К 100-летию Юрия Бондарева
Соединив в одной из книг под одной обложкой роман “Непротивление”, написанный в середине 1990-х, и повесть “Батальоны просят огня” 1957 года, Юрий Бондарев подчёркнуто “продлевал жизнь” своему поколению, почти целиком выбитому войной. И протягивал “вольтову дугу” между военной и послевоенной эпохами.
“Мы были молоды, здоровы, хорошо отшлифованные войной, когда казалось, все фронтовое закончилось навсегда, но вместе с этим нас ещё не отпускала из железных лап, даже веселила четырёхлетняя опасность и незабытая верность сотоварищества.
Всем нам мнилось: мы стали хозяевами жизни, “царица атак и полей” пехота и “боги войны” артиллеристы, сжигавшие прямой наводкой немецкие танки на долгом пути от Сталинграда до Зееловских высот. Мы, сохранённые милостивой судьбой, отделавшиеся ранениями, которые в двадцать лет не помешали нам поверить в счастливое везение, обещавшее всю жизнь впереди.
Мы, вернувшиеся в Москву из побеждённой Германии, знакомились на улицах, в многочисленных послевоенных пивных и забегаловках, на танцплощадках, где нас встречали ласковые взгляды юных любительниц тогда модного танго, пропадали на Тишинке, знаменитом в годы войны рынке, переполненном инвалидами и демобилизованными солдатами со всех фронтов, торгующими нехитрыми трофеями разных государств и разных вкусов, покупающими водку, спирт, офицерский табак в пачках, батоны белого и чёрного хлеба, с удальским азартом играющими в “железку” под фронтовые песни лихого, с нагловатыми глазами сержанта, изламывающего меха аккордеона на распахнутой груди.
Мы вернулись в прекрасное время сорок пятого и сорок шестого, время неповторимое, переломное в нашей солдатской судьбе. И началась огромная жизнь с новыми препятствиями, везением и несчастиями, почти равными для нас, познавших сполна неудачи отступлений и радость всемирной победы...”
Так воспоминал он о мгновениях возвращения в мирную жизнь, которая на поверку оказалась совсем не мирной.
Бондарев, в отличие от многих своих сверстников, уцелевших в сражениях Великой Отечественной, навсегда сохранил отчётливые и ясные представления о том, что такое добро и зло, о том, где “наши” и где “чужие”. И для него не было здесь никаких загадок.
“В войну, — вспоминал он, — моё поколение научилось и любить, и верить, и ненавидеть, принимать и отрицать, смеяться и плакать... Мы научились ненавидеть трусость, фальшь, ложь, ускользающий взгляд подлеца, разговаривающего с вами с приятной улыбкой, равнодушие, от которого один шаг до предательства, один шаг к преступлению перед совестью”.
Ориентиром в литературе для него был и оставался Лев Николаевич Толстой. “Он как бы огрубил изящную словесность реальностью, веря в могучее влияние, магическую силу слова, ибо ни одной строчки не написал “смеясь”, “играючи”, вроде бы между прочим, теша и украшая прихоть собственного духа, пытаясь развлечь других своим воображением, затейливым сюжетцем, легковесным парадоксом. Толстой видел в слове единственно действенный рычаг для изменения мира и души человека посредством заражения чувствами, рождающими благо увеличением любви... Поразительное здоровье исходит от его книг. Эта чудодейственная энергия толстовского письма и есть та магия слова, которая всегда поражает, когда бы вы к ней ни прикоснулись... Мне кажется, что Толстого занимало не само физическое исчезновение, разрушение, а та пограничная ситуация, при которой совершался переход в новое состояние. В этот трагический момент перехода он хотел знать меру духовного в человеке...”
Толстовская “хватка глаза” ощутима в каждом бондаревском живописании — будь то окопные будни или любимые с детства переулки Замоскворечья, которые он описывал “толстовскими” же длинными периодами:
“Этот деревянный двухэтажный домик в Монетчиковом переулке летом был едва виден в глубине двора, густо затенённого дореволюционными липами, сквозь ветви которых посверкивали стёкла; осенью засыпался листвой, весь переполненный сухим шуршанием; засвистанный метелями, тоже едва виднелся в снежном дыму, сносимом с крыши, весной же стоял в розовых на закате сосульках, наросших на карнизах, на водосточных трубах, когда стучала, звенела мартовская капель, гудели в поднебесье тёплые западные ветры, сияла дневная синева с облаками и нескончаемым солнцем...”
В этой “огромной жизни” идёт своя война. Война бывших фронтовиков с блатными, потерявшими всё человеческое. Но не только с ними.
Новые знакомые героя романа “Непротивление” лейтенанта Александра Ушакова — Гришка Логачёв, Аркадий Кирюшкин, как и он, вышедшие из смертельного огня, голубятники, бывшие воры, которым сам чёрт не брат, — свои в послевоенных московских шалманах, где собираются “закоренелые пропойцы”, “топтуны”, “безногие и безрукие “митьки”, единственная отрада которых “напиться до зелёных ангелов”. Сами герои знают, что у них “морда в пушку”. А критерий жизни один:
“... — На войне был? Стрелял? Значит, убивал? И правильно делал!.. А всех козлищ, которые, как агнцы, отсиделись в тылу и наедали здесь задницы, расстреливал бы без трибунала, как трусов и предателей…”
Таков Кирюшкин, который продолжает свою войну в “мирное” время с Лёсиком, который, как “волк, со спины, сволочь, нападает”, Лёсиком, появление которого заставляет напрячься самого Ушакова, как перед боем: “Вместе с любопытством к этим не очень понятным парням появилось чувство неопределённой опасности, что бывало в разведке осенними ночами, в дождь и грязь, когда поиск шёл наугад, без маломальских данных”.
И сам Ушаков в конце концов повторяет Кирюшкина своими словами: “Только теперь начинаю понимать, что большинство шантрапы выжило и приспособилось к тыловой жизни, а лучшие ребята погибли!”
Не эта ли мысль бродит в головах бывших фронтовиков — героев бондаревских романов “Берег”, “Выбор”, “Игра”, которыми зачитывались в 70-80-е годы прошлого века и вокруг которых ломались критические копья и мечи, когда иные критики впрямую отождествляли героев Бондарева с ним самим и появлялись статьи вроде памятной “Перед зеркалом” — на грани перехода критики с героя на личность автора?
“Семидесятые годы — критические, восьмидесятые будут роковыми...” Это пророчество прозвучало в “Выборе”, опубликованном в 1980 году. И это “роковое начало” несут в себе все бондаревские интеллигенты, его положительные герои — Никитин, Васильев, Крымов... Писатель, художник, режиссёр. Бывшие фронтовики, самое счастливое время жизни которых пришлось на войну. А в нынешней современности...
Велеречивые пафосные монологи об искусстве, кажущиеся бесконечными. Времяпрепровождение в “изысканных обществах” в Отечестве и за рубежом. Сменяющие друг друга высокопарные хвалебные отзывы — устные и печатные о творчестве того же Васильева, смертельно ему надоевшие.
“В те дни и месяцы, когда не работалось, когда всё было притушено в нём и будто дремало, он мог легко поверить, что талант его (если он прежде был) погиб, пропал, и в такие пепельные периоды привычно высокие отзывы, хвалебные статьи казались мелкими и выспренно-ложными, участие в очередной выставке (“Там обязательно должны быть и ваши вещи”) — запоздало ненужным, а поездки за границу, куда его стали приглашать охотно лет пятнадцать назад, занимали уже не столько вернисажем в каком-нибудь университете или частном салоне, набитом ядовитыми критиками и беззастенчивыми журналистами, но теми изощрённо-уксусными диалогами о “традиционализме” и “модерне”, когда он, слушая, потягивая коктейль, загорался постепенно весёлой злостью против “интеллектуальной” болтовни, начинал полусерьёзно спорить, опровергать эти надоевшие до чёрта коллажи, поп-арты, маодадаизмы, намеренно противопоставляя им сюрреализм, а не реализм, после чего с любопытством наблюдал новый поворот спора, где господствовал риторический хаос, подобный хаосу в современной живописи Старого и Нового Света. Была своего рода игра, развлечение, умственные качели, убийство свободного времени, доходная профессия взрослых, утомлённых цивилизацией людей, ненавидящих художников и влюблённых в них. И общение с ними было небезынтересно Васильеву до тех пор, пока не открылась угнетающая однообразность повторений: и одни и те же разговоры, и одни и те же вопросы, и похожие один на другой отели, и “стандартфрюштуки”, и “ленчи”, и одинаковые физиономии портье и кельнеров...
“Бегство, бегство, всё время я куда-то бегу. Куда? — подумал Васильев, морщась...” (“Выбор”).
Это “бегство” доводит до того, что даже родной отец кажется далёким и ненужным в этой суетной “живописной” жизни.
“И обычно в следующем письме отец униженно извинялся (“Я понимаю твою занятость, сын, прости меня, надоедливого”), но немного погодя снова нерешительно спрашивал, может ли на денёк в мастерскую приехать: “Погляжу на картины, на внучку, а утречком в поезд сяду — и домой”.
Он так и не выбрал этого времени для отца, хотя тратил в ту пору целые дни и целые вечера на всякого рода заседания, пустопорожнюю “интеллектуальную” болтовню и бесполезные встречи в клубе. Отец, робкий его поклонник, не осмелился приехать на денёк без приглашения, опасаясь помешать сыну в святой работе, а скоро Васильеву пришлось ехать на похороны отца”.
Лишь память о войне возвращает к настоящей жизни. Временно возвращает.
Бондарев многое вложил в этих героев своего, в частности, неустойчивость ко многим соблазнам официального положения, давая не один повод приписать барство, свойственное его героям, самому автору. И лишь в новую, переломную эпоху, после крушения страны, за которую он воевал, после слома всех ценностных констант, после распада идеалов, когда в открытую начали говорить и писать, что, дескать, зря мы победили в той войне и нечего этим гордиться, — он снова вернулся к образу фронтовика, вернулся в послевоенные годы и снова поставил своего героя — лейтенанта Ушакова — перед выбором: непротивление или сопротивление? Сопротивление уголовной мрази, которая наносит ему и его друзьям удар в спину…
А до этого было его личное сопротивление силам разрушения — было знаменитое выступление на XIX партконференции, — тогда же многими не понятое и оболганное.
“Дорогие товарищи! Нам не нужно, разрушая прошлое, добивать своё будущее. Мы против того, чтобы наше общество стало толпой одиноких людей, добровольным узником коммерческой потребительской ловушки.
Можно ли сравнить перестройку с самолётом, который подняли в воздух, не зная, есть ли в пункте назначения посадочная площадка? При всей дискуссионности, спорах о демократии, о расширении гласности, разгребании мусорных ям мы непобедимы в единственном варианте, когда есть согласие в нравственной цели перестройки. Только согласие построит посадочную площадку в пункте назначения. Только согласие...
Даже серьёзные органы прессы оказывают внимание рыцарям экстремизма, подвергая сомнению всё: мораль, мужество, любовь, искусство, талант, семью, великие революционные идеи, гений Ленина, Октябрьскую революцию, Великую Отечественную войну. И эта часть нигилистической критики становится командной силой в печати, ошеломляя читателя и зрителя сенсационным шумом, бранью, передержками, искажением исторических фактов.
Подорвано доверие к истории, к старшему поколению, к совести, к справедливости, к объективной гласности, которую то и дело обращают в гласность одностороннюю: оговорённый лишён возможности ответить...
Уже не искание объективной истины, не дискуссия, не выявление молодых талантов, а размывание критериев, моральных опор, травля и шельмование крупнейших писателей, режиссёров, художников, таких как Василий Белов, Виктор Астафьев, Пётр Проскурин, Валентин Распутин, Анатолий Иванов, Михаил Алексеев, Сергей Бондарчук, Илья Глазунов. Слова “Отечество”, “Родина”, “патриотизм” вызывают в ответ некое змееподобное шипение: “шовинизм”, “черносотенство”.
Печать разрушает наши национальные святыни, жертвы народов в Отечественную войну, традиции культуры, то есть стирает из сознания людей память, веру и надежду — и воздвигает уродливый памятник нашему недомыслию, геростратам мысли, о чём история будет вспоминать со стыдом и проклятиями так же, как мы вспоминаем эпистолярный жанр 37-го и 49-го годов...”
Так оно всё и было. Более того, непримиримый противник тенденциозного переписывания истории, он — многолетний член редколлегии журнала “Наш современник” — вышел из неё в знак протеста, когда началась публикация романа Александра Солженицына “Октябрь шестнадцатого”. Редакция сочла эту публикацию крайне необходимой и своевременной: слишком многое в этом романе перекликалось с современностью, слишком схожи были процессы разрушения государства. Но Бондарев не пожелал понять этого мотива. У него была своя правда, у журнала — своя. Эти две правды не соединились в согласии.
Он остался автором “Нашего современника”. И одна из ключевых публикаций его поздней прозы — роман “Бермудский треугольник” (№ 11, 12, 1999). Роман, начинающийся фразой, от которой и поныне дрожь проходит по телу, — что уж говорить о конце 90-х...
“...И был тогда октябрь девяносто третьего года...”
Подробно, детально, рельефно описал Бондарев расстрел Верховного Совета (Солженицын приветствовал тогда это “освобождение от коммунизма”), пленных на стадионе “Красная Пресня”, издевательства в отделениях милиции. Многие, пережившие тогда этот кошмар, вспоминали, что пребывание в этих отделениях в те дни напоминало им страницы из книг о подпольщиках и партизанах, попавших в руки гестапо.
“Во тьме над зазубренной верхушкой баррикады промчались молнии трассирующих пуль, на площади бугорками лежали тела убитых, около моста шевелились, ползли люди, там тянулись, расплывались на асфальте лужи крови; тёмные фигуры в бронежилетах и касках с пуленепробиваемыми забралами стреляли, прячась в кустах, вскоре зачернели в сквере кожаные куртки, впереди закачались от густых очередей, зашелестели ветви деревьев, как под дождём, падала срываемая пулями листва, и кривоногий омоновец без бронежилета, в камуфлированном ватнике, двигая кадыком, пьяный, пил из горлышка бутылки пепси-колу, после, пошатываясь на кавалерийских ногах, разбил бутылку о бетонную стену стадиона, откуда доносились строчки автоматов; а в сквере уже не дёргался на земле четвертованный пулями казачонок”.
Любимая Москва перестала быть прежней. Она превратилась в новый Вавилон, в пристанище разврата, наркотического одурения, непрекращающихся убийств и кровавых разборок под девизом “Рынок сам себя отрегулирует”.
Чудом остался в живых журналист Андрей Демидов (новый герой Бондарева). “Он вернулся к Дому Советов. Это возвращение стоило многого в его судьбе, перевернув душу бессильной ненавистью после того, как он прошёл через существующие на земле круги ада, оказавшись негаданно в руках карателей Белого дома... где запах предательства, смешанный с безумием, пронизывал тускло-серый воздух тех осенних дней...” Он проживёт ещё три года после этих событий. Он будет постоянно общаться со своим дедом, Игорем Григорьевичем, живописцем, стремящимся запечатлеть на своих полотнах в духе “сурового стиля” весь кошмар тех дней, произносящим зажигательные монологи не только об очевидных врагах (“Сейчас в малоотрадной российской жизни, которую можно назвать прозябанием, мне отвратительны, даже, прости Господи, расхристанные патриоты, и не только в искусстве. Чем громче они кричат о сострадании народу как о высшей справедливости, тем больше это похоже на болтовню, и чем больше они болтают о своём патриотизме, тем меньше они русские и уж никаким образом не патриоты. Не о сострадании вопить надо, а о том, как за уши поднять да вытряхнуть из сна хомяков. Чаще всего болеют политическим куртизанством парни из тайги с мечтой о столичной карьере. Поэтому предательство, деньги, обман...”). Слова, слова, слова...
Дело остаётся Андрею. И это дело — кровавое.
После смерти деда он застаёт его разгромленную мастерскую с сожжёнными картинами. Он станет искать преступников и обратится к своему другу, руководителю частного охранного агентства Спирину, ещё не зная, что за этим налётом стоял именно этот самый друг, ещё не думая, что он же расстреливал упавшего казачонка 4 октября.
И когда всё это узнается при последнем разговоре, когда Спирин скинет маску и заговорит своим настоящим языком (“Я за победивших, а не за тех, кто когда-то победит! Я теперь не помню, было ли вчера. Я знаю, что есть сегодня! А завтра будет — ничто! И на хрен предаваться иллюзиям”), Андрей вытащит из кармана дедовский “вальтер”. И приведёт в исполнение свой приговор.
Так же, как приведёт его в исполнение Александр Ушаков, — расстреляет Лёсика перед тем, как самому умереть от незажившей раны.
...Понятно, что на “Бермудский треугольник” последовала соответственная “критическая реакция”. Некая критикесса писала тогда в журнале “Знамя”:
“В амплуа невинных жертв, частенько превращающихся в мстителей, выступают чаще всего златокудрые девы, а также добры молодцы, хватающиеся от отчаяния за пистолет, но мечтающие о танках и бронетранспортёрах. Непременный атрибут “патриотической” беллетристики — бесконечно мудрые старики и старухи, либо неграмотные, либо отвергающие культуру с порога, благодаря чему и сохраняется в них нечто первозданно-чистое, исконно-посконное, чему и имени в природе нет... По очень простой причине: концентрация ужасов нынешней жизни доведена в этом романе до той точки, которая предполагает, упаси бог, не иронизировать, а так по-человечески, по-хорошему к страдальцу подойти, утешить его, может быть, погладить по голове, водички предложить... Нет, что ни говорите, а нервный они народ, наши патриоты, ох, нервный...”
Подобное можно было извлечь из себя, лишь сделав вид, что не понимаешь, о чём речь. Якобы нет в романе всероссийской (на самом деле — всемирной) трагедии тех московских дней. Нервничают персонажи… непонятно из-за чего.
И Александр Ушаков, и Андрей Демидов поступили по-офицерски. Как на фронте.
И Юрий Бондарев был и остался до конца офицером и русским писателем.
Лицом к лицу я общался с ним один-единственный раз. В Красной Пахре. После долгого разговора о жизни и литературе, во время которого я ни на секунду не ощутил, что имею дело с “литературным генералом”, “вельможным барином”, он подарил мне изданную в 2000 году эту самую книгу “Непротивление” с одноимённым романом, повестью “Батальоны просят огня” и “Мгновениями” с дарственной надписью: