ТУМАН
РАССКАЗЫ
РИТИНА ЛОШАДКА
— Бабуль, какого ребёнка? У тебя и комода нет, — Катя говорит. — Ты дома у себя, забыла?
Катя отдёрнула занавеску в дверном проёме. А там — комод и бабушка маленькая, с фотографии чёрно-белой в альбоме бархатном. На фото восьмимесячная бабушка в тёмном пышном платье, сидит, как кукла, перед фотографом, а из-под платья ботиночки блестящие торчат. Комод заканчивается вместе с ботиночком, а ребёнку позарез надо дотянуться до деревянной лошадки на полу. Фотограф ушёл со своею треногой. И мама ушла. И папу посадили. Лиде с Женей некогда: они картошку мороженую на поле подбирают — лошадиную еду, лепёшки липкие лепить. Некому ребёнка с комода снять.
Уснула бабушка на своём комоде. Тихий час — уже пятый с утра. Заснула-провалилась в забытьё на своём диване-комоде-колыбельке. Не дотянулась до лошадки. Ни до лошадки, ни до самоката, ни до коляски. Вон она у окна стоит, коляска бабушкина, первая в жизни. Не было у восьмимесячной бабушки коляски, на восемьдесят восьмом году появилась. Вот посадят бабушку в коляску и покатят по городу. Только не сидит бабушка в коляске. Проснулась, потянулась до своей лошадки-звёздочки, потянулась, почти достала. Упала, руку сломала. Испугалась, заплакала. Думала, ругать будут дочки с внучками. А они не ругали, пожалели Риту, в кроватку уложили. А лошадка так и осталась лежать на полу — поднять надо. Дождалась, пока дочки-внучки домой ушли, и пошла в темноте за лошадкой. Упала, ногу сломала. Лежит Рита в темноте, ей темно, и лошадке темно, страшно. Ручка болит, ножка болит. Пришли утром дочки-внучки. Ругали Риту, что за лошадкой одна ночью пошла. Подняли лошадку и спрятали куда-то, а куда, не сказали.
Спит бабушка, а Рита во сне лошадку ищет, под комод заглядывает, под кроватку, под стол. Вот в углу под тумбочкой хвост из мочала мелькнул. Хочет Рита заглянуть туда, а ручка с ножкой не дают, ноют-мешают.
— Рита, что ищешь там? — голос раздался.
Отдёрнула Рита занавеску, а там бабушка старенькая на печи лежит. Давно лежит, Лида с Женей лепёшки ей прямо на печь носят.
— Что ищешь, Рита?
— Лошадку, бабушка.
— Дак вот же она, во дворе стоит.
Глянула Рита в окошко, а там повозка, её лошадкой запряжённая. А в повозке — и мама с папой, и Лида с Лёвой, и младшая сестрёнка Элечка, и муж Вася, и дядя Паня глухонемой, и соседка тётя Лима с мальчиками, в войну пропавшие. Смотрит Рита: а где же дочки с внучками? Оглянулась, а они в окошко смотрят, Риту зовут.
— Бабушка, — Катя говорит. — Ребёнка с комода сняли, заходи домой.
— Рита, спать пора, — мама с повозки зовёт.
Смотрит Рита в окошко, смотрит на повозку, решиться не может. Тут бабушка старенькая, что на печи три года лежала, Риту за руку берёт и к лошадке ведёт. Мама Риту в одеяльце заворачивает, лошадка тёплыми губами над ухом шлёпает.
— Баю-бай, Рита, — мама говорит.
— Баю-бай, — ржёт лошадка и взмывает над колыбелькой, двором, городом, над дочками-внучками, домой летит.
ЛУШИНЫ ДОРОЖКИ
Льняные дорожки бегут по ромашкам. Ромашки под ними не ломаются, только чуть клонятся, лён колышется, бегут по нему волны ветра. Стрекозы качаются на волнах. Луша тоже хочет присесть на краешек и покачаться, как стрекоза. Примерилась, прицелилась, а мама смеётся: “Луша, ты же не стрекоза, упадёшь”. Не послушалась Луша, присела на краешек — и провалилась в ромашки, на спину опрокинулась, ноги кверху, встать не может. Земля под ромашками мягкая, обняла Лушу со всех сторон и в себя затягивает. Открыла Луша глаза, а вместо неба над головой — потолок дощатый, матицей перечёркнутый, а сама она лежит под льняной дорожкой. Тяжела дорожка, на грудь давит. Жарко Луше, душно, матрас в себя засасывает, а перед глазами стрекоза покачивается, мельтешит. Хочет Луша рукой стрекозу отогнать, а рука тяжёлая, не выпростать из-под одеяла. Одеяло тянется, тянется дорожкой длинной, побежала Луша по ней глазами — где кончается? — а дорожка прямо в огород бежит, а оттуда — за изгородь. Под изгородью в пыли сидят Маруся Павлова с Шурой Кривой, огород сажают. “Ты, Луша, — Маруся говорит, — репу сажай, а я просо сеять буду”. — “Чего это ты просо, — возражает Шура, — ты в прошлый раз рожь сеяла, а выросла полынь. А мне и тогда репа досталась, надоело”. Спорят девочки, а Луша тем временем пыльную землю палочкой вскопала и из черепка полила. Только не разливается вода, собралась в пузатую каплю, пыль к ней пристала. Луша каплю палочкой пошевелила — капля, как жаба, колыхнулась и на место легла. Рассердилась Луша, ткнула палочкой в пузатую пылищу — превратилась борозда в бурую грязь. Для репы самое то.
Засеяли девочки огород, палочками огородили, чтобы скотина не затоптала, а мамы ещё и не начинали сеять. Пашут огороды. Сегодня лошадка — Шурина мама. Она с Лушиной да с Марусиной мамой не спорит, кому за плугом идти, а кому впрягаться. Как ноженьки у одной лошадки идти перестают, так лошадка — Лушина мама. Шурина мама полежит в борозде, пот со лба утрёт, платок перевяжет — и снова лошадкой станет, плуг за собой тянет. Раньше лошадки в колхозе были настоящие, да почти все на войну ушли вместе с папками да братьями.
Смотрит Луша в потолок, а из-за матицы папка на неё смотрит, улыбается. Руку в карман суёт — и достаёт петушка на палочке. Только Луша никак не разглядит, какого петушок цвета — красный или жёлтый? И глаза у папки непонятно какого цвета — серые ли, карие — не помнит Луша. Не пришёл папка с войны и не проверить уже. Хочет Луша взять петушка у пыльного папки с потолка, а он осыпается — и прямо в глаза Луше. Засвербило в глазах, зарезало — не открыть. Хочет Луша глаза протереть, а руки в ромашках запутались, в землю уходят. Проморгалась, проплакалась, — а это мальчишки в войнушку играли, промчались у изгороди, пыль девочкам в глаза набросали и — прямо по огороду бестолковыми пятками… И репа пропала, и просо, и картупля с капустой. Придётся заново засаживать.
Смотрит Луша в потолок, по доскам взглядом бродит, смотрит, а это не доски никакие, а льняные дорожки. Лежит лён по берегам речки, солнышко его белит. До этого его в речке с золой помыли. Первый раз Луша увидала, как мама из ведра золу зачерпнула и на светлую дорожку сыпанула, испугалась: испортила мамка лён, вот ужо будет ей, глупой, выгонит бригадир, директор ногами затопает. А как унесла вода золу — стал лён светлей, чем прежде. На солнышке полежал — и белым стал, как снег, вот чудеса!
Куда потом лён этот увозили, на какие поля-магазины, Луша не знает. Как война началась, завод тот закрыли, а маму в сельпо продавцом назначили. Обрадовалась Луша, думала, что будет мама с работы еду приносить, а то больно уж голодно в войну стало жить. Только недолго там мама проработала — и еды не принесла, и сама пропала. Пришёл ревизор и насчитал у мамы недостачу. Это значит, денег, что мама за покупки сдавала в контору, было недостаточно. Много недоставало, очень много. Восемь тысяч, так соседки сказали. Мама в то утро как на работу ушла, так домой больше и не вернулась. Когда Луша к магазину прибежала, маму всю в слезах выводили двое дядек с винтовками. Кинулась Луша к маме, да милиционер не дал. Тут и Луша заплакала-закричала. Маму в телегу посадили, и только и помнит Луша, как платок у мамы сбился, волосы растрепались, и она, растрёпанная, на Лушу оборачивается, а слёзы текут, как у маленькой. Как переночевала в холодной избе, Луша не помнит, а наутро приехала женщина в кирзовых сапогах и мужском пиджаке и увезла Лушу с собой.
Маме дали восемь лет — по году за каждую недостающую тысячу, выходит. А Луша стала детдомовской. Война кончилась, стали детей по домам разбирать, а за Лушей никто не приходит. Папка на фронте погиб, мама в тюрьме сидит. Повезло, что ребята в детдоме были хорошие, дружно жили. И не голодали они. Дома-то лепёшки картофельные из замороженной картошки были, а в детдоме хлебом настоящим кормили. Как в школу идти — ребятам детдомовским дают хлебушка, два кусочка. Смотрит как-то Луша на перемене — соседка по парте Лида узелок разворачивает, а там те самые лепёшки картофельные, из дома. “Лида, — Луша говорит, — Лидия, поменяешь ли картуплю на хлеб?” — “Как нет? — Лида удивляется. — Поменяю!” Лепёшки те домашние несолёные были, да Луша их слезами посолила, как ела да маму вспоминала.
Год пролетел, и не заметила Луша, как оказалась в лучших ученицах. Она у мамы старательной была. Слова про Родину и желтеющие пашни в тетрадке аккуратно выводила, за поля не выходила, сорняков-ошибок не допускала. А уж на арифметику как напирала, будто хотела отомстить за мамину недостачу. Выдали им в мае метрику, а там у Луши одни пятёрки, только по физкультуре четвёрка. Никак не могла Луша ненастоящую гранату до цели добросить. “Ты, Дымова, как от врага отбиваться будешь?” — строго спрашивал Прокопий Тимофеич, учитель ихний. Сам-то Прокопий гранату тоже добросить не мог: справа у него пустой рукав болтался, а левой он на костыль опирался, потому как вместе с рукой на войне полноги потерял. Зато бегала Луша быстро — как мышонок от кошки, даже мальчишек обгоняла. Вот и вышло: за гранату — три, за бег — пять. Среднее арифметическое — четыре. Вместе с Лушей в школе на линейке ещё восьмерых детдомовских выделили. Директриса им руки пожала, а потом и говорит:
— За успехи в учёбе и примерное поведение эти ребята награждаются поездкой в столицу нашей Родины, город Москву!
Все захлопали, а Луша думает: “Вот повезло ребятам — Москву увидят. Мама в ней не была, и папка, и никто из их деревни в Москве не был. Повезло!” А ребята её в бок толкают: “Луша, вот повезло-то нам, и не верится!” Тут только до Луши дошло, что это она в Москву поедет. Батюшки! В Москву, столицу нашей Родины, о которой в диктантах писали! И Кремль увидит, который в учебнике на первой странице?!.. Зашумело у Луши в голове, не помнит, как и до детдома дошла.
А там уже сборы вовсю. Выдали хорошистам и отличникам деревянные чемоданы для вещей. Туда Луша положила чулки запасные, платок тёплый, пару белья да мамин пиджак. Большеват ещё был, рукава приходилось подворачивать, зато домом пах, мамой. За четыре года в детдоме Луша его не стирала ни разу, чтобы запах не смыть. А ещё раздали всем продукты на дорогу в Москву: кому хлеб, кому песок, кому чай. Ребята всё в чемоданы надёжно спрятали. А Луше дали на хранение бидон с повидлом. В чемодан его не спрячешь, под голову не положишь.
На поезд в Мурашах поехали на телегах, выехали с обеда. Ехать долго: день и вечер, а ночью — поезд до Москвы, столицы нашей Родины. Ехали, песни пели, гадали, какое лето будет, да мечтали, как в мирное время расцветёт наша социалистическая Родина, как сытно есть станут и работать дружно. А как стемнело, притихли. Зашумел лес, затрещал, пташки дневные смолкли, филин заухал.
— Нина, видишь, глаза в темноте сверкают? Уж не волки ли? — Луша к подружке прижалась.
— Ага, Дымова, это волки к твоему бидону с повидлом подкрадываются, — Мишка Потапов засмеялся. Только Луша на этот раз не обиделась: видит, что и Мишке не по себе ночью-то в лесу.
Но вот настоящие огоньки впереди показались — Мураши, значит. Довёз их Прокопий Тимофеич до вокзала, пожелал всем доброго пути и чтобы детдом в Москве не опозорили и поехал в обратный путь. “И как он волков не боится?” — Луша думает.
Ещё целый час пришлось поезда ждать на вокзале. Вокруг бабы с детишками, несколько дедушек стареньких с бабушками. У всех узлы, у кого-то чемоданы, как у них. “А вдруг перепутаем!” — Луша испугалась. Незаметно бидон открыла, пальчик опустила и поставила метку на чемодане — внизу сбоку, чтобы никто не заметил. Уж теперь-то она его с чужим не перепутает. Палец только теперь липкий. Три раза облизала, а всё равно липкий. И глаза слипаются, будто и их повидлом намазали. Только спать нельзя: бидон надо стеречь. Да и не уснёшь на жёстких лавках.
Скоро, сипя и грохая, подошёл состав в Москву.
— Быстро, быстро, на перрон все! — Клавдия Ильинична, учительница арифметики, всех пересчитала и к вагону повела.
Ух, поезд какой длинный! А страшный-то! Паровоз свистит и жаром пышет, и пар у него из носа, как у змея какого сказочного. Пока до своего восьмого вагона добежали, десять раз со страху чуть не умерли. Прибежали. Клавдия Ильинична билет проводнице суёт, та смотрит строго, ребят пересчитывает.
— Скорей бы уж, — Нина шепчет, — чемодан всю руку оттянул. — У Нины там песок сахарный — тяжёлый чемодан стал. Да и у Луши правая рука с чемоданом устала.
— Батюшки!
— Дымова, что с тобой?
— Бидон на вокзале забыла!
— У, дубина стоеросовая, — Мишка глазами сверкнул. — Сбегаю я.
Клавдия Ильинична и сказать ничего не успела, как Мишка умчался. “Бидончик, миленький, только найдись!” — Луша слёзы глотает. Минуту бегал Мишка, а Луше показалось, вечность.
— На, держи, ворона! — сунул Луше бидон. А та уж всё ему простила — и огород понарошечный, в детстве растоптанный, и дубину, и ворону, и всё, чем наперёд дразнить станет.
Как доехали до Москвы, Луша и не помнит. Чемодан с бидоном ей спрятали под нижнюю полку, и только разочек она с неё встала в туалет. Всё стерегла — и во сне, и днём. От каждого толчка просыпалась, каждого пассажира строго оглядывала: не по их ли бидон пришёл? А когда Клавдия Ильинична бидон достала и каждому кусок хлеба густо намазала, Луша себя героем почувствовала: сохранила, довезла. Правда, хотела свой кусок Мишке отдать за спасение повидла, но Клавдия Ильинична не разрешила, а Мишке велела повидло просто так слизать и снова хлеб намазала. Веселее ехать стало — полбидона под полкой едут, за окном берёзки мелькают, в вагоне дети орут, они песни поют, про Москву мечтают: какие улицы в ней широкие да пешеходы нарядные, площади просторные да башни высокие, а на башнях-то звёзды сверкают до самых до окраин да куранты бьют.
Полночи да день, да ещё ночь — приехали. Вышли на вокзале — народу! Все бегут, носильщики кричат, постовые свистят, Клавдия Ильинична мечется, дорогу в метро спрашивает.
— Да вон оно, — мужчина в очках говорит и показывает на ступеньки за спиной ребят. Спустились под землю, а там снова поезд, только без купе. В вагоне одни скамьи да поручни — хвататься чтобы, кому места не хватило. Луша чемодан между ног поставила, бидон в левой руке, правой в поручень вцепилась.
Доехали. Вышли на свет. Дома высокие — в небо, улицы широкие — до горизонта, общежитие железнодорожников, где лучших учеников поселили, что твой дворец. А там их уже экскурсовод ждёт.
— Вам полчаса на обед — и жду вас внизу.
А на обед дали колбасу и... помидоры. Луша и не знает, что это такое. И ребята никто не знают. Не пробовали в деревне такого никогда. Откусили да побросали. Клавдия Ильинична заругалась:
— Не позорьтесь, это томаты, овощ такой, ну-ка ешьте до конца. Вот посолите.
Ну, с солью-то ничего, запихали в себя. Мишка только пихать не стал — так и бросил помидор на тарелке.
С помидоров началось у детдомовских царское житьё. В автобус посадили и повезли по Москве, показывать столицу нашей Родины. И в музеи водили шапку Мономаха смотреть, и в зоопарк — лошадей полосатых да слонов с тиграми, и в мавзолей на вождя пролетариата. Целый час в очереди на Красной площади стояли, а как заходить, Клавдия Ильинична говорит тихо: “Не забудьте отдать пионерский салют Владимиру Ильичу”, — а у самой голос дрожит. Мимо караула застывшего вошли в подземелье. Холодно и страшно Луше стало, вцепилась она Нине в руку, а та шипит:
— А как я вождю салютовать буду?! — и руку вырвала.
Топчется Луша вслед за ребятами, глаза в пол, поднять боится, а сама всё думает: “Как же на мёртвое тело смотреть... его бы в землю... Ой, что я думаю, это же наш вождь, живее всех живых... Да как же, а вдруг и он смотрит... Ой, салют надо отдать”. Руку вскинула, глаза закрыла. Открыла, а уже свет впереди, солнце. Смотрит украдкой на ребят: а ну, как видели, что она на вождя смотреть побоялась. Нет, все в куранты пальцами тычут, да в Василия Блаженного, да в милиционеров на лошадях. Один только Мишка Потапов пристально на неё смотрит и шёпотом спрашивает: “Ну, что, Дымова, видела нашего вождя?” А может, и не это он спросил, а Луше показалось, потому как Мишка тут же завопил:
— Гляньте, Минин и Пожарский из учебника! — и экскурсовод забубнила о народном ополчении.
Перед самым поездом, когда уже доели всё повидло, сахар и хлеб, детдомовских повели в планетарий. У Луши даже голова закружилась, как стала она представлять Москву на Земном шаре, а шар — в Солнечной системе, а Солнце — среди миллиардов звёзд, которые, как песчинки на их деревенском пляже, разбросаны по всей Вселенной. Выстраиваются звёзды в Млечный Путь — молочную дорогу, такую же светлую, как льняные дорожки, по которым Луша до войны бегала. Вглядывается она в звёздное небо, пытается отыскать на нём Солнце, Землю и область, где мама в тюрьме сидит, за недостачу проклятую горе мыкает. А недостачи той — всего-то восемь тысяч. Это же на всю Вселенную молекула! Неужто за молекулу надо было её у Луши отбирать? Столько хочется маме рассказать — про учёбу, про Москву, про ребят, про огород их детдомовский образцовый, — да где она, мама, недостачу молекульную отсиживает? Да и была ли недостача? Не зря же соседки говорили, что ревизор со счетоводом воду мутили да продавщицу в ней и потопили.
Вглядывается Луша в небеса, звёзды считает, а это не звёзды никакие — трещинки по старой краске разбежались, как пути-дороги ребят детдомовских. По одной из них пошла Луша и пришла в училище в райцентре. Выучилась на бухгалтера, чтобы ни одна недостача ни в конторе, ни в магазине вовеки не прошла. Цифры Лушу слушались, а вот муж-гармонист, которого там же, в районе, нашла, не слушался. Поначалу-то он всё играл, а она пела — певуньей была. Вот и спелись-сыгрались. А гармонистам в селе как платят? Сладким, солёным да горьким. Стал весёлый муж пить горькую, как сладкую. Поехал как-то зимой за сеном на дальний луг да в прорубь вместе с лошадью и провалился. Осталась Луша одна с тремя детьми. Сколько с ними плакала, маму звала, да только не слышала мама. Повернулась, видать, цифра “восемь” знаком бесконечности. Не зря Луша на промокашке в школе машинально его выводила, учительницу слушая. Выводила-выводила, да и вывела… Не нашла мама дорогу домой, не сошла с бесконечной дорожки восьмёрочной. Так и растила Луша деток своих одна, берегла, кормила, учила, в пионерлагеря отправляла. Цифру к цифре складывала в отчётах, перепроверяла по восемь раз. Не хотела, чтобы детки её в детдоме росли. Хоть и хорошо было в Москве, да дома с мамой лучше.
Вглядывается Луша в потолок, ищет, по какой дорожке мама ушла и где искать её теперь, а это не дорожка никакая, а звезда упала, хвост за собой оставила. Значит, там мама, на звезде этой. Значит, и Луше туда надо — рассказать про Москву, про райцентр, про мужа с лошадью, про деток, что без бабушки выросли, да про льняную дорожку, по которой Луша дойдёт через ромашковый луг — прямо к маме.
ПАВА
Воздух по утрам был студёный. Под треск костра Пава засыпал в закуте из досок под теплотрассой. Накрывался почти негнущимся полушубком, пустоты затыкал газетными комьями, ноги обматывал обрывком одеяла и пихал в коробку — так теплее. Главное, утром проснуться в той же позе, в какой заснул. Хорошо бы проспать хотя бы часов до восьми, когда воздух немного прогреется. Но никогда не удавалось — холод подбрасывал Паву часа за три до того, как по дороге в школу за теплотрассой начинали щебетать школьники, а церковный колокол звал прихожан на службу. Значит, настоящее утро. Но до него ещё куча дел: развести костёр, в консервной банке подогреть воду, жевануть остатки с вечера, прошвырнуться до контейнера в соседнем дворе.
В последние дни Паву по утрам колотило по-серьёзному, никак не удавалось согреться. Да ещё этот утренний туман… Из-за него всё влажное, даже коробка. А скоро туман сменит иней... Досыпал Пава в сквере у Вечного огня. Мамки с колясками и дневные прохожие обходили его подальше. И правда, от Павы пованивало, он и сам это чувствовал. Сквозь дремоту Пава неотступно думал: скоро зима, скоро настоящие холода. Мысль эта тюкала в темечко всё настойчивей, и Пава стал искать случая. Главное, чтобы камеры были. Тогда можно что угодно взять. Решил не откладывать. Подремав часок, посидел на скамейке, осоловело озираясь и унимая дрожь в ногах, побрёл к магазину. Взять надо что-то питательное и тихо, чтобы успеть зажевать тут же, не отходя от кассы. Вернее, не доходя до кассы, прямо у полки. Сыр кефиром запить, а в карманы напихать впрок колбасы. Хлеба бы успеть захватить. И водки. Но тут уже заметят, скорее всего. А там — недельку-другую в СИЗО, скучный брезгливый следователь, одеяло, нары и халявный хавчик... По утрам не надо будет негнущимися пальцами чиркать спичками над газетными клочьями, собирать коробки у магазинов, мучиться от изжоги. Полный надежд, дошкандыбал до “Пятёрки”, спустился по лестнице. Двери приветливо распахнулись. За дверьми стоял охранник. Пава застыл на пороге, будто ожидая, что видение рассеется. “Призрак” охранника грубым человеческим голосом произнёс:
— По пятницам не подаём.
— Сам такой, — просипел Пава и поковылял наверх.
Принесла его нелёгкая! В желудке заурчало. Пава пошлёпал по Коммуне вверх, стреляя глазами по сторонам. У крыльца слева приметил велосипед без замка, не прибавляя хода, свернул к нему. Точно не привязан! Спасительная беспечность! Когда до велика оставался какой-то метр, на крыльцо, натягивая рюкзак, выскочил парень, с ходу прыгнул на велик и усвистал. Пава крякнул и выматерился.
Снова в магазин не хотелось. Раз не задалось с самого начала, лучше и не соваться. Авось что-нибудь подвернётся. Впереди замаячила палатка с овощами-фруктами. Пава замедлил шаг, оценивая ассортимент. Огурцов без соли не хотелось, от помидоров у него жгло в желудке, яблоки тяжёлые. Сливы! Матовые бока, сочная мякоть, в меру сладкие. Пава взялся за края ящика, поднатужился, поднял, развернулся на сто восемьдесят и засеменил прочь.
— Э, охренел совсем! — зычно заорала продавщица, бросив сканворд. — Мужик, ящик, говорю, поставил!
Пава уже сворачивал за угол, когда тётка настигла его, вырвала из рук ящик и со стуком поставила на место, завернув не хуже Павы про охреневших дедов.
— Иди воняй, — прибавила она.
Пава вернулся и снова взялся за ящик.
— Вот настырный! — продавщица одним толчком вытолкнула Паву из-под навеса, как сумоист противника из круга.
— А ты полицию вызови, — подсказал Пава.
— Да я без полиции с тобой разберусь. Зубы-то остались?
Зубы у Павы ещё были — штук восемь сверху и столько же внизу. В разных местах и в разном состоянии, они Паве были нужны. Матюкнувшись, он отчалил от киоска и пошаркал дальше. Ветер, зараза, дул так, что Паву пронизывало до костей. С ящиком в обнимку было согрелся, а теперь продувало насквозь. Пава поднял воротник. Шапку ещё в августе потерял. Ну, как потерял? Запихал куда-то в кучу тряпья под теплотрассой, а потом найти не смог. Хоть кради. Кради-кради! Кради давай уже скорей, что угодно кради — шапку, валенки, шубу, красивую жизнь на зоне, а то прям ночью и окочуришься на своих трубах.
Аптека — там всё в витринах. Можно, конечно, её разбить, но Пава слишком хорошо помнил, как в прошлый раз стекло вонзилось ему в предплечье и как дурно ему было от крови, а главное, как мок и гнил потом порез. Вот дурак, лекарства крал, а вылечиться не мог. Кофейня. Попрут сразу. Мамки с детьми, поликлиника, винно-водочный — там охранники лютые. Начались сумерки, есть хотелось страшно, во рту пересохло, ноги еле держали, а впереди — зима. Зимовать на улице он не хотел. Он хотел в тепло, на нары, под серое колючее одеяло, с трёхразовым питанием. Хотя бы до весны, а ещё лучше — годика на полтора, до лета. И чтобы лето было тёплое. Как на юге, куда их возили из детдома на целых два месяца. И сливы, и яблоки, и арбузы — всё там было. Море и жратвы навалом, и кровать с простынёй. Песни по вечерам пели…
Собирайтесь теснее, ребята,
Баянист, раскрывай свой баян,
Ну-ка, ветер, могучий, крылатый,
Нашу песню неси по морям.
Где теперь те ребята? Кто спился, кто сгинул, кто помер. Кто-то сидит плотно, а кто-то, как Пава, — на побывку. Из пацанов в люди вышли только Славка Головин да Витька Березовский. Один шоферит, а второй на стройках на югах тех же поднялся. А ведь и он мог подняться. Мог бы, если бы батя у него был, если бы мамка не сошлась с хмырём тем рыжим. Злой, как собака, ненавидел и его, и мать, за что только терпела она его. Терпела-терпела да дотерпелась. Угорела вместе с ним в хибаре, пока Пава с пацанами по окрестностям гонял. Когда вернулся, как всегда, затемно, мамку с Рыжим уже в морг увезли. Переночевал у соседей, а наутро его в детдом забрали. В родной хибаре алкашьё года три ошивалось, а потом сгорела она вместе с очередной компанией.
В темноте Пава дошаркал до перекрёстка, поднял глаза — и уткнулся в церковную ограду. Церковь новая, года два, как построили тут — в память о разрушенной в тридцатые. Во дворе клумбы перекопанные, скамейки. Калитка открыта. И свет слабый в окнах горит. Это её колокола звенели по утрам у Павы в ушах. Пава вошёл в калитку: “Господи, выручай. У тебя красть придётся, раз нигде не выгорело”. Авось смилуется поп, полицию вызовет. А камеры-то есть? Да неважно, Пава спешить не будет, неподалёку подождёт. “Господи, ненадолго возьму, что подашь, видишь же, холодно мне и есть хочу. Спать хочу. Жить хочу ещё. Рыбу летом поудить, босиком по траве, без тулупа. В речке помыться, в цветах поваляться, грибов поесть, ягод. Картошку у дачников подкопать, в золе напечь, как в детстве. Ничего красть не буду тогда — всё бесплатно ты даёшь, даром. Зимой вот только сложно, ты уж прости, Господи…”
Пава вошёл в церковь, огляделся. Бабка какая-то шуршала веником в углу. Лавка церковная уже закрыта. Свечи ещё не догорели, и из-под царских врат свет шёл. На аналое в белых цветах лежал крест. Еще один — поменьше — на столике у амвона. Пава тихо прошёл к аналою. Не потому, что шуметь не хотел, а просто ковёр шаги заглушал. Крест поменьше за пазуху сунул, большой, тяжёлый, к груди прижал. Бабка всё ковырялась с веником, и дела нет, что в храме Божьем у неё под носом творится. Развернулся, увидел бак со святой водой, а в нём — ковшик металлический плавает. Свободной рукой взял ковшик, грохнул о бак.
— Что там у вас, Петровна? — выглянул батюшка из алтаря и Паву увидел. У Павы перехватило дыхание, и он засеменил к выходу.
— Батюшка, а крест где? — вскрикнула Петровна. — Отец Иоанн, он крест взял!
Батюшка оказался молодым и в три прыжка догнал Паву, схватил за плечо. Пава руку сбросил, развернулся и заехал ковшиком батюшке по лицу. Поп взвыл и отстал.
— Звони в полицию! — это Пава услышал уже на крыльце и облегчённо выдохнул. В ожидании экипажа потрусил вокруг храма — вроде как крестным ходом. “Смотри, Господи, не подведи! Видишь, бережно крест твой несу. И за ковш спасибо!”
Через десять минут у ворот затормозил “уазик”. Пава его не видел — сидел на скамье под берёзой за храмом. Ковшик он выбросил за ограду, а крест так и прижимал к груди, чувствуя под ним ещё один, поменьше. Отсюда был спуск к источнику, где прихожане набирали святую воду, а дальше, через старые железнодорожные пути, тропка к кладбищу, к Чёрному озеру и в поля. Отсюда можно было выйти к реке, и Пава часто ходил тут летом. Это было удобно: на кладбище собирал с могилок сухари, конфеты и печенье, изредка выпивал полувыдохшуюся водку и, подкрепившись, спускался к воде.
С крыльца доносилось бормотание настоятеля и полицейских, причитания Петровны, потом голоса стихли — вошли в храм. Ещё через пять минут преступник был настигнут и усажен в “стакан” в “уазике”. Пава хотел было вернуть кресты тут же, но ему не разрешили.
— Вы там поосторожней со святыней, — попросил поп, светя свежим синяком.
— Вы уверены, что сами упали? — спросил старшина.
— Да-да, оступился, когда вот его догонял, — отмахнулся он.
Господь Паву не подвёл: украденное потянуло на “в особо крупном размере”, не чета сыру с кефиром и сливам. “Может, велик бы дороже вышел, да вряд ли, — думал Пава. — И потом, я ж договорился”.
Паве дали два года три месяца. Перед Рождеством объявили, что на зону приедет священник — исповедовать и причащать. Записались почти все. Не пошли только мусульмане да несколько неверующих. “На войне и в тюрьме неверующих нет”, — это Пава помнил ещё с первой ходки, но эти, похоже, не верили искренне. Пава несколько раз порепетировал, что скажет священнику на исповеди про украденный крест и выброшенный ковш, как пожалуется на мамку с Рыжим, на тётку со сливами, на охранника, на храпящего на верхних нарах Занозу и расскажет про молодого священника с синяком под глазом.
Утром, до завтрака, в ожидании службы зэков выстроили в молельной комнате.
— Мир дому сему! — раздалось от дверей. Пава посмотрел туда и увидел входящего отца Иоанна.
Метнулся было в конец строя.
— Куда, Киселёв? — гавкнул лейтенант.
— Мне это, по нужде... срочно... выпусти, гражданин начальник.
— Потерпишь!
“Принесла его нелёгкая, прости Господи”. А священник тем временем уже начал молитву перед исповедью. Да что ж делать-то? Как я ему про него же рассказывать буду?!
Перед глазами Павы снова открылась дверь храма. Крест на аналое, бабка с веником, закрытые царские врата, бак с водой, удар ковшом, звон. Вот он не может отдышаться на скамейке и ждёт, когда его схватят и поведут, а вот глаза священника и голос: “Да оступился я…” — и взгляд прямо на него, Паву, когда “уазик” с запертым в нём Павой отъезжал от храма. Ни обиды в нём не было, ни укоризны, ни злости — это Пава помнил. Грустный взгляд. Смотрит Паве в глаза. А когда машина за ворота выезжала, поп руку поднял — то ли помахал, то ли перекрестил. А может, Паве показалось.
“Оступился”. Это не батюшка оступился, это он, Пава, оступился. Вот только когда? Когда в детдоме у воспитки десятку утянул или когда после первого дня работы на стройке ушёл, прихватив из вагончика бригадирский ватник, чтобы больше никогда не вернуться? И нигде с тех пор удержаться не мог. Или не хотел... А может, когда под мостом жил и фрукты на рынке тырил? Когда попёрли его из подвала молодые и злые, как собаки, а он защищаться не стал, а потом лета ждал, чтобы согреться и в первый раз стал сознательно неволи искать, чтобы пожрать досыта и о ночлеге не думать? Или когда маленьким мамку с Рыжим, голодный, на чём свет честил, у друзей неделями пропадал, а их мамки, всё понимая, подкармливали и жалели? Когда, когда?.. Где надо было свернуть, куда приткнуться, к кому притулиться? Вокруг перешёптывались зэка, шептали или гундосили по очереди под епитрахилью, а Паве так вдруг тошно стало, так одиноко, что хоть решётки на окнах грызи. Только куда дальше? Взлететь бы, да не умел Пава…
Пава уставился на хлипкие облака за окном. Ветер вяло двигал их обрывки, открывая новые слои бесконечной серой массы. Тонны облаков, тысячи тонн, миллионы. И все они пропитаны водой. Моросит, наверное. Самая гадостная погода. Капель не видно, а всё становится мокрым, и одежда неделями не просыхает.
— Ну, подходите, — услышал Пава. Оказывается, священник уже давно смотрел на него.
Сзади Паву подтолкнули, и он оказался лицом к лицу со священником.
— Ну, в чём каетесь?
“Не узнал”, — подумал Пава и пригнулся ниже.
— Это я вас тогда по лицу... ковшом...
— Да ничего страшного, всё прошло уже. Так в чём каетесь?
— Ну, в этом. И что кресты... и велосипед... ворую... матом ругаюсь... не работаю... не берут... не хочу то есть... — Пава выталкивал из себя слова, разматывая клубок рвущихся ниток, пытаясь добраться до самого начала, но нить снова рвалась, и он мучительно пытался найти конец. И вдруг увидел себя со стороны. Высокий молодой священник в подряснике и сутулый тщедушный человек в шлёпках и серой робе. Маленький, жалкий. Человек склоняется всё ниже, и священник нагибается за ним, чтобы расслышать его бормотание. Вдруг человек падает на колени и начинает мелко трястись. Священник опускается вслед за ним, набрасывает ему на голову епитрахиль, крестит и подносит к его губам крест...
Причащал отец Иоанн Паву на следующий день в лазарете. В очереди к чаше Пава с лицом, ещё не просохшим от слёз, внезапно упал, неловко подогнув ногу. Заноза с хрипатым Валерой дотащили его до лазарета.
В больничке он провалялся больше месяца. Трижды ещё к нему заходил отец Иоанн. В последний раз просидел два часа с лишком. Странно, по возрасту он Паве в сыновья годится, а называет его Пава “отец”. И правда, хочется забиться к нему под епитрахиль, как в домик, и просидеть так до конца жизни. Выходить только похавать, да и то необязательно.
— Павел Иваныч, это вам не ко мне, а к Богу хочется. Вы ведь и крест-то потащили поэтому, — усмехнулся отец Иоанн, когда Пава косноязычно ему в том признался. Помолчал и вдруг спросил: — В сторожа пойдёте?
— Куда? — опешил Пава.
— Ну, куда... В храм наш.
— Крест сторожить?
— И крест тоже. Дворничать, вахту нести. Жить будете при храме в сторожке, рыбу по вечерам удить.
— Дык я, это, когда ещё... Ну, я не знаю...
Когда отец Иоанн ушёл, долго не мог заснуть, вспоминал, как хватал крест, спотыкался, бежал, как пришёл к храму вечером и как обругала его торговка перед тем, как по утрам мёрз, как гнильё жрал, как продукты тырил, дрался, как уличный кот, убегал и ховался, как картошку у дачников подкапывал и на берегу пёк вместе с синяками неприкаянными, как страшно было из детдома выпускаться, как песни пионерские там учил и мечтал, что училка по русскому его за сына признает и домой заберёт. А видать, только теперь пришло время домой идти. Только не училка его забирает, а пацан зелёный, даром что поп. Видать, старше его этот пацан в рясе. Много чего вспоминал, заснул под утро только.
Из больнички его выписали в феврале, а через неделю другой батюшка стал зэков причащать. Узнав это, Пава сначала разозлился, а потом обиделся. В молельную ходить перестал. Лопата, домино, сон, жратва — так стал жить. Жратва только больно худая — баланда да кости с перловкой. Тем, у кого родные на воле, жилось сытнее. Кому-то даже фрукты с майонезом присылали.
— Киселёв, посылка тебе! — дежурный бросил на Павины нары картонную коробку.
Коробка была от отца Иоанна. Бич-пакеты, “дунькина радость”, сыр, чай, чеснок, красный лук, тёплые носки, Евангелие. И записка. “Павел Иванович, я Вас жду”. Подпись и номер телефона. “Вас...”. В глазах защипало. Видать, лук батюшка в посылку положил злой — шибает прям в шелухе.
Через неделю Пава во второй раз в жизни пошёл на Причастие.
К храму Пава подошёл с реки. Постоял внизу, побродил по траве, куда три года назад ковш закинул, вошёл в ограду. Служба уже кончилась, в храме возилась тётка в платочке — не та, что отца Иоанна тогда звала. Покосилась на Паву, промолчала. Пава сел на скамейку. Сколько надо, столько и будет ждать, хоть до завтра. Но долго ждать не пришлось. Скоро из алтаря вышел отец Иоанн. Волосы у батюшки отрасли до конского хвоста, борода удлинилась. И сам он как-то будто вытянулся, стал выше. Увидел Паву, обнял.
Занавески в сторожке оказались в синий мелкий цветочек. Пава был уверен, что уже видел такие — когда-то в далёком детстве. Стол, два стула, кровать, шкаф, тумба. Только телевизора не было. Вместо него — полка с книгами. В шкафу — два комплекта одежды. Не чёрной, как на зоне. Майки белые, рубаха голубая, рыжий свитер, куртка коричневая, носки... ладно, пусть чёрные, кроссовки. Видно, что не новое, но всё чистое и домашнее.
С первой зарплаты Пава купил удочку. Вполне хватило на телескопическую. Поплавок купил пижонский — длинный, с оранжевым кончиком цвета “вырви глаз”. Наладил леску, грузило, крючки. Ну, рыба, держись! Все рассветы теперь его, Павины. И закаты. Отца Иоанна кормить рыбой станет и сменщика своего Фёдора, городского, и тётку в платочке, Лизавету, и стряпуху Татьяну Леонидовну. Не, её не будет. Ей будет рыбу отдавать, а она уж их всех кормить.
С вечера приготовил ведро. “Не маловато ли? — смеялась Татьяна Леонидовна. — А ну, как осётр попадётся — не влезет”. Червей накопал, в рюкзачишко свитер положил. И проснулся вовремя — в полтретьего. Солнце как раз собиралось вывалиться из своей речной постели. И пошёл Пава по росе в Фёдоровых резиновых сапогах навстречу розовым облакам ровным счастливым шагом. Навстречу солнцу и своему осетру. Шёл и видел, как задрожала вода в счастливом нетерпении Павиного заброса, поплавка с оранжевым кончиком, червяка жадного, готовая отдать Паве всю себя, всю свою рыбу, и солнце, и лето. И ступил Пава на берег, и ступил на воду, и пошёл прямо по воде посмотреть за её край, взглянуть на солнце, чтобы забросить в его отражение свой детский крючок на тонкой леске и показать ему свою новую телескопическую удочку. И солнце выглянуло посмотреть на эту красоту, и ударило Паве в глаза, и обожгло, и ослепило его. А ослепив, тут же пожалело, обняло и убаюкало, и уложило на ласковую воду. И рыбы подплывали к Паве и залезали в его синее пластмассовое ведро, и осётр подплыл, но места в ведре уже не было, да и не поместился бы он, права была Татьяна Леонидовна...
Паву искали до позднего вечера. Едва рассвело, искали снова. И нашли под ветлой, баюкающей воду в ста метрах вниз по течению. Зацепился Пава сапогом за корягу, а глазами открытыми всё смотрел на удивлённое солнце.
Отпевали Паву на Петра и Павла. И ели на поминках рыбу, которую Пава не успел поймать. И вспоминали, каким строгим сторожем он был. И отец Иоанн плакал и говорил: “Прости, отец”.
ТУМАН
На этаже все давно улеглись, и над палатой зажглась синяя лампочка. Её свет проникал через стекло над дверью, делая палату зловещей. Среди соседей храпунов не было, и никто не мешал сутулому седому человеку у окна сторожить туман. Он каждый вечер поднимался из оврага за корпусом, наплывал на бурьян за забором, поглощал забор, аллею для прогулок, клумбы и подкрадывался к дверям. Тогда человек хватал одеяло, выбегал в коридор и прятался за диваном в коридоре. Тут его находила сестра, делала укол, и он засыпал тут же на диване и уже не видел, как из тумана выходит человек в комбинезоне и зовёт его: “Лёха, Лёх, ты где?..”
Выехали в сумерках, в самом начале шестого. Влажный сентябрьский воздух облапил Лёху, как только он вывалился из подъезда. Лодку с мотором он загрузил в багажник ещё с вечера. Теперь за спиной у него болтался рюкзак с пенкой и спальником, c запасной одеждой. По боку бил ящик с блёснами и прочими рыбацкими приблудами. Договорились, что вёдра под рыбу и еду на два дня возьмёт Виктор.
Удивительно, но новый сосед по даче стал практически другом за одно лето. Мировой мужик, и жена у него мировая. Дочь уже замужем, сын двадцатилетний, пока в университете учится, с ними живёт. Даже две хаски Виктора при виде новых соседей, казалось, улыбались шире. Хоть и старше Виктор лет на пятнадцать, а в одну с Лёхой сторону смотрит. Интересно с ним, без суеты как-то, по-честному.
И вот теперь они впервые ехали на рыбалку вдвоём. На рыбалку Лёха ездил когда-то с одноклассниками, которые быстро переключились на гулянки, а потом семьи. Женился — стал ходить с тестем, но чаще один. Уж очень тесть гундел, а когда не гундел — крякал. То закинешь не так, то вытянешь не то. И чистить-то рыбу вы, молодёжь, толком не умеете, и сварить по уму не можете. Раз Лёха вспылил: объяснил, что на рыбалку ездит не экзамены сдавать, а удовольствие получать. Вот тогда тесть и начал крякать. Закинет Лёха спиннинг, тесть крякнет, головой мотнёт, усмехнётся. Я, мол, ничего не скажу, но вы знайте, что мнение у меня на ваш заброс имеется, и оно не в вашу пользу. Да ну на фиг, что он, школьник, что ли? Своих двоих к тридцати трём нажил, слушать тут старого, даром что тесть. Лёха плюнул и стал ездить один. Купил в кредит лодку с мотором, чтобы от тестя не зависеть.
Лёха уже предвкушал горячий толчок от первой выпитой на воде стопки, тепло и короткую слабость, а потом он начнёт любить всё вокруг — и этот туман, и дождь, который вполне может начать сочиться с низкого неба, и рыбу, которая наверняка откажется клевать в такую погоду.
Они уже час, как парили по ватному воздуху, с трудом различая берега и почти вслепую забрасывая блёсны. Шлёп — приматываешь, бульк — вынимаешь из воды, подёрнутой молоком, тусклый лепесток. Туман не рассеивался. Не рассеялся он ни через час, ни к полудню, ни к вечеру.
— Трындец, а не рыбалка, — Лёха помотал головой. — Как накурил кто...
Виктор понимающе открыл ящик, достал фляжку.
— Ну, за рыбалку! — тост из сто раз смотренного фильма уже достал, но всегда оказывался единственно точным.
Зажевали стопки колбасой, ещё с десяток раз бездумно покидали блёсны. Приняли ещё.
— Слушай, я однажды вон там внизу стерлядь поймал, — сказал Виктор.
— Да ладно, отродясь тут не было, — не поверил Лёха.
— От твоих родясь, возможно. А мы пацанами тут на бонах ловили. Да все ловили, и всем хватало. Молевой сплав все ругают, — мол, для экологии вредно, а по мне так только польза от него была, рыбакам так уж точно.
— А я первого язя на свой день рождения поймал в десять лет. Бамбуковую удочку обломил, прикинь, а рыбу вытащил. Отец больше меня радовался, — улыбнулся в воротник Лёха. — “Сын, — орёт, — рыбак, молодчага!” Грамм на восемьсот язь потянул. Только я его не ел, издали гордился: очень уж костистый.
— Зато брюшко у язя нежное, жирное...
— Брюшко — да-а-а…
Выпили ещё по одной. Потом ещё по одной. Доели колбасу и принялись за бутерброды, перемежая их рассказами и воспоминаниями. От язей и стерлядей перешли в девчонкам и первым девушкам, от них к сослуживицам по работе, после — к самым прекрасным, хоть иногда и ворчливым женам. Обсудили урожай и методы возведения теплиц. Перебрали содержимое ящиков: блёсны, воблеры, новомодные “резинки”. Пересчитали поводки. Вспомнили старые снасти. Осудили троллинг и сдержанно похвалили нахлыст, перешли к рецептам ухи.
— У нас рецепт с ребятами был, — вдруг заржал Виктор, — “уха Кирюхи” называется.
— Это как?
— А вот был с нами в компании Кирюха: всё знал, всех знал, как пять жизней прожил: что ни скажи — он в ответ совет да рассказ, да мораль. Но парень неплохой, не продаст. И вот однажды мы с утра наловили, и неплохо. А он и говорит: “Ну, сегодня вечером я вам уху варю”. Классно, думаем: если такой знаток берётся, мы её вместе с ложками съедим. Причаливаем. Кирюха орёт: “Так, Костян, ну-ка за водой сгоняй! Славик, дрова давай! Санёк, где соль-то? Витюха, ты чо, рыбу ещё не почистил?!” Так и сварил уху свою.
Посмеялись, опять повспоминали, кто кого когда и как ловил на реке. Допили вторую фляжку и достали приготовленное на завтра. В лодке уже не сидели, а полулежали на дне, наплевав на подмокшую одежду. Друг друга почти не видели, только огоньки сигарет обозначали ленивую траекторию руки товарища. Туман смешался с сумерками и перетёк в ватную темень. Рыбаки задремали.
Проснулся Лёха от того, что его кто-то позвал. Прислушался. Тишина. Стал вглядываться в корму. Смутное пятно там, где лежал Виктор, будто расплылось, стало шире, бесформенней. Голова кружилась. Лёха щурился, напрягал зрение: груда темноты на месте Виктора не двигалась. Наконец, Лёха приподнялся, перевалился через скамью и притронулся к Виктору. Рука провалилась в пустоту, потом нащупала спасжилет, который с утра валялся без дела. “В смысле?” — тупо подумал Лёха. Заозирался. Вокруг та же ватная темнота. Перегнулся за борт — рука ушла в ледяную воду, намок край рукава. “На берег вышел?” Лёха вспомнил, что ещё днём Виктор чертыхался, пытаясь расстегнуть молнию на комбинезоне. А где берег? Лёха потыкал в пустоту веслом, но оно со шлепаньем ухало в воду. Лёха вспотел. Где?! Где Виктор?!
— Вить, э? — позвал тихонько, прислушался и заорал: — Ви-и-и-и-и-кто-о-о-о-о-ор!
Тишина, только с вёсел капала вода. Лёха схватил их и лихорадочно погрёб. “Не туда! Не там берег. А где? И зачем берег, если Виктор на него не вышел? А куда он тогда вышел?” Павел закружился на лодке по воде, бестолково хлопая вёслами, замычал сквозь зубы. “Что же это, да где ж ты, да чтоб тебя!” Внезапно понял: бесполезно всё. В три затяжки выкурил сигарету, вытер намокшее лицо, достал телефон. На экране высветилось время: 23.40. Набрал номер.
— Лена... прости, что поздно. Я тут на реке, в лодке... без Виктора. Он был, но теперь его нет. Не знаю. Буду искать... и ждать.
Потом он ещё раз пересказывал ничего не понимающей плачущей Лене, что они делали и как заснули перед тем, как Виктор исчез.
— А ты спасателям позвонил?
— Нет, сначала тебе. Сейчас позвоню.
Диспетчеру по 112 он тоже нудно рассказывал, откуда двинулись, что делали, как обнаружил, что товарищ пропал и что где находится сейчас, знает очень приблизительно — туман.
Договорились, что спасатели будут его ждать у ближайшей деревни. Что за деревня, сколько до неё, Лёха понятия не имел. Его начало знобить. Вспотев, теперь он остывал, а согреться больше было нечем. Он сидел на скамье, тупо уставившись в темноту под ноги. “Как в невесомости. И Виктор где-то в открытом космосе…” Внезапно ему стало казаться, что лодка вовсе не плывёт по реке, а парит по небу сквозь влажные облака. Так, то опускаясь на воду, то снова оказываясь вверху, он плыл по течению. Ватную тишину порвала слабая трель звонка. Лена уже не плакала, спросила про спасателей. Лёха ответил и снова впал в оцепенение. Он всё прокручивал перед глазами последние часы: разговоры, выпивку, попытки порыбачить. В мозгу свербила мысль: где же надо было остановиться? Надо было причалить, в конце концов. Но они вместе с Виктором отвергли эту мысль: во-первых, берегов не видно и место в таком тумане не выбрать, во-вторых, палатки у них нет — так не всё ли равно, где спать. “Мы с тобой, как в люльке”, — ещё пошутил Виктор.
Лёха в своей неподвижной люльке слепо глядел перед собой.
— С рыбой-то что делать будем? — внезапно спросил Виктор. Лёха только сейчас заметил, что мгла соткалась в еле различимый силуэт напротив. Помолчав, Виктор снова спросил: — Куда рыбы столько?
— Какой рыбы? — Лёха с трудом удерживал в фокусе мир, который завертелся вокруг воронкой.
— Рыбы-то мы сколько наловили, вон лодка не идёт. Держит рыба лодку. — Виктор потянул за верёвку, и за ним стала подниматься громадина чудовищной рыбы. Виктор выбирал верёвку, оставаясь неподвижным, а рыба всё приближалась и всё шире разевала пасть. Когда корма поравнялась с её нижней губой, Лёха заорал — и разбудил себя. Его колотило. Он вспотел и замёрз одновременно. Отдышавшись, он ещё раз недоверчиво вгляделся в корму и потом, глядя по сторонам, всё старался держать её в поле зрения. “Не спать, не спать”. Он стал вспоминать стихи, которые учил в школе, но в голову лезли только обрывки строчек. Тогда он стал вспоминать те, что читал с детьми. “... всё равно его не брошу...” — с отвращением бормотал он, мучаясь от головной боли.
Внезапно в борт что-то мягко толкнулось. Лёха вздрогнул, метнулся на сторону, провёл рукой вдоль борта и сразу попал во что-то резиновое и холодное. У лодки покачивалось тело Виктора. “Ы-ы-ы-ы-ы... Витя!” Павел зачем-то ощупал мокрый комбинезон, нашёл капюшон и натянул на голову Виктора, но течение тут же стянуло его снова. Комбинезон был наполовину расстёгнут и из внутреннего кармана торчал чехол с правами и телефон. Лёха достал их и переложил к себе в ящик. Потом нашёл верёвку и привязал к ноге Виктора. Второй конец примотал к скамье. Взял вёсла. “Ну вот, нашёл”. Надо Лене позвонить. Но сначала он грёб. Потом снова грёб и опять грёб, со стоном выталкивая из лёгких воздух, пока ладони не стали гореть. Устав и согревшись, взял телефон.
— Лена, — хрипло сказал он. — Я Витю привязал за ногу. Он за лодкой плывёт. Да, нашёл его. Он сам приплыл. Ну, не он... тело...
Не дожидаясь, пока трубка взорвётся рыданием или воем, нажал отбой.
Виктор покачивался за лодкой. Лёха угадывал это в ватной тьме. Он не знал, открыты ли у него глаза. Он не понимал, Виктор ли это или уже нет, и где тогда Виктор и как к нему обращаться. Он не заводил мотор, чтобы не задеть тело, и не трогал вёсел, чтобы идти ровно. Река несла их мимо леса, плёсов, заводей, жухлых лугов. Время от времени Лёха принимался кричать. “Э-э-э-э-э-эй! Лю-у-у-у-у-у-у-у-у-у-ди-и-и-и-и! Кто-нибу-у-у-у-удь!” или ещё какую-нибудь ерунду — в надежде наткнуться на рыбаков из местных и приблизить хотя бы надежду скорее доплыть до деревни.
“Что ж ты... вот ведь... пошёл куда-то... зачем... С лодки можно было... или вообще не ходить, сидеть терпеть”, — думал он то вслух, то про себя. Баню не достроил, Ленка одна, хаски одни, дети. Дальше он начинал разматывать весь клубок Витиных связей — тех, о которых знал. Старики родители, ожидание внука, работа, дачные планы, снова возвращался к Лене, пробовал на вкус слово “вдова”, мычал как от боли и снова принимался орать. Звуки уходили в туман и глохли, уткнувшись в невидимые берега. Река молчала. Виктор молчал. Тогда и Лёха замолчал. Он сидел в люльке и равнодушно следил, как волны тумана поднимали её всё выше и выше. Он перекатывался по туману, как по ступеням, и сверху следил, как спасатели заводят мотор и отправляются на их поиски. Но крикнуть им он не мог: очередной вал тумана скрыл их. Тогда он отвязал верёвку от ноги Виктора и плавно заскользил по ней вниз.
Лицу было мокро, с бровей капало, когда он протискивался сквозь волглые облака. Туман губкой обтирал ему лоб и щёки, норовил залезть в ноздри и рот. Отплёвываясь, он перебирал руками, целясь прямо в лодку спасателей. Это ему почти удалось, но в это время лодка дёрнулась, Лёха зацепился ногами за борт, начерпав в рукава. Со свистом втянув воздух, он очнулся, выдернул из воды руку, выругался, вытер лицо. Туман стал светлее. Напротив сидел Виктор и в упор смотрел на него белыми глазами.
— Сипишь?
Лёха запоздало подумал, что надо было всё же нащупать в воде веки Виктора и закрыть ему глаза. Виктор, не дождавшись ответа, перевёл взгляд на свой труп.
— Куда везёшь меня? К Ленке? А зачем я ей такой? Ты меня нашёл, с тобой будем рыбу ловить, — и Виктор перелился за борт через голову.
Когда Лёха смог дышать, он переполз к корме, поскуливая, подтянул к себе верёвку. Так и есть: Виктор разглядывал небо остекленевшими глазами. Намотав на руку тряпку, Лёха натянул веки Виктора на слепые зрачки. Но щель всё же оставалась. Теперь ему казалось, что Виктор смотрит не в небо, а следит за ним.
“Господи, заберите его!” Лёха заметался по лодке и снова заорал. Его вопли отскакивали от воды и ударялись в берега рваным эхом.
— Чего орёшь, Лёш? Нельзя мне к Ленке. — Виктор резиново повернул шею и сквозь щели косо глядел Лёхе в живот. Теперь он сидел на скамье рядом и держал в руках свою верёвку. Лёху затошнило.
...Когда спасатели отбуксировали лодку к берегу, седой вымокший человек дал вывести себя из лодки и посадить в машину “скорой”. Глядя на берег сквозь задние стёкла фургона, он видел, как за бортом на воде покачивается пустой комбинезон товарища.