этом не говорить. А бабушка Лина, ревновавшая Горю к свекрови, говорила ему с укором, когда тот возвращался:
— Ну что, сходил? Ссыкунишка!
Но поздней весной, всё лето и ранней осенью баб Аля держала дверь в дом открытой, а закрывала только дверь, ведущую из коридора на кухню. И тогда у Гори не было выхода: все слышали, как хлопала дверь из коридора на кухню, когда он приходил; и надо идти до конца — он не трус!
— Горька! Здорово, — Ванька негромко, лениво — в своей привычной манере — первый здоровается с внучатым племянником.
— Зды-ас-сьте, — мало того, что Горя не выговаривает “р”, “л” — он ещё плохо говорит звук “с”: он у Гори получается свистящим, беззубым, разбрызганным.
Помявшись, Горя всё же проходит дальше, но молчит, уткнувшись в тореадора на ковре, висящем на стене у дивана, где лежит Ванька.
— В тебе, наверное, восемьст сем уже, Горь?
— Во...емде...ат шыэ...ть, — звуки захлёбываются в шторме из слюней, но Ванька понимает, что, прикинув на глаз, ошибается всего на сантиметр.
— А я на два сант’иметра пониже тебя, — отсекает Ванька от себя метр.
Он хочет спросить у Гори, приехал ли сейчас дед на обед с работы. Но похмелье ещё не отпустило, и говорить невмоготу. Горя к этому привыкает, переводя взгляд с ковра на усы, на завитки волос на висках, на брови, торчащие щётками для обуви из чёрной кожи, на болотные глаза с лопнувшими капиллярами.
Так несколько минут они смотрят друг на друга… и молчат. За стеной спит бабка Аля с чёрным котом Мишкой — тоже чёрная, как цыганка, без единого седого волоска в свои семьдесят восемь.
И только Горя почему-то белый — бледный и белобрысый, как будто в другую породу — не в их, не в кручининскую.
Но ловит Ванька изучающий взгляд Гори, и видит на веках сиренево-серую тень.
И спрашивает Горя:
— Дядь Вань, ты ба-эешь?
— Болею, Горька, — солидно отвечает Ванька, по-сибаритски заламывая руку за голову.
Горя стоит ещё несколько минут и уходит.
2
Когда бабка Аля проснулась, Ваньки уже не было. В мусорном ведре она нашла две смятые жестяные баночки “Балтики”. “Значит, поправился и ушёл, — поняла бабка. — Вот какой: будить не стал, тихо так ушёл. Э-э-э, миленькой мой!..”
Подолом халата Аля промокнула гусиные лапки по краям глаз, села за стол, вырвала двойной лист из тетрадки, в которую записывала цены на свои цветы, и стала сочинять письмо.
* * *
Здравствуйте, дорогие Вера и Надюшка!
Получила от вас письмо, очень была рада, потому что совсем мало осталось “писарей”, а особенно Кручининых.
Спасибо, Надечка, за стихи. И деревню вашу, и дом, Лёвой построенный, — всё как вживую увидела. Поздравляю тебя, Надюша, с окончанием музыкальной школы. У тебя, наверное, и голос хороший. Это от отца Ивана всем Кручининым досталось — он, когда в церкви на престольный служил, со всего города с других приходов народ приходил послушать, как он поёт. А д. Трофим как пел — жалко только, ни одной записи не осталось. Я сдуру пожгла всё, потому как о нём мне напоминает, а его рядом нет. А потом опомнилась, разрыдалась, да поздно уже горевать, ничего не вернёшь.
Вера и Надя! Может, к нам когда-нибудь приедете. У нас посреди города храм голубой красивый, называется Казанский собор, а особенно внутри красота. Его сейчас отремонтировали, а до этого 60 лет стоял никому не нужный, пивная была, а вокруг рынок. Но рынок и сейчас остался — приходят, торгуют там кто чем: кто — овощами, кто — семенами, кто — одеждой. А я — цветами. Я ведь цветы люблю — выращиваю и продаю. А как продам, иду в собор. Зайду, свечку поставлю, помолюсь немного и на автобус сажусь, до дома со своей работы.
Одна у меня только душевная боль, Веруша. Младший сын Ваня иногда пьёт четыре дня подряд. Это и когда ещё Трофим жив был, ругал он его. Ваня инструктором по вождению был, а потом, ты знаешь, эта беда стряслась, и на работу его теперь никуда не берут. А вообще он добрый очень у нас. Недавно, говорят, нашли икону “Испей чашу мою”, и я хочу попросить её, чтобы помогла. Если вы поедете в какую церковь (вы ведь во многие церкви ездите) и если где вам икона эта встретится, то я прошу вас, поставьте свечку и попросите помощи для Вани.
А в остальном всё хорошо. Все работают, но всё дорого: вишня ведро 150 р., малина 15 р. кг, огурцы 6 р., картошка 8 р. кг, молоко 13 р. 3 л банка, мясо дешёвое — 35 р., помидор привозной, 15 р.
Стало темнеть, строчки плохо вижу. Окулист говорит — катаракта. Ваше письмо читается хорошо, а моё всё вверх тормашками. Надюшка, наверное, смеётся, как я пишу, а я люблю, когда молодые немного подсмеивают стариков, от души.
Вчера пришли два правнука, Генины и Ванины внуки. Обоим по 2 годика. Они меня очень любят. Сели на диван: расскажи, баба Аля, какую-нибудь историю. Любят слушать. Ну, я им всё про родных, про отца Ивана, про Трофима рассказываю. Сидят спокойно и кушают кукурузные палочки. Потом пошли курочек кормить, а я с ними всё время. Вот такая бывает работа у бабы Али.
Дорогие мои Веруша и Надечка, спасибо за письмо ваше хорошее, дай вам Бог всего хорошего, а главное — быть здоровыми.
Целую!
Тётя Аля.
Глава шестая
1
Когда мать умерла, Ванька пил страшно.
Случилось это перед Новым годом.
Первые два дня пил дома.
На похороны тоже с чекушкой пришёл.
Когда мать отпевали, стал наклоняться, чтобы поцеловать её в лоб, но не удержался и упал. Гроб задел — гроб тоже упал, и бабка Аля завалилась, как чекушка в Ванькином кармане.
Ваньку подняли, вывели из Казанского собора и усадили на ступеньки. Мимо шли люди, сворачивали на рынок — закупаться к праздникам. Кто-то его окликнул:
— Трофимыч, ты что! Совсем д’опился?
И швырнул на ступени кусок сырой свинины.
Земля на Новом кладбище замёрзла, и могильщики отбивали её ломом. Ванька вспомнил слова матери, сказанные ему недели за две до этого:
— Дай Господи, чтоб летом помереть. Всё вам легче будет.
С поминок он ушёл незаметно: сделал вид, что вышел покурить. Фонарь возле дома горел всё так же, как в детстве, как будто никто его с тех пор не менял. Даже свет остался тем же — приглушённо-оранжевым, и дом Кручининых на теперешней улице Героя Советского Союза Черникова — на бывшей Спасской улице — был виден лучше всех: Генка с Ванькой этот фонарь отстояли. Но сейчас была такая метель, что даже фонарь не спасал, — вырви глаз. Оранжевый свет вверху столба колыхался и напоминал Ваньке огонёк лампадки, когда открыта форточка (хотя форточку возле Спаса надо всегда закрывать: мать так учила). Звёзд за метелью не видно. Ванька закрыл пальцем правую ноздрю и высморкнулся левой, потом наоборот. На морозе ноздри стали слипаться и щипать. Ванька подошёл к фонарю, рукой удержался за столб, чтобы не упасть на обледенелой дороге. От спиртного и от выкуренной сигареты стало душно. Жгло шею и грудь, которые (Ванька давно, за годы “тяжёлого спорта” к этому привык) были сейчас в багровых пятнах. Он потянул змейку на куртке, попробовал расстегнуть на груди рубашку — пуговицы не поддавались. Протяжно выдохнув, оценил покрываемость воздуха перегаром — покрываемость была высокой. Задрал голову к фонарю, открыл рот и стал глотать снег, чтобы немного протрезветь. Кроличья шапка его очень быстро покрылась снежным слоем, превращавшимся в ледяную корку. Ванька глотал снег и выдыхал перегар, глотал и выдыхал... Стало стыдно за сегодняшнее утро в соборе, и чем больше он думал о своих, тем больше не хотелось ему возвращаться домой, где почему-то не было теперь матери.
“И как может её не быть, — думал Ванька? — почему её может не быть?”
Куда теперь приходить болеть?
К кому?
Да и зачем?
Может, бросить совсем?
Нет, я так не смогу.
Надо просто уйти за ней — туда, куда и она. Где все они. Где батя может застыдить: “Ну что, колдырёк, хреново? Налить тебе стопочку? Вон она стоит, смотри, во-о-он — слезой капает. По тебе, сиротине...”
2
И Ванька идёт вперёд. От фонаря пересекает по диагонали улицу, от остановки спускается на тротуар и сворачивает в Комсомольский — в бывший Никольский — переулок, разрезающий улицу Черникова. Здесь раньше кончалась каменная ограда Спасской церкви. Здесь и сегодня, когда трубы, бывает, меняют, натыкаются на её фундамент.
Одно из первых детских (почти младенческих) воспоминаний — взрыв Спасской церкви. Ванька запомнил это, сначала глухое, а потом мгновенно разросшееся, вобравшее в себя всю тишину. Ни с чем после не мог он это сравнить: ни со взрывами неразорвавшихся в войну снарядов на белорусских полигонах, ни с обвалом лебёдки под Астраханью, ни с перевернувшимся “КамАЗом” с зерном... Мать рассказывала Ваньке, что он тогда орал у неё на руках громче, чем был сам взрыв.
...Всех, кто был на улице, согнали на выгон; а тем, кто сидел по домам, сказали завесить окна одеялами и не высовываться. Ограду оцепили по четырём сторонам, перекрыли дорогу и переулок. А отец, обогнув огород и сад, которые выходили в тыл церкви, залёг в малиннике и смотрел, как в двадцати метрах от него сносят церковь, последним настоятелем которой был его отец. В эту церковь Трофим подростком ходил прислуживать отцу, думая, что и ему уготованы космы до плеч, бородёнка и усики. Сюда он приходил и пел в церковном хоре. Отец научил его петь, и нигде после Трофим, будучи солистом самодеятельных хоров, — в институте, на заводе, в ДК, в СПТУ (где создал уже свой хор) — не слышал, чтобы так пели. И, сам научившись, не мог научить других. На областном смотре песни дирижёр с плешивой бородкой — председатель комиссии — сказал ему в сортире после выступления:
— Вы, Трофим Иваныч, не расстраивайтесь. Я вам по секрету скажу, только вы — никому. Знаете, почему мы вам первое место не дали? Вы из самодеятельности, а поёте профессионально, — я же вижу вашу школу. Ну, и что вы дурака валяете? Хор мастеров-электриков... Не стыдно вам? Вы коммунист?
“Вы”, “вам”, “вашу” — “выёживанья” били Трофима по вискам:
— Нет.
— А ещё фронтовик — Красную Звезду нацепили...
Грохнули, сбившись в один, заряды. И колокольня Спасской церкви, подпрыгнув, застыла над землёй как восковая свеча в чьей-то руке, готовая войти в песок подсвечника. Серо-коричневым дымом — пылью трёх веков — затянуло церковь, и только лысины куполов торчат. У Трофима зазвенело в ушах — на минуту он снова попал в март сорок четвёртого.
А когда дым рассеялся, увидел Трофим, как зияет пространство на месте колокольни, разломившейся пополам и завалившейся на дорогу. А сам храм, какой и был до этого, — с обвалившейся крышей, с голыми окнами, с травой и кустами на куполах — остался стоять. Только в землю осел на полметра. И трещины вдоль стен прошли — рука пролезет. Кажется, ветер дунет — и завалятся стены друг на друга. Поотлетали куски от фундамента.
Хотели из этих кусков построить за Старым кладбищем, в логу, кирпичный завод. Но перетащить их так и не смогли. Каменотёсы долбили куски на кирпич, но церковный замес не поддался. В конце концов местные — те, что рядышком жили, — потихоньку построили себе гаражи и сараи.
Кирпичный завод потом тоже построили — спустя лет десять, когда церковь окончательно стала руинами. Тогда её и растащили. И стал здесь пустырь.
3
Генка, Ванька и другие ребята играли на пустыре в войнушку. Прятались за могильными плитами, оставшимися от приходского погоста.
Как-то раз Ванька из дома услышал на пустыре мальчишек. “Футбол гоняют”, — догадался. Не усидел — на подоконник и в окно, пока мать не видит.
— Вань! Ва-а-ань! На ворота! Гля, чё я те в очко всеку!
Орал Лупёха.
Ванька до ворот не успел добежать:
— Долболоб, ты где это взял?
Лупёха катил ногами череп.
— А чё, не знаешь? Их тут много.
— Там могила разрытая была — евреи, наверное, золото искали ночью, — поддакивал Антоша по фамилии Фомино-Наранович. Пацаны её, правда, запомнить не могли, а у тех, которые запоминали, не получалось её выговорить, поэтому Антошу звали просто Антошей. Ну, почти Антошей — только немного в рифму.
— Йоббик, какое золото? — скалился Лупёха.
— Там могила попа, а у попов кресты золотые! — не унимался Антоша.
Ванька попросил показать, да и остальные сходить хотели: новые ребята, из тех, что недавно подошли, могилу ещё не видели.
Лупёха повёл через пустырь.
На равнине были три раскопанные ямы. Рядом с ними лежали сваленные каменные столбики, куски сгнившего дерева и жёлтые палки. Поняв, что это были кости, ребята остановились.
— Ну? Зассали, что ли? — Лупёха подошёл к одной из ям. — Вот здесь он валялся.
Ребята друг за другом встали у каменного столбика.
— А что там написано? — кто-то спросил. — Кто глазастый? Прочитайте!
Антоша нагнулся и стал читать:
Подъ сiмъ камнемъ погребено тhло Дiакона Храма Спаса Нерукотворнаго Василiя Егорова Кручинина.
Скончался декабря 10-го дня 1913 года 63-х лhтъ от роду.
— Кручинин? — переспросил Лупёха. — Ванёк, твои, что ли?
Ванька стоял бледный, со сморщенным лбом.
— Нет.
Он, конечно, знал — лет с пяти примерно, — что его дед, Иван Васильевич, был священником этой церкви и что его расстреляли. Родители почему-то просили Ваньку и Генку никому об этом не рассказывать, хотя пацаны постарше всё равно дразнили их “поповы внуки”. Лупёха не знал об этом.
— Ребзя, а там ещё борода есть, я видел!
Лупёха взял обрубок доски, спрыгнул в яму, повозил обрубком по дну и с шакальим воем стал прыгать по яме, подняв над собой обрубок, так, что ребятам сверху был виден только скачущий край деревяшки, на которую было намотано что-то коричнево-рыжее, в кусочках чёрных лоскутов.
Ванька сел на корточки, глотая кончавшийся воздух, — его вырвало, и он уже не помнил, как бежал от ребят через пустырь, как пришёл домой и что говорил матери. Помнил только, как весь вечер лежал на кровати, обёрнутый одеялом, а мать сидела рядом. Потом она легла к нему, и они вместе уснули.
4
Ванька шёл по Комсомольскому переулку вниз, к Дону, с детства привычным для себя маршрутом. Но детства давно нет. Теперь нет и матери. Остался один Генка. А ещё раньше — раньше всех — не стало отца.
Отец, когда Ванька уходил в запой, всегда по этому случаю вспоминал своего деда — Ванькиного прадеда. Тот был тоже алкоголиком пожизненным и помер шестидесяти трёх лет от роду от катара желудка, в простонародье именуемого язвой. И отчего-то, когда Ваньке думалось об этом, он, мухи в жизни не тронувший (всего и грех-то его был единственный — человека сбил насмерть; и то по пьяни), — он ещё больше светлел душой.
Вот и сейчас он, опавший и заледенелый, как тот клён, десятком ещё не догнавший прадедушку по годам, спускался к Дону, от которого пошёл род его, город его — да всё как будто сущее и человеческое. Снег был уже и в валенках, и в капюшоне, и за воротником. Оконные огни, как свечи под иконами, плыли под небом, а впереди серой полоской, ледяной пустыней лежал Дон. Ванька шёл к нему — к ним, — разрезая валенками, как бортами корабля, снег, захлёбываясь метельным ледяным воздухом и отдавая ему свой дух, выходящий из него паром — парами. И понял Ванька, что нельзя в таком виде к своим приходить. “А что тут сделаешь? Ведь они — такие же, как и он, то есть он такой же, как и они. Небось, уже собрались все, выпили по одной. По второй... По третьей... Заждались. А ждут давно. Значит, и выпили порядком. Так чего стесняться? Наоборот! Разогретым к ним надо, размявшимся, чтобы кровь наша — одна для всех общая, кручининская, — спирт качала, как надо.
Только сначала надо отлить — невмоготу уже нести в себе. Отлить — и сухим и полым явиться к ним, чтобы наполнили они водой, пахнущей мёдом”.
Когда, напившись, Ванька чует идущий из него вкус мёда, то ощущение рода обостряется в нём. Это просыпается в Ваньке генетическая память. Он оказывается в том месте, из которого пошёл, — посреди дикого поля, заросшего чабрецом, иван-чаем, травой тимофеевкой, от которой слезятся глаза и течёт из носа (потому что на тимофеевку у Ваньки аллергия; и когда много выпьет, тоже чихать начинает).
Пчела несёт Ваньку с поля в свой улей, опускает в соты, и становится Ванька липким и вязким, и заполняет собой ячейку. И остаётся ждать, когда пасечник, обдав дымом улей, вынет из него соты, сложит в бочку и выдавит мёд.
Ванька расстегнулся задубевшими пальцами. От струи, растопившей снег, поднялся пар, который вместе со струёй относило метелью. Ванька задрал голову — через снег пробивался свет. Обмороженные щёки вдруг обожгло.
— Ма-ма…
Из-под шапки вытекла горячая липкая влага, залила глаза, и Ванька почуял, как падает лицом в растопленный струёй снег.
ЧАСТЬ II
Природа, вещи, среди которых мы движемся и которыми пользуемся, — временны и бренны.
Но пока мы здесь, они наши друзья и нам принадлежат. Они разделяют наше знание, горе и счастье, так как уже были доверенными лицами наших предков. Следовательно очень важно не только не принижать всё земное, но в силу его преходящести, которое оно и делит с нами, мы должны понять и преобразить этот феномен в любящее понимание. Преобразить? Да, так как наша задача — глубоко и страстно впечатлиться этой временной и бренной Землёй так, чтобы её настоящее бытие вновь восстало “невидимым” в нас. Мы — Пчёлы Невидимого. Мы неистово расхищаем видимый мёд для того, чтобы собрать его в Огромных Золотых Сотах Невидимого.
Р. М. Рильке, из письма к польскому переводчику
Глава первая
1
“Умирать тяжелее всего весной”, — вертелось в голове Егора вот уже который день. Вспомнилось, как на первом курсе по весне профессор (сам разбитый в марте инсультом, в апреле его не стало) на одном из семинаров (каждый семинар он начинал так: “Я расскажу вам историю”), разбирая события сорок пятого года, сказал:
— Смертей больше всего весной. Весна — нет, это не воскрешение. Это только кажется: “…победа над голодом, победа над зимой... и даже, если хотите знать, победа над смертью”. На деле всё это иллюзия. Самообман, если хотите знать... Человек весной почувствовал облегчение, расслабился, и его не стало.
Егор по дороге из Воронежа домой пытался материализовать эту мысль конкретными примерами.
В хрипоте автобусного мотора растворялся голос “Дорожного радио”, оттягивавший согласные:
“Я, канн-н-нешна, вер-рнус... Весь в друзьях-х и в делах...”
Звук то пропадал, то опять появлялся. Через несколько минут, когда Воронеж останется на начинающем проявляться из утреннего сумрака горизонте, звук пропадёт совсем.
На горизонте поселковые дома, придорожные посадки, блестящие почками, которые рванут со дня на день, на горизонте — напившаяся после зимы земля.
Несмотря на то, что автобус почти пустой, бабки, едущие к детям, в соседний Липецк, сидят в масках, пусть и поодиночке; студенты, навьюченные сумками, такие же, как Егор, — в наушниках. Егор — без маски, без наушников, на дальних — последних — местах. Тёплый дух обогревателя, как и хрип радио, сюда почти не доходит, и пальцы ног, несмотря на то что в шерстяных носках и ещё зимней обуви, уже стягивает холод. Егора научили эти автобусы держать ноги и поясницу в тепле.
Но тут другое — тут, в конце автобуса, нет людей, гипноз мотора уносит в собственную реальность, и если смотреть в окно, на длящийся отбойник, то можно, направив свои мысли в осознанный сон, прийти к нужному решению.
Следом за мыслью профессора в голове завертелись даты. Однажды Егор обнаружил, что все его предки уходили в декабре: четыре поколения Кручининых, начиная с его деда по матери, и вниз — по мужской линии.
Дед Егора, Геннадий Трофимович, — 1 декабря. Шестьдесят шесть.
Его дед, Иван Васильевич, — отец Иоанн — 10 декабря. Пятьдесят один. Хотя это исключение из правил естественного ухода Кручининых (отца Иоанна расстреляли в тридцать седьмом) тоже пришлось на декабрь.
Прадед деда, Василий Егорович, — отец Василий — 23-го, а по старому стилю — тоже 10 декабря. Шестьдесят три. Язва или, как тогда написали в метрике, — “катар” желудка. Пережил своего брата, священника из Тамбовского уезда, на две с половиной недели, хотя умирали они, не сговариваясь.
Наконец, их отец, Георгий Михайлович, — отец Егор — 9 декабря. Шестьдесят один.
С него пошли Кручинины: фамилию эту дали трём братьям, сыновьям дьячка, в семинарии. Почему такую, Бог весть: как тогда говорили, по семинарской шутливой формуле “давать фамилии по церквам, по цветам, по камням, по скотам и яко восхощет его преосвященство”.
Кручининым хватило сил не стать скотами (а в случае формулы они относились, скорее, к последней категории): провинциальные церковники, они смогли выжить в беспросветном селе, где утром крестили, днём венчали, а вечером отпевали, где горе, печаль и уныние забирали человека живьём.
А лекарь — Иван Дионисьевич Хмельницкий. С ним — вернее. Надёжнее. С ним спасёшься и не пропадёшь. И он не посмеет тронуть твой вековой, завещанный предками покой, так тебе необходимый.
А потом они — провинциальные церковники — выведут из тьмы веков свой народ и поднимут его на движение мысли и времени; на слом его — этого самого времени.
Не только Новик’ов (тот, который с ударением на второе “о”) и не только Радищев...
Не только декабристы и петрашевцы...
Не только кадеты и большевики.
Но и они — провинциальные церковники, бывшие и поэтами, и политиками, и бунтарями для своей паствы.
Паства это поймёт.
И задавит их.
Последний раз (и надолго) — в тридцать седьмом.
Но они и потом проклюнутся — через скорлупу, огородившую их от памяти.
2
Очнулся Егор, как всегда, неожиданно для самого себя. Сколько он спал (и спал ли вообще — на сон это вряд ли было похоже), не понимал. Но вероятно, совсем немного — минуты две-четыре (хотя по ощущениям отдохнувшего организма — гораздо больше: около часа).
За годы многочисленных поездок Егор привык к такой разнице в реальной и в собственной действительностях.
Эти сны он ценил особенно, считая их для себя необходимыми: происходила перезагрузка организма и, как следствие, — находился ответ на волнующий в тот конкретный момент вопрос.
Сейчас ответ был таким: исключениями из родовой закономерности и примерами (пусть, возможно, и слабыми — притянутыми), подтверждавшими мысль профессора, стали братья Трофим и Лев Кручинины.
Первый ушёл на третий день пятьдесят четвёртой годовщины Победы. Потому что был фронтовик и по-другому не мог.
Второй через год — на первую Пасху нового века. Потому что сын попа и врага народа должен был через последующие две веры — коммунизм и толстовство — вернуться к первой и единственной. И закольцевать (свой) век.
А прожили оба почти по девяносто лет, что для их мужской линии тоже стало исключением.
3
Егор был уверен, что домой он возвращался теперь навсегда. Теперь, когда объявляли тотальный карантин, закрывая границы, двери, запирая всех по домам, бессильные перед дурацким вирусом, почему-то в одночасье коронованным.
Егор ехал домой — в тот город, где его предки жили с начала самог’о города. В этом городе и теперь они лежат, только не всех их теперь отыщешь. В этом городе Егор появился, первый раз заплакал (теперь только там, кажется, он может это делать без стеснения и вопроса, что подумают о нём другие, — эти другие, жившие там, были Егору родными) и полюбил (как гласит замшелое клише, — тоже, разумеется, впервые).
Егора не пугало, в отличие от тех же бабок в автобусе, это новое слово “пандемия”. (Бабки его коверкали, так что получалось нечто матерное.) А как историк понимал, что никакое оно не новое, что людям — как всегда — свойственно забывать. (“Время память забывать”, — где-то вычитал недавно, у какого-то современного, а потому несуществующего поэта.) И средневековая “чёрная смерть” (пришедшая, между прочим, тоже из Китая), и пресловутая “испанка”, которую в России как бы и не заметили (годы — 1918-1920), и “побеждённый Гонконгский грипп”... И СПИД, и онкология, от которой умер дед, — всё это формы пандемии.
4
Возвращение домой было сбывшейся мечтой.
Воронеж его не принял — так казалось Егору, хотя там оставались теперь друзья, должность внештатника в журнале “Вопросы (?) и ответы (!)”, писавшем о культуре, — какой-никакой “культурный след”.
Но всё это для Егора было внешним, наносным, не решавшим главный ментальный вопрос — вопрос принадлежности.
В Воронеже Егор был ничьим — сам по себе. Сам-в-себе. И чем больше на него давил нынешний разрыв с Людой, тем больше Егор зарывался в себя.
Оставаться в пустой квартире, где всё напоминало о Люде, Егор больше не мог.
Последний год он практически не ходил на пары, а был в постоянных разъездах: Москва, Питер, Калининград, Подмосковье, Белгород, Ростов (тот, который тоже на Дону), Самара... То здесь, то там что-то происходило, куда-то звали, и он всегда ехал. Не потому, что всё время хотелось писать об этом в журнал, а потому, что только так можно было спастись от самого себя — бежать, ехать, лететь...
На факультете закрывали глаза на постоянное отсутствие Егора. Тем более что курс был последним — выпускным. А с последнего курса никого не отчисляли. Если сами не уходили. Но таких были единицы. Среди них оказался и Егор.
Он понял, что хочет уйти, то ли в Рязани, то ли в Москве. То ли поздней осенью, то ли ранней зимой. То ли в пятом часу утра на вокзальном перроне, где кроме Егора никто никуда не уезжал и ниоткуда не приезжал, то ли близко к полуночи — времени, когда чаще всего “накрывало”.
Да, пожалуй, это было в купе.
Он ехал один.
Егор всегда считал это счастливым стечением обстоятельств — ехать в купе одному. Но только не тогда.
В купе он снова решил позвонить Люде.
На удивление, она ответила.
Но в это время пропала связь, и поговорить опять не удалось.
Впрочем, по голосу Люды было понятно, что связь ни при чём.
Вскоре Люда заблокировала его во всех мессенджерах и добавила его номер в чёрный список.
Ещё некоторое время Егор думал, но пандемия ускорила процесс: в начале марта он забрал документы с исторического и был отчислен по собственному желанию.
Почти все тогда сказали Егору, что он дурак, что его почти законченный диплом по Кручининым, материалом для которого послужили мемуары Льва Ивановича Кручинина (их Егору передала дочь Льва Ивановича Вера, когда Егор приезжал к ней на первые после выпуска из школы летние каникулы), мог быть опубликован на истфаке в виде монографии; и что без высшего образования теперь никуда не берут (понятия “незаконченное высшее” сегодня не существует).
Одна только мать ничего не говорила Егору, кроме того, что всегда его ждала и теперь ждёт, и неважно, будет он работать, не будет... Главное — рядом, а там как-нибудь прокормимся.
5
Мать — смешливая, рыжая, вполне ещё привлекательная женщина — встретила, как всегда, шутками, прибаутками, не преминув между делом всячески проявить свою нежность. Делала она это тоже забавно: то строила Егору рожицы и лезла целоваться, то начинала рассказывать нелепицы из своего быта, подчёркивая тем самым собственную нелепость, а на самом деле — пряча свою незащищённость и трепет перед сыном. Он был у неё один, и кроме него, никого у неё (теперь) не было.
Отец Егора умер, когда тот ещё не родился; даже брак не успели оформить.
Егора воспитала семья матери: бабушка, дед, прабабка — дедова мать.
Все они теперь тоже покойники, остался у матери только Егор, носящий её — их — фамилию.
Собственно, у Егора кроме матери, тоже теперь никого не оставалось: друзья детства рано женились, одноклассники разъехались по большим городам, подальше от этой дыры, а из воронежских друзей связь держал он теперь только с Пашей. Все его, правда, звали Павлом Ивановичем — “П.И.”. И только Егор — Пашей. Добавляя при этом лезущее в каждую фразу: “Мой дорогой!” — как и Паша, обращаясь к Егору. Другим это казалось манерничаньем, лицемерьем, актёрством (причём дрянного пошиба), но никто из них при этом не знал Пашу лучше, чем Егор. И наоборот. Потому что много общего оказалось у них (теперь уже) в прошлом. Но ведь самое настоящее, был уверен Егор, — это прошлое. Оно не предаст — в отличие от будущего, которое десять раз на дню переменится в зависимости от того, насколько (не)удачным выпадет этот самый день; и в отличие от сегодняшнего (а разница?) — то есть всё равно от этого самого дня. А прошлое не изменит, потому что само не изменится, потому что уже прожито, и его не изменишь. Разве только — перепишешь.
И Егор писал. На истфаке как-то заметили, что у него ловко получается увязывать события прошлого и настоящего — качество, ценное для историков, многие из которых дальше своего условного Средневековья не видят.
Профессор, который всем первокурсникам на первое сентября рассказывал про события сорок пятого года, свёл Егора с редактором “Вопросов (?) и ответов (!)”, где сам частенько публиковался: писал про известных людей, которых он, бывало, видел в своей жизни раз, а то и четверть раза, но каждый этот раз успевал заполучить автограф в свой изодранный блокнотик. По этой странной (хотя и не единичной) провинциальной особенности профессора запомнили в столице. Правда, все они — те, которые запомнили, — теперь тоже, должно быть, покойники...
Короче говоря, так Егор — неожиданно для самого себя (казалось, по этой дурацкой формуле проходила вся его жизнь) — стал внештатником “Вопросов (?) и ответов (!)”.
А ещё раньше — в школе — Егора отметил Сергей Николаевич, главный редактор их районки (той, что ещё-ещё раньше была “Путём к коммунизму”). Как всякая районка, она тоже загибалась от “путевых заметок”, где сообщалось, в какой на этот раз деревне побывал глава района.
Глава вторая
1
Сергей Николаевич, начинавший в “Красной звезде”, в девяностых окунувшийся в прелести столичного криминала, сберёг, на удивление, то, что в своё время договорились называть “честью мундира” и — ещё больше на удивление — “терпимым отношением к людям” (последнее — уже не по Сергею Николаевичу, а по Дмитрию Сергеевичу).
Как в Сергее Николаевиче всё уживалось и в принципе жило — Бог весть. Любимой его песней был романс “Белой акации гроздья душистые”.
Сам же Сергей Николаевич уживался (пусть и с немалым трудом) с провинциальными царьками. Была договорённость: он публикует то, что приходит сверху; сверху разрешают писать о плохих дорогах, грязных улицах и разрушающихся домах. Сергей Николаевич отыгрывался, будучи в корешах с областной дирекцией по охране культурного наследия. Так в городе был отреставрирован купеческий особняк девятнадцатого века (редакция сидела на его втором этаже); реконструированы торговые ряды — примерно тех же лет, что и особняк (теперь они снова краснокирпичные); на главной — Советской, бывшей Дворянской — улице, где растут столетние липы, чуть было не спиленные (без них, право слово, жилось бы проще), сделали тротуар. (Сергей Николаевич пошёл на хитрость: тротуар был, конечно, не для жителей, а для лип. С тротуаром за ними ухаживать проще: следить надо за тротуаром, а следовательно, и за липами, растущими на тротуаре.) Отстояли, наконец, дом, в котором летом тридцать второго жил Андрей Белый. Дом расселили, но зато теперь — с мемориальной доской и баннером, закрывавшим трещину в стене, — он точно говорил о том, что здесь жил поэт.
Со своей редакцией Сергей Николаевич отстоял ещё с дюжину домов, подлежащих сносу и не примечательных ничем, кроме того, что были они, одноэтажные, с балконом на этом первом этаже; балконы — неостеклённые — напоминали террасу, только открытую. Построенные на сломе прошлого и позапрошлого веков, дома эти принадлежали известным (когда-то) в городе купцам, мещанам и священникам. Впрочем, сегодня не помнили о них ни в городе, ни в их же измельчавших, обедневших теперь — в том числе на родовую память — семьях. Дома? сначала зарастали, потом постепенно — долго, но необратимо — ветшали; потом разваливались совсем. И их сносили.
Егору нравилось опознавать историю города, вытаскивать её на поверхность. И Сергей Николаевич ухватился за это: взял его ещё школьником на полставки в редакцию; таскал с собой то на заброшки, то на круглые столы... На ковры таскал даже — изредка, правда. Хотя начальство Сергея Николаевича старалось не обижать. Потому что побаивалось — за его старые знакомства. И ещё — за авторитет в рабочей интеллигенции. Не снимало и потому, что так могло само примоститься, — стать на время чуть-чуть в сторонку от своего чинушества.
2
Виделись они последний раз ещё в том году, по осени, когда на городских остановках повесили репродукции местных малёвщиков. Егор тогда делал фоторепортаж: на лавочке, где уже слезла краска, возле опустошённой бутылки “Русской валюты”, задремал кот, а за его спиной монументально застыла сцена: стачка крестьян села Волотово, недовольных Столыпинской реформой, с жандармами — называется “Первая кровь”.
Сергей Николаевич возил Егора от остановки к остановке, и пока тот фиксировал, сам успевал выкуривать по сигарете. Не докуривал, бросал в стоявшую рядом с остановкой урну и шёл за руль.
— У нас в части случай был, — рассказывал по дороге Сергей Николаевич, — два срочника... Заправляли “Урал”. И начали прикуривать от бензобака — придурки... Вот запомни: перекур — он для обдумывания. А не для работы.
Егор не искал в этой истории глубинный смысл, потому что привык, что часто Сергей Николаевич рассказывает истории из жизни, пользуясь ассоциациями с реальностью, доступными только для его, Сергея Николаевича, сознания.
А вообще, все эксперименты с пиротехникой заканчивались на памяти Егора печально. Особенно, если при этом были военные.
Как-то в школе во внутреннем дворике они поджигали дорожки пуха, летевшего с тополей. И именно учителю ОБЖ — отставнику замполиту — надо было выйти в тот момент во дворик — на перекур как раз. Курил он по-военному много, везде и только “Яву”. Золотую.
А Сергей Николаевич курил “Донской табак”. Егора всегда манил этот, как ему казалось, “честный степной” дым. Особенно когда в холодном каменном кабинете главреда отскакивало от стен эхо приглушённого, похожего на распевку саксофона, голоса Сергея Николаевича:
— Пойдём подышим свежим дымом.
Июльский обеденный зной растекался по остывшим в кабинете рукам и ногам, растворялся в накалившемся, плывущем с крыш воздухе и вместе с южным ветром, тянувшим с окраинных полей запахи травы тимофеевки, садился на льняную рубашку и вьющиеся русые волосы Сергея Николаевича.
Из нагрудного кармана рубашки Сергей Николаевич доставал синюю пачку “Донского табака”, вытаскивал сигарету и прикусывал её в прореженных зубах; затем в кармане брюк долго перебирал предметы — ключи, телефон, обрезки бумаг, — прежде чем натыкался на спичечный коробок; брал спичку, делал пальцами колечко, высекал огонь, прикуривал; руки — как будто руки мага — выпускали серый дым; Сергей Николаевич несколько раз затягивался, жадно ловя первую — самую вкусную и свежую — порцию. Наконец, выпрямлялся, правую руку опускал, а в левой — средним и указательным жёлтым пальцами — зажимал сигарету и начинал травить армейские байки.
Одна из важных особенностей Сергея Николаевича, за которую его любили ушлые коллеги-бездельники: вынеся из армии восьмидесятых и журналистики девяностых какой-никакой опыт, Сергей Николаевич, перегруженный историями из жизни, по делу, но как бы между прочим иллюстрировал ими текущий рабочий момент, ненавязчиво направляя его в нужное для дела течение. Подчинённые любили Сергея Николаевича за это, потому что таким образом всегда понимали, чего от них требует начальство. А Егор... Он принимал это за откровение и по юности лет ощущал свою значимость и необходимость. Собственно, Сергей Николаевич эти ощущения улавливал — и не блефовал.
По сути, Сергей Николаевич был гениальным рассказчиком, но журналистом посредственным. Сам он это понимал и в нулевых, когда явный криминал сменился тайным — офшорным, — завязал с журналистикой.
Сбылась мечта идиота — вернулся в родную провинцию. Тут его и накрыли — уговорили сесть в редакторское кресло.
Скорее из идеалистических побуждений к преобразованию малой родины, чем из-за тоски по профессии, Сергей Николаевич вернулся в неё. К тому же он понимал, что должность, которую ему предлагают, — это про хозяйство, а не про творчество.
С тех пор он не опубликовал ни одного авторского материала.
А потом удачно подвернулся Егор — станочник по природе. Малость его подучили, почёркали — дело пошло.
Но совсем не писать Сергей Николаевич не мог. И Егор это знал. Больше того — был свидетелем, как Сергей Николаевич это делал на рабочем месте. Да он и не скрывал, во всяком случае, от Егора.
Сергей Николаевич горел этим давно, ещё с девяностых, когда все повально стали сыновьями врагов народа, посыпая голову пеплом за то, что их батюшки не разглядели в своё время тирана. Ну, и борясь за собственные права, — вернее, за права репрессированных. Которые (права то есть) после нескольколетней судебной волокиты при благоприятном исходе дела давали ещё и компенсацию (и не только моральную).
Историю семьи Сергей Николаевич хотел описать без фанатизма — как мог и что знал. Да и бить себя левой пяткой в грудь не приходилось — никакой “контры”, никаких эмигрировавших, никаких расстрелянных... Разве что только дед в войну напортачил.
Дед был обходчиком железнодорожных путей. Жил при них же, у переезда, в коренастом домике, купленном на семейные сбережения у какого-то “стражника”, — так в семье говорили.
— И вот на участке деда что-то случилось, — рассказывал Сергей Николаевич Егору, продолжая курить во дворе редакции. — Не помню, что, но что-то нехорошее: то ли полотно поломано, то ли состав задержали (а может, всё вместе). Время военное, разговор короткий, деда — в кутузку. Не старый ещё человек — дома жена, четыре девчонки... Отправили его в наш “Тюремный замок” — сначала на принудительные работы... Бабушка передачки носила. А он — ну, мягко говоря, с волнением — ожидал своей участи. Вариантов немного было — что там в среднем? Ну, десятка лагерей... Ну, по рогам ещё, может... И вот в один из дней: “С вещами на выход!” Ну, думает всё — “прощай радость, жизнь моя”. Его — к воротам, и вдруг — открывают дверь: “Пшёл вон, свободен!” Он со страху не понял сначала. А они его прикладами в спину: “Ну, давай, давай, а то передумаем”. “Сейчас, — думает, — пойду, а они мне очередь в спину”. Медленно так отходит и ждёт. Оборачивается, а они на него, как на кота драного, с гиканьем, с улюлюканьем. Ну, он и дал дёру.
Если бы история на этом заканчивалась, то не было бы смысла её рассказывать, и Сергей Николаевич, понимая это, закурил вторую.
— Дед — с котомкой под мышкой, думает про себя: неудобно идти без подарка. Пошёл через рынок. Яблок купил, и нос по ветру. А ветер, как ты понимаешь, — в сторону дома. И тут вдруг: “Ай, касатик, позолоти-ка ручку!” А дальше — как под гипнозом. И так — на всю жизнь: “Ну, ладно, ну, нагадала, ну, с кем не бывает...” Всё ведь сбылось, ё-мазай! И что ещё одна дочка будет (это к четырём вдобавок), и что будет она особенная... Всё так, Горя: она инвалидом детства оказалась. А на десерт выдала гадалка деду: “Проживёшь семьдесят пять лет”. Ну, по молодости чт’о ему тогда эти семьдесят пять? Вся жизнь впереди. Мировой мужик был — на балалайке играл, на гармошке... Кстати говоря, в военном оркестре служил. (Ну, это когда срочную проходил...) Бабушка раньше деда умерла. Он погоревал, всё, как полагается... И купил себе гармошку. Руки молодость вспомнили, а задор и так остался... Слух у него феноменальный был — даже в старости. Вот деда и приглашали на все свадьбы в слободе. Он на это дело мастер был. “Эх, винцо-винцо! Красит шею да лицо. Грудь мягчит, но и карман легчит”. А любимая присказка у него была: “Кто не курит и не пьёт, тот здоровеньким помрёт”. Дед юбилея — семьдесят пять — боялся и ждал. Хотя крепенький ещё был — хозяйство какое-то вёл, по свадьбам шлындал... И вот — второе августа: семьдесят пять. Собрались, ну, просто все — дочери с мужьями, внуки, соседки, собутыльники... Всё хорошо, ну, чего ещё желать... Если б не сербиянка! (Дед ей национальность такую дал, потому что сам к цыганам с пиететом относился: говорил, что его дед был цыганом — вроде того, что чёрный и кудрявый; хотя никто в семье в предков-цыган не верил.) Ну так вот, возвращаясь к юбилею: дед компанейский был, душа с рубахой нараспашку всегда, а тут сидит, как на поминках (на своих причём). Пиджак чёрный. Рубашка на все пуговицы. (Это в августе.) Ну, кто-то сообразил — н’олил по рюмочкам. Подняли, тост сказали, во славу юбиляра — всё весело, аж противно. Дед — натянутая улыбка, кивает... И опять все молчат. Мы видим, ему самому неловко — на себя не похож ни разу. И дочери ведь все в него, как на подбор: трудиться — значит трудиться, пить — значит пить. А тут такое дело. Ну, снова подняли: “Пап, будь здоров, живи до ста!” О сербиянке ни слова — табу. Дед в ответ так вя-я-яленько: “Да-да... Грудь мягчит и карман легчит”. Девки при нём смеются, а потом в сторонку — платочком у глаз промакивают. Третий тост — опять поздравили, кукарекнули. И тут дед — очень мягко так, лукаво: “Кхе-хе...” Встал, вдохнул и ка-а-ак: “Ах ты ж, мать, падла черномазая!..” Кто-то сразу смекнул, стакан ему в руку... За гармошкой сгоняли... И понеслась! Всё, что дед не успел сказать про сербиянку, он про неё спел — смачно так, как умел. Дед после этого прожил ещё девять лет. И ушёл тихо — без больниц, без палат... Как-то легко так.
* * *
Репродукции на остановках потом разбили. Концов, конечно, не нашли. В отделение Сергей Николаевич ходил, заявление писал. Обещали, что найдут, отследят по камерам видеонаблюдения.
— Знаю я, какие у вас камеры! — хлопнул дверью Сергей Николаевич.
3
На рассказе про срочников, которые заправляли “Урал”, Егор наконец-то понял, что его смущало тогда весь день: вот этот ставший вдруг непривычным голос Сергея Николаевича — раньше всегда ровный, а теперь почему-то срывающийся на окончаниях фраз; как будто чужой, неуверенный, переходящий в сипение, временами — почти в шёпот.
Сергей Николаевич то и дело покашливал, пытаясь совладать с выходящим из-под контроля голосом. На короткое время это получалось.
Егор тогда попробовал представить, как это — не владеть голосом.
Голос он никогда не терял. Разве только при угадывавшейся за день-два простуде в горле начинал шаркать терпкий скребок. В первые секунды так действует проглоченная ложка мёда, не запитого молоком, или чаем, или просто водой. Голос, действительно, становится чужим, летит мимо — беспорядочно и глухо.
Закурил Егор первый раз назло — и вместе с тем с актёрской лёгкостью, похожей на мироновскую: идя спиной, приложил два пальца в форме “ви” к губам Марины и вытянул ими сигарету.
Затем, делая вид, что его раздражает, как Марина гробит своё здоровье (ах, как ему нравилось, когда она курила), докурил сигарету сам, втягивая в себя приторный женский вкус, — то ли яблоко, то ли черника.
С тех пор он ненавидел сигареты “с кнопкой”, но именно так пахла для него Марина.
Ничего так не заводило его, как губы курящей девушки, и на первых порах он всегда вспоминал при этом пьяную, раздевающуюся в лифте Марину.
Первая сигарета, выкуренная Егором, не произвела на него никакого действия. Он тогда вспомнил рассказ деда — тот выкурил первую папироску лет в девять. С пацанами нашли её на дороге, ещё недокуренную, притащили во двор, подожгли. И надо было в это время Генке, сделавшему свою первую затяжку, услышать голос матери, теряющийся в шуме головного удушья, и увидеть её лицо, двоящееся в окне, тоже двоящемся. И переворачивающемся вместе с домом с опрокидывающейся трубой...
Если на порог дома Генка ещё как-то поднялся, то в сам дом уже не вошёл — вписался в дверной косяк. Отец, Трофим Иванович, увидев эту сцену, молча поднял тяжёлые, как товарняк, чёрные кустистые брови, опустил веки с просинью и кончики губ, отчего скулы, выпиравшие на щеках, как рубцы, растянули угловатый, короткий подбородок; отец медленно поводил этим подбородком влево-вправо и сухо, одним только горячим воздухом в ноздрях, усмехнулся.
Дед курил до армии. Много — в армии. Потом — пару лет на гражданке. Когда родилась дочь, бросил. На память оставил стеклянную, с острыми, как его черты лица, краями пепельницу. Так и простояла экспонатом на такой же, как и она, стеклянной полке в туалетном шкафчике, рядом с “Шипром” и “опаской”. К ней, как и к пепельнице, дед больше в жизни не прикоснулся, потому что на Новый год, в аккурат перед рождением дочери, получил в подарок от без пяти минут матери — бабушки Лины — электробритву “Бердск”. (“Иронию судьбы” Рязанов тогда ещё не снял.)
...Конечно, Егор не должен был биться с этой сигареты, как дед, в косяк (в смысле в дверной). Всё было не то — и возраст (деду девять, Егору — девятнадцать), и табак (у деда — “Герцеговина Флор”, у Егора — “Винстон” “с кнопкой”). Поэтому Егор очень скоро перешёл на “Донтабак”, загадку которого пытался познать с тех пор, как познакомился с Сергеем Николаевичем.
Выкурив первую сигарету “Донского табака”, Егор оценил разницу между активным и пассивным курением — дым чужой, оказывается, гораздо приятнее дыма собственного. Во рту прогоркло, пересохло, то и дело выделялась слюна со вкусом жжёной бумаги. Егор не хотел её сглатывать, будто она отравленная, и поэтому постоянно сплёвывал, стоя на балконе третьего этажа своей (то есть съёмной) квартиры. Но плевать — сочно, оставляя рот совершенно пустым, — он не умел, и тягучая жёлтая слюна повисала на губах, словно альпинист, который сходит вниз, удерживаясь за подбородок, за балконные выступы...
Зайдя с балкона в свою однушку, Егор почувствовал её сдавленное, пропахшее вонючими сигаретами одиночество. Такой же запах был на его футболке, на ладонях. Егор вымыл руки с мылом, прополоскал рот.
Одной сигареты ему хватило на три дня.
Процесс не приносил удовольствия. Всё было не так — без упоительности, которая была, когда он смотрел на курившего Сергея Николаевича. Тоска, и только. Но почему-то продолжил, как будто только это состояние, этот процесс был самым честным, истинным, принадлежавшим ему от рождения, как маме, как деду, как прадеду... Только он об этом не знал, как детдомовец не знает собственных родителей.
Спустя год они стояли с Мариной на его балконе и курили вдвоём. Под ними был тот самый ночной проспект, на котором он отобрал у неё сигарету. Только тогда было людно, а теперь проспект затаился.
На углу стоял храм, высвеченный прожекторами по периметру церковной площадки, втиснутой в плитку. Казалось, только он, этот храм во имя иконы Божией Матери “Взыскание погибших” остался живым на этом пятачке миллионника, бывшего сейчас без машин, без людей.
Последняя пустая маршрутка, белая, как дух, едет в последний свой путь, не имея права — по закону времени — взять их с собой.
— “Мы будем пить и петь. Идёт маршрутка... — Егор говорил, выпуская из себя дым. — Уже без нас идёт по четвергам...”
— Откуда это? — спросила Марина.
— Не помню.
Слова выходили из горла, как воздух из тренерского свистка, охрипшего за годы соревнований. И ничего ты с ним не сделаешь, как и с голосом, пока не откашляется, не отойдёт отмерший воздух.
Так вот, значит, как это, — не владеть голосом.
4
Последний раз Егор звонил ему незадолго до своего отъезда из Воронежа — 24 февраля.
— Алё, — просипел незнакомый голос. Но Егор, конечно, узнал доброжелательный тон, оставшийся — в отличие от голоса — неизменным.
— Сергей Николаич! Здрасьте! Удобно говорить? — привычку задавать этот вопрос каждому в начале любого телефонного разговора Егор перенял от Сергея Николаевича.
— Да, привет, Горь.
— Извините, что звоню на следующий день, но всё-таки — с прошедшим вас!
— Горя, сколько раз я тебя учил: не с прошедшим, а с наступившим! И вот ещё: вчера поздравляли все, а сегодня — только ты один. Запоминай на будущее.
Егор мялся, но, скорее, из деликатности, из любезности, делая вид, что разговаривает с прежним — здоровым — Сергеем Николаевичем. Как, в свою очередь, и сам Сергей Николаевич. Хотя он уже не вставал. Егор это знал и ничего лучше вопроса: “Как ваши дела?” — не придумал.
— Ну, как тебе ответить... Бывает полоса белая, бывает — чёрная.
* * *
Вскоре после этого Егор запишет в дневнике.
Не покидают которую ночь сны — странные и дурные. Сюжетные, повторяющиеся, тянущиеся от одной ночи к другой.
Снились Л., мама, дядя Ваня. Сергей Николаевич... Будто потерялся в Москве. А мы были в какой-то компании. И потерялся — до полного отчаяния. До слёз. И я во сне плакал. Была музыка. Не знаю такую, но напоминает Таривердиева.
Какая-то тревога за всех них. А больше всего за Л.Я ничего о ней сейчас не знаю. Как она теперь живёт? Чем живёт? Здорова ли? Как её мама, которая работает медсестрой в нашей поликлинике? Я ничего о них не знаю!
Как сейчас, после всех этих “карантинных мер”, будет лечиться Сергей Николаевич? Боюсь за него. Поэтому и сны так часто о нём. Вижу его здорового, в силе, весёлого, деятельного — прежнего Сергея Николаевича. Как хочется, чтобы всё вернулось, повторилось, образовалось заново.
Глава третья
1
Люда — “Л.” — появилась на следующий год после Марины.
Окончательно то, что ничего общего у них с Мариной быть не может, Егор понял, когда на очередном вечере у друзей пьяная Марина повела Егора в туалет, чтобы он смотрел, как она справляет малую нужду. Да, был у неё и такой фетиш, о котором Егор за несколько лет их вялотекущих отношений узнал только сейчас. Но дело было даже не в этом: отвращение у Егора вызывали складки на животе Марины (хотя и занимавшейся танцами), которые толком он смог разглядеть только сейчас, при мощном белом свете плафона в туалете друга. Впрочем, и сами складки появились недавно, как и морщинки у всегда опущенных, даже во сне, кончиков губ Марины.
А Люда... О, это было совсем другое. Хотя — тоже русая, бирюзовоглазая, как Марина. Но принципиально другая.
Начнём с того, что оба были из одного города. Из одной школы. И влюбился в Люду Егор ещё в десятом классе (а она училась в девятом).
Взаимности не было — ни тогда, ни пару лет спустя, когда Егор был уже на первом курсе истфака, а Л. после девятого училась в их районной шарашке.
Отношения у них были странные. Об этом говорило хотя бы уже то, что были они на расстоянии. Переписка по электронке (не в ВК, не в мессенджерах; но и не по голубиной почте), редкие звонки. Первым, конечно, звонил Егор. Л. сама — никогда. Но усталости от этих звонков не испытывала и не считала их навязчивыми. Была готова разговаривать по несколько часов в день.
Потом что-то пошло не так: на письма отвечать перестала, на звонки тоже. Егор места себе не находил. Пытался выяснить через её старшую сестру, жившую тоже в Воронеже, чт’о в конечном счёте произошло. Подолгу с ней виделся и общался, так, что в какой-то момент поймал себя на мысли, что влюбляется теперь уже в неё. Она это тоже поняла. “Ну и что?” — подумал Егор.
А сестра так не подумала, в итоге отношения испортились с обеими.
Прошло полгода.
Это был июль — Егор хорошо это помнил. В почту он не заходил уже несколько дней, потому что был в очередной поездке (на этот раз в Тверь). А когда открыл почту, обнаружил письмо:
Просто чистила почтовый ящик.
Просто перечитала свои письма.
просто
прости
что ли
Писала Л.
Разумеется, они встретились. Л. теперь училась в Липецке, в колледже искусств. Учёба на ней отразилась — Егор обнаружил в ней больше кокетства, чем полгода назад и раньше, в школе. Но, чёрт возьми, как ей шло!
Л. ещё в школе слыла жеманницей. Все её звали “Люся” — и действительно, было в ней что-то от Гурченко; и нежное беззащитное “Косточка” тоже ей шло.
Но Егору “Люся” категорически не нравилось. “Людуха”, как она просила его называть (снова ведь играла! — ничего общего с бабьим “Людуха” у неё не было), он себе позволить не мог. “Люда” было для него самым доступным и близким, и в этой строгости имени была и строгость его к ней отношения — постоянного и неизменного, свойственного только честным однолюбам. А позволить себе “Людуша” (“любовь-и-душа”) он мог только наедине со своим чувством, которое — увы! (но, может быть, и пока — да, наивно, но так легче) — было неразделённым.
Колледж придал ей теперь огранку, как аббат Фариа сделал из Эдмона Дантеса графа Монте-Кристо.
Но самое страшное и прекрасное было в том, что Егор ей верил. И думал, что только с ним она ведёт себя именно так. К сожалению, это оказалось правдой.
Они сидели на лавочке, и Люда, закидывая ногу на ногу, (нечаянно) задела белые брюки Егора своей босоножкой.
— Почему мне кажется, что наш разговор, он как будто как перед... свадьбой? — спросила Л.
— Чьей? — спросил Егор.
Он проводил её по привычке до дома, написал на следующий день, спрашивая, когда они теперь увидятся, и получил ответ: “Наверное, теперь никогда”.
Что опять произошло, Егор не понимал.
Уже позже, когда они в третий и последний раз будут вместе — теперь по-настоящему, — Люда после их первой ночи, случившейся в Воронеже, в квартире Егора (по иронии судьбы, опять в июле) скажет:
— Помнишь Алину? Которая со мной в параллельном классе училась. Она мне тогда сказала, что ты просто хочешь меня трахнуть.
— Интересно, как она это поняла...
— Я ей рассказала про ту нашу встречу. Она сказала, что у вас с ней было абсолютно то же самое, а потом вы переспали, и на этом всё кончилось.
— Я не спал с ней, Людуш.
Он вдруг оробел перед девушкой, которая все эти годы была для него несбывшимся счастьем (и видимо, подсознательно он всё же смирился с тем, что оно для него — недостижимо); а тут вдруг — отдаётся сама, потому что сама желает, становясь окончательно его. И только его. Вся. До конца. И он не понимал, как может сделать с ней это — робкой и голой, в минуту превратившейся из жеманницы в беззащитное божественное существо. Подари этому существу то, что принадлежит ему по праву, — небо, рай. А если надо будет, умри за него…
2
Что было причиной разрыва, случившегося много позже и после многого, для Егора по-прежнему оставалось теперь загадкой.
А то, что было до, — чудо, настоящее и потому бывающее в жизни единожды. И — больная память, которую не было сил вспоминать. А так хотелось.
Но память!.. Боже, как же ты бессильна перед жизнью, потому что не можешь повториться! Зачем же ты тогда есть? Зачем напоминаешь о том, чего больше нет? Зачем, зачем?! Ты потенциальна — потому что так быть могло — и было! Ты импотентна, потому что лишаешь будущего. Не даёшь идти дальше. Заставляешь зациклиться на себе и в себе/в тебе раствориться. И не будет больше ничего, потому что есть ты — только ты. И только.
Так думал Егор то ли о самой памяти, то ли об Л., то ли о них обеих, потому что в какой-то момент (кажется, это случилось уже сейчас — дома, а не в Воронеже) Л. и память стали для него неразделимы.
Дома Егор никуда не ходил — мама боялась вируса, да и ходить было некуда, — остальные тоже боялись вируса и тоже сидели дома.
Иногда Егор выходил во двор — снега в тот год не было, и от этого сухого холода ощущение возникало, что живёшь в степи. Ничего красивого в эту пору на улице тоже не было, и даже солнце, любимое Егором в любой сезон, кроме лета, не спасало. До цветения и тепла (не жары, а именно тепла) было ещё далеко, и всё вокруг давило на Егора вопросом, доживём ли вообще до этого тепла.
Однажды Егор вышел из своего почтового аккаунта и зарегистрировал новый почтовый адрес: devochka_luda@...ru. Получилось почти, как у Смелякова: “Хорошая девочка Люда!”
Он вернулся в свой аккаунт, зашёл в свою почту и написал первое письмо.
Люда... Людуша! Как мне хочется обратиться к тебе так, назвать тебя так... Называть.
Я был всё это время верен тебе. (К чему тебе эта информация? Незачем. Зачем я тебе говорю об этом? Не знаю.)
Писать тебе, — наверное, единственное, что мне остаётся. Не хочется, чтобы и этой возможности я лишился.
Знать о тебе — хочется. Помнить тебя — больно. Но по-другому, кажется, невозможно.
Ничего светлее тебя, лучше тебя, счастливее тебя — нет. И не предвидится.
Мне хочется написать это письмо, но не хочется, чтобы оно уходило в пустоту — ведь письмо обязательно должно иметь адресата! И, в идеале, — ответ.
Но идеала нет.
А чудо? Есть ли оно?
Прошлым летом, когда я лежал с тобой на траве, и мы кормили мороженым твою племянницу, я был абсолютно уверен в том, что чудо есть.
Я всё сделал бы ради того, чтобы это чудо вновь пережить.
Прости, что вторгаюсь в твою жизнь — снова, снова, снова...
Глава четвёртая
Егор писал дневник нерегулярно. Как правило, после каких-то событий — преимущественно мира внутреннего, нежели внешнего. Но если всё же внешнего, то зачастую такие записи становились потом публикациями в колонке “Вопросов (?) и ответов (!)”, которую вёл Егор.
Голова Егора — это был улей; но пчёл оттуда Егор выпускал редко. Поэтому снаружи всё было довольно тихо — так тихо, что становилось противно, мерзко. Тем сильнее пчёлы лезли на волю, и Егор заботливо, хирургически раскладывал их по сотам.
Он уже не мог не замечать, что живёт больше сотами этими, нежели истинно пасечными, то есть окружавшей его реальностью.
Пасеку после смерти деда продали. Вернее, продали инвентарь, а дом, землю, ульи отдали дяде Володе Снесареву, с которым дедушка делил (слово, конечно, не то) эту пасеку четырнадцать лет...
Егор остался на (э)той пасеке, которой больше не было в его жизни, которая осталась в детстве. Которая по-прежнему такая же, но теперь до неё — не доехать.
Нет, всё осталось — всё в улье. Единственное, что потрогать нельзя, как тот, например, карманный калькулятор деда. Егор верил: отпечатки пальцев деда ещё на кнопках калькулятора. Или уже нет? Кнопки маленькие, резиновые...
Что ещё?
Вот это коричневое портмоне с паспортом деда. (Дед паспорт потерял, и пришлось восстанавливать; а потом нашёл — так до конца и жил с двумя паспортами; один после смерти сдали, второй, “потерявшийся”, остался.)
Что ещё?
Вот этот короткий ножик, вложенный в обрезку от шланга, приспособленную дедом под ножны. Дед был шофёр, пчеловод, рыбак — ножик в дороге, бывало, пригождался.
Что ещё?
Вот эти вырванные из записной книжки листочки с телефонными номерами и первой страничкой, на которой осталось написанное бабушкиной рукой: “Я тебя люблю!!!”
Когда дед умер, его дочь — мама Егора — сожгла все больничные справки, рецепты, заключения, трудовую книжку деда, чтобы ничего не напоминало о его жизни — не о той реальной, запечатлённой человеческой памятью, а о той, которую зафиксировали бумаги; которую впитали в себя вещи. А значит, они продолжали дедову жизнь — уже оконченную, прожитую. Как могут они, эти вещи бездушные, жить за другого человека, отбирать себе другую — истинную — жизнь?! Они не имеют на это право, и нужно избавить от них мир — восстановить баланс между живым и неживым (неживым — значит ненастоящим!) — восстановить в конечном счёте саму справедливость.
Это у них было семейное: мать матери Егора — бабушка Лина — после смерти своей матери сожгла все её документы. Бабушка матери Егора — мать его деда — сожгла архив мужа, Трофима Ивановича, потому что бумажки эти, как говорила она, напоминали ей о Трофиме, и из-за этого она всё время плачет.
Но самыми ненавистными для матери Егора оказались настенные часы с боем, остановившиеся в минуту, когда не стало Геннадия Трофимовича. До этого они висели в доме прабабки Али, и когда она умерла, тоже остановились.
Генка их починил и повесил у себя дома.
...Мать Егора отдала часы какой-то столетней бабке, знавшей Геннадия Трофимовича ещё ребёнком, знавшей всю их семью — даже какую-то тётю Пашу, о которой мама никогда не слышала. Столетняя бабка сказала, что это тоже их родственница была. А маме было уже всё равно — лишь бы кто-то забрал часы, и лучше, чтобы это были не близкие. Мама — суеверная и набожная (органично, однако, в ней сочеталось это) — была уверена, что часы, пережившие всех её близких, отсчитывают время Кручининых в свою — не в Кручининых! — пользу. Как счётчик, мотающий электричество, за которое обязательно придётся в конце месяца платить. И чем быстрее крутится счётчик, тем больше придётся платить.
Мама не сказала Егору, что это из-за них — из-за часов — дедушка в конечном счёте заболел. И умер намного раньше, чем должен был по той жизненной силе, которую заложила в нём природа.
Почему мама не выбросила эти листки, вырванные из записной книжки деда, Егор не понимал. Может, не успела: вместе с паспортом, калькулятором, ножиком и портмоне они после смерти деда лежали на кухонном гарнитуре.
На девять дней, когда в доме народ собрался, Егор умыкнул вещи деда и спрятал их у себя в комнате.
Разбирая после приезда из Воронежа вещи и находя им новые места, Егор выбрасывал то, что было теперь ненужно, освобождая шкафы. Так он наткнулся на вещи деда, сам забывши давно о том, что сюда их спрятал, — и невольно вспомнил те события.
Дед умирал, когда мне было четырнадцать. Я тогда уезжал на две недели в Пензенскую область, в лагерь для “одарённых” (одурённых!) детей “Мы будущее России”. (Название себя, — по крайней мере, в моём случае — не оправдало.) Лагерь был в закрытом городе Зареченск, где в своё время сконструировали хрущёвскую “Кузькину мать” (благо, ныне существующую только в виде музейного экспоната; а лагерь был удивительный — о нём остались только светлые и тёплые воспоминания как о чём-то, что больше никогда не повторится).
Уезжал — всё было хорошо: дед хоть и болел, но ходил, разговаривал, даже ездил по городу на своём белом “Запорожце”.
А когда я вернулся, он уже лежал. Почти не говорил.
После этого живым я его застал только однажды: поздний вечер, в комнате потушен свет, и горит только торшер возле дивана, на котором лежит дед. Бабушка и мама возле дивана, а я сижу в кресле в дальнем углу и смотрю оттуда. Мало что видно, но вот дед встаёт, чтобы бабушка протёрла ему спину, чтобы не было пролежней. Дед худой, руки тоньше, чем у меня (а я тогда весил ещё меньше, чем сейчас), торчащие лопатки на спине — тоже примерно, как у меня тогда. От деда — мощного, здорового, который одной рукой подтягивался на турнике десять раз, подбрасывал этой рукой меня в небо, ловил (и мне было нестрашно, потому что дед — сильный), — ничего не осталось. Фигура, комплекция у него тогда стала, как у меня в те годы (роста мы были почти одного).
Бабушка деду что-то говорит, а он ей отрывистыми фразами отвечает — шепчет. Громче и больше — не может. И снова ложится. Звук из него — глухой, потому что внутри ничего уже нет. И больше быть не может!..
Вот что запомнилось последнее. То есть последний раз настоящего я видел его до отъезда.
А на похороны не ходил — не мог себя пересилить, видеть деда таким. И не просто таким, а мёртвым…
Да, ещё эти капли тогда, которые зрачки расширяют. Когда их закапываешь, то лучше не выходить на улицу: на свет невозможно смотреть.
А сегодня корю себя за то, что по-настоящему с дедом так и не простился. Для меня не было его ухода. А может, и хорошо, что не было? Он теперь всегда для меня живой. Часто снится, очень часто. Но самое страшное в таких снах, — когда он раздваивается на до и после болезни. И я всегда в этих снах ловлю себя на мысли: сейчас дед снится ещё здоровым, а сейчас — уже нет. Это раздвоение — самое страшное, как будто болезнь стала неотъемлемой частью деда: вот он до неё, вот — после. Совсем без неё теперь быть не может.
Поэтому, наверное, когда уходит близкий человек, лучше смотреть ему в глаза — можно так смотреть и просто молчать. Всё и так понятно, и не нужны слова. Так было у меня с профессором — и для меня это было легче, чем с дедом. Хотя профессор уходил страшнее.
Но дед, конечно, ближе, потому что родной, и связывало нас объективно — по родству, по моему детству — большее; это нормально, естественно, пусть и откровения больше было с профессором; духовного с ним, возможно, тоже больше; но что для меня были эти четырнадцать, когда уходил дед?
Разбитый инсультом, молчащий, непонятно, о чём думающий и что именно сейчас понимающий профессор... Но я верил, что он меня узнаёт. Да и не могло, наверное, быть по-другому — по глазам я это видел. И видел, что он прекрасно понимал, что уходит.
Глава пятая
В последний день марта Егор сделал запись в дневнике, которая выйдет в апрельском номере “Вопросов (?) и ответов (!)”, в авторской колонке Егора, под названием “Пандемийный пейзаж”.
Легко управлять людьми.
Легко отдать приказ и парализовать общество, экономику, связь — людей с людьми. Живую связь.
Все как один становятся податливым материалом.
Теряется скепсис, туманится разум.
Плодятся сплетни, слушки.
Или же напротив: перестаёшь верить всем. Даже самому себе.
Мюллер из “Семнадцати мгновений весны”: “Контрразведчик, как никто другой, обязан знать, что верить в наше время нельзя никому, порой даже самому себе. Мне можно” (знаменитая усмешка).
Вот оно, это “наше время” — настало.
Вернее, было всегда, только мы о нём редко задумывались.
Сейчас задумались, и — как всегда у нас бывает — за мыслью поспело дело.
Только опять — как всегда у нас бывает — так усердно делаем... до расшибки лба.
Нельзя у нас без фанатизма.
Позавчера в регионе ввели режим самоизоляции.
Губернатор обратился к народу и сказал, что делать и жить будет — будем — по образу столицы. А то — и того жёстче.
Местные царьки сотворены по образу и подобию своего творца.
Только творец дал им на откуп людей и землю — “поступайте по обстановке, как сочтёте нужным” — и они взялись. За дело.
Вчера режим самоизоляции ввели в соседней области — где 1 (один) случай заражения.
Конечно, проще перестраховаться.
Конечно, проще парализовать у народа волю, размять его, как пластилин, чтобы потом лепить нужные фигурки.
А весенний призыв — всё равно 1 апреля.
Карантин карантином, а война по расписанию.
Вчера у нас несколько раз включали сирену — был в огороде, расчищал землю от камней перед посевом, потому и слышал.
А после — часам к пяти-полшестому, когда народ пошёл с работы по домам, — стала разъезжать машина с мигалкой: просили — по громкоговорителю — сидеть дома.
А сегодня утром на улицы высыпали казаки местной “станицы” (жители зовут их “ряженые”), которые пошли — группами без масок и дистанций — патрулировать город и загонять по домам “неусидчивых”.
Фото в соцсетях: наши казачк’и выстроились в шеренгу, заступая в патруль. Возглавил войско батюшка, благословивший воинство на бой с заразой (это я о вирусе).
Я-то за городом живу. В конце огорода — лог. Никто там не ходит. Я туда нырну — меня не видят и взять не могут. Но, чувствую, скоро всё это доконает...
Перекрыли въезд на кладбище — теперь туда дорога открыта только покойникам. Вести траурные церемонии призвали в “узком кругу”.
Слухами земля полнится.
Говорят, приехали в город люди из-за границы. Никому ничего не сказали — не доложились. Спецслужбы их отследили — накапали санитарам. Те в белых халатах приехали и забрали.
Говорят, больные в городе есть.
Говорят...
Однако в сторону сарказм и жёлчь.
Вчера смотрел на фотографию с прошлогоднего Дня Победы. Мы с моим старшим другом в “Бессмертном полку”. С портретами наших фронтовиков.
Будет ли ещё так?
Пробежит на фоне пандемийного пейзажа Девятое мая — не догонят, не остановят.
И — не будет её. Её и той встречи с ней, 9 мая прошлого года. Встречи, с которой всё началось. По-другому.
Она сказала, что умерла, — для меня. Кажется, проще умереть, чтобы не видеть, как сходит с ума человечество.
Перед отправкой текста в редакцию последние два абзаца, в которых было написано про Л., Егор, конечно, вычеркнул.
А под “старшим другом” он имел в виду Сергея Николаевича.
Глава шестая
Девяностосемилетняя бабка Женя, соседка Кручининых, звонит сыну Сашке:
— Санькя, конец света настал: на улице дымишше чёрный, усё небо у дыму, и свет у дому отключили, и машины с мигалками по дороге едуть... Конец света!
(В ночь была оранжевая луна.)
Санька звонит Кручининым:
— Чего у вас там случилось-то?
А случился — в районе восьмого часа вечера — в логу за Старым кладбищем, у бывшего Кирпичного завода пожар. (Очередной: последний раз аналогичный случай был в прошлом году, в конце августа.)
Горела резина, сваленная у завода, — леваки барыжат... Мама считает, что это ребята, которые там шныряют, подожгли.
Из-за лога валил чёрный дым.
Мерзкий апрельский ветер по закону подлости тянул дым в аккурат из лога на дом’а.
Сначала заволокло дымом улицу, а минут через десять от лога стал подниматься оранжевый свет.
Это был огонь.
Ещё минут через десять заорали мигалки — это из отделения МЧС, стоящего в паре километров от лога, рванули четыре пожарные машины. Кто-то вовремя среагировал, — может, сами поджигатели.
Егор ушёл за огород, заканчивавшийся там, где начинался лог.
Очаг возгорания был возле Кирпичного завода, стоявшего метрах в ста от огорода бабки Жени. Конечно, маловероятно, что пожар дотянется до огорода — пологий каменистый склон был препятствием. Но вот усиливается ветер, и пламя расходится по периметру, по цепи резиновых покрышек, паровозиком тянущихся от завода вдоль оврага к огородам. Объять весенний сухостой, беспорядочные кусты, прошлогоднюю траву не доставляет огню труда.
Треск, вонь, гарь — потоки ветра разносят “дымишше” в стороны, и пламя уверенно взбирается наверх к огородам.
Запах горящей резины, тёплые дымные облака стелются по земле, а в воздухе кружатся огарки, пепельные куски, сажей ложащиеся на деревья, на лицо Егора. Искры летят к начинающим проступать звёздам, путаются в ветвях, падают в траву, к белым, но уже старым кроссовкам Егора.
Пожарные машины долго, в течение получаса буксуют на месте, разворачиваются и не могут разъехаться, подобраться к пламени: коварный рельеф — склоновый, прорезанный тропинками, усыпанный камнями, обломками старых плит, с набухшими то там, то здесь холмиками (это здесь было еврейское кладбище) — не даёт пожарным машинам развернуться.
Наконец, одна машина прорывается. За ней тянется вторая; третья и четвёртая действуют параллельно. На пламя набрасываются водяные струи. Постепенно огонь сбивают, но работа движется медленно, слабо...
Тем временем к логу от краснокирпичной, полуразрушенной стены Старого кладбища подтягиваются обыватели — всё больше молодёжь. Достают смартфоны, начинают записывать видео. В логу стоят гогот и гул. Приезжают и уезжают машины, мотоциклы, скутеры... Из салонов пробивается рэп, битом отдающий по логу и вибрацией рассекающий землю так, что подошвы Егора невольно ловят эти волны. Вместе с битом докатываются обрывки разговоров — кто-то звонит кому-то, рассказывает по телефону, пишет голосовые... “Теперь не до ковида”, — думает Егор.
Вода у пожарных быстро кончается, и те начинают сматываться. Пока одна из пожарок сдаёт назад, она успевает поцеловать в передок легковушку с зеваками, не успевшими освободить проезд. Дороги там, считай, нет — одни буераки с колдобинами. На то, чтобы разъехаться, уходят минуты, за которые огонь успевает опять разгореться.
Следующие полчаса уходят на то, чтобы доехать до базы, закачаться водой, вернуться на место, снова разъехаться, приготовить полив... В итоге, полноценно работает только одна машина — остальные три не могут подобраться к огню.
— Пожар и наводнение — самое страшное, самые беды! — талдычит всё время мужик — басовитый, коренастый, — стоящий метрах в десяти от Егора с каким-то парнем Егоровых лет. Егор узнал мужика — это дядя Лёша Дьячков, живущий через несколько домов от Кручининых, вверх по улице. А парень — его сын Валерка, студент педколледжа. Они с Егором в одной школе учились, но близко никогда не общались.
Дядя Лёша — кудрявый, остроносый, с открытым лицом, сам всегда доброжелательный — был теперь почти седой.
Если искать русского человека, по которому можно — хотя бы приблизительно — понять народ, и чтобы этот человек ещё оказался хорошим, — это будет исключительно дядя Лёша.
...В детстве они ребятами играли возле дома дяди Лёши: Егор, Валерка, Сопрунок, Мальня... Стали играть в рептилий — кто кого успеет отравить. Чтобы отравить, надо плюнуть в лицо: слюна ядовитая, если на тебя попадает, значит, ты проиграл. Сопрунок с Валеркой сделали вид, что друг друга победили, а Егор отошёл в сторону — игра ему не нравилась. Мальня, увидев, что Егор не сопротивляется, подошёл к нему и начал харкаться. Егор вытирал лицо и говорил, что не играет. Но Мальня не унимался. Вдруг из двора вышел дядя Лёша, услышавший, во что играют ребята.
— У вас с головой нормально или вы “кто тама”? — открыл рот, сделал губы в виде “о” и постучал кулаком себе по голове. — Мальчишку обижают, а вы так и будете истуканами стоять?! Валерке я ещё дома скажу.
Дядя Лёша подошёл к Мальне, сел перед ним на корточки — так, что их глаза оказались на одном уровне, — и сказал:
— Давай я тебе тоже сейчас в лицо плюну?
Встал, развернулся и пошёл обратно, говоря не поворачиваясь:
— Не играй с ними, Егор.
Вот так же сейчас дядя Лёша, ведя за собой Валерку, уходил из лога домой, в сумерки, спустя ещё полчаса, за которые пламя пошло на спад. Огонь уходил влево, к низине — за завод, — и было уже не так страшно за жителей.
— Может, специально поджигают, — говорил отец Валерке. Оба были закопчённые, в гари, пропахшие горелой резиной...
Ещё около часа, пока не стемнело совсем, понадобилось пожарникам, чтобы совладать с огнём окончательно.
На следующий день Егор гулял на пепелище. Вокруг, в радиусе километра, всё было усеяно клубками меди и обгоревшими трупами покрышек, от которых шли тёмно-серые столбцы дыма.
К вечеру дым усилился; кто-то приехал на завод: ворота были открыты, и доносились удары о стальную поверхность — оттянутые, отскакивающие от каменистых стенок лога.
Снова возник огонь, поднявшийся к темноте до костра.
В одиннадцатом часу Егор последний раз вышел в огород — пожаром не пахло.
Егор Кручинин в 22:22 на devochka_luda@...ru
Перед сном — как молитва на ночь — разговор с тобой. Гипотетический (ведь ты не можешь ответить — ни в жизни, ни в моей голове).
Глупые, нелепые просьбы — прийти, увидеться. Хотя бы во сне. Но даже там тебя нет. Бессильные просьбы, обращённые к невидимой и неведомой силе: дай знак... Помоги. В минуты отчаяния веришь во всё подряд и не веришь никому. Ждёшь чуда, но его не может быть — во всяком случае, дважды. Нет уже как будто ничего, только ритмика сердца — глупого романтика, дурака...
Проораться бы, чтобы в конце концов услышали все, узнали, поверили (все, кроме тебя, неверящей), — проораться бы и замолчать. Теперь совсем.
Иди, дурачок, к своей невидимой и неведомой силе, может, хоть она положит свою щёку на твою и скажет:
— Я тебя никогда не оставлю. Я тебя веду.
* * *
Ночью Егору снилось, что он снова в большом городе — на этот раз в Липецке. (Хотя на самом деле Липецк не такой уж и большой.) Почему-то там у них встреча с одноклассниками. Зимой.
Встретились. Были все, кроме одной, жившей теперь здесь же, в Липецке.
После встречи Егор опаздывает на автобус.
И вдруг на улице встречает ту самую одноклассницу.
Она показывает нужную остановку, и Егор, не успев попрощаться, бежит вперёд.
Но вместо остановки видит здание с колоннами.
И попадает не на автобус, а на похороны: здание оказывается крематорием.
У входа большая толпа, вносят чёрный гроб с белым саваном.
Но кто в гробу, Егор не видит.
Глава седьмая
1
В саду зацветали яблони. Уже можно было (ненадолго, правда) выходить на улицу в одной футболке. Даже редкие пчёлы уже садились на завязи. Чёрная, без единого проростка земля, пригреваемая солнцем, разбухла; с каждым днём становилось больше птиц. И верить сейчас, что Сергея Николаевича больше нет, Егор отказывался. Отказывался думать об этом, вспоминать то общее, что было, — всё это потом придёт и ещё надолго не оставит. А вспоминалось сейчас почему-то, как бросил курить. Сделал это, когда вышел на свою-не свою — на воронежскую — лоджию с последней пачкой “Донтабака”. Открыл окно. Майский воздух, впитавший дождь, вечер и зелень, народившуюся за последние дни, разгладил заросшее щетиной лицо. И Егор понял: он не вправе ударить этот воздух — как женщину, как собаку. И спрятал сигареты в дальний шкаф — к бутылке водки “Столiтнiй дуб”.
Так они и остались — вместе с бутылкой — на той квартире.
До мая сейчас оставалось меньше полмесяца.
2
На похороны Сергея Николаевича Егор не попал — мать не пустила:
— Будешь там заразу собирать? Самоизоляция для всех! Сказано — сидеть, значит, сидеть! В конце концов там же не дураки сидят — они, наверно, лучше знают, как лучше! Для нашего же блага делается! Если ты не боишься заболеть, — как баран упёртый, ничем тебя не прошибёшь! — то я боюсь: мне моё здоровье дорого! И здоровье моей семьи.
— Какой семьи, мам?
Когда хоронили Сергея Николаевича, на улице шёл снег.
На следующий день после смерти Сергей Николаевич должен был ехать в Липецк — на химиотерапию.
Глава восьмая
Для колонки майского номера “Вопросов (?) и ответов (!)” Егор подготовил свои записи, сделанные в конце апреля.
Снаружи и внутри
(из записок на карантине)
Моя прабабка в конце жизни говорила:
— Надоело жить.
Потом немного рассуждала о своей жизни и жизни вообще и добавляла:
— Нет, всё-таки хочется ещё немного пожить — увидеть, что дальше будет.
Прабабушка пережила мужа и увидела правнуков. И хотела увидеть невесту хотя бы одного из них.
У прабабушки была большая семья — прабабушка была счастлива.
Счастье — в обретении ближнего.
Так она считала.
Так и я считаю.
Прабабушка ни одну невесту правнуков не увидела.
А может, если бы увидела, сам я считал бы по-другому?
Пока не знаю.
Узнавать новое хотелось всегда.
С детства много читал.
Как-то вычитал вот такое: “Адаптированность к социальной структуре общества”.
Сначала показалось сложным, а потом понял — простая идея, однажды вынесенная Максимом Горьким в заголовок повести: “В людях”.
Жизнь в обществе заставляет к этому обществу приспосабливаться.
“Приспособленец” — определение нелестное. Но не стоит его понимать однозначно.
Человек ко всему привыкает: к жизни в городе и в деревне, к рабочему коллективу и к соседям, к метро и к автобусам, к размерам зарплаты и пенсии...
Иными словами: человек играет ассорти социальных ролей.
Сегодня это ассорти всё больше расширяется, наполняется новыми оттенками, вкусами, формами. Жизнь в конечном счёте усложняется, и человек волей-неволей поспевает за ней. Не может не поспевать.
А я, кажется, не поспеваю.
Давно говорю, что не совпал со временем и ищу для себя место в истории (какое нахальство, скажете вы).
Нет. Найти своё место — значит смириться (от слова “мир”, то есть гармоничное сосуществование) с окружающей действительностью.
Я же нахожу её далёкой от идеала (отчасти созданного в собственной голове), а потому не соглашаюсь с устоявшимся укладом.
Но кто сказал, что несогласие — это всегда плохо? Когда есть, с чем не согласиться.
“Здоров ли ты?” — спросите меня.
Ну вот — заговорили о здоровье.
“Всё это пустое, внешнее”, — отвечу.
И добавлю: “Признак здоровья — культура. Внутреннее”.
Отдавая должное здоровью физическому, выбираю здоровье духовное.
Неразумно?
Но здравый смысл исходит из здравого мышления, а это один из главных компонентов психологической компетентности. То есть душевной целесообразности. (Ещё бихевиористы — психологи начала прошлого века, изучавшие поведение человеческое, — уравнивали понятия “психика” и “душа”; загадку последней за крайние сто лет так и не разгадали, но о психике всё-таки кое-что узнали.)
Вот внешний мир показал свою предательскую сущность, захлопнув нас внутри домашней камеры.
Жизнь, кажется, кардинально изменилась и не будет больше прежней.
Так, наверное, считают те, которые оказались замкнутыми в своём домашнем мирке, в противовес огромному миру, в котором есть место путешествиям, встречам с друзьями, перелётам и переездам, обедам в кафе, походам в клубы, в кино (на крайний случай — в театр) и проч.
Не спорю: всё это так или иначе присутствовало и в моей жизни.
Да и мир сам меняется на наших глазах, бросая нам вызовы от технологий, строя и одновременно разрушая коммуникативные барьеры (пресловутый “онлайн/оффлайн”), вторгаясь в наше сознание и его перестраивая. Всё так. Всё это ощущаю и на себе.
И всё же, всё же...
Как бы ни интересен и богат был внешний мир, внутренний — интереснее и богаче.
Мне интересно с самим собой — со своими мыслями и идеями.
Мне интересно со старым фильмом, идущим по одному из телеканалов.
Мне интересно с книгой.
Я не обеднел с потерей внешнего мира, я обогатил мир внутренний, получив возможность остановиться и задуматься.
Так ли часто мог я это сделать в прежней повседневной суете?
Да и потерял ли я этот внешний мир?
По-прежнему распускаются почки на деревьях. Растёт и зеленеет трава. Теплее с переходом в новый сезон светит солнце. Возвращаются с зимовья птицы и поют, предвещая появление новой жизни на свете. Весна пришла.
За ней лето, осень...
Я выхожу на конец огорода, в лог (там нет людей — только птицы) и вижу жизнь: у старой, осевшей в землю кирпичной кладбищенской стены позапрошлого века врастают в землю и обрастают мхом двухсотлетние могильные плиты, выброшенные с кладбища из-за нехватки места и заменённые на компактные кресты. Через некоторое время плиты станут камнями, покрывающими землю. Камни покроются мхом — и сами станут землёй.
А на земле по-прежнему будет расти трава, как сейчас; валяться отходы человеческого бытия, как сейчас; и по-прежнему будут ходить люди, как я сейчас иду по этой земле.
Глава девятая
1
Иногда Егор думал, что он, наверное, мог бы, действительно, стать журналистом. В специфике работы редакции и элементарной репортёрской работы — как собирать материал и, главное, как его подавать, — Егор немного разбирался. Опыта не хватало — ну, так это дело наживное.
И всё-таки... Писать по заказу он не мог. Поставить это дело на поток — тоже. Да и какая теперь журналистика — где она сейчас?
Настоящее было для него ненастоящим, уступая место прошлому.
“Бабушка... Родная моя! Почему-то тебя захотелось сейчас вспомнить перед сном — о тебе помолиться”.
Прежде чем научить Егора читать и писать, бабушка Лина научила его молитвам. Перед сном они лежали в комнате без света, на параллельных друг другу кроватях, и бабушка говорила:
— Повторяй за мной: “Отче наш...”
— Отче наш...
— Иже еси на небесех!..
— Иже еси на небесех!..
— Да святится имя Твое... да приидет Царствие Твое... Да будет воля Твоя... яко на небеси и на земли.
— Хлеб наш насущный, — каждую ночь вторил Егор бабушке шёпотом.
— Богородице, Дево, радуйся...
— Слава Отцу и Сыну...
— И Святому Духу...
— И ныне, и присно...
— И во веки веков.
— Аминь.
— Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас, — трижды повторял Егор, уже когда бабушки не было, и только на третий раз вместо “нас” говорил “мя”.
— Господи, Иисусе Христе, прости меня грешного, — крестился и засыпал.
В детстве многие слова из молитв Егор не понимал, коверкал их... Но спросить у бабушки, что значит “благословенна в женах”, “плод чрева Твоего”, не осмеливался. Не потому, что бабушка была строгая (совсем даже наоборот), а потому, что считал, что не имеет права, не должен задавать такие вопросы — ответы на них как истина, как Бог даны всем людям от рождения. Просто надо самим додуматься.
И годам к десяти он почти понимал все молитвы, которые читал с бабушкой. Хотя понимал и то, что есть другие молитвы, — молитв вообще много. Он видел их в старой бабушкиной книжке, лежавшей на столике с иконами в углу спальни. Он пытался читать эту книжку, но у него не получалось — буквы все были знакомые, но собирались они в трудные, странные слова. Егор их не понимал, хотя на что-то они походили: “непотребных” — значит много требующих (а много просить — неприлично); “чаяние” — хотеть нечаянно (Егор всегда оправдывался этим странным словечком; а ещё чай — его просто так, без печенья, пить невкусно); “окаянный” — словно Кай (из сказки Андерсена: ему ведь, Каю, попала льдинка в глаз, и Кай стал холодным и злым); а “посрамить” — это вообще стыдно и грязно. Это очень плохо.
Егор подбирал в голове слова, перекатывал их на языке и, словно кубики, собирал в какую-то понятную только ему картинку. Но он не мог вытащить её из своей головы, показать бабушке, поднять своими руками-веточками над головой: смотрите все, какая она красивая!
Кроме первого и верховного Слова, другие слова были ему ещё недоступны.
Тогда он стал рисовать. Начитавшись книжек про пиратов, насмотревшись про них фильмов и мультфильмов, он хотел быть капитаном трёхпалубного двухсотпушечного галеона. И начал собирать команду: на листах А4 рисовал уродливые туловища и лица — не столько потому, что умышленно лишал своих “героев” глаз и ног, а потому ещё, что неумело, одним только воображением — условно — делал их прямоугольными, овальными, кривыми... И, в общем-то, похожими друг на друга — с лицами тупыми и обречёнными. На заданную их творцом жестокость. Неосознаваемую (принципиальная разница в жестокости ребёнка и взрослого).
Дед прятал от Егора бумагу, не в силах терпеть, как белый загадочный лист превращается в детскую безвкусную разгадку. А бабушка... Она просто сказала однажды:
— Выходи во двор и жди меня — к Боцману пойдём. И кепку возьми! А то напечёт, как в прошлый раз, мама на меня опять ругаться будет.
Они шли по узкой, защищённой от солнца соседскими палисадниками тропинке Комсомольского переулка. Сандалики тонули в пыльных сугробах, послеобеденном сонном мареве.
— Анатолий Феодосьевич! — в распахнутой железной калитке стоял моряк — типичный и настоящий, и этот образ врезался навсегда: грузный, в полосатой майке, с якорем-наколкой на плече, похожий на советского актёра Бориса Андреева, так же, как и он, глотающий звуки на конце слов — звуки, которые мешают голосу сказать по-флотски коротко, как в рынду ударить:
— Анатоль Феодосьч! — получится именно так.
Моряк прищурится — глаза, превратившиеся за годы плаваний в щёлочки, по-мальчишески сверкнут, брови-щётки распрямятся, скулы на обвисших, навсегда загорелых шершавых щеках вогнутся в улыбку. Рука чётко, но играючи потянется к боцманской фуражке.
— Анатолий Феодосьевич, это вот внучок мой...
— Как зовут?
— Горя... — Но тут же исправился и добавил уже по-взрослому:
— Егор.
Боцман — тоже по-взрослому, но бережно — пожал руку — ручку; таких в его потрескавшейся ладони помещалось три, четыре, пять...
— Пиратами мы называли фашистов — знаешь, что они со мной сделали?
Егор лупоглазо таращился наверх — туда, откуда попыхивал, как из дедовского дымаря, клубящийся на жаре голос, и Егор даже запах его уловил: жжёный, газетный, с нотками вишнёвых веток и сушёных листьев иван-чая. Примерно так пахнет, когда дед разжигает свой дымарь или — на свой день рождения — растапливает самовар.
Боцман — нагруженный пушками фрегат — разворачивается, медленно, но верно, чуть заваливаясь набок. Тень от башни несколько мгновений скользит по воде, из черноты которой выпрыгивают и вновь ныряют на дно барашки. Солнце бьётся об них, отскакивает, и Егор комкает свои бровки-спички. Бровки становятся тоже барашками, соскальзывая со лба в синеву. Боцман выгибает спину, руками-волнами к шее закатывает майку:
— Гляди!
На гладкой, но холмистой — как пляж — спине была прочерчена, словно нитками на полотенце, пятиконечная звезда. Такую рисовал Егор на бумажных самолётиках, раскрашивая её красным фломастером. Загар, закоптивший спину Боцмана, высветлял на ней линии звезды, делая их бугристыми.
2
В детстве Егор не понимал, почему в те майские дни — особенно в тот, главный — ему всегда хотелось плакать. Хотя к тому времени уже отметил для себя, что плачут не только, когда больно. Прабабушка, например, — вечно смешная и напевающая: “А помирать нам рановато!..” — всё время начинала плакать, когда кто-нибудь (или она сама) говорил о том, какая у них семья, — дети, внуки, правнуки... За столом все ударялись друг с другом маленькими стаканчиками, в которых была налита разная по цвету — красная или желтовато-оранжевая, или совсем бесцветная, — но всегда горькая жидкость, которую тем не менее почему-то пили с удовольствием и много. Зажмуривались, откашливались, тяжело выдыхали, но продолжали пить. А прабабушка стояла и плакала.
Вот сейчас Егор с мамой подошли на главной в городе площади к тому месту, где прабабушка раньше каждый год в этот день продавала в ведре цветы, которые называются “тюльпаны”. В этот день она всегда стояла здесь, и на её вязаной — “парадной” — безрукавке всегда были медали. Никогда не надевала их — ни медали, ни саму безрукавку — в другие дни, только в этот.
Теперь вместо прабабушки здесь стоит другая старушка.
Тоже с цветами.
Тоже с медалями.
Только другая.
Мама покупает три тюльпана и ведёт Егора по площади к высокому постаменту (скоро Егор запомнит, что он называется “тр-р-рибуна”; но выговорит ещё не скоро). За постаментом стоит памятник. Егор уже знает, что это Ленин, когда-то самый главный у нас, везде говоривший с высоких мест, перед множеством людей, и всегда вытягивающий перед собой руку, как здесь, на памятнике.
Там, на постаменте — важные люди; в пиджаках и с галстуками (а пара человек — в красивой военной форме; и тоже с медалями).
Важные люди говорят в микрофоны — важно и сложно. Все они сейчас похожи на Ленина.
И внизу под ними — множество людей. Как в те времена, когда говорил Ленин.
Но Егор тех времён не видел.
Зато в позапрошлое воскресенье он был на рынке — вот на какую толпу похожа сейчас эта.
И несмотря на то, что все они такие разные — большие и маленькие, лысые и волосатые, толстые и длинные, в очках и без, — все они сейчас почему-то похожи друг на друга. Все они сейчас, как прабабушка: говорят про них, а они плачут…
И вдруг духовой оркестр, стоящий в паре метров от постамента, заиграл песню, которую Егор узнал сразу.
Он узнал её недавно, в телевизоре, но почему-то думал, что знал всегда, так похожа она на всё то, что было сейчас здесь:
Па, па, па,
Па-ла-ла-лай-ла ла-ла-а-а-ла!..
Мелодия усложнялась, звуки с оттяжкой маршировали — нота за нотой.
Егор не мог поверить, что эта песня (в телевизоре её всегда исполнял красивый певец в белом костюме и с правильной причёской — очень шли ему его имя-фамилия, похожие на ноту “ля” в квадрате), что вот эта песня звучит сейчас в его городе, таком далёком от Москвы и Красной площади, и все вокруг эту песню знают, и так похожа она на этот день, как будто эта песня и этот праздник всегда вместе, рядом...
Вокруг все начали произносить одно и то же слово — благородно-сакральное:
“Ве-те-ра-ны”. Теперь Егор знает наверняка, кто это такие: вот же они — настоящие, живые.
Между памятником и толпой шагала колонна стариков — с прямыми спинами и седыми бритыми висками из-под фуражек, шляп, беретов... Так странно были они одеты, как никто сейчас не одевается: в длинных — ниже колена — подпоясанных пальто, в коричневых пиджаках, в широких брюках, похожих на паруса... И — с медалями, значками, полосочками...
— Сержант Брагин, Пётр Семёнович, — голос ведущего был торжественно выверен и печален, — младший сержант Ишутин, Александр Дмитриевич... Рядовой Гончарова, Анна Васильевна... Гвардии старший сержант Песоцкий, Иван Николаевич... Сержант Андреева, Дарья Ивановна... Майор Субботников, Израиль Наумович...
Когда называли эти фамилии, то некоторые из колонны — особенно те, что были в военной форме, — брали под козырёк. Но большинство из них просто шли мимо, не обращая внимания на свою фамилию, как будто назвали сейчас не её вовсе, а совсем постороннюю, чужую, и надо как можно незаметнее, сросшись с колонной, не оттягивая на себя внимание, пусть и секундное, пройти мимо.
И вот, наконец, — он. Егор узнал его по тяжёлой, переваливающейся походке и неизменной фуражке — чёрной, с белым околышком и флотской кокардой. Сейчас на нём был такого же чёрного цвета китель-френч с воротником-стоечкой, без каких-либо знаков, нашивок. Выглаженно-строгий и безлишний — как его владелец. И только орденская — в четыре ряда — планка на левой стороне груди говорила избыточно всё. Да ещё вот выглядывавший из-под кителя кортик — Боцман придерживал его рукой, не давая бросаться в глаза, по-одесски раскачиваться...
Мама ослабила ладонь и выпустила руку Егора, пульсирующую, дающую понять, что нужен выход. Лес ног понимающе расступился — благо, колонна была ещё рядом, и из толпы полыхнул огонёк. Боцман острыми движениями подался из колоны, левой рукой подхватил у Егора тюльпаны, правой сделал под козырёк — так редкостно для колонны и так знакомо для Егора. Кортик торжествующе дёрнулся, закачался. И Егор на мгновение почувствовал, кажется, то, что чувствовала прабабушка, когда плакала. Почему она никогда не ходила в этой колонне? — ведь все её тоже звали “ветеран”. И все сейчас здесь похожи на неё — и мама, и он сам, и Боцман, уходящий в колонну... Он машет оттуда тюльпанами, и колонна отдаляется от толпы, уходит к памятнику, повисшему над городской набережной.
На площади всё больше туман, и памятник уже практически не видно.
И мокрая пыльца падает сверху на лица.
Глава десятая
1
На этот раз Девятого мая не было.
Ну, как не было — было, конечно... Но не так — совсем не так, как всегда.
И Егору стало казаться, что Девятое мая прошлого года было последним. И для него, и для всех.
Девятого мая прошлого года они снова встретились с Л. — вечером, после всех торжеств, незадолго до салюта — и с тех пор уже не расстались.
Он продолжал верить, что разрыва нет, что это очередной, пусть и затянувшийся каприз Л.Но скоро он пройдёт, и они снова увидятся — и снова больше не расстанутся. Никогда.
Отслеживая собственные изменения и фиксируя их в дневнике, Егор пытался понять, что с ним сейчас происходило и что с этим теперь делать.
Не понимаю, что со мной. Потихоньку, но верно заканчиваюсь. Сварился в своих мыслях — в самом себе, так, что не осталось ресурсов.
Должен же быть выход. Должен быть выход из замкнутого круга: с чего он начался, тем и должен завершиться. Нужна встреча! Нужно разомкнуть круг, разъять.
Егор Кручинин в 22:44 на devochka_luda@...ru
Никогда не ощущал себя таким необходимым, как с тобой.
Все эти четыре года (кроме последнего — с тобой) прошли под знаком одиночества и постоянной печали. Я постоянно ощущал холод, неустроенность, ненужность. Когда болел и самому приходилось лечить себя, когда кончалась еда и нужно было как-то выживать, а денег не было, когда ничего не успевал и приходилось ложиться спать под утро — на два часа, — чтобы вставать и дальше работать; когда были всякие сомнительные компании, где приходилось выпивать, ночью возвращаться в пустую квартиру; когда готов был просто плюнуть на себя и стать чёрт знает кем... Рядом никого не было — ради кого можно было бы сохранить себя, сберечь. Поэтому благополучно жить никогда не получалось. И сейчас повторяется то же самое... Я не хочу так. Не хочу.
Продолжение дневника
Схожу с ума — от собственного бессилия, от пустоты, заполнившей всё живое, бывшее во мне. Я, наверное, уже мёртв. Когда это произошло? Нужно установить точную дату. Нет — не могу. Я забыл, когда умер. Забыл ощущение наступившей смерти. Ибо я давно уже в этом состоянии, и чувство жизни во мне смешалось с ощущением смерти.
Но я помню жизнь! Я помню счастье — это было год назад, в мае. Я это хорошо помню.
Егор Кручинин в 23:32 на devochka_luda@...ru
Прости меня, Людуш.
У меня выбили почву из-под ног, вытащили из груди что-то нужное, жизненно необходимое — и я, Егор Кручинин — твой Горя Кручинин, — вдруг закончился. Если бы ты знала, как это досадно! Когда жизнь не одержима высшим началом — любовью, — она не имеет смысла. А я — люблю тебя.
Со мной будет, точно что-то будет — я это чувствую и готовлюсь к этому. Может, не так скоро, но будет.
2
То, о чём Егор думал и писал в эти дни, выйдет в следующем номере “Вопросов (?) и ответов (!)” под заголовком “П’ошло по Мэю”.
Теоретик экзистенциальной психологии Ролло Мэй считал, что главной тревогой человека является не страх смерти, а угроза утратить смысл существования.
Актуально.
Из недавней переписки с бывшей однокурсницей:
— Иногда кажется, что кто-то придумал её <жизнь> без учёта наших желаний, — пишет она.
— Не знаю... Может, это вообще всё наши выдумки и ничего этого нет, — отвечаю скептически.
— А что тогда вообще есть? Чему можно верить?
— Не знаю. Может быть, только себе.
(Снова Мюллер из “Семнадцати мгновений весны”: “Верить в наше время нельзя никому, порой даже самому себе. (Пауза.) Мне можно”, — знаменитая усмешка.)
— А близким? — не унимается собеседница.
— Смотря каким. Если только самым.
Следует ободрённо-одобрительное: “Да…” — наконец-то услышала желаемое.
— Им можно, — подтверждаю. Вслед за Мюллером.
— Тогда уже и жить не так страшно.
— Жить вообще не очень страшно, — продолжаю наивно-цинично-наигранно, — тяжело, но не страшно.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что все страхи сводятся к смерти, а её бояться не надо.
Вот — в подкрепление — ещё одна цитата из помянутого фильма (в преддверии мая то и дело пересматривал в ожидании “праздника со слезами на глазах” — слёзы ещё и от того, что праздника в этом году нет). Немецкий генерал, встретившийся Штирлицу в поезде: “Умирать страшно в одиночку. Скопом — пустяки, даже пошутить можно. <...> Это нестрашно, поверьте, когда все вместе”.
Сейчас — а la guerre. С новой чумой. Не средневековой. Не коричневой даже. Но так же скопом гибнут люди.
Погиб генеральный конструктор пилотируемых проектов страны, академик Евгений Анатольевич Миркин. Сергей Королёв двадцать первого века. Ум, честь и совесть нашей науки. Мой земляк.
Сегодня утром наш маленький город, когда ушёл его Почётный гражданин, разразился майским дождём.
(Ровно год назад лауреат Премий Правительства Миркин стал Почётным гражданином нашего города, — может быть, самая дорогая награда: наконец-то вместе со страной заслуги учёного признала строгая мать-провинция.)
Когда узнал новость о том, что не стало Евгения Анатольевича, подумал: нелепость. Как не сберегли — на таком уровне? Вопрос, по сути, риторический, но всё равно вопрос. Человек предполагает, а Господь... Или кто? Одним словом, невидимая и неведомая сила.
Восемь лет назад, тоже весной, начал дневник с подзаголовка: “Смысл жизни”. И дальше записал очередной вычитанный анекдот: “Мужик утром просыпается один в кровати после бурной ночи и находит на столе записку, оставленную ушедшей красоткой: “Телефон написан помадой на зеркале, борщ в холодильнике, смысл жизни в служении гуманистическим идеалам человечества”.
Лаконично и п’ошло — на то он и анекдот.
А в сущности, как не скатиться до пошлости, когда заходит речь о смысле жизни.
Когда уходят люди и не пишутся стихи.
Когда проходит мимо весна, но не находишь повода выйти за порог.
Когда хватаешься за смыслы, как за перила, но, кажется, мир там — за порогом — уже другой.
И тогда боишься... нет, не уйти вслед за ними, а растерять то, что искал с тех пор, как начал дневник.
“Утратить смысл существования”, — так, кажется, сказал Ролло Мэй?
Глава одиннадцатая
1
Очередной сон, приснившийся Егору, был таким.
Хоронят Сергея Николаевича и деда, Геннадия Трофимовича. Как будто ушли в один день. И хоронят в одну могилу.
На прощании много людей. Об обоих говорят только хорошее.
И вдруг в наступившей тишине звучит голос — голос Сергея Николаевича, как будто записанный на диктофон.
Егор прислушивается и понимает, что это не Сергей Николаевич, — это кто-то другой, искусно имитирующий наждачный голос Сергея Николаевича. Егор вслушивается в него и понимает, что слышит собственный голос.
Даже во сне Егора не отпускала собственная вина: он снова подсознательно винил себя в том, что наяву не был на похоронах деда и Сергея Николаевича.
Проснувшись, Егор стал высчитывать, сколько времени прошло со дня смерти Сергея Николаевича. Выяснилось, что через два дня будет сорок дней.
Позвонил ребятам из редакции — тем, с кем ещё продолжал общаться. Спросил, не поедут ли они на могилу. (Сергея Николаевича похоронили на Новом кладбище — пешком туда далековато.) Получив положительный ответ, упросил взять с собой, показать, где похоронен. Никто, конечно, не был против.
На следующий день стояли на ещё свежей могиле, аккуратно уложенной венками, и долго вспоминали. День выдался солнечным, но ветреным, как часто бывает в мае. Егор принёс на могилу маки из своего сада.
Сейчас, придя на могилу, он для себя обнаружил, что Сергея Николаевича похоронили точно перед могилой бабушки и деда: с плиты на Егора смотрели их строгие лица, как будто упрекали в том, что совсем забыл их, не приходит. Так он думал сейчас про себя.
И сразу подумалось следом: “Но ведь не забыл! Не забыл...”
Выглядело это как оправдание — беспомощно и бездоказательно.
Но что доказывать самому себе? Другим никогда ничего не доказывал, а себе — тем более...
Нет, милый, — должен, должен! “Каждый день, каждый урок”, — как говорил учитель истории Илья Семёнович Мельников.
Вот ведь — в жизни никому ничего не был должен, и вот нашёл должника — на собственную же голову.
Но как доказать, как?
Вопрос этот мучал Егора, как сны, но ответ не находился.
И когда начали собираться, Егор сдержал себя от того, чтобы зайти в ограду, к деду и бабушке, перекреститься и приложиться к плите. Неудобно было перед ребятами: свои переживания Егор всегда старался запрятать поглубже, чтобы никто предположить не мог, что сейчас у него на душе. И Егор ограничился только взглядом издалека — короткими приветствием и прощанием, слившимися в один продолжительный взгляд. И пока ребята говорили что-то про Сергея Николаевича, стоя у него на могиле, Егор стоял здесь же, только ничего, кроме ветра, не слышал — не слушал, — и ничего, кроме плиты впереди с именами и портретами супружеской четы, не видел.
Благо, ребята не обратили внимания на эту плиту; и не прочитали фамилию, написанную на ней.
2
В окне соседского дома, напротив дома Кручининых яичным желтком растёкся закат. Слепя глаза, желток перетекает из верхнего оконного угла в нижний. Через несколько минут желток совсем стечёт за раму; оранжевые блики соскользнут с облупленных стен домов, и на слободу ляжет синий сумрак.
Стягиваются тучи — ночью будет гроза.
В красной праздничной рубахе, заправленной в трико, выйдет из соседского дома своей вековой, чуть живой походкой и отойдёт от крыльца вечный дед Илюша Никитич.
Егор, сидящий за рабочим столом, ещё не видит, как дед Илюша, сходя по протяжному склону, на котором стоит его дом, очень медленно, но настойчиво приближается к дому Кручининых. Если смотреть в окно, то будет видно только, как вдоль забора плавно перемещается седая, маленькая голова деда Илюши — самог’о чуть выше забора.
Никитич уже почти не видит и не слышит, и семья ему дальше крыльца выходить категорически запрещает. Но он всё равно выходит и идёт по слободе в надежде, что где-нибудь всё-таки повезёт, и добрые молодые люди (молодые по сравнению с ним: Никитич пережил всю улицу, кроме бабки Жени и своей жены, бабы Тони, и никого уже в округе не знает) наконец-то ему нальют.
Дед Илюша слыл оригиналом — шукшинским чудиком, шолоховским Щукарём, — но к старости почти окончательно выжил из ума. Не от возраста, а от пьянства. Хотя на способы достать выпивку был, как и прежде, находчив. Правда, физическая немощь ни один из этих способов не доводила до победного конца.
Перебирая губами, — то ли бормоча себе что-то под нос, то ли от тремора, — Никитич открывает калитку, подходит к окну и стучит. Егор вздрагивает: сосредоточенность проходит: насильственное возвращение в реальность. Но увидев в окне лохматую голову, затем, подойдя ближе, — сухую фигурку, измученную не отпускающим на тот свет временем, Егор уже догадывается, что? сейчас будет, и открывает окно:
— Чего тебе, дед Илюш?
— Выпить.
— Я не наливаю.
Дед частицу “не” не расслышал и протянул в окно руку:
— Давай.
— Я не наливаю всем подряд, дед Илюш! Бабка запретила тебе наливать.
— Эт почему? — спросил Никитич с чувством униженного — очень униженного — достоинства.
— Почему?! Если б ты нормальный был, чего не налить! А если ты упадёшь? Я виноват буду. Тебя дядь Лёша на себе пёр — лет десять назад, ты при смерти был. Помнишь иль забыл уже? И не он один — вся улица тебя таскала.
Никитич, уязвлённый, выдержал паузу и смущённо-обиженно ответил:
— Ну спасибо… Мне боля неча табе сказать.
Развернулся, вышел и пошёл дальше.
Уже почти у ворот Старого кладбища его окликнет баба Тоня, очнувшаяся от нескончаемого слободского труда, понявшая, что дед опять ушёл из дома, и вышедшая сама за ворота — дальше по склону ей уже идти несподручно: сама заваливается на корягу, которую то под костыль подрядит, то петухов ей гоняет:
— О-го-го-го-го-о-о! Назад вертайся!
Фигурка, растворяющаяся на горизонте, отсвечивающем куполами и топырящемся могильными пиками, разворачивается и с каждым разом — с каждым полуживым шагом — отчётливее проявляется, с горизонта возвращаясь домой.
Под конвоем бабки Никитич войдёт в калитку и вновь поплетётся к крыльцу. Бабка затворит калитку, и Егор, наблюдающий сцену возвращения, зашторит окно: по виску бьёт проснувшийся, стоящий через дорогу напротив окна фонарь.
* * *
Егор Кручинин в 21:21 на devochka_luda@...ru
Девять месяцев без тебя. За это время у людей появляются дети.
А может быть, ты действительно беременна? Настолько сильно я люблю тебя, что одной только силой мысли зачинаю в тебе плод этой любви.
Если бы я мог всё это время не думать о тебе... Не вспоминать тебя. Но, наивный, я всё жду тебя. Всё живу тобой — истинно, для меня умершей.
Жива только память — странная и страшная подруга моей жизни — и смотрит на смерть. И обе оскалились друг на друга, готовые кинуться и вцепиться друг другу в глотки.
Да, я верю в материализацию мысли, сл’ова и потому каждую ночь, перед сном, обращаюсь к тебе: милая, хорошая, родная...
ЧАСТЬ III
Глава первая
Егор видел Михаила Олегина вживую один раз. Это было в Сочи, на фестивале Башмета. И был Михаил Ефремович абсолютно трезвым.
Когда случилась трагедия, Егор ещё не знал, чт’о будет писать по этому случаю, но что писать будет — знал точно.
И вот что думал Егор: хорошо, что этого не видит Ефрем Николаевич. Тот тоже алкоголик был, но — совестливый. Егор вспомнил, как на одном из вечеров, куда попал по большому блату (незабвенный профессор, знакомый, в том числе, и со столичной театральной братией, поспособствовал), так вот, на том вечере Александр Теодорович Шлеппендт рассказывал:
— Ефрем Николаич был правдоруб и демократ. Единственный, кого он слушался в период запоя, это был я. И мне звонили из “Современника” (когда уже часа два было ночи) и говорили: Ефрем Николаич там... То, сё, пятое-десятое... Короче, приезжайте. И я пёрся. В это время Олегина (на минуточку — народного артиста СССР, лауреата трёх Государственных премий, Героя Соцтруда) уже держали под руки два амбала. А у него был пунктик: он терпеть не мог роскошь. И когда совсем был вдрабадан, то все машины, которые стояли возле театра, он бил ногами. Включая свою.
Егор почти все свои здравые мысли проговаривал Паше, как будто апробировал на нём будущие тексты своей колонки.
Не виделись они с того времени, как Егор покинул Воронеж. С тех пор у них сложилась переписка “ВК”, практически ежедневная и совсем не похожая на переписку в соцсетях.
* * *
Павел 9:24
...Да, ты про Олегина уже слышал? До чего опустился... А ты говоришь: истина, тишина!.. Вот она — жизнь...
Егор 10:49
Да, про Олегина, конечно, слышал, а дня три подряд до этого встречал с ним в интернете разное — то интервью, то передачи, то фильмы. Всё — разных лет. И думал о нём. Как-то всё неслучайно происходит, как будто подготавливает. И какой позор, сейчас думаю, для него самого, для семьи, для отца (был бы жив). Самому стыдно становится. И какое-то бессилие охватывает — ни осуждать не хочется, ни оправдывать. Только вздохнёшь с какой-то обидой, болью — за всё: за него, за погибшего человека, за толпу... И бессмысленность — глобальная — охватывает. Абсурдность.
Павел 14:18
Стыд, мой дорогой, одно из самых главных качеств человека. И мне за него тоже отчего-то стыдно: как будто он всех нас, художников, вот этим поступком скомпрометировал... Впрочем, там история мутная. Пишут, что это могут быть проделки власти: за ним давно же следят! Все эти гражданины-поэты и т.д. Он до этого дела где-то в ресторане был, ему могли что-то подсыпать... Не знаю, Горя! Страшно жить, вот что!
Егор 14:44
Да, мой дорогой, именно так про стыд: позор не только личный, но наш, общий. А где ты читал про проделки власти? На сайте “Свободной газеты” до сегодняшнего дня вешали видео, на которых он читает стихи. Сейчас всё убрали. Я смотрю сейчас все эти новости в сети о нём, каждую минуту все подряд что-то пишут, и всё одно и то же: виноват, мерзавец. И по факту — так оно и есть. Но знаешь, Паша, когда попадает в такую ситуацию человек, который тебе каким-то образом симпатичен (а я к Олегину — что бы ни было — всегда относился с большой симпатией, конечно, в первую очередь как к актёру, к художнику), хочешь чем угодно его оправдать. Когда, кажется, и нечем (факты — вещь безжалостная), но, чёрт подери, хочется, жалко!.. И вот ты пишешь о проделках власти… Как я хочу верить в это, Паша! И хочу, и не хочу, потому что если это правда, то насколько цинично, безжалостно! Власть сомнёт того, кто встанет (и даже не встанет) на её пути.
Павел 17:56
Да, именно так, Горя: я верю в то, что это проделки власти, но верю и в то, что до такой степени власть опуститься не может... Теперь и не скажу тебе, где читал, мой дорогой, столько всего за день мелькает перед глазами! А может быть, в комментариях то ли у Саши Спицыной из “Комсомолки”, то ли у Екатерины Воскресенской. Но всё-таки там что-то мутное: те, кто сидели с ним рядом, оказались трезвыми. Странно это!
Егор 18:25
Вот, Паша, и я примерно то же думаю. И про то, что рядом с ним сидели трезвые. А ещё чуть позже стали появляться сообщения, что никого вроде с ним и не было. Кому верить — непонятно. Но история страшная, мой дорогой. И я не верю, что она возникла на пустом месте. Не может такого быть.
Я недавно вспомнил про старую социальную рекламу 90-х годов — “Русский проект”. Они в своё время много роликов сняли, посвящённых теме России, русского менталитета и отношения ко всему этому. А снимались все известные актёры. Самый известный (во всяком случае, получивший наибольшее признание), наверное, тот ролик, который я тебе сейчас отправляю. Там Табаков, Дуров, Кикабидзе, Волчек... Посмотри — сейчас его смысл в рамках нашего разговора обретает новую грань. А актёры ведь все ушли уже, один Кикабидзе остался...
Русский проект — Время собирать камни :)))
57 тыс. просмотров
Глава вторая
Спал Егор в эту ночь отвратительно — жара и ночью не спадала. И не было от неё спасения. Но всё же кое-что Егору приснилось.
Дорожка, укрытая снегом, соединяющая их двор с двором прабабки. С дорожки — вид на бывшую Спасскую улицу и на ворота, выходящие со двора прабабки.
Видит Егор, как со двора на улицу выходит дядя Ваня. (Все считают его покойником — не во сне, а наяву: на поминках бабки Али вышел из дома и не вернулся.)
Идёт дядя Ваня с трудом, дышит тоже тяжело. В руках у него чемодан. В паре метров от дороги дядя Ваня останавливается, не в силах идти дальше. Ставит чемодан на замёрзшую, покрытую льдом лужу, сам садится на чемодан. Вид у дяди Вани неважный, как после очередной пьянки.
Отдышался. Встаёт. Берёт в руки чемодан, разворачивается и возвращается во двор.
* * *
Павел 10:39
Какой прекрасный ролик, Горя! А я никогда не видел... Спасибо тебе! И все там, конечно, прекрасные. Старые и прекрасные.
Теперь с Олегиным такую шумиху подняли! Всех, кто пытается встать на его защиту (скорее — поддержку), тоже пытаются заклеймить. Сколько злости! Про высказывание Заправдина, вероятно, ты слышал: он сказал, что умереть — дело нехитрое, а вот что делать, когда душа в клочья... Вульгарное, конечно, высказывание, но многое в этом. Трагедия. Хотя Олегин и — как ни крути — убийцей получается.
Воробьёв у себя на канале вчера: “Этот негодяй, мерзавец, пьяное животное... Весь народ осудил его, только прозападная элитка пытается обвинить всех вокруг... Вся либеральная тусовка, из таких же алкашей состоящая, оправдывающая пьянство... И получили — был Олегин гражданин-поэт, а стал гражданин-убийца!”
Егор 11:42
Конечно, Паша, всё, о чём ты пишешь, читал, и так неловко становится — безысходно. А Заправдин — циник, но ведь, по сути, так всё и есть. И сам Олегин всё, конечно, признаёт — больно на него смотреть: трясётся весь и тихо-тихо, но быстро, молниеносно со всем соглашается. А куда ему деваться?
А слова Воробьёва теперь во всех федеральных СМИ в заголовки выносят — про гражданина-убийцу. Я всегда осуждал наш закон, который отмазывает виновного. А сейчас, в этой ситуации задумался: как тут быть? Сейчас наш закон, получается, работает в этой ситуации идеально, но меня это не радует... И ведь по закону — всё верно, по справедливости — виноват. А получается, что судьба поломана. Я пытаюсь вспомнить похожие ситуации, когда судьба человека была сломана подобным образом. И как-то ничего не приходит на ум. Единственное: брат моего деда, уважаемый в городе человек, инструктор по вождению, в конце 80-х, выпимши (день рождения его матери, моей прабабки, был) сел за руль и повёз друга на вокзал. И тоже сбил человека — насмерть. Тот стоял на обочине и ждал машину, увидел, что впереди едет похожая (сам тоже выпимши был), и подумал, что это как раз за ним. Вышел на дорогу, стал махать руками — тормози, мол. А брат деда на скорости был. И, естественно, не успел среагировать. Осудили его то ли на пять, то ли на семь лет. Срок отбывал на поселении под Астраханью. Вернулся другим человеком: до срока был добрым, добродушным даже, душой компании, а стал угрюмым, мрачным, хотя внутренняя доброта, конечно, осталась. Но как будто надлом произошёл. И пить стал — до срока тоже выпивал, но в меру. А после — совсем запойный пришёл. Работать уже никуда не взяли, водить запретили, и так он с тех пор и жил — не работал и пил. Пособия получал, по дому мастерил, но на всём этом была печать безысходности. Была прошлая жизнь, на которой поставлен крест. А новая стала только видимостью жизни.
Павел 16:57
И всё-таки он виноват. Ничего не поделаешь. И Олегин, и брат твоего деда. Последний, конечно, меньше, потому что и погибший тоже был выпимши... Из всего, мой дорогой, только один вывод: пить нужно в меру, а лучше вообще не пить! Все (почти все, так уж и быть) беды от этого. И нам с тобой это нужно иметь в виду в первую очередь: и гены, и творческий порыв (как у Олегина, между прочим!).
У меня, ты знаешь, не выходит из головы запись очевидца, которую опубликовали в сети. Там какой-то товарищ азиатского типа говорит примерно следующее: “Мы сейчас ехали с Яриком (или какое-то другое имя, хрен разберёшь!), и нас чуть не убил актёр Олегович... Сейчас он в стельку пьян, этот Олегович...”. А не выходит у меня это из головы, я думаю, ты уже догадался, почему — “актёр Олегович”. Понятно, что этот узбек или таджик чуть не погиб, понятно, что Олегин был пьян, всё понятно... Но вот это — “актёр Олегович”. Ему всё равно, кто это, он просто-напросто понятия не имеет. Вот дело в чём, Горя!
Егор 19:35
Помнишь, Паша, фразу Жеглова из “Места встречи...”? “Вор должен сидеть в тюрьме”. В этом случае не вор, а убийца (пусть и не сознательный), но фраза и к нему относится — “по строгости закона”, как говорится...
Может, мы с тобой когда-нибудь бросим пить, Паша? Знаешь, Анатолий Волков со своим другом, актёром Евгением Летником, на спор бросили пить. И написали клятву. И не нарушили её, представляешь? А мы — сможем так же? Сейчас, конечно, может, и рано — пока в меру и зла нам от него немного, — а потом, лет через десять? Если доживём…
В том-то и дело, мой дорогой, что для большинства людей сейчас что Олегин, что Есенин, что дядя Ваня — люди одного порядка. Для них важен сам факт, а заслуги, талант, творчество — всё это пустое. Впрочем, какого-нибудь афганца, может, и защищали бы. У нас общество кулака, а не ладони. Сегодня шёл по городу, а вокруг — ни одного одухотворённого лица. Все в майках, шортах и сланцах, сидят на ступеньках или на корточках, смотрят в смартфоны, напевают что-то из попсы и говорят на отвратительном — увы, русском — языке. И мой язык хочет сказать “быдло”, но не поворачивается на земляков, на город — ведь это родное. А, наверное, ничего другого в этом случае не скажешь — по совести, Паша? В прошлом году наш культурный центр выиграл грант на возрождение старого парка за городом. Парк относился раньше к усадьбе Раевских. Его на деньги гранта расчистили, облагородили, поставили скамейки, урны, баннеры... А осенью местные варвары всё поломали — свернули скамейки, оборвали баннеры, загадили аллеи... Дикость, мой дорогой. Почти то же было с другим проектом: прошлой осенью на городских остановках повесили репродукции картин местных художников. Украли и разбили все репродукции! Менты завели дело, но что толку-то?
Глава третья
1
Жара не спадала, так что день становился похож на ночь (менялось только освещение — свет уступал место сумраку); а ночь — похожей на предыдущую ночь, пред-предыдущую... И так — до первой душной ночи.
Сон, приснившийся вчера, продолжился, только теперь Егор был не на улице, а в доме — в доме прабабки Али, в их родовом доме, в реальности стоявшем теперь заброшенным: никто там не жил, и дом потихоньку ветшал.
В завещании прабабка указала наследником дядю Ваню, но до своего исчезновения он не успел вступить в законные — то есть юридически оформленные — права. На том и встало дело.
Во сне — по-прежнему зима. Егор — в пустом доме. В большой комнате, перед диваном, на котором часто лежал дядя Ваня, когда под утро после пьянки приходил “на похмелье” к матери, — вымытые голые полы. Вместо ковра на них — белая марля.
Егор идёт в следующую комнату, где стоит большой книжный шкаф (он на самом деле там стоит — дай бог, до сих пор стоит). В этом шкафу всегда лежали семейные документы, альбомы с фотографиями... И Егор это помнит во сне, открывает шкаф, начинает перебирать бумаги... Он хочет собрать и забрать весь семейный архив, чтобы тот не пропал. Вот какая-то открытка, подаренная прадеду на Девятое мая... Вот — чёрно-белая фотография. На ней много знакомых лиц, но кто именно, Егор во сне не всматривается; взгляд останавливается только на дяде Ване, выделяющемся из всей толпы тем, что здесь, на фото, он в образе Фёдора Савельева из “Вечного зова”...
Но вот звонит мама — зовёт домой, как можно скорее. Егор торопится, вещи вываливаются из рук. Забрать с собой не получается. Егор выбегает из дома во двор, со двора — на улицу, повторяя путь дяди Вани в предыдущем сне. Только чемодана не хватает — пустые руки. И тоже дышит тяжело: идёт снег, и дыхание на холоде перехватывает.
Егор резко просыпается — постель скомканная и влажная; от духоты пересохло в горле; пробивает на кашель и нечем дышать.
* * *
Павел 10:21
Да, Горя, и жизнь у него, похоже, кончена. Он пьяница и убийца. Но всё-таки его довели. Довели до такого состояния. Здесь мне вспоминаются стихи Евтушенко, посвящённые памяти Марины Цветаевой: “Есть лишь убийства на свете, запомните. / Самоубийств не бывает вообще”. Впрочем, феномен запойного пьянства чрезвычайно (с чисто художественных позиций) любопытен и не до конца, мне кажется, изучен (опять же — художественно). Всё это трагедия. Трагедия раненой души. И слабость. Да, наверное, так: трагедия и слабость.
Бросить пить, Горя? Совсем? Совсем бросить пить? Страшно читать это! Может быть, лет через десять... И всё-таки лучше пить всю жизнь! Всю жизнь пить, твёрдо зная меру! Лучше так, говорю тебе!
Быдло райцентра — твоё — не особенно отличается от быдла пгт — моего, — я думаю. Но и то, и то, уверен, куда лучше быдла столичного. Там совсем уж пр’опасть!
...Вот (и) поэтому, Горя, я не люблю ни своё поколение, ни людей (как толпу). И вполне готов произнести: “Быдло”. Потому что это правда. Потому что художник (и человек, конечно, человек — в высшем смысле) должен говорить правду.
2
Егор перебирал семейный архив — то немногое, что осталось в их доме, преимущественно — от Геннадия Трофимовича. Снова его вещи: калькулятор, паспорт, страницы из записной книжки... Фотографии — их было больше. Но многие персонажи на них были Егору неизвестны — поговорить бы сейчас с дедом!..
Воспоминания Льва Ивановича Кручинина. По ним, по большому счёту, Егор писал свой недописанный диплом.
Егор вспомнил сейчас о мечте Сергея Николаевича — написать историю семьи. “А ведь это вполне возможно, — думал Егор. — Нет, не семьи Сергея Николаевича, моей семьи!”
Эта мысль — воплотить замысел Сергея Николаевича, но на собственном уровне и таким образом продлить всех, кто ушёл преждевременно, и продлиться в них самому — теперь не отпускала Егора. Теперь как будто он понимал, зачем было всё то, что было — от чего, как ему казалось, он медленно, но верно заканчивался. Нет! Оказывается, напротив: он начался по-настоящему только сейчас — с этой мыслью. Начался вновь. Мысль, а за мыслью — большее. И теперь для этого большего нужно жить и работать, работать и жить! Только хватило бы сил. И времени.
Только успеть бы…
* * *
Егор 17:01
К слову, о самоубийстве, Паша: я ещё до этих всех публикаций думал: как бы он после всего руки на себя не наложил. Всё это, к сожалению, мой дорогой, закономерно — всё шло к такой развязке. И Бог знает, что ещё впереди.
Я сегодня наткнулся на рекламу передачи об Олегине. Называется “Гражданин свинья”. Но ведь это ужасно, Паша! Свиньями в таком случае выглядят они сами, которые опускаются до таких заголовков, позволяют себе оскорбления (какого бы ни было, но — человека) и в конце концов формируют то самое быдло, о котором мы вчера говорили.
А вот с художественной точки зрения ты прав — это всё очень любопытно. Да и с медицинской точки зрения много ещё не изучено. Если в наше время какой-нибудь нарколог был бы талантливым писателем, из него, может быть, получился бы художник чеховского порядка — а? Наше пьяное время к тому располагает (хотя в советское пили больше).
Пить всю жизнь, Паша, и в меру — это замечательно. Может, у нас и получится?
А у меня очень тоскливо, мой дорогой. Из-за жары почти ничего не могу делать: встал рано, до обеда работал, потом стало так душно и жарко, что весь мокрый, хотя сижу за столом и двигаю только рукой, в которой ручка. И никуда не денешься! Хотя и после обеда удалось поработать. Но пустота страшная, Паша: поговорить вживую, глаза в глаза — не с кем. Если бы можно было выбрать один день в году для общения с ушедшими людьми, Паша, — как бы это было прекрасно! (Только в таком дне 24-х часов, конечно, мало).
Глава четвёртая
По прогнозу, это была последняя душная ночь — завтра жара должна пойти на спад. Егор засыпал с этой спасающей мыслью, но силы её не хватало, чтобы не обращать внимания на жару. “Слаб всё-таки человек — особенно тело его”.
...В следующей части сна Егор уже в своём доме, в их доме — деда и бабушки. Всё в нём так же, как при них.
Дед, здоровый, гладит бельё на большом столе в зале, расстелив на столе белую простыню. Бабушка в спальне, что-то вяжет. Егор ходит по дому, листает книги, — оказывается, в шкафу много старых и интересных книг; никогда до этого Егор их там не видел — ни во сне, ни в жизни.
“А правда, есть ли они там?” — подумал во сне Егор. Не осознавая, спящий, что их там нет и не было. Сколько себя помнит — никогда: в этом шкафу он в своё время если не прочитал, то пролистал в буквальном смысле каждую страницу.
Начертание церковно-библейской истории. — Москва, 1887. — 436 с.
Иллюстрированная история царствования императора Петра Великого (текст П.Н.Петрова и С.Н.Шубинского). — Москва: Типография товарищества И.Д.Сытина, 1903. — 198 с.
“Гоголь” проф. Д.Н.Овсянико-Куликовского (2-е дополненное издание). — С.-Петербург: Типография товарищества “Общественная Польза” на Большой Подьяческой, 1907. — 232 с.
Волны вечности в русской художественной литературе. — Киев: Типография товарищества И.Н.Кушнерёва, 1914. — 519 с.
Труды по новой и новейшей истории. — Том I. — Ленинград: Издательство Академии наук СССР, 1948. — 332 с.
Ахматова А.Вечер. — С.-Петербург: Цех поэтов, 1912. — 92 с.
На полке между книгами — пустые фотоальбомы. Много альбомов. Фотографии из них как будто кто-то вынул. Почему Егор это понял? Рядом с пустыми местами остались подписи.
Но вот кое-где фотографии остались — единичные случаи. Вот, например, дед в Группе советских войск в Германии — полулёжа, упёрся рукой в гору Эттельсберг. Подпись под фото: “На память родным. В районе Бухенвальда. 14 августа 1967 г.”
Кто на остальных фотографиях, где нет деда, бабушки, но есть другие люди, черты которых похожи на кручининские, Егор не знает.
Дед возится с утюгом, что-то в нём прикручивает, регулирует... И много рассказывает. О сегодня: о своей жизни, о жизни Егора... А Егор хочет спросить у него о вчера! Он понимает, что многого об этом вчера — о его, деда, вчера — не знает. А знание это необходимо Егору! Но он не решается спросить — боится сейчас нарушить эту гармонию настоящего, царящую в доме, — пока есть бабушка, дед. Дом.
Егору не хочется просыпаться — возвращаться туда, где ничего этого нет. Но вот оконная занавеска парусом надувается над головой Егора. Жара спала. Надо закрыть окно, а то продует.
* * *
Павел 11:04
Горя, самое страшное, что самоубийство было бы не только закономерным, но и самым верным (в смысле — самым простым) выходом. Но представляешь, что было бы с душой, которая и так, по заправдинскому выражению, в клочья, да ещё и после убийства — самоубийство? Всё-таки он, наверное, помнит о душе. Не может забыть о душе. Потому что художник — как минимум.
Я понял, о каком ты канале, он всегда всякую гадость показывал. То какие-то военные сплетни, то псевдонаучные россказни о Вселенной. В этом смысле какое счастье, Егор, что появился интернет! Хотя я сейчас, когда мы с отцом обедаем, смотрю новости в 12:30 именно по этому каналу. Знаешь, почему? Там погоду хорошо показывают — с картой! Только ради этого и смотрим. Но “Гражданин свинья” — это ниже всякого достоинства: до такого даже Воробьёв не опустился бы (в название передачи как минимум не вынес бы). Всё это такие поганые вещи...
Ты знаешь, обо всём этом неплохо написали на “Провизоре”. Ты не видел? Вот, например, такое: “Мы обращаемся к тем, кто сыплет в адрес Олегина словами “преступник” и “убийца”. Уважаемые! Михаил Олегин на данный момент является подозреваемым по делу и обвиняемым в тяжком преступлении. Но преступником человека может назвать лишь суд! А статья, которую Олегину вменяют, — “непредумышленное убийство”. И по делу ещё не проведены все экспертизы! Как пишут СМИ, на данный момент назначена техническая экспертиза его джипа. Дабы исключить тот злополучный случай, что в автомобиле отказали тормоза, система рулевого управления или ещё какая-то “начинка”. Эксперты говорят, что в джипах нового поколения любая неисправность фиксируется в компьютерном “мозгу”. Если у машины Олегина что-то было не в порядке, этот факт отметят и приобщат к делу. Есть сведения, что и самому артисту проведут психиатрическую экспертизу. Она расставит “все точки над i” в характеристике его состояния на момент ДТП...”
Конечно, всё это жалкие попытки оправдания и т.д. Он преступник только потому, что пьяным сел за руль. Вот и всё. Но какую злость в обществе нагоняют СМИ! И это оказывается страшнее всего, что было до.
Из-за жары, мой дорогой, везде если не тоскливо, то противно. И говорить ни с кем не хочется в таком состоянии.
Сегодня, мой дорогой, в 17:05 на “Культуре” замечательная передача о Хуциеве будет. Ты знаешь? Я собираюсь посмотреть. А после, в 18:25, покажут “Июльский дождь”.
Егор 13:46
Я почти уверен, Паша, что помнит о душе или, во всяком случае, задумывается. Человек его таланта и образа мысли не может в такой момент об этом не думать. В общем, он и старается что-то исправить (венки на похороны погибшему заказал, предложил семье помощь), хотя, конечно, всё это теперь пустое — человека не вернёшь.
Знаешь, раньше тот канал хотя бы новости неплохие делал, — как правило, из всех федеральных только на нём можно было увидеть то, что не показывали на других. А потом всех подмяла власть, и новости стали отвратными. Впрочем, как и всё наше современное телевидение. И ведь медиаспециалисты всё понимают, бьют тревогу, везде, где могут, — на конференциях, в научных изданиях, в СМИ — говорят об этом. Только всё впустую — пока не произойдёт переворот в мозгах тех, кто всем этим управляет, никаких изменений не будет. Да они сами и не хотят ничего менять — ни в себе, ни вокруг. Так ведь легче — “эффективнее”...
Да, “Провизора” просматривал, видел этот материал. Всё грамотно сказали. Вообще, есть статья, по которой можно загреметь, если обвиняемого до выноса судом приговора назовут преступником. Вот на наших глазах всё это и творится, но статьи вроде никому не выписывают. А сейчас, Паша, ему шьют дело и о наркотиках, которые спецслужбы нашли у него на квартире. В общем, оступившегося надо добить.
А СМИ, ты прав, мой дорогой, совсем озверели. Вот они как раз работают на то самое “быдло”, о котором мы с тобой говорим, промывают ему мозги и разжигают гнев к тем, кто думает иначе, к здравомыслящим людям. Это катастрофа. И мы ещё долго не выйдем из этого состояния.
Я сейчас занимаюсь архивными и краеведческими вещами, работаю над дневником. Был в районе. У нас плотину затопило — паводок. Связь с селом прервалась — у них вся инфраструктура на том берегу осталась...
Глава пятая
За ужином Егор всё же включил телевизор. Золотари с первого и второго каналов опять решали судьбу Олегина. Кто-то озвучил приговор:
— Колония — пять лет.
Стоявшая у раковины и слышавшая, несмотря на почти кипячёный напор воды, все вердикты чёрного ящика, мама комментировала — то ли для Егора, который ел и потому ничего не мог ей ответить, то ли (как следствие) для себя:
— Всё, как с дядюшкой нашим.
И тогда у Егора связалось. Он доел, взял ноутбук, вышел на террасу, где уже начинали ночную смену фиалки (хотя до ночи — вернее, до полуночи — было ещё четыре с лишним часа), и сел писать июльскую колонку для “Вопросов (?) и ответов (!)”.
“Актёр Олегович”, “новая Россия” и “Честное слово”
Мне не давала покоя одна ошибка Михаила Олегина: когда со сцены сочинского Зимнего театра в сопровождении оркестра “Новая Россия” актёр, читая “Слово о полку Игореве”, запнулся.
Ключевая сцена поэмы: бой Игоря с половцами. Олегин читает на одном дыхании, с нарастанием, с нагнетанием — на скорости. Крутые словесные обороты, густая вязкая лексика — язык с усилием, но верно вывозит на кульминацию... и пробуксовывает на стыке согласных звуков. Актёр не сбавляет скорость и, не подавая вида, повторяет, выправляя, слово — ошибка исправлена.
Тогда, в зале Зимнего театра, на эту ошибку (даже оплошность) обратил внимание, может быть, я один.
Сейчас ошибку увидели все. (Правда, теперь она — непоправимая.)
По телевидению народные судьи первого и второго каналов решают судьбу виноватого. Уже решили: коли в нашей стране особым/особам всё сходит с рук, отмается лет пять (примерно так, с юридической точностью и неравнодушным лицом считая годы и деньги актёра, который — уже решили народные судьи — откупится, говорил один из них).
— Да, пять лет наш дядюшка на поселении отмотал, — пришлись к слову мамины мысли за семейным ужином.
Там, правда, был не водитель встречного автомобиля, а пешеход. В остальном набор тот же: горькая, баранка, магистраль — закономерный итог.
Через пять лет из Астрахани вернулся другой человек.
Нет, не с кристальной совестью — кто верит в чудодейственную силу неволи как оздоровителя души человеческой, пусть сплюнет.
Мог ли он после всего вернуться к своей прежней профессии инструктора по вождению?
Куда податься с шофёрским образованием и справкой об отбытии наказания за езду в нетрезвом виде, повлёкшую гибель пешехода?
Верил: после повешенной на шею чужой смерти завяжет.
Астраханская “рыбалка” со товарищи не дала. (А можно ли было по-другому остаться там самим собой?)
А что осталось у него?
Та же семья (без жены, правда, — умерла от тоски, пока мужа ждала).
Тот же дом, где всегда было, чем занять руки с головой.
С той же головой — по утрам и вечерам.
Ничего с ней не сделаешь, хоть её кодируй, хоть её проламывай.
Только она и остаётся, всё помнит, всё болит и ничего не делает. Не может сделать.
Тридцать лет назад закон в стране, говорят, был строже, чем сейчас, в так называемой новой России.
Говорят ревнители этого закона, закостеневшие с тех пор.
Только Олегина, видимо, будут судить по всей строгости этого — то есть того — закона.
От показательной порки, правда, отказались, но форма мышления осталась соответствующей: “вор должен сидеть в тюрьме”.
И пусть в данном случае не вор, но убийца, — так это ещё страшнее.
Для нашего общества, которое — уверено оно само — надо избавить от убийцы.
Пусть и невольного, но ведь убийцы.
И тут “как ни старайся, как ни мучайся” (так, кажется, пел Александр Градский в “Балладе о лицах “страдальцев”), но уже известно, что лиц’а страдальца не получится, а факты — вещь упрямая.
Только беда ещё и в другом.
В том, что “умереть дело нехитрое. А вот когда душа в клочья — тогда как?” (Так написал знаменитый “правильный” писатель в соцсетях, — правда, потом этот пост удалил).
Цинично. Но у медали всегда две стороны — тоже упрямый факт.
Для общего же числа что “актёр Олегович” (из комментария очевидца трагедии, далёкого — судя по комментарию — от культурной жизни, который делает ошибку в фамилии ненамеренно), что дядя Ваня с пятью годами поселения, что герой фильма “Берегись автомобиля”, угонщик Юрий Деточкин — люди одного порядка. Люди, признанные законом, а за ним и обществом виновными. Обществом кулака, а не ладони: когда закон дал законную пощёчину, подставь другую щёку — я дам тебе тоже.
P. S.: На одном из вечеров, посвящённом юбилейной дате “Современника”, Олег Павлович Табаков вспомнил тот рассказ Леонида Пантелеева:
— Ну, про мальчика — помните? Когда играли в войну и его назначили “часовым”. Война кончилась, все убежали щи хлебать, а он всё стоял на посту.
Рассказ, как вы помните, называется “Честное слово”.
Отец сыну всегда говорил: “Не спеши”.
Получается, сын урок отца не усвоил?
Остаётся последний урок — урок “Честного слова”.
Глава шестая
На этот раз синоптики не обманули — ночная (да и дневная тоже) жара спала. И спокойно уснул Егор.
Во сне — снова дом.
Хотя и в жизни — тоже дом; но разве теперь он тот же? Разве дом остаётся прежним домом, когда из него уходят его прежние хозяева? Нет, дом становится другим. Потому что сам он — вслед за ними — уйти не может. Такая вот диалектика...
Во сне — снова дед и бабушка. Продолжение сна.
Дед закончил гладить бельё и теперь показывает какие-то старые советские газеты сороковых годов, которые берёт с полок шкафов.
Разговор с дедом — о войне: о предчувствии войны, о настроении войны. О явлении “война”. О том, как война однажды закончилась.
Егор не знает войну и даже не понимает её, но чувствует.
— Деду?шк... Война повториться может?
Дед молчит, ничего не отвечает.
Он возвращается в зал, берётся снова за утюг и опять начинает гладить бельё.
* * *
Павел 10:29
Паводок летом? Это интересно. А что там случилось?
Я тоже недавно ездил в село Васильевку. Там живёт старушка (ей 87 лет), которая никогда не была замужем, у которой нет детей, но которая (вроде бы лучше всех на селе) рассказывает о свадебных обрядах. Я материал для нашей районки писал.
Думал, Горя, посмотрю передачу о Хуциеве и поеду за чабрецом (у нас уже вовсю цветёт), но сразу стали показывать “Июльский дождь”, и я не смог оторваться. Поехал уже на закате. Пробил колесо. Возвращался поздно. Пешком... В этот же вечер, после полуночи, показывали фильм “Шофёр на один рейс”. И сейчас, Горя, показывают: включил “Культуру” — идёт! Конечно, программу формируют, наверное, за неделю, а то и раньше, но это показательно!
Я вчера приехал в Воронеж. Духота страшная! Не спал почти. Хотя полночи шёл дождь, ты представляешь? И на юге была гроза...
Егор 11:16
Вчера, Паша, я думал о том, что у нас за народ. Иногда я от него в восторге, удивлении и гордости, а иногда — мысли такие, что мне не по пути с ним. Совсем не по пути. И вроде бы крамольные мысли, гоню их от себя, но по факту это несогласие с принципиальными вещами не даёт мне быть с этим народом.
Да, паводок летом, представляешь? Дождей много было. Подтопления в соседних областях — в Тульской, Рязанской... Написать бы об этом, мой дорогой, чтобы обратили внимание на то, каково сейчас людям! Но писать об этом никто не станет — наша районка с этим возиться не будет, для области, а уж тем более для Москвы — мелко. Тем более перед этим голосованием — совсем не вовремя будет. Сейчас абсолютно все (даже загс, в архиве которого я вчера работал) заняты только голосованием, как будто никакой другой работы больше нет.
А я, мой дорогой, так и не посмотрел передачу о Хуциеве. Мне предложил встретиться один паренёк — талантливый музыкант: пишет музыку и учится в колледже искусств, тоже художник — по образу своему и складу. До 11 вечера беседовали с ним об искусстве, обойдя весь город. Давно у меня не было таких бесед, получил истинное духовное удовольствие. Ему 17 лет, но кругозор, широта мышления, взгляд на мир, парадоксальность — всё сложнее, глубже, обширнее. И при этом — жизненная лёгкость, свобода от суеты. Всё это в нём органично сочетается, и я хочу, чтобы у него была возможность полноценно реализовать свой талант — у него всё для этого есть. Но только, кажется, — не здесь...
А ты не видел обращение Олегина? Он ведь записал видеообращение, в котором говорит, что нет ему прощения и “нет теперь никакого Олегина”. Тоже ведь нужна смелость, чтобы признать это публично. И какие-нибудь чиновники, которые каждый день совершают его ошибку, садясь пьяными за руль и убивая людей, так не делают — не знаю ни одного случая, когда какой-нибудь депутат так же обратился к людям.
Воронеж, Паша, летом — это катастрофа. Я не выносил свою квартиру в такие летние дни, хотел убежать из неё (впрочем, не только летом). В принципе, у тебя ведь то же самое...
Павел 22:22
Вчера и сегодня не так жарко, ночами дождь, ветер. Ничего. Жить можно. Но я, конечно, уже хочу вырваться отсюда. В соседний дом приезжали врачи в полном обмундировании. Правда, на старенькой синей иномарке (не хватает машин, наверное). Водитель в тапочках, в бриджах, а они почти в скафандрах! В магазине очереди вечерами по 10-12 человек. Хотя продукты есть, с этим порядок. Да и многие без масок ходят, дети бегают... Вполне обычная жизнь!
С Олегиным, Горя, так только потому, что он либерал, потому, что имеет своё мнение и не идёт на поводке у власти, потому что большой художник... Что тут говорить!.. Как у Рубцова: “Филя, что молчаливый? А о чём говорить?..”
Слушай, какой интересный паренёк! Вот о нём бы написать! Ты его давно знаешь? Как он на тебя вышел?
С подтоплением, Горя, очень интересно! Раньше такое бывало в это время? Всё-таки летом, в Черноземье...
Глава седьмая
Локация во сне теперь изменилась, — видимо, влияла погода.
Теперь Егор ехал с дедом в его белом двухдверном “Запорожце”. Куда ехал — бог его знает.
Егора на пассажирском сидении (в детстве он часто там ездил: дед возил его в садик и в школу, забирал обратно, брал с собой на пасеку) сморило с дороги, и он уснул. (Так странно было спать во сне — объяснить, как это было, Егор потом, когда проснулся уже по-настоящему, не мог.)
Проснувшись — пока ещё во сне, — Егор обнаружил, что вместо деда за рулём сидит неизвестный ему священник. Но очень похожий на деда — голосом, глазами, ростом и цветом волос, “конституцией”...
Левой рукой священник придерживает руль, а правую протягивает Егору. Здоровается? Егор протягивает руку в ответ, но ловит себя на мысли, что пожимать ладонь священнику не положено — её надо поцеловать. Егор нагибается к ладони, но обнаруживает в ней прозрачный целлофановый пакет. В пакете — множество разных нательных крестиков.
— Любой выбирай, — говорит священник.
И Егор берёт самый большой и красивый — на золотой цепочке и сам золотой. Целует крест и вешает себе на грудь.
* * *
Егор 10:21
Вот как получается, да? Врачи — в скафандрах, а водитель — в шортах. И при таком отношении что-то ещё хотят от жителей, которые чихать хотели на все режимы, маски, перчатки и т.п. А ты знаешь, что врачи, приезжая на обычные домашние вызовы (скажем, давление шалит), предлагают пациенту: “Давайте мы вам вместо давления напишем диагноз “коронавирус”. Разумеется, заплатив за это”. (Врачам ведь за каждый случай ковида хорошо доплачивают.) Вот, Егор, и народ — весь в своей красе. Как к этому можно быть снисходительным?
Кстати, ты знаешь, что в Праге снесли памятник маршалу Коневу? И я снова не могу однозначно сказать, хорошо это или плохо. Памятник до этого много раз атаковали националисты, обливая кислотой и делая надписи разные. Администрация города решила памятник демонтировать, чтобы больше не было подобных случаев, чтобы он никому не мешал. И это, по-моему, логично и разумно. Только отдавать памятник в Россию, по просьбе наших властей, отказались. Вот тут я понять не могу. А вообще Сталин сделал большую ошибку, по-моему, когда перешёл границу и пошёл в Европу. Потому что теперь вся Европа считает нас не освободителями, а захватчиками. И сколько людей погибло. Очищение от гитлеризма, конечно, было нужно, но, может быть, иным способом? Был ли он тогда?
А паренька этого я знаю давно — он, считай, рос на моих глазах. Его мама стихи пишет, и я давно с ней знаком. Он похож на нас с тобой, даже на тебя больше — тоже школу не любил, избегает людей и каждый день гуляет в полях (у него дом у Дона и полей — красотища). А однажды он поссорился с родными и ушёл из дома. Весь вечер и всю ночь бродил по городу, наутро встретил какого-то мужика, который дал ему охапку свежих цветов. Так он с этой охапкой и уснул на лавочке в центре города. Мама нашла его в пятом часу утра. Состоялось молчаливое примирение, цветы возложили к мемориалу и пошли домой.
Павел 21:47
История, Горя! И летняя ночь в старинном городе, и охапка цветов, и мама, и примирение, и юность...
Мысль о том, что освобождение Европы было ошибкой Сталина, — странная. Очень странная, мой дорогой. Во-первых, Сталин был (почти) уверен в мировой революции, в победе коммунизма. Во-вторых, фашизм нужно было добить! Если б мы их оставили, например, в Польше, что бы было? Страшно! И так вся эта нечисть множится у нас под боком, а тогда б... Сегодня, конечно, на нас смотрят как на оккупантов. И имеют на это полное право. Мы виноваты не в том, что фашистов прогнали по Европе, а в том, что потом начали на освобождённых территориях устраивать свои порядки. Но тоже (по раскладу тех лет) имели право!
Про памятник я не слышал. А почему же они его не отдали? Странно... А город, мой дорогой, живёт! В масках люди только в автобусах и магазинах. Школьники сегодня получили аттестаты. Гуляют. Как могут, конечно, но гуляют. Я видел трёх выпускниц на проспекте Революции, потягивающих пиво на лавочке. Красота! Жасмин цветёт. Жизнь, Горя, жизнь!..
Егор 23:12
То, что фашизм нужно было добить, — это верно, абсолютно верно. Но я думаю: могли ли быть другие пути, кроме военного? Могли ли они договориться, вернее, поставить ультиматум Гитлеру? Втроём — коалицией. При одной бомбёжке Берлина сколько мирного населения погибло! Сам Берлин был в руинах. В 1812-м Кутузов отговаривал Александра I идти в Европу, но императору нужна была слава, нужно было самоутверждение. И в итоге история была похожая: оккупированная Польша, в которой были то и дело мятежи, недовольная Европа, по которой через десять-пятнадцать лет прокатилась революционная волна... Проблема в том, что мы всегда утверждали своё господство силой. Где бы ни были. И всё это было ценой жизни наших людей, большой кровью. Вспомни “Враги сожгли родную хату”, последние строчки: “А на груди его светилась / Медаль за город Будапешт”. Кто понял истинный смысл песни? Русский солдат лишился всего, а цена тому — город, который за тремя границами. Совсем и не наш город.
Да, жасмин и у нас в саду цветёт — красотища! Какой запах под окном, мой дорогой, — чудо! Дед мой жасмин очень любил, у прабабушки в саду рос такой здоровый куст...
Глава восьмая
1
Ночью была гроза.
Егор любил засыпать под дождь.
Почему?
Может быть, потому, что родился в дождь.
Конечно, он этого не помнил.
Но знал. От мамы.
К следующему сну Егор понял, что “Запорожец”, в котором везёт его дед-священник, стоит на одном месте — возле их дома и дома прабабки.
Да, место одно, только оно меняется: сначала быстро, затем всё медленней, медленней... Вот их дом только строится — строится дедом, бабушкой, прадедом; вот от него уже ещё только фундамент; вот — уже ничего, только разровненная земля; и вот — огромный сад Кручининых, стоявший на том месте, где впоследствии станет дом.
Наконец, изменения застывают. Дом прабабки стал теперь деревянным, ещё не обложенным красным кирпичом (это сделает Трофим Иванович незадолго до строительства второго дома для Генки, женившегося на Лине). А возле пустыря, который сейчас на том месте, где когда-то стояла Спасская церковь, теперь, во сне — её руины.
— Пойдём, — говорит священник.
Они выходят из машины, и священник ведёт Егора к руинам.
— Входи, — говорит священник, указывая на руины.
Священник перешагивает фундамент и идёт по битому — в побелке — камню, задевая его своей чёрной рясой. И ряса становится белой.
Егор покорно идёт за священником.
— Садись, — говорит священник.
Егор садится на корточки — в руины.
И руины становятся бричкой.
Егор сидит позади, а впереди, на к’озлах — два возницы. И почему-то Егор не здоровается с ними, а прощается и на прощание поздравляет их с Днём Победы, говоря, что это самый главный праздник, праздник для всего мира, и просит их помнить об этом:
— Семью свою от меня поздравьте — жён, детей...
Бричка трогается, разворачивается и уносится неизвестно куда, оставаясь, как и машина, на одном месте, но разгоняясь и ускоряясь.
От этой скорости Егор и проснулся.
* * *
Павел 15:32
Егор, я уверен, что с нашей стороны зверств было самое минимальное количество: советские войска освобождали, а не завоёвывали. Оккупировали уже потом. И не солдаты.
А вот утверждение господства силой — да, серьёзная (и едва ли не главная — чисто духовная) проблема. У позднего Евтушенко есть что-то вроде: страшно было, когда Россию не уважали, стыдно, когда её боятся.
Жасмин долгое время рос у меня под окном в пгт. В эту весну мы с отцом срубили его — стал мешать соседям с первого этажа (мы на третьем). Эта соседка, ты представляешь, даже сирень нашу секатором срезала! Такой маленький аккуратный кустик был...
Я, Егор, сейчас уезжаю в Москву. Как доеду, напишу тебе!
2
Это была первая ночь — за последние несколько ночей, — когда Егору приснились не родные.
Они вдвоём с Пашей в какой-то очередной поездке. Вокруг, как всегда, вьются девочки. Как всегда, какая-то выпивка... И вдруг они оказываются наверху каменной башни. И Паша прыгает с неё, но оказывается не внизу, на земле, а в стене башни, как будто она его затянула в себя. Егор прыгает за Пашей, но оказывается только на поверхности башни, обдирая руки об её кирпичи. Егор пытается их раздвинуть — разломать стену, — но у него не получается.
— Пал Иваныч! Павел Иванович! — кричит Егор и понимает, что оттуда, из стены, Паша кричит ему в ответ, зовёт его, но Егор этого не слышит. И истерика охватывает Егора. Он плачет и — просыпается, просыпается и — плачет.
Глава девятая
После Пашиного переезда в Москву их переписка с Егором так и не возобновится.
Да, именно так: уже не возобновится, вместо писем будут “телеграфные” сообщения-переклички: “Жив пока, слава Богу”, “Работаю”, “Пишу”...
То, что Паша писал, Егор читал потом в “Свободной газете”, в других либеральных изданиях... Иногда встречал его в эфирах на “Каплях”, на “Фоне Москвы”...
Теперь до Паши было далеко, хотя Москва казалась ближе, чем Воронеж.
Однажды Егор поймал себя на том, что теперь называет Пашу “П.И.” — как-то и для слуха, и для глаза было привычнее. А то все отовсюду: “Павел Иванович, Павел Иванович...”
И обидно мне за русского человека, который если любит — так до безумства, если бьётся — так до смерти, если пьёт — так до потери сознания.
Горе русскому человеку, если он влюбился. Он пойдёт до конца. Он или победит, или погибнет.
Но быть “между” — ничуть не худшее состояние, чем быть в крайностях. Между вчера и завтра, между советским “весёлым и плохим” и российским “хорошим и грустным”.
Но назад — нельзя.
А так хочется! В прошлое, счастливое и каждодневно поминающееся, приходящее в сонной реальности, откуда — Всевышний один знает!
А впереди — неизвестность. Безденежная и безнадёжная.
Я верю в материальность слова — в чудо слова, претворяющегося в дело. Я верю в реализацию желаний, реализованных в слове. Потому так много пишу. Хотя иногда — просто переливаю из пустого в порожнее.
Егор остановился — да, так оно и выходит: “из пустого в порожнее”. А так, как у Павла Ивановича, — так не выходит. Не получается так писать, не умеешь!
Да разве в умении дело? Не хватает таланта — всего лишь. Одни рождаются гениями, другие — их друзьями.
Или — уже не друзьями?
Егор перечитал.
Что писать дальше, он не знал.
Хороший конец — “из пустого в порожнее”. Можно даже вынести в заголовок.
Но для колонки этого было мало.
“Егор Кручинин, колумнист “Вопросов (?) и ответов (!)”, — это звучит совсем не так, как “Павел Парфёнов, обозреватель “Свободной газеты”.
Егор разорвал листок с недописанной колонкой, взял телефон и набрал номер главного редактора “Вопросов (?) и ответов (!)”:
— Алё, Андрей Мирославович... Здравствуйте! Удобно говорить? Андрей Мирославович, у меня не очень приятная для вас информация: я больше не могу писать.
* * *
Егор Кручинин в 19:17 на devochka_luda@...ru
Как я ничтожен, как ненавижу себя, как хочу уйти из этого времени, из дома, из города, всё к чёрту, к чёрту! Ненавистно. Всё ненавистно. Горя Кручинин закончился. Ничего нет. Прости. Прости, прошу! Я тебя люблю. Помни, помни, помни! Я — ты. Я весь ты, растворившийся в тебе. Проживший для тебя. Я всё твоё, весь твой. Я умираю о тебе. Я буду твоим воздухом, твоей травой, по которой ты каждое утро будешь ходить, твоими птицами, которые будут петь по вечерам от любви и мая. Я дождь, твой дождь, смывающий пыль с тебя. Я снег, свербящий твоей нежностью, январской лаской... Я вода, текущая в твоей ванной, — я скольжу по твоей коже, чистотой по тебе. Я время — твоё и только твоё, возвращающее тебя в детство, в радость... Я твои незаживающие раны, боли, которые ты просишь покинуть тебя. Я твоя кровь, однажды окропившая моё тело, прикрывающее тебя, обжигающее тебя, сжавшее тебя. Я влага рук твоих, груди твоей, ног твоих — от травы, по которой ты прошла майским солнечным утром, когда никто ещё не проснулся. Только я не спал, охраняя тебя и спасая своей тишиной от мрака, темноты и бессилия. Спаси и сохрани меня — милая, хорошая, родная... Моя Людуша. Моя любимая. Моя печальная. Моя нежная. Моя воскрешающая. Люблю... люблю... люблю…
Глава десятая
К деду Илюше и бабе Тоне на прошлой неделе приехали внуки. Наконец, кончились их мытарства: месяц не могли выехать из Таиланда, куда ещё месяц назад улетели в отпуск и откуда их не выпускали из-за карантина.
Баба Тоня слегла на второй день после приезда внуков.
На третий ждать не стали — вызвали “скорую”.
До машины дошла сама.
А из больницы уже не вышла.
Деду ничего не сказали.
А когда решились, было уже поздно.
Лежал он недолго — дня два.
Разница у них оказалась в неделю.
Егор был уверен, что дед Илюша будет вечно.
Он ошибался.
Его маленькой медленной фигурки, постоянно идущей от дома, но никогда не уходящей, — потому что площадной оклик бабы Тони: “Куды пошёл!” — всегда возвращал обратно, — больше не будет. И оклика этого больше не будет.
Не будет слободских курьёзов, и саму слободу слободой никто больше не назовёт.
И дядя Лёша больше не пошутит про пургенчик, который всякий раз, когда Никитич приходит к дяде Лёше и просит накапать спиртику, дядя Лёша хочет плеснуть вместо спирта. Потому что Никитич больше налить не попросит. Потому что больше к дяде Лёше не придёт.
Потому что больше вообще не придёт.
Потому что не придёт.
Не придёт.
Не придёт...
Егор повторял про себя — повторял и думал о том, чт’о общего у него — вообще и в частности теперь — с настоящим. Оно какое-то беспомощное, думал Егор:
— Прошлое — в нём я весь. И как по мне — так оно не просто ещё живёт — оно живее всех живых!
— Но ведь это неправильно, — отвечал Егор. — Завтра смотрит на тебя как прыщавая первокурсница на аспиранта, отрабатывающего педпрактику.
— Не вижу. Из сегодня — (пока) не вижу.
— Так ты подойди — встань из-за своего стола, пройди до конца комнаты, к выходу — там, за дверью.
— Зачем мне глупая первокурсница?
— Да, тебе надо постарше. Но ты не забывай, что молодые переживают старых. И кто останется завтра?
— А кто есть сегодня?
— Никого.
— Никого.
Заиграла “Позапрошлая песня”:
Старенькие ходики.
Молодые ноченьки...
Полстраны — угодники.
Полстраны — доносчики.
<...>
Лаковые туфельки.
Бабушкины пряники...
Полстраны — преступники.
Полстраны — охранники.
— Это было, было, было, было... Это было, было, было, было, было.
— Да, без прошлого нет будущего, — Егор говорил, а песня продолжала играть, — но настоящее может перечеркнуть всё, что было: как если бы сейчас началась новая война, она бы перечеркнула Вторую мировую. Как если бы я каждый вечер писал Л. и просил её вернуться, это перечеркнуло бы все чувства, которые были у неё ко мне до разрыва. И тогда считай, что ничего не было!
— Это было, было, было, было, — продолжала “Позапрошлая песня”. — Это было, было, было, было, было.
— Память — бессильная и всемогущая, бестелесная и живая, — отскакивал от потолка чей-то металлический голос, похожий на орг’ан. — Только память — не будущее, не настоящее — самая настоящая. Её не изменишь и не забудешь.
Голос, похожий на орган, раздваивался, растраивался и превращался в хор. Егор понял: это говорили его предки, число голосов которых — с каждым новым словом — становилось вдвое больше, по мере того как Егор опускался вниз по стволу. Корни спутывались и где-то в начале XVIII века окончательно становились землёй, дотронуться до которой, начав раскапывать, Егор боялся подобно тому, как боялся бы протянуть руку в серпентарий. Ведь ещё старина Фридрих предупреждал, что если долго всматриваться в бездну, то бездна начнёт всматриваться в тебя. “Самому” в данном случае означало добровольный шаг, после которого обратно — на ум — уже не вернёшься. Если, конечно, земля сама не раздвинется и из неё не покажется тот, кто создан был по образу и подобию твоему. Вернее, наоборот: по образу и подобию его сотворён был ты. И кровь его — их — кричит в тебе, желая обрести самих себя — их, — соединиться с ними, превращаясь в гул веков. Этот гул — в твоей голове. Он сводит тебя с ума, а ум требует нового познания, постоянного узнавания, и ты не можешь с этим справиться, и ищешь, ищешь, ищешь, ищешь... И когда не находишь, это значит, что не находишь себе места на земле, потому что некуда приткнуться, нет тебе покоя на этой земле, чужой как будто. И ты кричишь ему, этому предку из XVIII века: “Отзовись! Проявись! Покажись!” А он... то ли не слышит, то ли не хочет слышать. То ли не может выйти из тьмы веков, поглотившей его и не отпускающей. Потому и борешься со временем и уверяешься в том, что времени не существует. Есть исчисление жизненного хода, которое мы, люди, придумали сами для себя, чтобы оправдать детство и старость, рождение и смерть, память и забытьё. И надо побороть земное притяжение — причастность к месту и времени, — чтобы встать над ним, стать сильнее его, выше и оттуда — сверху — увидеть всех, всех, кто был до тебя и теперь есть в некоторой субстанции, имя которой — вечность.
ЧАСТЬ IV
Настежь дверь. Из непомерной стужи,
Словно хриплый бой ночных часов —
Бой часов: “Ты звал меня на ужин.
Я пришёл. А ты готов?..”
<...>
В час рассвета холодно и странно,
В час рассвета — ночь мутна.
Дева Света! Где ты, донна Анна?
Анна! Анна! — Тишина.
А. Блок, “Шаги командора”
Глава первая
1
Лалай-лалэ кроме “Лалай-лалэ” называли ещё “Худеньким”. Или — по аналогии с фамилией — “Былинкой”. Или — “Былин’ой”.
Эти каламбуры с его фамилией, основанные на внешности (всё шире, и шире, и шире — с годами), никак не отражали его характер.
За характер из многочисленных шутливых прозвищ было дано ему только одно — “Лалай-лалэ”. Оно и приклеилось.
Поговорить он любил. О чём? Ни о чём. Просто и невредно.
Вредности, злобы — на других, на страну, на старость — ничего этого не было.
Даже когда в школе семиклассник пырнул товарища ножичком, и Лалай-лалэ — директора школы — вызвала на ковёр Алиса, ненавидевшая (а в глубине души — обожавшая) его за то, что умел говорить “нет” (а сама она так у него и не научилась), — он ничего не стал ей отвечать. Поднял на неё глаза, потом щёки, потом губы и, похожий на дядюшку Тома (а было, правда, что-то в его внешности: кудрявый, толстогубый, смугленький), — подписал заявление. Медленно встал и вразвалочку вышел.
Правда, не так он хотел уходить. Год оставался до семидесятилетия. Ветеран труда, Отличник народного просвещения... Полвека стажа. Всё равно ведь ушёл бы — уже морально себя настроил. Ну, остался бы просто учительствовать... Впрочем, это остался.
А всё равно некрасиво вышло. Не так. Грязно, гадко — на душе кошки наклали. А в спину (он это чувствовал кончиками ушей, которые дёргались всякий раз, когда начинал говорить) она показывала ему кончик своего язычка, которым облизывала такие же, как и у него, пухлые губы, выкрашенные помадой огненного — как и волосы — цвета.
Поэтому, когда через полмесяца ей в начале одиннадцатого утра позвонили и сказали, что Лалай-лалэ по дороге в больницу на “скорой” умер, она раньше остальных дозвонилась до Юли и сказала, что всеми траурными мероприятиями займётся сама. И вместо Юли начала всех обзванивать.
Дошла в телефонной книжке до буквы “Е”. То, что Егор не только был его любимым учеником — гордостью школы, ещё в десятом классе попав на Доску почёта “Молодёжь — будущее района”, но и что покойник дружил с его дедом-покойником, а больше — с братом деда, тоже теперь — как пить дать — покойником, она, конечно, помнила. Звонить — лишний раз разговаривать — не стала. Сил на это уже не осталось. Написала эсэмэску.
2
Хотелось бежать из автобуса, в котором возвращался с другого конца города — из поликлиники, с электрофореза на глаза. (Каждый год в конце осени он проходил двухнедельный курс: астигматизм, тем более смешанный, вылечить нельзя, но не дать зрению упасть до полной слепоты можно; ковидный год не стал исключением.)
Просто бежать — в дождь, в ветер, в туман. Самому стать ветром. Стоном глухим предпоследнего дня ноября.
Но ехать ещё больше половины — и поэтому жми, водила, жми, дави в пол педаль!
Маску — на нос, и пол-лица не видно. Только глаза, но они-то и выдают. Очки мешают — снял. Так, кажется, честнее. Хотя людей в автобусе в одиннадцать часов утра — или уже дня? — почти нет.
Но без очков легче.
Легче плакать.
Легче не видеть л’ица — пусть немногие, — которые видят, что ты плачешь.
“Нет, туда точно пойду. Теперь я на это не поведусь. Сколько можно?! Я, твою мать, взрослый человек. А она — пусть дальше боится”.
Егор Кручинин в 11:11 на devochka_luda@...ru
Прости.
Наверное, кажусь тебе чудовищем, но из меня всё живое, нежное уходит. Как будто настоящее предало. Предали — взяли, вытащили и швырнули в одиночество, в прошлое. И не дают вперёд. Людуш, я тебя жду, потому что знаю, что если ты меня не убережешь, то со мной что-то будет, непременно будет, — я это знаю, чувствую. И никто, кроме тебя, сделать ничего не сможет.
* * *
На Старом кладбище, рядом с краснокирпичной стеной позапрошлого века, метрах в десяти от изгиба кладбищенской дороги, что вдоль могильной аллеи, — пустое место, расчищенное от зарослей и могил. Земля здесь выстлана сеном; рядом — остывшая после ночи печка-буржуйка.
Лёжа на этом сене, Егор, очнувшийся от глубокого сна, смотрит в розовое (такое точно — на мороз) небо. Встаёт, застилает свою “лежанку” (а запах от этой сухой травы! Чабрецом пахнет), выносит её за кладбищенские ворота, на кучу, куда все, прибираясь на могилах, выносят мусор. Эта мусорная куча там, у ворот, — всегда.
Но что-то заставляет вернуться — то ли прибраться на чьих-то могилах надо, то ли ещё какие дела там... (Какие могут быть дела на кладбище?)
Егор входит в ворота, возвращается на место своей ночёвки (в другое время — хоть расстреливай — не вспомнит дорогу туда), но вместо пустого места видит могилу: деревянный крест, на нём — фотография. Издалека Егору кажется, что на фотографии его прапрадед, Иван Васильевич Кручинин, священник Спасской церкви. (Такая фотография висела в доме у прабабки Али, крестившейся на свёкра и просившей: “Спаси и сохрани нас, отец Иван!”)
Егор подходит ближе, всматривается в фотографию — вроде отец Иоанн, а вроде... Фотография-то — цветная: мужчина с бородкой клинышком, с пробором посередине — как у отца Иоанна, только волосы русые и короче; взгляд напряжённый — печальный и кроткий; тонкие прямые брови как будто усиливают этот взгляд, добавляя ему печали; и все остальные черты — такие же тонкие, как эти брови. В руках у мужчины посох, а над головой — светящийся круг.
— Господи, так ведь это же я!
Егор проснулся от того, что закричал во сне. Спину и ноги кололо. Из кухни тянуло чабрецом, липой, мятой — это мать заваривала травяной чай на утро.
“Надо сегодня сходить за цветами”, — подумал Егор.
Глава вторая
Теперь на Старом кладбище никого не хоронили. Разве что на родовых могилах изредка появлялись свежие надгробия. Но таких было мало, потому что древние роды в городе вымирали, — молодёжь уезжала в Липецк, в Воронеж, в Москву... Да и м’еста свободного на кладбище почти не осталось: двести с полтиной лет здесь хоронили. Здесь, под этим чернозёмом, ещё один, другой город, больше того, что на поверхности, в несколько раз. Но отсюда, с земли, не видно: могилы за двести лет появлялись и исчезали, мешались друг с другом, друг на друга наслаивались; надгробные плиты врастали в землю, обрастали мхом, становясь булыжниками, камнями, самой землёй, наконец. Пройдёшь по этой земле и не поймёшь, камень под ногой или плита. Иной раз стараешься совсем не наступать — обходить, перешагивать, чтобы не следить на чужом покое.
А бывает, увидишь камень — и сразу понятно: плита. И углы пообтесались о время, сгладились — нет на них, как на памяти, остроты.
Читаешь на ощупь каменные литеры, но не прочтёшь того, что было написано на плите, ни пальцами, ни глазами.
А где-то и литер нет — один восьмиконечный крест во всю плиту (метр на полметра или около того).
Раньше не везде писали имена с датами — одна плита или камень, или просто крест (металлический, но чаще деревянный) над бугорком. Бугорок оседал, крест или ржавел, или гнил — всё с земли стиралось. Но место помнилось.
А есть могилы — истинно памятники. Возле храма особенно.
По правую руку от алтаря Успенской церкви — родовое захоронение купцов Монастырских.
Монастырские отстроили полгорода. В позапрошлом веке город стал каменным благодаря Монастырским. Соляные и рыбные лавки, мельницы на Дону, два гостевых дома в городе, винокуренный завод на севере уезда — всё было под Монастырскими.
И краснокирпичную Успенскую церковь с белыми колоннами и зелёными куполами, застрявшими в голых кленовых ветвях, где ежами повисли грачовники, построили тоже Монастырские.
Егор входит в каменные ворота кладбищенской стены, похожей на крепостную ограду. Осенняя прель в последних числах ноября ещё стоит — не перебивают её ночные заморозки. Нигде Егор не чувствует такой озоновой (и вместе с тем вековой) тяжести (похожей на местный суглинок, липнущий к подошве), как на этом кладбище.
В детстве Егор играл на этом кладбище с уличными ребятами: надгробные холмики были окопами, за которыми лежали дети с деревянными автоматами; могильные ограды — недоступной зоной, зайдя в которую и крикнув: “Я в домике!” — ты был в безопасности. Бывало, мимо проходили взрослые с вёдрами, с лопатами, с граблями... Но с детьми не разговаривали: не их это дело, и дети не их, и вообще лучше сделать вид, что этих детей здесь нет. Только один человек из взрослых запомнился Егору — батюшка кладбищенской церкви, отец Георгий, который жил здесь же: дом его стоял напротив церкви на территории кладбища. В этом доме была крестильня (Егора тоже в ней крестили).
Раньше жил дядя Жора на Набережной, с родителями (дом Кореневых стоял недалеко от водокачки). Работал учителем. Потом женился. Женился уже поздно, но в случае дяди Жоры лучше поздно, чем никогда.
Тётя Лена до замужества жила на Кладбищенской — как раз в том доме, где была крестильня. Жила с матерью — бабкой Мопой, в молодости работавшей у первого секретаря райкома (тоже секретаршей — первой; потому её и прозвали “Мопой” — сокращённо от “Мой помощник”). А когда в девяносто первом вместо секретаря райкома пришёл глава администрации, Мопа из райкома ушла. Стала прислуживать в Успенской церкви.
Теперь, чтобы попасть на работу, Мопе не надо было каждый день подниматься в гору, — только дорогу перейти. И ходила Мопа с тех пор всё время в чёрном.
Тётю Лену Егор не любил: всегда в платочке, с опущенной головой, в ответ никогда не здоровалась — только кивала. Но поскольку голова её и так была опущена, то кивок этот Егор не улавливал и думал, что тётя Лена назло ему делает вид, что не замечает его, Егора. А иногда и вовсе отворачивалась, особенно когда Егор шёл мимо неё вместе с другими детьми.
А своих детей у тёти Лены и дяди Жоры не было. До тех пор, пока дядя Жора вдруг не ушёл из школы и сам не поступил в семинарию. С того времени он всё чаще стал появляться в Успенской церкви, и не просто прихожанином, а прислуживающим вместе с тёщей.
Через два года дядя Жора стал отцом: тётя Лена родила сразу двух — девочек-двойняшек.
А ещё через три года отец дядя Жора стал отцом Георгием.
Отец Георгий запомнился Егору всегда работающим и поэтому всегда уставшим. Часто было, как он — кудрявый, похожий на цыгана, но с уже начинавшей проклёвываться лысинкой, сутулый, пахнущий п’отом, — стоял в воротах своего двора и смотрел на игравших на кладбище детей. И молчал. В такие минуты дети переставали называть самую старшую среди них девочку, Свету, звездой минета и хором кричали:
— Здрасьте, отец Георгий!
Но батюшка молчал. Никогда не здоровался — как его жена, тётя Лена, как его тёща, баба Мопа...
Иногда двойняшки — дочери отца Георгия и матушки Елены — подходили к игравшим на кладбище детям и так же, как отец, долго и молча стояли. Дети звали их к себе, но двойняшки всегда убегали — тоже молча, не говоря в ответ ни слова.
Однажды Егор заметил, что больше всего двойняшки смотрели на него. Не на каких-то других детей, игравших рядом, а на него. Егору стало стыдно, и больше он с детьми на кладбище не играл.
Раньше Егор ходил через кладбище каждый день: утром в школу и обратно — днём или вечером. Когда гулял допоздна — с друзьями или с девушкой, — возвращался через кладбище: время пути сокращалось минут на пять-семь. Правда, горел один лишь фонарь возле церкви, но до него надо было ещё дойти. Иной раз идти было не по себе. Но Егор всё равно шёл. Друзьям объяснял, что кладбище для него — это тот же парк, да ещё старинный — вон какие там камни лежат! А девушке и маме о том, что гуляет по кладбищу, никогда не рассказывал.
...Егор входит в Южные кладбищенские ворота, стоящие ровно посередине между домом отца Георгия и Успенской церковью, чтобы пройти через кладбище, выйти в Северные ворота, подняться в гору и добраться до “Городских цветов”. Он решил прикупить гвозд’ики для Лалай-лалэ с вечера, чтобы завтра не тратить время и сразу пойти на отпевание. Оно в десять утра в Казанском соборе. Маме, конечно, эта идея не нравится, и держать всю ночь в доме чётное количество цветов она не намерена. Но этого и не потребуется: цветы Егор оставит до завтра в сарае.
Войдя в Южные ворота, Егор увидел отца Георгия: батюшка, как и двадцать лет назад, стоял рядом со своим двором, возле своей синей ржавой “семёрки”, и смотрел на Егора. Тот поздоровался. Отец Георгий ничего не ответил. И продолжал смотреть.
Егору стало не по себе. Он свернул с основной дороги, не доходя до храма, решив обойти его с алтаря — только чтобы не видеть отца Георгия.
Тропинка легла между храмом по левую сторону и родовым захоронением Монастырских по правую.
Здhсь погребhно тhло именитаго гражданина 2 гильдіи купца Ивана Ефимовича МОНАСТЫРСКАГО, создателя и ктитора сего святаго храма Успения Пресвятой Богородицы. Родился в 1747 году, скончался в 1828 году Іюля 1 дня на 82 году отъ рожденія.
Чёрные гранитные пирамиды с крестами на головах вырастали перед Егором, как монахи, и он проходил сквозь них, сам как будто становясь частью них.
Подъ сiм камнем погребhно тhло Потомственнаго Почетнаго Гражданина Степана Ивановича МОНАСТЫРСКАГО; скончался 1833 года Іюля 30 дня на 59 году отъ рожденія.
Здhсь лежитъ тhло потомственной Почетной Гражданки Марьи Васильевны МОНАСТЫРСКОЙ; скончалася 1850 году, въ ночь съ 20 на 21 Апрhля.
Здhсь погребhно тhло Потомственнаго Почетнаго Гражданина Ивана Ивановича МОНАСТЫРСКАГО. Родился въ 1798 году Іюля месяца 15 дня. Скончался в 1855 году Генваря месяца в ночь на 10 число.
Здhсь погребhно тhло Потомственной Почетной Гражданки Татьяны Ивановны МОНАСТЫРСКОЙ. Родилась 1801 года Генваря 1 дня. А скончалася 1864 года Ноября 24го дня.
Уже храм остался позади левого плеча Егора, и пора свернуть налево, чтобы выйти на центральную дорогу, вдоль кладбищенской аллеи, выходящую к Северным воротам, в город. Но Егор не хочет сворачивать: одна мысль о том, что за церковью стоит отец Георгий, смотрящий вослед, пронизывает и спускается по спинному мозгу, застревая в позвоночнике.
Егор ощущает себя, как во сне. Сон, в котором босой идёшь по асфальту, а вокруг люди. И все на тебя смотрят — на твои голые стопы, грязные от дороги и холодные от улицы. Это рынок, но что ты делаешь на нём — один, без обуви? И стыдно, и хочется проснуться.
Здhсь погребhно тhло Потомственнаго Почетнаго Гражданина Петра Степановича МОНАСТЫРСКАГО. Родился 1796 года 15 Генваря. А скончался 1835 года 14 Сентября.
Подъ сім камнем погребhно тhло Потомственной Почетной Гражданки Капитолины Александровны МОНАСТЫРСКОЙ; скончалася 1838 года Генваря 30 дня на 43 году отъ рожденiя.
Здhсь лежитъ прахъ Потомственной Почетной Гражданки Елисаветы Терентьевны МОНАСТЫРСКОЙ. Скончалася въ 1845 году Ноября 2 дня на 43 году отъ рожденiя.
Миръ праху твоему.
“Спрячьте меня, Монастырские, за своими гранитными рясами, за каменными шторами; хочу потеряться среди вас!”
Но Монастырские кончились, и начались могилы самых простых и разных людей, перемешанные друг с другом.
Кресты перекрещивались, как пики, ограды сдвигались и раздвигались, камни наслаивались, образовывая маленькие скалистые курганы. Истинно, до кладбища здесь было не поле и не степная равнина — не луг, но лог.
Егор то и дело оступается — то проваливается в землю, то поднимается на взгорье. Он уже не понимает, надгробие под ним или обычный булыжник. В надписи на плитах, крестах и пирамидках со звёздами он уже не всматривается: все люди на могильных фотографиях кажутся ему на одно лицо, все надписи там же видятся ему по одному клише — ФИО и две даты через тире. Теперь он уже не думает, как несколько минут назад, о том, будет ли и его могила похожа на эти; будет ли она вообще здесь или на другом конце города — на Новом кладбище, где лежат прадед, прабабка, дед, бабушка, где лежит теперь Сергей Николаевич, где будет с завтрашнего дня лежать Лалай-лалэ... И будет ли она, могила Егора, вообще в этом городе, какая, в конце концов, разница? Сейчас для Егора главное выйти куда-нибудь в конце концов, он уже не понимает, где и куда он идёт.
Зелёный купол церкви повис позади на ветках, и складывается ощущение, что церковь стоит посредине кладбища, хотя в реальности она возле его начала, со стороны Южных ворот; краснокирпичная стена, которую Егор держал в поле зрения, ещё когда шёл мимо Монастырских, теперь окончательно пропала за крестами, кустами, за голыми тополями. Несмотря на то, что листьев уже почти нигде не было, коряги и сучья были настолько плотными, что сами казались частоколом. Местами тополиные корни волочились по земле, как змеи, впиваясь клыками в надгробные бугорки или в соседние деревья. Старые, они, эти деревья, были в обхвате, как десять Егоров, и от их коры пахло почему-то спиртом...
Ботинки Егора увязли в кладбищенской грязи. Налипшая на подошву, она была помесью глины и чернозёма. Егор обтирал подошву о плиты, но это не помогало; он бил ногами по земле, но ноги ещё больше врастали в грязь. От ударов влага коричневыми брызгами поднималась от земли и ложилась на джинсовые брючины.
Егор остановился: впереди, метрах в сорока, он увидел железную, выкрашенную белой, но уже облупленной краской ограду, которая, как голова в парике, была покрыта свежей зелёной листвой. Из любопытства Егор пошёл к ограде, отираясь своей выцветшей, лоснящейся курткой о заборчики стоящих рядом могил.
Да, это было зелёное дерево — теперь Егор видел наверняка. Он даже мог до него дотронуться. Невысокое, но раскидистое, похожее на кустарник. От сухого чёрного ствола, выраставшего из надгробного холма, шли молодые тонкие ветви, на которых упорно держались в конце ноября аккуратные зелёные листья. Егор подошёл к ограде, которая будто бы и не могилу огораживала, а само дерево; взял в руки ветку; потянул её на себя, чтобы разглядеть. Ветка была влажная, листья — спелые, как сирень после дождя. На ветке между листьями зрели почки. Никогда не видел Егор, чтобы почки перед зимой набухали; чтобы листья в конце осени были зелёными, как в начале лета; чтобы они, эти листья, держались за ветви так, как будто выросли от силы месяц назад и намерены расти дальше. И дерева такого Егор никогда не видел.
“Кто здесь лежит?” — раздвигая ветки, Егор вошёл в ограду.
Могила была застелена опавшими листьями: Егор наступал на них и по щиколотку проваливался в постель из листьев. Ногами он чувствовал камень, лежащий на могиле, но увидеть его было невозможно. Не потому, что его укрывали листья, — их ведь можно смести; а потому, что на камне, на листьях лежал гнилой обрубок чёрного креста. Лежал, видимо, давно, потому что начал уже врастать в землю. Придерживаясь за крест, Егор прошёл вперёд, к противоположной стороне ограды. Обломок верхней части креста с табличкой, укрытой листьями, был приставлен к дереву.
“Господи, почему мне знакомо это место? Ведь я здесь никогда не был. Я точно помню: не был. Но где я его видел? Где мог видеть его?
Это было в сегодняшнем сне — да, совершенно точно, в сегодняшнем сне! Это то самое место — там, где я спал. Там, где была...”
— Кто здесь? Кто ты? — Егор стал руками разгребать прелые листья. Из-под склизлого коричневого слоя показалась чёрная, под цвет креста, табличка в сусальной раме. Егор провёл по табличке ладонью, стёр налипшие листья. На табличке было написано:
Иван Васильевич Кручинин
1886-1937
Это был прапрадед Егора.
Егор сел на сломанную ветку, достал из кармана перчатку и сунул себе в рот, чтобы не закричать. Его белое, как циферблат, лицо скорчилось в испуге и истерике. Он как будто оставил свои глаза, страдающие от смешанного астигматизма, на этой табличке, но горячая влага заполняла их, и буквы с цифрами окончательно рассеялись в белом свете.
Глава третья
Егор почувствовал, как его голова упиралась в дерево. Он не мог понять, сколько лежал на земле, только чувствовал, что пальцы ног затекли от холода.
Егор упёрся рукою в дерево, чтобы подтянуть своё тело и встать, но понял, что держится не за дерево, а за сапог.
Егор сел на колени и поднял голову — дерево обернулось. На Егора смотрели глаза священника Спасской церкви Ивана Васильевича Кручинина: воспалённый взгляд из-под набухших век, на которых лежит сиренево-серая тень; Егор помнил это лицо по фотографии, висевшей у бабки Али.
— Отец Иоанн? — спросил Егор.
— Да, но не тот, — ответили глаза, — того в тридцать седьмом загубили.
— За что?
— А ты не знаешь?
— Знаю — ни за что.
— А чего спрашивашь, раз знашь?
— Ничего я не знаю — почему он тут лежит, если его в Воронеже расстреляли?
— Он не тут лежит — он в Воронеже лежит, в Дубовке. Всё ты знашь, а суесловишь, мол, не знашь...
— А тут кто лежит?
— Легенду о Климонте Монастырском слыхал?
— Нет.
— Тады не суть.
— Да что ты мне мозги куришь, дед, — ты здесь лежишь!
— “Дед”, говоришь... Всё истинно — дед: Иоанн Васильев сын Климонтов — твой осемь раз “пра” дед. А мой дед распоп и пьяница был. Сын за отца не отвечат, а внук за деда — эшо как. Седай.
Отец Иоанн обхватил руками Егора, и тот почувствовал тепло. Ещё ни от кого он не чувствовал такое тепло — ни от Л., ладони которой даже сейчас, спустя год, мог вообразить с тактильной точностью по памяти собственных рук; ни от Паши, который, пьяный и искренний, плакал и обнимал, когда и ему, и Егору было страшно жить в одиночку; ни даже от матери, с которой засыпал лет до шести и с тех пор помнил каждую венку на её кистях (хотя с годами в’енок выступало всё больше и больше). Может быть, единственное, что отдалённо напомнило Егору это вдруг о(б)хватившее его тепло, — это запах деда. Когда Егор должен был засыпать без матери (такое было, как правило, летом, когда мать брала отпуск и уезжала из города), рядом с Егором ложился дед. Большое и упругое, как мешок с мукой, тело деда пахло деревом и дымом. (В детстве Егор, болезненный и слабый от природы, всегда хотел быть таким же здоровым, как дед, никогда ничем не болевший.) Дед, прислонившись высоким, чистым от волос лбом к голове Егора, дышал на него парами самогонки. Так пахнет мёд для Егора; так пахнет из самого Егора, когда он напьётся.
Егор сел. Отец Иоанн сел рядом:
— Что хошь от деда знать — спрошай, я перед тобой ответ держать буду.
Егор молчал. Он так много хотел узнать — и не знал, с чего начать.
— Не тяни, бурлак, а то не поспеешь!
Егор молчал.
— Ну ладно. Прадед твой — его сын, — отец Иоанн махнул на табличку, — в осемьст осьмом ездил к нему на могилу в Дубовку — на скудельницу, значит. Привёз оттуда землицы, присыпал сюды её. И крест поставил, стало быть, тож.
— Зачем?
— Потому как хоть так, да в родной земле, а не в чужеродной, за двести вёрст. Ты сам где лежать будешь?
— Я ещё не знаю.
— Ты ужо не знашь! Мы тебя тоже сюды подложим.
— А кто ещё здесь?
— Ну, другое дело, хоть вопросы верные стал задавать, Нестор-летописец! Но не скажу покуда. Вот когда к нам придёшь, тогда узнашь.
— А я ещё не пришёл?
— Пришёл, но уйдёшь скоро. То бишь я уйду, а ты останисси покуда. Пока наши живы были, они не помнили, почём здесь, на ентом месте. Потому как я первый забыл, потому что дедушкин недуг унаследовал. Но кой-хто припоминал. Ваня вот припоминал... Ты тоже иногда припоминашь. Но как толькя вспомнишь — сразу забывашь. Когда напиваесси, помнишь лутчя. У вас с двоюр’одным дедом на енто самое дело одна память. Но ты по’утру эшо можешь без лекарства, а он уж нет. Потому с утра ничего не помнит. А ты помнишь покуда... Но я тебя научу забывать. Ваню вот не доучил — расстреляли его, сердешного... Не поспел. А тебя... Не-е, тебя учить незачем — ты и без того мний*. Ты чему надобно, сам научисси. Ты вон какой — сам к нам пришёл. Не звали тебя, а пришёл. С дедом хотел побалакать? Срамно тебе, что не ходишь к нему? Ты погодь, эшо успеешь — погодь чуток! Я тебя веду — вот что помни перво-напервой! Ты ведь выродок — знашь про то? Ты выродок — повторь!
— Я выродок. Я знаю.
— А почему ты выродок, знашь?
— Потому что все мои родные — простые люди. Живут долго и счастливо. Заводят семью, доживают до старости и умирают. А у меня не будет семьи. Меня любить нельзя, потому что я инакий. А простой человек инакого человека не любит.
— Молодчик! Я веду тебя, лебедёнок! А почему ж у нас тады семьи были? Мы ведь тоже инакие. Почему у Вани семья была, а его расстреляли, потому как он — инакий?!
— Вы ведь были попы. А попу полагается иметь семью — иначе он попом не станет. А дело рода сильнее своего дела.
— Молодчик, лебедёнок, — я веду тебя! Но твоё дело сильнее дела рода. Потому ты попом не будешь. И семьи у тебя не будет — зачем тебе семья? Нешто ты хошь, как все?
— Я, может, и хочу, но не умею, — не могу и не буду! Одних пошлют убивать, а других умирать, и они все — и те, и те — пойдут и рады будут. И никто ничего не скажет — все будут согласные.
— А Ваню умирать отправляли — он тоже согласный был?..
Отец Иоанн отвернулся и подался вперёд от Егора. Егор поднялся, вытянул вперёд руки, желая дотронуться до уходящего, и, вцепившись пальцами в его волосы, рванул их на себя. Холодные мелкие капли упали на голову Егора — в руках он держал мокрые рыжие листья, оторванные от веток.
Егор вытянул перед собой листок. Сквозь высохшее тело листа, пронизанное прожилками, пробивался свет. Егор опустил листок — на горизонте была гора, над которой купола Казанского собора играли закатным солнцем. Дорога, упиравшаяся в гору, длилась от Северных ворот кладбища.
Егор понял, куда ему нужно идти.
* * *
В ту ночь перед похоронами Лалай-лалэ Егору приснился такой сон.
Смотрит он сверху, из тополиной кроны, на Старое кладбище. Видит церковь с колокольней, только не из красного кирпича — не Кладбищенская, она же Успенская церковь, а из белого камня — Спасская, которую он никогда не видел. Но он ясно понимает, что это именно она, Спасская церковь.
Летний штиль сменяется ветром.
Темнота охватывает кладбище.
Колокольня и церковь становятся маленькими, как будто игрушечными.
От церкви — оттуда, где двухсотлетние могилы причётников, — встают люди в чёрных одеждах.
Люди — большие — подходят к маленькой церкви и укрывают её собой.
Ветер — сильнее. Он срывает купол с колокольни, и та начинает рушиться.
Большие люди подхватывают купол и ставят его на место.
Но им одним трудно; поэтому к ним всё время — с того места, откуда они встали, — подходят новые люди.
Егор смотрит сверху на панораму, как в фильмах Бондарчука. Всякий раз, когда большие люди удерживают храм, Егору хочется лететь им на помощь.
Но он не летит: что-то держит Егора сверху, будто он — не он сам, а камера, которая наблюдает за действием, меняя, как хочет, ракурсы и масштабы, но не меняя само действие.
К колокольне летит воронка — и забирает в себя колокольню.
Церковь начинает гореть; большие люди не могут ничего сделать.
Егор отрывается, наконец, от неба и летит вниз, на землю, чтобы тушить пожар. Но как только достигает земли, всё кончается.
Пропал ветер.
И церковь пропала.
И кладбище.
Егор стоит на поляне, объятой зеленью и солнцем.
Вместо церкви перед Егором стоит Люда и смотрит на него глазами человека, который всё это время ждал.
Большие зелёные глаза — в капельках, сверкающих, как тронутая ветром река на солнце.
На Егоре и Люде оранжевые рубашки с короткими — по локоть — рукавами.
Люда протягивает Егору локоть.
Егор протягивает в ответ, и они здороваются локтями, как сейчас, в пандемию.
Их руки, согнутые в локтях, берутся друг за друга, как в хороводе, и наполняются жизнью, словно прорастающие друг в друга корни.
Егор обнимает за талию Люду.
Люда держит за пояс Егора.
Рубашки на них — широкие, как будто не по размеру, развеваются на телах.
И когда Егор и Люда обнимаются, их рубашки разрастаются и врастают друг в друга, становясь одной большой оранжевой рубашкой.
Глава четвёртая
Когда Егор вошёл в собор, Лалай-лалэ уже привезли. Учител’я Егора, интеллигенты-провинциалы — те, которые были сейчас здесь, — все они казались Егору теперь стариками. Да так оно и было...
Несмотря на то, что все были в масках, все друг друга узнавали. Здоровались.
Егора тоже узнавали. Тоже здоровались. Улыбались даже, как будто не на похоронах.
Вот впереди Алиса.
Оборачивается.
Вся в чёрном. (Маска на лице тоже чёрная.) Голова покрыта чёрным платком, из-под которого пробиваются огненно-рыжие волосы. Лоб белый, скорее, от пудры. Вся, словно свечка. С букетом бордовых роз; Егор уверен, что такого же цвета сегодня у неё под маской помада.
Смотрит на Егора и кивает ему, думает, что Егор на неё тоже смотрит. Но он смотрит сквозь неё — на Лалай-лалэ.
Так это было по-чиновничьи, протокольно — то, что она сейчас стоит ближе всех к гробу. Хотя какой сейчас протокол? Сейчас только лишь обряд.
— Товарищи, прощания на кладбище не будет. Гроб вынесут и закроют. Поэтому кто хочет попрощаться, делайте это сейчас, — сказал худой, с синими мешками под глазами, туберкулёзного вида старик. Это был брат Лалай-лалэ — инженер из Тулы. Егор видел его на фотографиях.
Людской паровозик тронулся, огибая гроб. Каждый делал остановку возле тела. Несколько секунд стоял. Смотрел. Сначала крестился, потом — по-разному: один стягивал маску, наклонялся и целовал в лоб; другой — просто клал свою ладонь на сомкнутые ладони Лалай-лалэ. Кто-то не делал ничего. А кто-то и не крестился.
Очередь дошла до Егора. Он смотрел на спящего Лалай-лалэ — на его пухлые губы, щёки, румяное — даже сейчас — лицо; на любимый им серый костюм со значком “Отличник народного просвещения” на лацкане... Первый раз не чувствовал Егор отвращения к покойнику, а хотел всё время смотреть на него. Егору было радостно — радостно быть здесь и видеть своих стариков. Скоро никого их не будет, и поэтому надо успеть рассмотреть. Он это принимал. Он сейчас понял, что любит похороны. Не дни рождения. Не Новый год. Не 8 марта, не 23 февраля, а похороны. Потому что на них можно повидаться со всеми, кого всю жизнь не видишь. Посмотреть на них, подумать всё то, чего не мог себе позволить подумать до этого и в иных обстоятельствах. Пообщаться вживую и сказать честно всё то, о чём до этого не подумал.
Егор ходил на похороны всегда искренне. Не просто из уважения или приличия, а потому, что хотел. Похорон у него — в его годы — было больше, чем женщин и пьянок (хотя похороны для него тоже часто заканчивались пьянками). Он выучил уже все похоронные традиции, поскольку был на похоронах у православных, у атеистов, у иудеев. Был на отпеваниях в домах и в церквях, был в крематории... И всё равно православные похороны были ему ближе — не только потому, что их в его жизни было больше остальных, и не потому, что он их лучше остальных знал и понимал. Но сам обряд — его строгость и символизм (собственно, как и весь символизм православной Церкви) — это пробуждало в Егоре нечто подкорочное. В такие редкие минуты он ясно видел себя на месте священника или певчего. Но эти мысли быстро проходили — Егор воспринимал их как отклонение.
Сейчас он нагнулся к Лалай-лалэ и поцеловал его в лоб. Это был первый раз для Егора — первый раз, когда он поцеловал покойника в лоб. Егор понял, что может это делать и делать абсолютно естественно, не обращая внимания на запах и холод. (Хотя в случае с Лалай-лалэ ни того, ни другого Егор не почувствовал.)
“Раньше по церковному формально-негласному правилу минимальным возрастом для рукоположения в иерея было 25 лет”, — вспомнил сейчас Егор. И подумал: “Может, потому, что к двадцати пяти привыкаешь к трупному запаху?”
Старик впереди — единственный без маски, в старом армейском бушлате — “камуфляжке”, — зажимая в руке кожаную фуражку с отворотом для ушей, стал медленно нагибаться к телу. Поняв, что гроб от него стоит низко, опустился на одно колено и коснулся губами Лалай-лалэ. Опираясь рукой на гроб, так же медленно, не без труда, поднялся и, волоча за собой одну ногу, прошёл вперёд.
Сначала Егор подумал, что ему начинает казаться то, что он хочет видеть. Но быстро прогнал эти мысли. “Не схожу ведь я, в самом деле, с ума”. Он, конечно, узнал дядю Ваню; не сказать, что за двадцать лет он особенно изменился, разве что стал обрюзглый...
Дядя Ваня стоял за колонной справа от алтаря, у окна. Колонна позволяла Егору разглядеть дядю Ваню и самому при этом остаться незамеченным.
Минуты две-три Егор изучающе смотрел за колонну и, наконец, подошёл:
— Дядь Вань, привет. Узнал?
— Горька, здорово! Как же тебя не узнать — в тебе, наверно, метр восемьст сем?
— Восемьдесят шесть!
— А во мне было восемьст четыре, когда я твоих лет примерно был. А сейчас, дай Бог, семьст девять осталось.
Из-под неподстриженных чёрных — как и двадцать лет назад — усов обвисали скулы. Обвисали вместе со щеками и уголками губ, делая подбородок не острым, как двадцать лет назад, а похожим теперь на совок. Этим подбородком дядя Ваня сейчас напоминал своего отца, которого Егор помнил только по фотографии. Цветных его фотографий было совсем немного, но на тех, которые были, Трофим Иванович находился в том возрасте, в котором сейчас был дядя Ваня.
Егору снова кажется, что дядя Ваня постоянно улыбается. Это, наверное, из-за усов. А ещё — из-за маленьких, прищуренных глаз. Бесенят в них теперь нет, а из-за очков-луп со шнурком на дужках глаза дяди Вани кажутся сейчас совсем маленькими. Но волосы по-прежнему чёрные, завивающиеся на висках. Только местами сединки, как пепелок на бычке. Кто-то Егору рассказывал, что дядю Ваню в детстве звали “Мао Цзэдунчиком”. И фотокарточка была: на ней двухлетний пухлый и узкоглазый “Мао Цзэдунчик” Ваня и четырёхлетний головастый “Бухенвальдик” Геня. Держатся за ручки. В год, когда сделана эта фотография, был очередной сталинский голод, и дед рассказывал Егору, как они с братом землю на огороде жрали.
— Поспеши-и-ил, — протянул дядя Ваня в своей неторопливой манере про Лалай-лалэ. — Он, когда из бани уходил, довольный был, спокойный. Всё у него хорошо, как всегда, хоть бы на что пожаловался... А может, “хрюкнул”, когда домой пришёл: стопочка-другая — вот оно, сердечко, и подвело.
— На рыбалку сейчас ходишь?
— Хожу, а как же! На той неделе на отстойнике был.
— Поймал?
— Мелочёвку: подуста и голавликов — с ладошку.
Алиса обернулась — взгляд её выражал непонимание того, с кем сейчас так непростительно громко разговаривает Егор.
— Ты на кладбище-то поедешь? — спросил дядя Ваня.
— Да я вообще хотел бы, только не знаю, с кем.
— Ну, поехали со мной, я сегодня на колёсах.
Они вышли из собора. Егор, видя, как дядя Ваня с трудом спускается по ступеням, заваливаясь на волочащуюся ногу, предложил ему помощь, но дядя Ваня отказался и спустился сам. Из внутреннего кармана бушлата он вытащил пачку и спички, зубами вытянул из пачки сигарету и, сделав колечко из пальцев, поджёг сигарету и закурил.
— Не бросил? — спросил Егор.
— Я с пятнадцати лет бросаю. С переменным успехом. Вот Трофим Иваныч бросил — у него получилось. А я слабый.
— А он тоже курил?
— До пенсии. А потом они с Генкой на спор бросили. Хоть с “Герцеговины” и тяжело соскочить. Вот раньше делали... А сейчас — пыль одна.
— А ты какие куришь?
— “Фест” — белорусские. Пятьдесят два рубля стоят. Неплохие. Но продаются только в одном месте — напротив “Щуки”.
— “Донтабак” неплохие были. Но сейчас тоже испортились.
— “Донтабак” я покуривал раньше. Белый. Синий с красным как-то не шли, а вот белый — ничего.
У ворот собора вместе с другими машинами стоял белый “Запорожец”. Да, это точно был он — тот, на котором ездил дед. А к деду он перешёл от отца, которого государство как инвалида войны обеспечило сначала мотоциклом с коляской, а через несколько лет — вот этим чудом. Но откуда он здесь, сейчас? Его ведь после смерти деда сдали на металл.
Одно из страшных воспоминаний детства. Егор через водительскую дверь залезает на заднее сиденье этого “Запорожца”, садится на колени к бабушке (а она была женщина в теле), и они втроём с дедом едут на рынок. Когда “Запорожец” стал взбираться на гору, то звук от него поднялся такой, что Егор испугался и заплакал. Поднимались они с такой скоростью, что Егору казалось: вот-вот сейчас, на середине горы, “Запорожец” остановится, заглохнет и покатится обратно вниз, но, к детскому удивлению Егора, этого не случилось.
Теперь на этом самом “Запорожце” они вдвоём с дядей Ваней съезжают с горы вниз и едут на Новое кладбище.
— А сын к отцу на похороны так и не приехал... — то ли спрашивал Егор, то ли утверждал.
— Константин? Какое там, — отвечал дядя Ваня, — в Турции греется. Колька зато приехал в кои-то веки из своей Тулы. А если б брательник не помер, хрен бы он когда ещё приехал. Я и узнал-то его не сразу, мы последний раз лет пятьдесят назад виделись, у их отца на похоронах. Вчетвером могилку копали — Генка с нами ещё был. А зима стояла — земля, точно камень, была: долбили её, долбили...
— У деда ведь сегодня тоже годовщина...
— А какое сегодня?
— Первое!
Глава пятая
На Новом кладбище было солнечно и ветрено. Сезон такой — “бесснежье”, — когда осень уже кончилась, а зима ещё не началась. От этого было ощутимо холодно. Ровная территория — практически без деревьев. Только памятники и кресты торчат. Но от ветра за ними не спрячешься.
Девушка — глаза с поволокой, тёмные волосы до плеч, губы замочком, вздёрнутый носик — ходит с айфоном вокруг вырытой могилы, в которую мужики из похоронного агентства опускают гроб. Это Юля — внучка Лалай-лалэ, дочь его второго — младшего — сына. Ровесница Егора. Учились в параллельных классах.
Юля — типичная хохлушечка, вся в мать, помесь Ровеньков с Нахичеванью. Ведёт трансляцию в Zoom — одновременно и для родителей, не приехавших из Харькова, и для Константина, застрявшего из-за карантина в Турции.
Юля последний год жила с Лалай-лалэ на его даче. Дом в городе он оставил жене, квартиру — сожительнице, а сам, порвав с обеими, последние лет семь жил на даче. Там у него были три-четыре улья, а метрах в ста от участка — заброшенная плотина: рыбу можно садком ловить, а если наскучит, пройди ещё метров пятьдесят — к отстойнику.
На следующее утро после того, как сходил в баню, Лалай-лалэ встал в восьмом часу, выпил чашечку цикория и снова лёг. Юле, собиравшейся на работу, это не понравилось: дед всегда после цикория садился на полчаса за кроссворды.
— Что такое?
— Да что-то сердечко жмёт.
— “Скорую”?
— Дай мне лучше корвалольчику.
Юля позвонила на работу — отпросилась до обеда.
Корвалол не помог — сердце не проходило.
Юля вызвала “скорую”, хотя дед не хотел.
“Скорая” приехала минут через сорок.
Врач, осмотрев, сказал, что лучше ехать в больницу.
Лалай-лалэ вышел из дома и, пока Юля закрывала ворота, забрался — уже не без труда — в кабину “скорой”.
Где-то за полкилометра до больницы он упал на Юлино плечо и умер.
Земля — холодная, спрессованная, чёрная — летит из пальцев и совсем к ним не пристаёт. Мужики начинают закапывать. Чем меньше остаётся земли, тем быстрее они работают. Дышат тоже быстро, тяжело. Пар от них, как от коней. Работают, побросав куртки на землю.
Егор смотрит, как мужики закапывают могилу, и вспоминает свой одиннадцатый класс. Середина сентября. Дежурство по кабинету. Так вышло, что в кабинете тогда остались только пацаны — все пацаны из класса, пять человек (шестой Егор). Валёк с Вованом сидят на столах, ножками дрыгают. Они собираются в военное. Саня — “Башенка” — за учительским столом, спинкой кресла опёрся о стену так, что передние ножки кресла зависли в воздухе, а Санины полутораметровые ноги, как две трубы, уходят под стол. Два Серёги — “Маленький” и “Большой” — опускают в форточку ведро с водой, чтобы после мытья пола не переть ведро в туалет — на первый этаж, — а вылить сразу здесь. Егор молча стоит и смотрит, хотя всё в нём сопротивляется этой халтуре. Но Егора и так знают как педанта и моралиста. Если сейчас опять начнёт — ребята не поймут.
Открывается дверь в кабинет.
— Шухер! — шепнул Саня так, что слышно было на весь кабинет. Серёги чуть не уронили ведро за окно, но быстро перехватили и опустили на пол. В кабинет вошёл директор.
— Здра-а-авствуйте, мои дорогие, — Лалай-лалэ, как всегда, всё делает неторопливо — “с чувством, с толком, с расстановкой” (так любит сам повторять).
Школьная привычка встать, когда входит учитель, сейчас не срабатывает: и Саня, и Валёк с Вованом продолжают сидеть. Странно, но все они сейчас ощущают коллективное чувство бесстрашия перед директором. “Бесстрашия, граничащего с хамством”, — думает Егор. И молчит.
Завтра их всех уже не будет. Завтра они уже студенты. И плевать на то, что подумают о них сейчас и как вспомнят потом.
Лалай-лалэ — старый школьный учитель — это понимает и тоже чувствует. Он становится между рядами ученических столов, облокачивается на них (его любимое во время урока положение — с учётом его фигуры) и начинает рассказывать про выпускной. Про свой выпускной. Потом — поступление. Как сдавал экзамены в институт. Потом...
Егор хочет у него спросить, почему он пришёл работать в школу, где практически одни женщины (мужику в таком коллективе сложно). Хотя раньше, конечно, было по-другому. Сколько работало в школе мужчин, когда Лалай-лалэ пришёл сюда худеньким учителем рисования? Столько вопросов, ещё больше — собственных на них ответов. Но собственные Егора не интересуют — он их и так знает. А вот чужие...
Но, видя улыбки пацанов, про себя смеющихся над стариком, Егор молчит: если что-нибудь сейчас опять спросить (как всегда он это делает — почему-то с учителями ему разговаривать интереснее, чем со сверстниками), — ребята опять не поймут.
Когда Лалай-лалэ ушёл, пацаны в голос заржали. Наверное, Лалай-лалэ слышал это за дверью.
Егор опять молчит — ничего не говорит, но и не смеётся.
Вообще-то говоря, все в классе привыкли к тому, что Егор сначала молчит-молчит, а потом как что-нибудь брякнет — и даже учителям становится стыдно.
Все пацаны уже перестали смеяться и ждут, что сейчас скажет Егор.
Но он ничего не скажет — возьмёт портфель и молча выйдет из кабинета.
Глава шестая
За своими мыслями Егор забыл о дяде Ване. А когда вспомнил, его уже не было.
— А где дед? — спросил Егор у Людмилы Ивановны — учительницы русского языка, соседки Лалай-лалэ по его прежнему месту жительства.
— Какой дед, Горя?
— Мой дед.
— Ты что, Горь, он же умер.
— Да нет, дядя Ваня!
— Кручинин?
— Ну да, конечно! Он же только что тут стоял.
— Горь, ты чего? Он ведь пропал, ещё лет двадцать назад.
— Да, но он же сейчас здесь был, я же с ним приехал!
— Горя, ты с нами приехал, на нашей машине. Пойдём, там Анатолий Иваныч уже потерял нас, наверное.
— Нет, я дядю Ваню подожду.
— Ты устал, наверное, тяжело это всё, конечно... Так чего, нам тебя ждать?
— Нет, не надо, я сам. Своим ходом...
Людмила Ивановна пошла с остальными к выходу, а Егор, перейдя на противоположную сторону кладбищенской дороги, свернул в одну из оград и затерялся где-то среди могил — так, что никто не заметил, как он оторвался от толпы.
Юра — внук дяди Вани и троюродный брат Егора — лежал практически напротив Лалай-лалэ (так теперь получилось), как раз через дорогу.
Сейчас Егор свёл это в своей голове, потому и свернул с дороги. Он хорошо помнил могилу Юры, хотя был на ней всего два-три раза.
— Дядь Вань! А я уж потерял тебя.
— А, Горька, — дядя Ваня сидел на лавочке перед Юриным памятником; в руках у него была пластиковая бутылка “ноль-пять” из-под “Липецкой воды”. — Дёрнешь?
Егор хотел ответить: “А как же машина? Ведь ты за рулём”, — но понимал, что от него сейчас ждут не этого. И перехватил протянутую бутылку. Отвернул крышку, выдохнул и пригубил.
Колючая водка смешалась со вкусом солнечного сухого ветра, сошла по горлу и скользнула кипятком внутри. Егор скорчился, выдохнул остатки жгучего воздуха и присел рядом.
— Я всё думаю, — сказал дядя Ваня, — каким бы он сейчас был...
— Как я, — ответил неуверенно Егор, — мы же с ним ровесники... Были...
Дядя Ваня помолчал. И продолжил:
— Не-е — ты всё время молчишь. И тихий. А у Юрки шило в жопе было. И пацанам он морду бил. Чуть что не по его — сразу по соплям. Но за дело! За себя постоять мог. Девчонок в обиду не даст. Учителя с ним намудохались...
Егор хотел ответить, но не знал, что?. Вроде бы и обидно, но за что обидно? Ведь разговор не о нём.
А дядя Ваня смотрел на Егора чуть осовело и понимал, что Егор ничего не ответит: отвечать было нечего, как будто всё это сказал только что себе самому. Пригубил ещё. Протянул Егору, тот тоже отпил. Подождав, пока проглотит и отдышится, продолжил:
— А я дня за три, как он утонул, сон видел. Зима. Сижу на реке, рыбу ловлю. И понимаю, что я на льдине, а рядом — полынья. А рядом Юрка. И тоже на льдине — ну, вроде как мы с ним вместе, на рыбалке-то. И он от меня отплывает, водой его уносит. И кричит мне: “Дед, дед, помоги!” И вроде он ещё рядом, мне ему только руку протянуть. И я ему: “Юрка, прыгай!” А он мне: “А рыба как же? А удочка, а ящик?..” А я ему: “Да это всё херня, ты сам, твою мать, спасайся!” И он прыгает, и руку мне тянет, я за него хватаюсь... А льдина у него из-под ног уходит, и он ногами, получается, на этой льдине лежит, а тело у него в полынье. А рукой за мою руку держится. И льдина из-под него выскальзывает, и он по шею под водой. И я его тащу, а меня самого на этой грёбаной льдине уносит, как будто теченье не вперёд, а назад. Моё теченье. А его — вперёд, всё как должно быть. И я руку отпускаю, потому что понимаю, что если сейчас не отпущу, — разорвёт нас на хрен! И я отплываю к мосту, а он под воду идёт. Это мне приснилось, и я никому не стал рассказывать. А через три дня он утонул.
Молча — друг за другом — выпили ещё, и дядя Ваня добавил:
— И вот думаю: а если б рассказал, может, не утонул бы?
Пауза. Дядя Ваня закуривает.
— И хорошо, что утонул.
— Почему? — Егор, наконец, прервал своё молчание.
— На войне не погиб.
— На какой войне?
— На Второй Отечественной.
— Чего?
— Ну, или на Третьей, — это откуда считать.
Егор помычал, повертел головой — не понял.
— И не поймёшь.
Дядя Ваня встал.
— Ты ж не знаешь ничего, — он тряс сигарету у виска, направив её на Егора так, что дым и пепел летели на него. И это отрезвляло немного.
— Я, когда в коме был, — продолжал дядя Ваня, — когда меня после материных поминок стукнули, я кое-чего увидал. Я и про тебя, Горь, знаю всё — всё, что с тобой будет.
— Расскажешь? — Егор теперь совсем не чувствовал алкоголь. Но смотрел на дядю Ваню — на распахнутый бушлат, на резкие и скованные движения — и становилось холодно. От металлической лавочки, от ветра. От окружавшей кладбищенской пустыни. Солнце куда-то скрылось.
— Пойдём к старухе моей, — дядя Ваня вышел из оградки и теперь направлялся к тёте Любе, своей жене, лежавшей неподалёку от Юры. — Юрка, бывай! Я нена?долго.
Уходя, дядя Ваня обернулся на Юрину могилу и поднял руку вверх.
Глава седьмая
1
Вдвоём они вернулись на главную кладбищенскую дорогу (она тут в принципе была одна) и пошли вдоль неё, углубляясь в кладбище. Как по проспекту пошли: одна широкая дорога, а по бокам — дом’а, дом’а, дом’а... Разве что свет в окнах не горит. Хотя стемнеет ещё не скоро. Но теперь темнеет рано — без снега так и вовсе уже в четвёртом часу сумерки.
Тётя Люба лежала на полпути от ворот до конца дороги. Дядя Ваня, заваливаясь на свою больную ногу, свернул направо, сразу после дерева.
— А деревце уже порядочное... Я, когда “откинулся”, оно на полметра меня пониже было...
На могиле у тёти Любы было много листьев, — видимо, с начала осени сюда никто не приходил. Но теперь убирать ни к чему — под зиму всё снегом укроет. А по весне грязи будет прилично...
— Здравствуй, родная! — дядя Ваня левой рукой придержался за оградку, правой перекрестился. — Ты у меня Божий человек была — всю жизнь со свечкой. Так в мученицах и померла. Вот, беру с тебя пример. Я к тебе не один сегодня — Горька в гости пришёл. Да ты его не застала... Ну что, помянем тётку?
По очереди пригубили.
— Ну, Горька, спрашивай, чего хотел узнать.
Опять Егор не знал, с чего начинать. Всё сейчас казалось ему каким-то бредовым, дурного пошиба спектаклем, хотя и было самой что ни на есть явью. Он почувствовал себя снова в детстве — угнетённым и безвольным, как курёнок, которого большой петух клюнул в шею. Что-то похожее по ощущениям он помнил, когда ему было лет девять. Дядя Володя Снесарев, поддавший, начал править его, Егора, рисунки, на которых были наполеоновские солдаты — фузилёры, кирасиры, уланы, егеря... “Тут у тебя пропорции не те... Тут у карабинера талия, как у балеринки... А тут он у тебя совсем на петушка похож”. Дядя Володя рисовал тупым карандашом то, чего ему не хватало на Горькиных рисунках, — набросками, схематически, заштриховывая целые элементы, перечёркивая неудачные, как ему виделось, опыты пацана...
— Держи, Джордж Доу, — дядя Володя, сидя на табурете, прислонившись спиной к стене, локтем упёршись в стол с грязной, засохшей посудой, вручил мальчику дюжину отрецензированных рисунков, — как выправишь, неси снова!
Дед, сидевший рядом, тоже под мухой, смеялся над этой академией художеств, а Егор — красный, зарёванный — убежал к себе в комнату и весь вечер там просидел, оттирая ластиком руку дяди Володи. Он ненавидел эти пьянки, когда вся дурь наружу, блевотина... Больше никогда не хотел он видеть дядю Володю, предателя деда... Но, разбуженный утром привычным звуком фуганка во дворе (дед с дядей Володей перекрывали крышу, и сегодня обещали взять Егора с собой наверх), уже не помнил того, что было вчера вечером.
— Дядь Вань, ты ведь тёть Любу любил, и всё у вас с ней было. И семья... Я тоже люблю одну девушку. И она меня... Наверное... Любила. Но всё это кончилось. Не по моему желанию. А почему тогда?
Егор, наконец, осмелел; водка бахнула ему “по шарам”, и сейчас он мог произносить всё, что думал, вслух. (Такое бывает с ним редко — слишком много в нём “от головы”.)
— Нет, Горя, ты хотел спросить у меня, будешь ли ты с ней когда-нибудь ещё. Но сам на свой вопрос и ответил. А мне надо односложные вопросы задавать — я на философские отвечать не умею.
— Значит, не буду?
— Не-а. И семьи у тебя своей не будет — ты последний из нас, лебедёнок.
— Почему так?
— Кто-то должен быть последним. У тебя от рожденья был выбор — быть таким, как мы, или быть умным. И ни на кого не похожим. Ты выбрал то, что выбрал.
— Но почему не может быть и то, и то — всё вместе? Что вы все заладили — “выродок”, “выродок”!
— Всё поколение ваше такое — хотите от земли оторваться. Хотите быть непохожими на нас. А оторвёшься от этой земли — в другой будешь лежать уже не по своей воле. Забреют вас, и на убой. Вы ведь у нас “инакие” — одинокие и одинакие. Импотентное поколение! Эх, ребята!..
Дядя Ваня достал сигарету и предложил Егору. Это был первый раз, когда родной человек предлагал ему закурить, зная, что он некурящий.
— Дьяки курят ладан, — ответил Егор.
— А ты говоришь “купаться”! — “Фёдор” выбросил незажжённую сигарету на землю, но тут же опомнился: в этой земле лежала его жена. Он хотел было нагнуться, поднять, но Егор опередил деда и протянул ему поднятую с земли сигарету.
— “Друг, оставь покурить”, — ответил дядя Ваня. — Пойдём к Трофим Иванычу и Аль Иванне. Тут я тебе всё сказал. Только пригубим на дорожку.
Дядя Ваня снова отпил и протянул Егору. Тот помочил губы — не хотел больше пить, — но дядю Ваню не обманешь:
— Не-е-ет, сынок, так не пойдёт, мы ведь с тобой не в колхоз вступаем. Мы к ветеранам идём! Так что фронтовые сто грамм — как полагается.
Егор отпил ещё и ещё — дядя Ваня для верности держал руку на бутылке, чтобы та раньше нужного от губ не оторвалась.
В бутылке осталось всего ничего.
— Ну! Совсем другое дело!
2
Егор почувствовал, что напился. Если выпьет ещё — станет плохо. Натощак, из горл’а, без закуски… Хоть и водка была, а её, быть может, единственную из алкоголя Егор мог пить много и долго. Но сейчас, за короткий промежуток времени водка совсем не в то горло шла. А временами и вовсе не шла: глотаешь её, а она вот-вот обратно полезет.
Первый раз он напился лет в шестнадцать: решил выпить стакан свойского вина, когда дома никого не было. Залпом весь почти засадил. Ядрёное, с осадком. Со дна допивал — так и вовсе мякоть. Отдышавшись, попробовал поесть, чтобы немного отпустило. Ел с большими перерывами между ложками. Долго жевал. Глотал. Задумываясь, отрешался от еды и всего, что окружало. Уносился мыслями неведомо куда, отключая мозг, вернее, давая ему совершенную волю.
Это ему нравилось. Этого он желал. Этого не умел в трезвости, и вот, кажется, получилось.
Кто-то то ли крякнул, то ли хрюкнул в полной тишине. Но в доме никого не было. Даже Домового (хотя звук на него похож). Егор был один.
Это поприветствовал его Бодун, понял Егор. Вот оно, скоро — первое их знакомство. Уже подкатывает, и жевать уже тяжело, и есть поэтому больше не хочется.
Но пока — ещё не время. Пока...
Вот что значит пить и быть пьяным — быть собой и не собой одновременно. Быть свободным и при этом лишённым рассудка. На время. Как это, оказывается, просто и достижимо. Как это недостижимо!.. Пить — до отчаяния, до самоотречения.
Таким возвышенным, далёким от всякой людской приземлённости, благородным, как лилия, трагическим, как чёрный лебедь, казался Егору алкоголь. И Егор вспоминал теперь не дядю Ваню, мающегося похмельем в доме прабабки, не запах корвалола и перегарной рвоты, не звук сухого кашля, готового выплюнуть не только жёлтый желудочный сок, но и весь желудок, сам себя переваривающий, — нет, что-то другое ему теперь вспоминалось. То, чего он сам никогда ещё не переживал, но до него так жили и сто, и двести лет... И с первого раза, вкушая, помнили этот вкус навсегда. Вкус мёда и хлеба. Вкус луговой травы. Вкус гречихи. Вкус ледяных звёзд и сгоревших брусничных веток. Волотово и Брусланово, Тёплое и Красное, Куймань, Черепянь, Курапово — откуда эти названия? Что они вертятся сейчас в голове, как потроха почищенной рыбы в ведре с водой? Вертишь рукой эту воду, хочешь зачерпнуть её муть и выбросить вон — из ведра на землю.
Вот оно!
Егор встал из-за стола и побежал в туалет.
“Вот оно!” — крутил на языке Егор, желая сейчас же сплюнуть. И вместе с этим выплюнуть всё остальное. И больше никогда — слышишь ты, никогда больше! — не пить.
Но так не получилось.
И Егор, сплёвывая и обманывая мозг, свой болезненный, слабый на алкоголь организм, шёл за дядей Ваней. Идти им ещё полдороги, до конца кладбища. Но дорога вряд ли поможет. Вряд ли — теперь уже — отрезвит. А сделает только хуже.
Глава восьмая
Егор теперь не следил за временем. Чувство времени — всегда обострённое в Егоре (он даже вставал без будильника; даже в самом разбитом, уставшем состоянии — всё равно без будильника; чувствовал, когда 4:20, когда 6:30, когда 7:10, когда 8:00 и т.д.) — теперь было врыто водкой в Егора, как кошачья моча, закопанная самой же кошкой в песок.
Как дошли до могилы прадеда с прабабкой, в краткосрочной памяти не отложилось; сколько прошло времени, не понимал; что говорил в это время дядя Ваня, разобрать не удавалось. Осознавал только, что должен непременно сесть куда-нибудь в конце концов. Лавочки на могиле не было, и Егор опустился на плиту, руками держась за памятник и облокачиваясь на него. Он прислонился щекой к памятнику, и старики обняли Егора, удерживая с обеих сторон. Над головой, на православном крестике, венчавшем памятник, ветер трепал выцветшую георгиевскую ленточку, и это как будто отрезвляло.
Дядя Ваня смотрел в мутные глаза Егора и ничего в них не видел. Что ему сейчас рассказывать? О войне? О том, как брат пошёл на брата? О том, как он, Егор, его друзья, ровесники умирали не от рака и не от старости совсем? Не от эпидемий и даже не от алкоголя…
Всего этого Егор ещё не знает. Не помнит.
Не помнит с тех пор, как родился.
С того момента, как оказался ровно посередине: девять месяцев до и девять — после.
Это момент забвения. Забывания.
“Время память забывать” — это о нём, о том моменте.
Девять месяцев назад, когда отцовская капля мешалась с материнской кровью, на улице шёл дождь. Этим дождём был он — Егор Кручинин, или, если хотите, — поставьте другое имя, которое вам нравится больше или кажется точнее. На ваш выбор — по образу и подобию вашему.
Именно в этот момент — девять месяцев до — он помнил абсолютно всё. А значит, знал.
Это был момент истины — абсолютной памяти.
Девять месяцев после, на этом самом месте, он будет лежать на руках у матери, стоящей рядом с остальными, возле раскопанной ямы, в которую опустят гроб, заказанный райвоенкоматом, с телом инвалида войны II группы Трофима Ивановича Кручинина.
Именно в этот момент — девять месяцев после — Егор всё забыл.
Это была первая потеря в его жизни. Первая в его жизни смерть.
Её Егор не помнил.
Но хорошо её помнил Ванька, стоявший рядом с Генкой — братом, — рядом с матерью Егора — своей племянницей, — и прощавшийся со своим отцом.
Не помнил Егор, как девять месяцев до того старик с трясущимися головой и руками, покрытыми сенильной пурпурой, взял его, девятимесячного, из рук рыжей девочки — своей внучки — и прижал ко лбу. На лбу — высоком и высохшем, с выступающими от старости черепными швами у висков — в одной из морщин залегла белая жилка. Это шрам от осколка, чиркнувшего по звёздочке на ушанке весной сорок четвёртого.
Сосуды пульсируют в голове Трофима, и он чувствует, как кровь обжигает голову. И он бежит по телефонному кабелю в штаб комбата, зажимая кровоточащий лоб, но помнит только воронку от снаряда шестиствольного миномёта, только снег и землю — ледяные хлопья, комья, волной встающие и накрывающие. Как будто дышащая паром каша из котелка, опрокинутого в детстве со стола вместе со скатертью. И только она, эта скатерть, похожая на саван, — спасение, укрытие от обжигающего дыхания. И только звенящий белый свет, становящийся темнотой, тишиной, пустотой, из которой вырывается женский крик, становящийся детским плачем.
И вдруг Егор вспомнил. Он вспомнил, как хорошо было на руках матери, но ещё лучше — в ней. Он теперь отчётливо понимал, почему так нуждается в Люде. Всё — всё в ней было от его матери. Он хотел, чтобы мать была с ним всё время рядом, чтобы руки её гладили его голову и оставляли тепло. Он хотел продлить жизнь матери, хотел, чтобы Люда стала её памятью, тенью — образом, вечно живым и вечно присутствующим в его жизни.
Нет, он сейчас не хотел домой — не хотел, чтобы мать видела его пьяным. Это чувство стыда — голого Адама перед Богом, только что вкусившего запретный плод из рук Евы, — это всю жизнь не давало Егору быть самим собой, душило в нём Адама и напоминало о том, кто его сотворил.
— Дядь Вань, дай сигарету, — смог выговорить Егор.
Фёдор молча достал из пачки сигарету, дал её Егору. Зажёг спичку и — как беспомощному ребёнку — поднёс к его губам, руками укрывая огонь от ветра. Егор втянул в себя воздух через сигарету и раскурил её.
Бледный, со впалыми щеками, с выпирающими скулами, с худой вытянутой шеей, с длинными ресницами на серых с просинью веках, Егор сидел на плите, уткнувшись локтями в колени. И во всей его угловатости, худобе Ванька видел Генку. Эти позу и выражение лица Ванька хорошо запомнил: Генка тогда первый раз надрался по случаю первой любви (вернее, по её неслучаю) и пытался протрезветь с помощью курева. Кончилось всё хуже, чем начиналось.
Он теперь ничего ему говорить не будет. Зачем знать то, чего будешь потом всё время ждать? Подгадывать. Предвосхищать, думая, что вот оно — сейчас, в этот самый момент. А оно — ещё не наступило.
“И не наступит! — подумал Ванька. — Да, ведь можно же всё поменять — к шутам собачьим! Почему должно быть всё так, как я знаю? Ни черта подобного! Есть выход — есть спасение. К ним — они сберегут, они укроют, и всё пойдёт по-старому, как начиналось, как было до...”
Глава девятая
— Вставай!
Егор вздрогнул — да, это было к нему.
— Дядь Вань, — он поднимал голову туда, откуда шёл голос, смотрел на деда — и черты деда мешались с чертами отца Иоанна: воспалённый взгляд из-под набухших век с сиренево-серой тенью; такого же цвета глаза — суженные, как будто от того, что смотрят в небо, и непонятно — то ли ласка ко всему живому сейчас в них, то ли бессилие перед искуплением, которое суждено принять ему за всё человечество, но прежде за семью свою, за свой род; и раз так — то смирение перед ним и полное приятие его, искупления. Да: он это знает и потому готов.
— Отец Иоанн?.. — Егор что-то спрашивал, говорил, пока дед поднимал его с могильной плиты за руки, за плечи, за спину... Но понять, что? говорил Егор, было уже не просто.
— Пойдём! — дед завернул левую руку Егора себе за шею, перевалил через плечо; правой рукой опоясал Егора со спины и повёл.
Они снова вернулись на кладбищенскую дорогу. Но пошли не назад, а вперёд.
— Куда? Теперь куда? — бормотал Егор. — К деду? К дедушке Гене и бабушке Лине… мы так и не дошли до них...
— Дойдём — теперича точно дойдём, — отвечал дед голосом дяди Вани. — Скоро, ужо скоро. Потерпи, лебедёнок.
Егора мутило. Он глубже стал вдыхать воздух, проглатывать его, чередуя с задержкой дыхания, и воздух ответил: вместе с ним, с мутью, с сигаретной бумажной сухостью выходила из Егора память его. Выходила с давящим, отхаркивающимся, отрывающимся от стенок желудка звуком, похожим на тот, когда глотаешь лампочку, а пустой, отторгающий желудок пытается выхаркнуть её вместе со шлангом, к которому она крепится.
— Дядь Вань, — Егор вытер глаза, щёки, рот. — Я домой не пойду. Не хочу, чтобы мама видела. Поехали в баб Алин дом, я там отлежусь.
— Горька, ведь я ж дом продал!.. Там ремонту выше крыши. А у меня денег нет. Проще было продать.
Егор теперь шёл сам. Дядя Ваня остался позади, ковыляя, догоняя Егора. Голову сдавливало, клонило, тело тянуло к земле. Изо рта выходил водочный, вперемешку с сигаретным перегар, провоцировавший тошноту; по телу шла дурящая испарина. От усталости и дурноты Егор остановился и присел на корточки, одной рукой упёршись в мёрзлый асфальт. Прелый ветер обдул мокрое лицо. Егор оторвал глаза от асфальта, задерживавшего своей бездвижностью муть, поднял голову и посмотрел перед собой — впереди были ворота. Егор не помнил, чтобы они здесь — на конце кладбища, плавно переходящего в пустырь, — когда-либо стояли. Ворота, насколько он помнил, были здесь всегда одни — в начале, — и через них они с дядей Ваней сегодня вошли. “Может, недавно поставили”, — подумал Егор. Но приглядевшись, понял, что этого быть не могло: арка ворот была старой, в облупившейся штукатурке, из-под которой торчал красный, как и ограда Старого кладбища, кирпич. А сами ворота были деревянными, выкрашенными в коричневую краску (и тоже, видимо, давно — краска слезла). Висели ворота с той стороны арки — полуоткрытые, как будто ещё чуть-чуть, и кто-то с той стороны захлопнет их.
— Дядь Вань! Давай быстрее! — Егор обернулся, но увидел громадного роста внушительную фигуру в чёрной подпоясанной рясе, в тяжёлых стоптанных сапогах. Борода, закрывавшая шею, скрюченная, похожая на переплетающуюся стружку табака, спускалась клином и на конце завивалась в саму себя. Она была тёмно-рыжей — цветом таким, как будто ржавая вода размочила запёкшуюся кровь, — похожей на опавшие листья, собранные в плетёный короб. Волосы, падавшие на плечи, редкие на темени и макушке и потому обнажавшие высокий, остроугольный лоб, цветом были, как и ряса; местами, правда, они выбивались крупными седыми прядями. Одна из таких, зачёсанная на правую сторону, спадала на глаза и лежала особняком по всему бледному, облысевшему, отбрасывавшему свет черепу.
Чёрная фигура приближалась колченогой походкой дяди Вани и теперь здесь, на Новом кладбище, была абсолютно ясной, более реальной, физической, нежели там, на Старом. Егор хотел бежать с кладбища, в ворота, но сил сопротивляться этой приближающейся чёрной силе уже не было. Да и стоит ли ей сопротивляться? Зачем? Разве может она (ужели чёрная, если от неё идёт белый свет?) желать зла своему воплощённому продолжению? И вот Егор уже желает дотронуться до неё, переять эту силу себе, стать ею и окончательно в ней раствориться.
— Всё спешишь, лебедёнок, — снова дед поднял Егора (теперь с асфальта), взвалил на себя и потащил к воротам.
— Не поспешай вперёд времени — теперь ни к чему. Я веду тебя.
До ворот оставалось несколько шагов.
— А дом по весне снесут, — продолжал дед, — он своё отжил. Без Кручининых не дом он уже. И на будущий год построят там инкубатор.
У ворот стоял “Запорожец”, непонятно как оказавшийся на противоположной стороне кладбища.
На выходе, за воротами, был пустырь. Ветер здесь пробирал, наклонял редкую поросль. В воздухе носились запахи гнилого дерева, срытой земли и мутной воды — это Дон, протекающий в паре километров отсюда, под меловым скалистым обрывом, доносился своим чёрным полноводьем, п’аром исходящим в декабрьское небо. Солнца и кислорода здесь было столько, что у Егора перед глазами полетели мушки, спазмами перехватило виски, и последнее, что он увидел, — лежащий на много километров вперёд, ворочающийся горизонт, сбитый с ног первыми заморозками. За ним, через Дон, — за щетинами деревьев и дымовыми штрихами труб, — свечкой вырастала из земли белая церковь, от которой шёл гулкий, с долгими паузами перебор.
— Ну вот и по тебе, лебедёнок, прозвонил Вечный звонарь.
Дед положил тело Егора на пассажирское сиденье “Запорожца”, сам сел за руль, завёл машину и двинулся за горизонт — туда, где подземные воды, вымывшие известняковый прах предков, стекаются в Дон, делая его рекой, как опытные женщины делают мальчика мужчиной. И Дон выходит из берегов и, лишённый девственности, желающий тела, затопляет прибрежные дома и дворы, забирает их жителей и соединяет до того разделённые левый и правый берега.
P. S.:
1
— Вот, товарищ капитан, у Кручинина отобрали. В волосах прятал!
— Шкурка кадильная... Обкорнать бы его! А чего там написано?
— По-старорежимному что-то, я такое не прочитаю.
— По-старорежимному... Дай сюда. Это, твою мать, не при Николашке — это при Горохе, гля, писали! Приобщите к делу. Только покажите сначала Кореневу, он поп, небось их в семинарии по таким каракулям учили...
Агент Коренев, бывший настоятелем Успенского храма — единственного, не закрытого в городе, — расшифровал эту скоропись начала XVIII века (так он сам предположил) следующим образом:
И чрез две сотни лет явится на свет мой наследок
по образу моему, и подобью, и имени,
и отмерит Господь ему, как и мне, полвека и един год,
и буде он яко аз иереем остатним храма таво,
откуда пошли род и град мои
и в коем служити буде девять колен наших.
И на оном окончат они свое священство,
и искупит он смертию своею все грехи рода нашего,
ибо сущие грешники есть праведники,
понеже брати на себе все грехи людей смертних.
Токмо людем тем не дано снести таковыя грехи,
а праведники в них блаженствуют,
и огнь одолевает их плоть, поелику есть она совершенная,
а на таковой плоти всяк грех сродни есть искушению и искусству.
И примет он венец мученический из рук палачей алых,
ибо буде он человек инакий,
а простый человек инакого не любит,
потому что не есть с ним житие, а есть муки.
А опосле конца ево начнется вырождение рода нашего:
станет всякий из нас смертным грешником
и не буде боле рабом Божьим,
а буде век коротать до скончанья века
и примет смерть стар и дрябл,
ибо каков с дураков спрос?
— Что это? Филькина грамота — ни хера не понял. Кончайте вы его уже!
2
Генеральному прокурору
Российской конфедерации
г-ну Новому И.И.
Кручинина Георгия Георгиевича,
обучающегося 11-го класса
Лицея № 1 им. Егора Кручинина
Заявление
За истечением срока давности прошу повторно рассекретить архивно-следственное дело по обвинению Кручинина Ивана Васильевича по ст. 58 УК РСФСР и предоставить доступ для подготовки индивидуального итогового выпускного проекта, посвящённого 100-летию Года памяти и печали (руководитель проекта: Губина-Кручинина Л.А., учитель истории Лицея № 1 им. Егора Кручинина).
ПАВЕЛ ПОНОМАРЁВ НАШ СОВРЕМЕННИК № 6 2024
Направление
Проза
Автор публикации
ПАВЕЛ ПОНОМАРЁВ
Описание
ПОНОМАРЁВ Павел Алексеевич родился в 1997 году в городе Лебедяни Липецкой области. Окончил факультет журналистики Воронежского государственного университета. Лауреат литературной премии Справедливой России “В поисках правды и справедливости”, воронежской литературной премии “Кольцовский край”. Тексты опубликованы в журналах “Знамя”, “Юность”, “Наш современник”, “Сибирские огни”, “Подъём” и др. Автор книги “Со-бытие. Дневник молодого человека” (2020, Воронеж).
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос