ВАДИМ КОЖИНОВ
ГЛАВА 18
ТЮТЧЕВСКАЯ ТРОПА
(продолжение)
Знакомство с Татьяной Глушковой — отдельная страница в кожиновской жизни.
Он высоко ценил её как критика и избегал разговоров о её поэзии, считая Глушкову покорной ученицей Ахматовой. Татьяна Михайловна же не уставала подчёркивать своё принципиальное несогласие с Вадимом Валериановичем по многим положениям.
В 1976 году она опубликовала в “Вопросах литературы” статью “Талант — имя собирательное (заметки о критике поэзии)”. Блистательный разбор Фета в этой работе (Кожинов высоко оценил эти страницы) сопровождался уничтожающей полемикой и с Владимиром Соловьёвым, и со Станиславом Рассадиным, и с Аллой Марченко, и... с Кожиновым. Изначально, как она писала в письме Станиславу Куняеву, хотела писать “про Штопаного Фета” (то есть ответ на кожиновскую статью “Фет и эстетство” — многим своим “собратьям по литературе” она раздавала остроумные клички; Кожинов “проходил” у неё под кличкой “Штопаный”). В результате получился объёмный текст, где, в частности, Кожинову досталось по первое число.
“В постулатах Кожинова о таланте вообще и о талантливости отдельных поэтов видится мне философская кустарщина, насильственное отъединение “духа” от “тела”, грубая попытка рассечь личность художника на две (три? четыре?) “явно очень разные” и несрастающиеся части, наконец, даже несомненное смещенье в идейно-художественных оценках, “оправданное” смутным — за текстом — намёком на тонкость “мистического” ощущенья “истины”... Приблизительность “острой” догадки, торопливость и даже словно боязнь углубиться в “частные” уточнения, — чтобы не рухнули, не ровён час, “краеугольные камни” его постройки, склонность к парадоксальности, выдающая небескорыстность самого мышления, — отличают и рассуждения Кожинова на смежные темы, например, о поэте и стихотворце...”
Кожинов был в недоумении. Это подозрение в неискренности он встречал уже не один раз. Восхищённый её разбором Фета, он лишь произнёс: “И чего она взъелась на меня?” — как будто он сыпал парадоксами ради самих парадоксов... Тут же, проглотив личную обиду, позвонил ей и выразил своё восхищение. При этом разговоре присутствовал и Соколов, терпеть не могший Глушкову и говоривший потом Геннадию Красухину (если можно верить последнему):
— Слышал бы ты, как Дима разговаривал по телефону с Глушковой. — За тридцать лет нашего знакомства я не наберу по весу столько сахара, сколько он высыпал на эту курву.
Я хорошо помню, как Кожинов восхищался статьёй “Традиция — совесть поэзии”, опубликованной в “Литературном обозрении”. “Традиция — это и есть сама жизнь поэзии, вечно длящаяся, действительная для каждого поэта предпосылка и общая “формула” творчества... Традиция не может влиять “со стороны”. Традиция не может служить дальним или близким “ориентиром”. Явиться предметом “поиска” или “обретения”. В традиции можно только быть, пребывать. К ней нельзя относиться, как к чему-то, стоящему вне какого-либо поэта. В этом смысле понятие “поэт” равно понятию “традиции”, с ним сливается... Традиция, в отличие от самоупоённого эксперимента, “поиска, пробы, риска”, не озабочена своим повсеместным “признанием”, своим “внедрением” в массы, пишущие стихи... Она — как воздух, не заботящийся о том, чтобы им дышали...” Эти мысли перекликались с мыслями самого Кожинова, как и отчётливое отождествление сути формальной школы и школы вульгарного социологизма — антагонистические сёстры. “...Если вторая то и дело отказывала русской литературе в способности к действительно широкому мышлению, истинной идейности, то первая практически отказывала ей в художественности. Таинственная, слишком “аристократическая” нерукотворность искусства подвергалась не меньшему литературоведческому презрению, чем пресловутая “классовая ограниченность... Обе названные школы литературоведения не способны были усмотреть в русской классике её духовного величия”. Нельзя не упомянуть, что уже через десяток лет, выступая на научно-творческой конференции в ИМЛИ, Кожинов дал жёсткую и непререкаемую характеристику формальной школе: “Я думаю, что ОПОЯЗ — это более опасная вещь, чем напостовство и РАПП, вместе взятые, потому что это действительно способно глубоко внедриться в сознание. В РАПП дело шло в основном об агрессивных выкриках людей, которые стремились захватить власть в литературе. А что касается ОПОЯЗа, есть опасность, что его наследие и сейчас будет задействовано, поскольку концепция обладает своеобразной привлекательностью, сочетая внешнюю сложность с лёгкой усвояемостью”, ибо “ОПОЯЗ вообще игнорировал сами духовные ценности в литературе”.
Если же вернуться к вопросу о русской классической традиции, то ещё в середине 1970-х Кожинова настигло настоящее открытие.
В 1976 году он ознакомился с только что опубликованным в сборнике “Современные концепции культурного кризиса на Западе”, изданном для служебного пользования, рефератом философской работы Романо Гвардини “Конец Нового времени”. “Многое из того, что высказано в трактате ранее, да и значительно ранее, говорили в той или иной форме самые разные мыслители, — прежде всего, русские, начиная с Фёдора Тютчева и Константина Леонтьева, а позднее — западноевропейские, в особенности Освальд Шпенглер и Хосе Ортега-и-Гассет. Но Гвардини сумел как бы поставить давно осознаваемую историософскую тему на прочный духовный фундамент”, — писал Кожинов через полтора десятилетия.
Мысль Гвардини о том, что закончилось время человека как индивида и наступило время человека как массы (трактат Гвардини своим основным содержанием прямо противостоял трактату Ортеги-и-Гассета “Восстание масс”, ходившему по рукам в машинописном виде в СССР и вызывавшему безумные восторги “интеллигентского сообщества”), покорила Кожинова, и, как он писал впоследствии, речь шла “об одном из кардинальнейших поворотов в ходе всемирной истории”, это было как бы “начало отсчёта иного времени”. Гвардиниевский “ход мысли... мощно подтвердил мои тогдашние соображения о новейшей поэзии”. Тогда же Вадим Валерианович задумал работу, в которой намеревался в разрезе мыслей Гвардини рассмотреть совершенно по-новому зрелое творчество Николая Заболоцкого и Александра Твардовского... Но вынужден был отказаться от этого замысла: подобная статья, уже в силу непривычности подхода к двум “канонизированным” поэтам, не имела никаких шансов на опубликование. К реализации этого замысла Кожинов вернётся через 15 лет.
Другая работа, которую он воплотил тогда же в жизнь, ждала своего часа ещё два десятилетия. Самое поразительное, что это была составленная им антология высших поэтических достижений классиков XIX века — Пушкина, Боратынского, Тютчева, Кольцова, Лермонтова, Фета, Некрасова (своего рода продолжение работы, начатой “Поэтами тютчевской плеяды”)... В 1983 году он принёс завершённый труд со своим предисловием в издательство “Современник” и получил жёсткий отказ. Поначалу тогдашний директор издательства Геннадий Михайлович Гусев встретил кожиновскую антологию с восторгом, но все эти восторги разбил вдребезги главный редактор Леонид Фролов. Он заявил, что Кожинов принёс... антисоветскую книгу, потому что в ней нет, в частности, “хрестоматийного” стихотворения Пушкина “Деревня”... “А я действительно его не дал, это юношеское стихотворение, написанное в девятнадцатилетнем возрасте, стихотворение очень затянутое, к тому же чего там такого особенного — “И рабство, падшее по манию царя...” Это ещё не Пушкин”, — говорил Кожинов. Он, по его собственному признанию, отбирал только стихи классиков, написанные в годы “золотой зрелости”.
...Вернёмся к Татьяне Глушковой. Она была женщиной с тремя, если не с четырьмя доньями. Писала письма Кожинову, ища его сочувствия, жалуясь на всех — от Феликса Кузнецова до Станислава Куняева, а параллельно писала следующие письма тому же Куняеву:
“Теперь о Кожинове.
Вот в чём беда: он мало умён и, главное, литературно мало даровит...
Уж поверьте, что это так!
(Мы с Вами — точно — умнее гораздо, как ни тоскливо это.)
Самое же поразительное — это отсутствие у таких, как Кожинов (т.е. русских) какого-либо народного чувства, чутья. (И чутья социального...) Эти слова непривычно громки — для меня, но я не знаю, как выразить ту важность, которая тут отсутствует. Так, все жалкие идеи о 30-х-40-х годах хуже, чем жалки! Так не может рассуждать человек, рождённый не из книжки (идеи), а естественным образом. Ибо нет и не будет во веки веков оправданья ни единому году того царствования. А пуще всего годам 30-м и 40-м. Они были страшны не только физически, но и морально, и противоядия тому злу, может быть, не сыщется уже никогда. (Всё это чудно видно в документах Смутного времени. Когда “брат доносил на брата, сын — на отца, и не было Бога ни в единой душе...”) Эта отрава тогда начинала течь, а когда случилась Победа (в войне), всё уж стало тут необратимо.
И вот, на мой взгляд, все речи такие как раз и есть антинародные, ибо всякий распад (нации и любого единства) начинается, именно когда Бог рушится в человеке. Кожинов ни капли не верит в Бога. Он думает, наверно, что Бог, как недвижимость, всегда при нём, если он — русский.
Ужасно он неплодотворен!
И очень мало даровит — вот беда!
Он при светляке вычитывает цитату. Ну, хоть из Белинского — про талант!
А это же глупо! И при том он Белинского не любит, а я люблю. Но меня ничуть не смущает быть против цитаты из Белинского, а его не смущает пользоваться ею, хотя он его не любит!
Не любить Белинского может только бесталанность. (И еврейство.)
Ну, разве ж за метрическое чудо дело поэта зовётся издревле в мире “святым искусством”, “святым ремеслом”, “священной жертвой” (и т.д.)? Не может человечество почитать “святой” просто способность к метрической речи.
Ругать Белинского — всегда признак бесталанности. Всякой узости. И “идеи”.
Из всей литературы Блок один пытался делать это, будучи ослеплённым пародиями своего времени. (Но тут же: вдруг ставит его рядом с Леонтьевым...)
Мережковский писал, что Белинский имел право на то “Письмо к Гоголю”, единственный в России — имел право, и что Гоголь, единственный в России, это понимал. (Да и болен он уж был страшно. Это письмо гениального и умирающего человека — вот что это за письмо. Да его понять никто не умеет!)
А ещё: я написала бы “Защиту статьи Белинского о Баратынском”. Т. е. почему он “не любил”.
(Потому что “зрел сквозь целое столетие”.) <...>
Лень продолжать о Кожинове.
Но мне жаль, что нет у него таланта. (Ведь он не понимает даже, что значит “склонность к парадоксальности, выдающей небескорыстность самого мышления”, и ставит тут вопросительный и восклицательный знак! Бедный Кожинов.) <...>”
В своих статьях она бывала ригористична ничуть не менее Белинского (чуяла родственную душу). И явную склонность Кожинова к Гоголю в оценке Белинского и Гоголя не принимала, что называется, на дух.
“В ней пахнет моей яростью”, — писала Глушкова о статье Блока “Без божества, без вдохновенья”... И поистине ярость, когда сдерживаемая, а когда — с годами — всё более вырывавшаяся наружу, — отличительная черта её прозы о литературе и личных эпистол. Точнее было бы сказать о страсти, временами переходящей в ярость. Беспристрастным, хладнокровным аналитиком Татьяна Михайловна быть просто не умела.
“...Мы должны победить — силой ярости, яростного ума!” (из письма Станиславу Куняеву).
И выше процитированное объёмное письмо написано, если угодно, в стиле позже возненавиденного ею Солженицына, когда она не предпринимает даже маломальской попытки объективно оценить сталинскую эпоху. Здесь ещё присутствует “ярость ума”, хотя ярость временами затмевала ум, и уже не до вопроса было: если в Смутное время “не было Бога ни в единой душе”, откуда взялось народное ополчение? Что стало необратимо после Победы? Сталинская диктатура? Так ли всё просто с этой эпохой? Но, похоже, естественное несогласие с Глушковой, исходящее из среды “единомышленников”, было для неё намного нестерпимее, чем критика из среды “чужих”. И тогда в ход шёл тот словарь, та понятийная система, которая через несколько лет обрушилась на голову самой Татьяны Михайловны из “либерального чана”.
Передо мной лежит вырезка кожиновской статьи “И назовёт меня всяк сущий в ней язык...” с пометками Татьяны Глушковой на полях. Она, призывавшая “сохранить диалектику лиризма”, не пожелала на дух принять кожиновскую диалектику. Прочитав о пафосе самоосуждения, что “складывается в русской литературе лишь в 1820-1830-х годах”, она подчеркнула слова “пафос самоосуждения” и начертала рядом: “??? Чудовищно”. “Сама её всечеловечность, — писал о русской литературе Кожинов, — это именно национальная, самобытно народная её природа”. Глушкова бестрепетной дланью помечает рядом: “Софизм, чепуха”. Дальше — больше. Финал — поистине ударный — кожиновской статьи: “...Чтобы сохранить свою подлинность и плодотворность, чтобы не выродиться в конечном счёте в космополитизм, всечеловечность русской литературы не может не погружаться вновь и вновь в свою глубочайшую народную основу. Именно так развивалась покоряющая всечеловечность Достоевского и Толстого”.
Глушкова подчёркивает место, где указывалось на “глубочайшую народную основу”, и пишет своё: “которая суть (по автору) как раз космополитизм”. Кожинов не давал никаких оснований для подобного прочтения — не считать же таковым его очевидные утверждения, что “в глазах Пушкина все народы России — равноправные владетели русской поэзии (и, конечно, культуры в целом); в глазах Нестора эти народы — равноправные создатели русской государственности”... Пометка Татьяны Михайловны, уже, видимо, совершенно вышедшей из себя: “Ложь!”
И это не было сиюминутное проявление эмоций.
В одном из её писем, правда, промелькнуло о Кожинове нечто совершенно иное: “Во-первых, у него лучший характер, чем у меня (без всякой иронии), а во-вторых, он всё-таки больший христианин”.
...Вспомнить бы ей эти слова через десяток с лишним лет... Увы, не вспомнила.
* * *
Конец 1970-х- начало 1980-х годов — время ожесточённых споров о Юрии Кузнецове. “Трудно назвать другое поэтическое имя, вокруг которого... кипели бы такие страсти... — писал Юрий Селезнёв. — Может показаться, что главное, определяющее начало поэзии Кузнецова точно определяет слово “хаос”... Здесь же, внутри этого хаоса и из него, рождается образ сопротивления и воли к преодолению трагедийного миропорядка... Такие народнопоэтические образы, как путь, колесо — образ судьбы, стопа, перепутье, три дороги, пыль — образ тленности, пронизывают всё творчество поэта, приобретают в нём характер устойчивости, свойственной всякому эпическому сознанию...”
Прямо скажем, это была едва ли не единичная статья в те годы, столь точно и проникновенно характеризующая поэзию Кузнецова, когда абсолютное большинство критиков писали о “безнравственности” поэта, “пьющего из черепа отца”, и возмущались образом Пушкина в “Золотой горе”, Пушкина, который “отхлебнул глоток, но больше расплескал”, меньшинство неумеренно восхищалась прочитанным, не давая себе труда прочесть стихи “вглубь”...
Кожиновская статья о Кузнецове появилась в “Литературной учёбе” через 5 лет после селезнёвской как ответ на статью молодого критика Игоря Фёдорова (навещавшего Кожинова дома и слушавшего в исполнении хозяина романсы на стихи Кузнецова и Куняева). Фёдоров безжалостно обошёлся с кузнецовскими стихами, нанизывая, как на шампур, отдельные, вырванные из контекста строки (позднее он так же поступал, анализируя стихи Олега Чухонцева и Татьяны Глушковой). Кожинов не оспаривал оппонента впрямую — он предлагал вспомнить “совершенно аналогичные обвинения”, которые “предъявляли критики творчеству... Достоевского...” И предлагал вчитаться в одно из выбранных им кузнецовских стихотворений — “Посох”.
Отпущу свою душу на волю
И пойду по широкому полю.
Древний посох стоит над землёй,
Окольцованный мёртвой змеёй.
Раз в сто лет его буря ломает.
И змея эту землю сжимает.
Но когда наступает конец,
Воскресает великий мертвец.
— Где мой посох? — он сумрачно молвит,
И небесную молнию ловит
В богатырскую руку свою,
И навек поражает змею.
Отпустив свою душу на волю,
Он идёт по широкому полю.
Только посох дрожит за спиной,
Окольцованный мёртвой змеёй.
“Лирический герой с его отпущенной на волю душой, — писал Кожинов, — пребывает... там же, где пребывает герой эпический, — в том “широком поле”, в том пространстве тысячелетнего бытия, где творится История... Почти в каждом стихотворении Юрий Кузнецов стремится так или иначе “преодолеть” время, чтобы древность — даже, как говорится, глубокая древность, — и живая современность, чреватая будущим, грядущим сомкнулись и сопряглись в едином целом поэтического мира...
В лучших стихах Юрия Кузнецова духовная масштабность сочетается с образной пластичностью образной ткани...
Лирический герой поэзии Юрия Кузнецова сам пребывает в широком мире, и потому добро и зло борются в его душе так же, как борются они и в мире, и в народном сознании. В этом сознании никогда не было созерцательного, рассудочного, аналитического расчленения добра и зла”.
...Кузнецов стал в эти годы ближайшим другом и собеседником Кожинова. Старые дружбы сохранялись, но того человеческого тепла и насыщенного интеллектуального общения уже не было ни с Передреевым (который буквально утонул в переводах национальных поэтов ради хлеба насущного и всё больше и больше пил), ни с Соколовым (который явно охладел к прежнему товарищескому кругу). С Юрием Селезнёвым и Станиславом Куняевым также встречи становились всё реже и реже — у каждого по-своему выстраивалась жизнь.
Атмосферу их бесед Юрий Поликарпович воплотил в одном из стихотворных посвящений Вадиму Валериановичу — “Здравице”.
То не вор’он считают соловьи —
Мы говорим о славе и любви.
Бокал обвит змеиным женским телом.
Стряхни змею! Займёмся русским делом,
Пуская из ноздрей заморский дым.
Но где же слава, Кожинов Вадим?
За горизонтом старые друзья
Спились, а новым доверять нельзя.
Твой дом пар’ит в дыму земного шара,
А выше — Дионисий и гитара,
И с книжной полки окликает Рим:
— Мементо мори, Кожинов Вадим!
Смерть, как жена, к другому не уйдёт,
Но смерти нет, а водка не берёт.
Душа верна неведомым пределам.
В кольце врагов займёмся русским делом,
Нас, может, двое, остальные — дым.
Твоё здоровье, Кожинов Вадим!
Начало 1980-х принесло обоим друзьям настоящий подарок — поэзию жителя провинциального Галича Виктора Лапшина.
Тому было уже под сорок.
“Впервые я узнал о славном существовании Вадима Валериановича Кожинова, будучи в армии. В 1966 году меня, сержанта, судьба забросила из Эстонии в белорусские Барановичи. Там я, давний книголюб, не мог не зайти в книжный магазин. Зашёл и купил сборник статей о литературе “Слово и образ”. В этой довольно объёмистой книге бросилась в глаза статья Кожинова. Фамилия запала в память.
Через четыре года в Костроме прошло очередное совещание молодых литераторов. Гостями нашими были С. Михалков, Л. Ленч, В. Боков, В. Кожинов и другие москвичи. Кто-то из присутствующих спросил Кожинова во время его выступления, как он относится к А. Вознесенскому. Вадим Валерианович ответил коротко: “Это шарлатан”. Возмутился В. Боков, тогдашний друг разрекламированного стихотворца. Вскоре “Литературная газета” поместила реплику Бокова в адрес Кожинова. Дескать, некорректно вёл себя в Костроме критик”.
Так вспоминал о первой встрече с Кожиновым через много лет сам Лапшин.
В ноябре 1982 года Кожинов послал Виктору “Статьи о современной литературе” и приложил к ней следующее письмо:
“Глубокоуважаемый Виктор Михайлович!
Несколько лет назад Вы прислали мне Вашу маленькую книжку и рукопись. Поверьте, я очень долго мучился, не зная, что Вам ответить, и горечь оставалась во мне до самых последних дней. Из стихов (особенно, конечно, неопубликованных) было очевидно, что Вы по-настоящему даровитый и глубокий человек. Но всё же, всё же стихи были не высшего класса. И я решил, что не должен тратить силы и время, добиваясь их опубликования (а это всегда трудно) и, так сказать, признания. Именно не должен — потому что много раз я принимал на себя долг — относительно тех или иных стихов.
Я даже хотел написать Вам, чтобы Вы постарались выразить, воплотить себя не в стихах, а в чём-то другом. Рад теперь, что не сделал этого, — да и приятно ли было бы получить такое письмо? А написать Вам, что, мол, Ваши стихи небезынтересны, но пока... и т.д., тоже не хотелось. Вы же сами знали, что и те Ваши стихи были лучше 90 или даже 98% того, что публикуется. Просто я-то занимаюсь одним процентом. Всё это достаточно спорно, но я надеюсь, Вы меня поймёте, а значит, простите.
Несколько дней назад Юрий Кузнецов показал мне десятка два Ваших теперешних стихотворений — без сомнения, первоклассных. Дай Вам Бог сохранить высоту!
Уверен, что большинство этих стихотворений появится в “Дне поэзии. 1983” + присланная только что “Василиса”.
Известны ли Вам книги: Николай Тряпкин “Избранное”. М., 1980 и Василий Казанцев “Выше радости, выше печали”. М., 1980? Я имею в виду именно эти книги, а не этих поэтов вообще. Сразу же сообщите мне, знаете Вы эти книги или нет, — я вам их пришлю, т.к. убеждён, что Вам необходимо их знать.
От души желаю Вам всего самого доброго. И прежде всего — не терять высоту.
Вадим Кожинов”.
Так завязалась их переписка. И в своих письмах Кожинов не просто поддерживал или критиковал Лапшина — он ещё и “воспитывал” его духовно.
Послушаем снова самого Виктора:
“В то время я находился под впечатлением великолепной книги Кожинова “Как пишут стихи”. Дивился её глубине, радовался свободе изложения не таких уж простых истин. Постоянно следил за творчеством Вадима Валериановича, справедливо считая его одним из своих безусловно авторитетнейших учителей. Навсегда запомнилось его утверждение: “...Поэзия... вбирает в себя и осязаемо поглощает глубокий и прекрасный смысл того самого человеческого бытия, ради поддержания и внешнего облегчения, улучшения которого люди занимаются трудом и наукой. Она есть оправдание нашего бытия, она как бы утверждает за нами право на ту жизнь, которую мы прожили...”.
Письмо Кожинова стало для меня поистине судьбоносным. Во втором письме ко мне Вадим Валерианович продолжал подталкивать меня к истинному пути. В то же время меня нет-нет, да и заносило за обочину: я почитывал о дзен-буддизме, задумывался благодаря Рериху о Шамбале, интересовался писаниями В. Сидорова. А тут ещё тяготела надо мной “Влесова книга”… Не удержался и что-то о ней написал Кожинову. Он плеснул на мою горячую голову холодной воды”.
Это была не просто порция холодной воды. От того, что прочёл Лапшин, могли и мозги съехать набекрень, и пробудиться взрыв нешуточного негодования по отношению к новому другу... И сейчас можно многажды доказывать кожиновскую “неправоту” в тех или иных утверждениях его. Но тогда — ему было важно донести до Виктора самое главное — то, о чём он сам думал неотрывно.
“4 дек. 82.
Дорогой Виктор Михайлович!
Спасибо за богатое смыслом письмо. “Поэзию” № 34 я уже видел, там четыре Ваших стихотворения, но скажу прямо — они ниже тех, которые должны появиться в “Дне поэзии. 1983”, кроме разве “Осенней элегии”, и то частично.
Вы ничего не сказали об имеющихся, оказывается, у Вас книгах Тряпкина и Казанцева. Уверен, что в них есть по два десятка поистине классических стихотворений, которые не стыдно было бы показать поэтам XIX века.
По-моему, Вы зря увлеклись “Влесовой книгой”. На 99,9% уверен, что это фальсификация. Но дело даже не только в этом. Сейчас есть мода на всё “неопубликованное”. Люди, которые, в сущности, совершенно не читали Пушкина и о Пушкине, гоняются за всякими “новыми” материалами и т.п. О “Влесовой книге” писали, что это, мол, IV век (что вообще уж смешно). Теперь Кобзев относит её к IX веку. А ведь нет никакого сомнения в том, что Кобзев в глаза не видел древнейшее — начала XI в. (и одно из трёх; остальные — “Слово о полку…” и “Житие…” Аввакума) — творение допетровской словесности — “Слово о Законе и Благодати” Илариона 1037 г. Если и читал, то в совершенно непонятных обрывках, помещаемых в хрестоматиях. Эта гениальная поэма создана за 150 лет до “Слова о полку…” и соотносится с ним, как Пушкин с Блоком. “Слово о полку…” — это, если угодно, “перезревший” плод со всякими сложными изысками, а его все воспринимают, как лепет младенца.
“Слово…” Илариона, увы, не издавалось в России (обрывки, огрызки в хрестоматиях не в счёт) 70 с лишним лет. Собственно говоря, даже и 130 с лишним лет, т.к. основная полная редакция была опубликована О. М. Бодянским последний раз в 1848 году (“Чтения в Обществе истории и древностей российских, 1848, т. III, вып. VII). Между тем без этого творения никак нельзя мыслить ни о русском Слове, ни о русской Истории.
О “Слове…” Илариона неплохо написал Лихачёв в кн. “Великое наследие” (1980) и в 1-м томе “Памятников литературы Древней Руси” (поистине смешно, что “Слово…” Илариона, объёмом в 1,5 авт. листа, Лихачёв не смог поместить в этом томе! Слишком уж жгучее это “Слово…” и через 950 лет после его создания). Но Лихачёв обошёл то существеннейшее, о чём сказано в работе М.Н.Тихомирова “Философия Древней Руси” в его кн. “Русская культура X–XVII вв.”, 1968).
Но я заговорился. Если всё это Вам необходимо, напишите, — я расскажу подробнее. И уж во всяком случае лучше узнать всё про “Слово…” Илариона, чем нечто о т. н. “Влесовой книге”.
Всего Вам доброго.
В. Кожинов”.
“Дек. 1982 г.
Дорогой Виктор Михайлович!
1) В “Современнике” Ваша книга если пойдёт, то уж наверняка без лучших стихотворений. Там вообще превосходные редакторы: они имеют безошибочное чутьё на истинную поэзию. Если публиковать то, что они выкидывают, получились бы хорошие книги.
Предлагаю Вам другой вариант. Если Вам это по душе, подпишите заявку и немедля (чтобы заявка пришла в редакцию в этом, 1982 году) отправьте. Вдруг у Вас большого конверта нет — посылаю готовый для отправления заявки. Название я взял у Вашего стихотворения (в книжке), оно, по-моему, очень точное и многозначное (вплоть до того, что в Галич весна приходит позднее, чем в Москву) (Кожинов предложил название “Поздняя весна”. — С. К.).
2) Зачем вам Гималаи и прочее? В своём сначала надо разобраться... Об Иларионе в двух словах не скажешь. Я писал о нём в № 11 “Нашего современника” за 1981 год. Кстати, чтобы понять “Слово…” Илариона, нужно знать отечественную историю VIII–X вв., когда Русь истекала кровью в борьбе с хазарским игом — неизмеримо более страшным, чем монгольское. Пусть Кобзев издаёт “Влесову...”, а Вал. Сидоров возится с йогой; но надо же кому-нибудь и делом заниматься, а не гаданием на кофейной гуще...
Монголы нас многому научили. Они были носителями величайшей нравственности — о чём так прекрасно сказал, например, Серапион Владимирский в своём “Слове о маловерии”, произнесённом в 1272 году в Успенском соборе Владимира (что превосходно описано самым нашим выдающимся историческим романистом Дмитрием Балашовым, автором почти гениального романа “Бремя власти” (1981), но о Серапионе — в другом его, более раннем романе “Младший сын”).
“Слово…” Илариона не поймёшь без изучения хазарского ига. Кстати, и большинство наших былин описывают не что иное, как смертельную борьбу с хазарами (потом замененными чисто словесно “татарами”). Но материалы о нём трудно достать. Рекомендую Вам статью Л.Н.Гумилёва “Сказание о хазарской дани” в журнале “Русская литература”, № 3 за 1974 год и книжечку крупнейшего нашего археолога С. А. Плетнёвой “Хазары” (М., 1976, тираж 120000); но книга эта при издании ужасно урезана, нужно читать буквально между строк...
Кстати, с монголами мы никогда не воевали; Мамай не был монголом, и уничтожил его монгол Тохтамыш, пославший весть Дмитрию Донскому: я, мол, прикончил твоего и моего злейшего врага. Тоже сложная тема.
Известите меня сразу же о Вашем решении с заявкой.
Всего Вам доброго.
В. Кожинов”.
Далеко не так всё просто и с “Влесовой книгой” (Кожинов основывался на трудах специалистов по древнерусской литературе, отрицающих её подлинность) и, уж разумеется, с монголами (здесь чувствуется отчётливое влияние ещё не изданных тогда трудов Л.Н.Гумилёва). И, понятно, Лапшин не мог не взбрыкнуть...
А письма в Галич продолжали идти.
“20.IV 83.
Дорогой Виктор!
Раз уж ты так настаиваешь на “отзыве”, пишу наскоро и недостаточно — об успехах (а они, поверь, очень значительны) напишу в следующий раз, когда ещё, кстати сказать, нечто окончательно выяснится.
1. “Кузнецовщина” (от коей в самом деле надо освободиться): “Легенда”, “Кольцо”, “Душа”, “Овраг”, “Наваждение”, “На Балчуге”, “Братья”, “Кольчуга”, “Статуя”, “Свеча”, “Гонец”, “Приказ”, “Поезд”, “Колодец”. Это наиболее очевидно.
2. Ты создал замечательную поэму или там балладу — “Васька”. Отталкивался в конечно счёте от Буслаева, но сотворил совершенно своё. Без лишних околичностей скажу, что это превосходно, это сильнее близких по “манере” вещей А.К.Толстого. Радуйся!
Но целый ряд вещей на “былинной” основе не содержит истинного, чудодейственного творчества — “Сума”, “Добрынина скорбь”, “Святогор”, “Исцеление” идр. Тут получается как бы провал: рядом с истоками (то есть былинами, старинами) эти вещи — ничто, а своего сотворения маловато. Если уж ты берёшься за такое, надо, как в “Ваське”, отойти подальше, взяв только один пафос, настрой, и творить своё. А перечисленные вещи — как бы между двух стульев. Говорю наскоро, но, надеюсь, поймёшь.
3. Многие трёхчастные послания (по 18 строк) предстают как обездушенная форма (впрочем, об этом я тебе уже говорил). Надо писать в этом жанре только по непреодолимой необходимости, а не для того, чтобы пополнить коллекцию (многие звучат именно так).
О поэмах — особый разговор. Пока скажу, что для книги ряд из них годится. Особенно — главы из “Дворовых фресок”.
Что-то кольнуло — боюсь, огорчил тебя. Посему скажу всё же, что следующие вещи — прекрасны: “Красава”, “Желание”, “Васька”, “Василиса”, “Землекоп”, “Лермонтов”, “Никто светил не возводил...”, “Природы знаками немыми...”, “Звук бестелесный...”, “В дороге”, “Туча вспучила...”, “Утро ветреное...”, “Мой гордый друг...”, “Вечер” (не обязательно языческий), “Нигде я мёртвого не вижу...”. Эти, плюс ещё несколько, печатаются в “Дне поэзии. 1983” (выйдет в октябре-ноябре). Готовится к печати ещё подборка, куда, в частности, должны войти “Вступление”, “Гуси летят”, “Не одно, так другое...” без средней строфы (и хорошо бы “океанит” заменить), “Врагу”, “Камень” (без 3-й и 5-й строф — не нужны), “Я на грозу не налюбуюсь” (без последней строфы — лишняя)...
Всё это на самом высоком уровне современной поэзии (т.е. Кузнецов, Тряпкин, Казанцев, который именно сейчас достиг высоты). Так что успокойся.
Сокращаю стихи я, поверив тебе, что ты мне доверяешь. Для “Дня поэзии” кое-что правил Кузнецов, но, право же, хорошо (он, кстати, всех правил, кто ему дорог, а не только тебя). Для книги будешь сам решать.
У Г.Русакова есть несколько очень сильных стихов (самое сильное — в “Дне поэзии-79”), но много от него не жду. Сдавленный голос + слишком ушиблен Пастернаком.
Вот, наверное, слишком много наговорил. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается — это про наше время. Что не пьёшь — слава Богу. В Галич, надеюсь, выберемся, но не в начале лета, надо закончить “Тютчева”.
Всего тебе самого доброго, пиши. (Ответь, кстати, и на это.)
В. К.”.
Упоминая о “питии” Лапшина, Кожинов специально написал о своём грехе в одном из писем: “Беспокоюсь я — не пьёшь ли? Честно напиши мне об этом. Я имею право задавать такие вопросы, так как сам я — почти чудом спасшийся хронический алкоголик (лет семь вычеркнуто из жизни)”.
Большие подборки Лапшина, открывшие его читателю, вышли в “Литературной учёбе” с послесловиями и Кожинова, и Кузнецова, и в московском “Дне поэзии”, главным редактором которого был Юрий Поликарпович.
“Упала звезда. Загадай желание, читатель! Я уже загадал. Это Виктор Лапшин. Это настоящий поэт!.. Снимите шапки, братья про цеху!” Мало кто удостаивался таких похвал Кузнецова! На моей памяти, это был, кажется, единственный подобный случай.
Заметка Кожинова была более хладнокровной, но и он воздал поэту должное: “Стихотворения Виктора Лапшина... существуют как нечто непреложное и требуют к себе более серьёзного, более глубокого отношения, нежели легковесная оценка”... Он особо отметил архаичность слова во многих произведениях поэта, которая “даже и в малой мере не затрудняет понимание смысла”, и, как следствие, то, что “поэтический путь Виктора Лапшина — путь весьма рисковый и, вероятно, для многих трудно принимаемый. Творческую волю, воплощённую в стихах, едва ли можно не заметить...”
Кожинова всё время окружала молодёжь. И среди молодых прозаиков того времени он неизменно выделял первые рассказы и повести Юрия Доброскокина, Николая Дорошенко (его повесть “Видения о Липенском луге” обсуждалась на кожиновской квартире, кажется, она так и осталась лучшей в наследии прозаика), Петра Паламарчука.
Выпускник МГИМО, кандидат юридических наук, Паламарчук напечатал в 1982 году в “Литературной учёбе” свою первую повесть “Един Державин”, написанную архаическим слогом XVIII века, о которой Кожинов писал, что “молодой писатель поставил себе задачу как бы прозреть сквозь это стихотворение (“Река времён в своём стремленьи...” — С. К.) всю жизнь и весь духовный мир гениального поэта”, ибо “в 1980-х годах русская литература опять испытывает властную потребность в воскрешении старинных и древних пластов языка, как это уже было к 1840-м и, через семьдесят лет, к 1910-м годам”.
Паламарчуку было 25 лет. “Двадцатипятилетие для писателя — особенно в наше сложное время — это поистине самая начальная пора. И порадуемся такому началу. Я верю, что Пётр Паламарчук ещё создаст свои очень весомые зрелые книги”, — писал Кожинов.
И он не ошибся. Пётр прожил короткую, но чрезвычайно насыщенную литературную жизнь. Он писал прозу, исследования о Гоголе и Батюшкове, составил четырёхтомник уничтоженных русских церквей и монастырей “Сорок сороков”. Под своим именем печатался в “Отечестве”, под псевдонимами — в “Континенте”, “Посеве”, “Нашей стране”, “Вестнике русского студенческого христианского возрождения”. Имел неоднократные беседы в Комитете государственной безопасности, но ни в чём реальном обвинить его так и не смогли.
Именно его великолепную работу “Ключ к Гоголю”, изданную в Лондоне под псевдонимом “Носов”, Кожинов пытался включить в сборник “Гоголь: история и современность”, одним из составителей которого был он сам. “Охранной грамотой” для сборника служили открывающие его статьи Владимира Щербины и Сергея Михалкова, сама же книга в целом состояла из блестящих — “на грани идеологического фола” — трудов маститых и молодых учёных: Петра Палиевского, Владимира Фёдорова, Григория Фридлендера, Сергея Бочарова, Виктора Гуминского, Николая Скатова, Игоря Золотусского, Павла Горелова, Владимира Воропаева и других. Но “Ключ к Гоголю” напечатать там не удалось, несмотря ни на какие усилия. Паламарчук “ограничился” в этом сборнике публикацией статьи “Список уцелевших от сожжения рукописей Гоголя”.
Кожинов написал ещё одно предисловие — к книге Петра “Ивановская горка”, которая, по его словам, “возвращает нам... безмерную широту, несмотря на то, что действие, в сущности, не уходит за пределы небольшой местности в центре Москвы... Издание “Ивановской горки” является не просто ещё одной ступенью в судьбе молодого писателя Петра Паламарчука, но и обогащением казны современной отечественной словесности в целом, ибо внесёт в неё столь малоизведанные пласты и токи народного бытия”.
Пётр был удивительным знатоком старой Москвы и связанных с ней многочисленных историй, чем не мог не восхищать Вадима Валериановича. Они здесь поистине сошлись в единой любви к “городу вязевому”... Кожинова также, конечно, привлекала широта и необузданность натуры Петра, которая в конечном счёте и привела того к безвременной кончине.
* * *
В середине 70-х Кожинов начал работу над биографией Тютчева для серии ЖЗЛ. Отдельные главы он собирался предложить “Северу”, о чём ему писал Иван Рогощенков, который восхищался книжкой о Рубцове (“Мне ...особенно легли на душу Ваши мысли о безграничности у Рубцова, о природе и истории в его поэзии”) и спрашивал: “Как идёт дело с Вашей книгой о Тютчеве?”
В 1980 году он пишет новое письмо Кожинову: “После статьи Понтрягина в “Коммунисте” я уверен почти на 100%, что жизнеописание у нас пойдёт”. Речь шла о статье великого математика Льва Семёновича Понтрягина “О математике и качестве её преподавания”, где учёный разбирал принципы реформы преподавания математики в школе и протестовал против её неоправданной формализации и усложнения, в результате чего у школьников пропадал всякий интерес к предмету (за это автор получил замечательную характеристику от президента АН СССР А.П.Александрова: “Гражданственность” же в смысле Понтрягина... проявилась... в его статье в “Коммунисте”, где он возводил клеветы на нашу математику”). Рогощенков счёл эту публикацию обнадёживающим симптомом, предчувствуя, видимо, все трудности прохождения кожиновского сочинения через редакторские и цензорские рогатки.
Кожинов сам позднее говорил, что к его собственному удивлению задумывавшаяся им книга о поэте выросла в книгу об истории России большей части XIX столетия.
Он, органически соединивший в себе критика, историка литературы и собственно историка (а также историософа), писал о том, “сколь громадное значение имела в духовной судьбе Тютчева история России, которую он позднее, в зрелые годы понял, как одно из главных, основных русел всемирной истории”. Он подчёркивал, что эта почва исторического сознания поэта, дипломата и мыслителя “закладывалась на знакомых ещё с детских лет московских улицах и переулках, до предела насыщенных исторической памятью”. И история, властно вторгшаяся в его жизнь во время наполеоновского нашествия в Москву, пережитое им цельно и глубоко лично, многое продиктовало поэту и в стихах, и в политико-философской прозе. Чувство любви к отечеству в особенности обостряется во время войны, и Кожинов это постоянно акцентировал на протяжении всей своей книги.
Он сосредотачивал внимание читателя на том, что любомудры, с которыми был тесно связан Тютчев, стремились понять историю, а не делать её, в отличие от декабристов. И это стремление понять, совершенствующее собственное развитие русской мысли, побуждало Тютчева и его единомышленников “жадно вглядываться в достижения Германии”, ибо, отталкиваясь от этих достижений, воспринимая их во всём объёме, русская культура обретала общечеловеческий размах, небывалый ещё во всём мире. “Жизнь в Германии, — писал Кожинов, — была своего рода необходимостью для Тютчева и как поэта, и как мыслителя... Тютчев стремился взойти на ту “колокольню”, с которой открывался вид на Россию, как целое”, в результате чего его мысль обретала подлинную “всемирность”.
“Это превосходнейший человек, в высшей степени образованный человек, с которым хочется беседовать”, — говорил о Тютчеве Шеллинг.
“Очень большое неудобство нашего положения, — писал Тютчев Петру Вяземскому, — заключается в том, что мы принуждены называть Европой то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация. Вот в чём кроется для нас источник бесконечных заблуждений и неизбежных недоразумений. Вот что искажает наши понятия...”
Кожинов неустанно подчёркивал, что Тютчев и в своих политических статьях оставался поэтом, и в этом сказывался его “вполне реальный историзм, без которого мы значительно беднее и поверхностнее воспринимали бы Историю”. Определяющим понятием его по отношению к России было понятие “Державы” (в отличие от “общины” славянофилов).
В его статьях “Папство и римский вопрос с русской точки зрения”, “Россия и Запад”, как писал Иван Аксаков, “впервые раздался в Европе твёрдый и мужественный голос русского общественного мнения”. Глубина и мощь его историософского сознания, мышление в контексте Большого Времени позволили ему предвидеть неотвратимое исчезновение Австрийской империи, наступление в Европе “варварства, не имеющего ничего себе подобного в истории мира”, дать точнейшую оценку плодов европейских революций 1789 и 1848 годов (приход к власти новых “бонапартов”, ибо в главе оказывалось “меньшинство западного общества”, которое “порвало с исторической жизнью масс”).
Тютчев говорил о России как о христианской Державе, свою историософию он неразрывно связывал с Православием и опирался в своих размышлениях на православную этику, отвергающую ненавистный ему индивидуализм. Он ставил и решал вопрос об этике, о нравственном смысле самой Истории в её тысячелетнем размахе. И в его мысли заключалось воплощение национального народного, исторического и политического идеала, который, с которым увы, не совпадала, а подчас и жёстко противоречила ему окружавшая Тютчева реальность.
Тема “Тютчев и Пушкин”, писал Кожинов, не раз рассматривалась очень неточно или попросту искажённо — вплоть до того, что отношения поэтов без сколько-нибудь достоверных аргументов трактовались как почти враждебные... И Кожинов в главе, посвящённой двум поэтам, развеивал густой туман недомолвок и прямой лжи вокруг этого вопроса.
Тютчев ещё в ранней молодости осознал пушкинское величие, а в 1936 году написал, что Пушкин “высоко стоит над всеми современными французскими поэтами”. Надо сказать, что этими поэтами были де Виньи, Барбье, Мюссе, де Нерваль, Ламартин, Беранже, Гюго... По сути, это было первым по времени признанием всемирного величия пушкинской поэзии.
При всём непростом отношении Пушкина к любомудрам, прокладывавшим иной путь в поэзии, как пишет Кожинов, “Пушкин был поистине уникален в своём внимании и любви ко всем серьёзным явлениям родной литературы и в своей способности оценить по заслугам любое подлинно творческое начало”.
Нелепая легенда о “вражде” Пушкина и Тютчева родилась в среде формалистов в 20-е годы XX века — формалисты фактически спроецировали литературную ситуацию своего времени на эпоху 1830-х годов. “К великому сожалению, этот безосновательный перенос был широко разрекламирован и замутил сознание очень многих людей”.
Родоночальником этой злонамеренной легенды стал Юрий Тынянов, который в статье “Пушкин и Тютчев” не привёл ни одного значимого аргумента в её пользу и “доказывал” свою точку зрения пренебрежительным отношением Пушкина к учителю Тютчева Семёну Раичу, тогда как зрелый Тютчев был вполне солидарен с Пушкиным в оценке журнальной деятельности Раича. Что касается Пушкина, то в начале 1930-х годов он, хорошо знавший стихи таких любомудров, как Алексей Хомяков и Степан Шевырёв, не знал зрелых стихотворений Тютчева, рассыпанных по журналам и альманахам и в своём большинстве публиковавшихся без имени автора. Именно в этом и заключается суть дела, а вовсе не в том, что, по мнению Тынянова, Пушкин “отказывал” Тютчеву в таланте.
И когда Пушкин узнал тютчевские творения, получив их через Петра Вяземского, он — это подчёркивает Кожинов — проявил неслыханную щедрость: опубликовал в двух номерах “Современника” двадцать четыре стихотворения неизвестного ему поэта (одно стихотворение было не пропущено цензурой). Тем более невозможно аргументировать злонамеренный тезис о “вражде” двух поэтов на основе отсутствия пушкинских отзывов о Тютчеве в статьях 1827-го и 1830 годов. Тем более утверждать, как это делала Лидия Гинзбург, что “Тютчев как “архаист” боролся с Пушкиным...”. Тютчев не только не “боролся”, но даже не спорил с Пушкиным, как это делали другие любомудры (Веневитинов, Шевырёв, Погодин)...
И если индивидуалистически настроенные литераторы 1920-х годов действительно боролись за право первенства, то подобную ситуацию невозможно прикладывать к 1820-1830-м годам, тем более к Пушкину и Тютчеву, которых “по-настоящему заботила судьба родной литературы и культуры в целом, а не своё личное место, своё положение в ней”. Именно Пушкин был единственным литературным деятелем, который в тридцатые годы исключительно высоко оценил тютчевскую поэзию.
Пушкин, подчёркивает Кожинов, “в 1830-е годы развивался в том же духе, что и Тютчев, только не следует называть это “архаизмом”.
В стихотворении “29-е января 1837” Тютчев писал:
Из чьей руки свинец смертельный
Поэту сердце растерзал?
Общеизвестно вроде — “из чьей руки”... Но Тютчев, в отличие от абсолютного большинства своих современников, не сводил эту трагедию к Дантесу.
В 1829 году Тютчев начал осуществлять свой собственный дипломатический проект при практической невозможности проявить свою самостоятельность в то время, когда деятельность Министерства иностранных дел целиком определял Нессельроде. Вместе с ректором Мюнхенского университета Фридрихом Тиршем он разрабатывал проект приглашения на королевский престол Греции короля из нейтральной страны — сына баварского короля Оттона. Предполагалось, что Греция при этом будет под покровительством России, более, чем кто-либо, сделавшей для её освобождения.
Он знал, что Англия и Франция будут всеми средствами препятствовать русскому влиянию в Греции. И ставленник Нессельроде в Англии Ливен, по сути, сорвал этот план.
“В дошедших до нас документах дипломатической деятельности Тютчева, — пишет Кожинов, — глубина и точность анализа сочетаются с масштабной и твёрдой политической волей... Нессельроде... явно препятствовал тому, чтобы Тютчев вообще смог как-либо проявить свою политическую волю...”
В 1838 году Тютчев принял бразды правления в Римском посольстве в Турине. И уже 5 октября того же года он направил в Петербург донесение, где раскрывал вредоносную роль политики Римского Папы и иезуитов в судьбах Европы и мира. Более того, указывал, что американцы через конвенцию с Сардинским королевством намерены “прочно укрепиться в Средиземном море”. После этого Тютчев был вообще отставлен от дипломатии.
И именно после своего увольнения поэт активно занялся внешнеполитической деятельностью.
“Я был, кажется, одним из первых, предвидевших настоящий кризис... В сущности, для России опять начинается 1812 год”, — писал Тютчев жене в самом начале Крымской войны.
В 1845 году он снова был зачислен на службу в Министерство иностранных дел. И имел серьёзнейшую беседу с Бенкендорфом о соотношении России и Запада с прямым прицелом, что его мысли будут переданы императору. Он разоблачал фальшивую политику Нессельроде, говорил, что Священный союз объединяет только правителей, государей Германии и России, но со стороны европейской печати господствует “пламенное, слепое, неистовое, враждебное настроение” к России... И говорил о своей готовности выступить в роли посредника между русским правительством и немецкой прессой. Смерть Бенкендорфа сделала этот проект неосуществимым.
“Весь Запад пришёл выказать своё отрицание России и преградить ей путь к будущему...” — писал Тютчев 9 июня 1854 года, задолго до падения Севастополя. Он смотрел на мир, подчёркивал Кожинов, “с точки зрения внешней политики России — в конечном счёте мировой политической жизни”. Ещё за 10 лет до начала Крымской войны он знал, что предстоит новое грандиозное сражение с Западом, и начал решительно действовать, чтобы предотвратить возможное поражение России.
В 1853 году Тютчев выехал в Париж в качестве дипломатического курьера. Французский посол в России Кастельбажак написал, что “русское правительство... направило в Париж г. Тютчева... с заданием “обработать” французских журналистов!..” И Тютчев был взят под наблюдение парижской полицией. Но Тютчев действовал именно по собственной инициативе, “стремясь через Гейне и, возможно, других влиятельных писателей воздействовать на общественное мнение Запада ввиду надвигающейся войны”.
Тютчев ещё за 6 лет до этих событий писал о новом “крестовом походе” Запада против России. При этом он писал, что самые опасные враги — внутри страны, писал об империи, “которая только и делала, что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих”. “Поэт прямо сказал, что только “глупцы и изменники” не предвидели катастрофу”, — писал Кожинов.
Невозможно переоценить влияние Тютчева на Горчакова, отвечавшего за внешнюю политику России с 1850-х годов. Он внушал и Каткову, и Горчакову “свою внешнеполитическую программу, которая в конечном счёте привела к замечательной победе. Уже в 1870 году Россия, в сущности, чисто дипломатическим путём ликвидировала наиболее тяжкие последствия своего жестокого поражения в Крымской войне”.
Кожинов представлял Тютчева во всём его гармоническом единстве великого русского поэта, выдающегося дипломата, проницательного публициста и как бы заново раскрывал смысл его поэтического творчества. “Для Тютчева всё подлинное бытие России вообще совершалось как бы на глубине, недоступной поверхностному взгляду. Истинный смысл этого бытия и его высшие ценности не могли — уже хотя бы из-за своего беспредельного духовного размаха — обрести предметное, очевидное для всех воплощение...”
Хорошо известно, что любой, пишущий о любимом писателе, вкладывает в написанное и свой жизненный опыт, и свои пристрастия и увлечения и во многом смотрится в описываемый им художественный мир, как в зеркало. И трудно отделаться от мысли, что Кожинов актуализировал в Тютчеве близкое себе самому.
“Поскольку каждое, даже само по себе частное событие своего времени являлось перед Тютчевым как определённое звено во всемирной истории, нет ничего парадоксального в том, что потрясённое в’идение Космоса сочеталось в его душе со страстным интересом к сегодняшней газете”.
Читая Кожинова, видишь, как важен для него диалог, полемика с предшественниками и современниками, и в этом непрекращающемся обстоятельном разговоре цитаты и ссылки сменяют друг друга и создаётся солидная разноголосица мнений, тенденций, высказываний по самым разным проблемам, удерживаемая голосом автора, объединённая актуализированной Кожиновым темой... В своих неустанных трудах на поприще русского слова и дела он стремился окружать себя единомышленниками и соратниками. Когда он писал о том, как Тютчев “жадно искал людей, которые смогли бы действовать с ним заодно в области внешней политики”, он писал отчасти и о себе самом, искавшем и находившем соратников, действующих с ним заодно в области познания культуры, истории, политических процессов...
Книга была завершена в 1983 году и сдана в издательство “Молодая гвардия”.
И началось...
В целом доброжелательную рецензию на неё написал Борис Егоров, отметив, что “книгу пронизывает глубокое чувство истории: хорошо показан и сам Тютчев, мыслящий крупномасшатбными историческими категориями, охватывающий внутренним взором и чутьём тысячелетнюю историю России...” При этом выразил неудовольствие тем, что “в книге имеются гипотезы, невольно приобретающие оттенок доказательности из-за отсутствия каких бы то ни было оговорок”, и тем, что “очень уж наивно-схематично, вульгаризаторски дана предыстория дуэли: “добрый” царь помогает Пушкину, а злодейка Нессельроде боится, как бы царь не прислушался к Пушкину... Не слишком ли много чести? Невольно и царь возвышен, и мерзкая Нессельродиха возведена в ранг грандиозной всемирной повелительницы...” С таким восприятием его текста Кожинов, естественно, согласиться не мог.
Заместитель директора архива Министерства иностранных дел В.Мазаев в своём отзыве сделал акцент на практической деятельности Тютчева-дипломата “на фоне его философско-исторического мышления, его полемики с господствующими идеями и теориями международных отношений, в том числе панславистскими... Польский вопрос, его место и значение в политике правящих кругов России верно представлены в их историческом развитии. Особенно убедительна характеристика верхушечной шляхетской революции 1830 года и военной тревоги, возникшей в Европе в связи с польским восстанием 1863 г. Со знанием предмета изложены дипломатические перипетии подготовки Крымской войны и завершившего её Парижского трактата 1856 г., а также усилия русской дипломатии, направленные на аннулирование наиболее тяжких для России статей трактата о нейтрализации Чёрного моря...
...О роли Ф.И.Тютчева в формировании внешнеполитических концепций правящих кругов России. То, что в этом отношении представляет на суд читателей тов. Кожинов, является по сути дела первооткрывательством; до рецензируемой рукописи нигде в таком объёме и с такой категоричностью не отображалась деятельность Тютчева в высших сферах российской империи...” При этом также сделал постраничные замечания: “Стоит ли так сердито о Г. Гейне? Всё-таки он для нас — один из гениев мировой поэзии и гражданской поэзии... Не слишком ли преувеличена роль Геккерна в Австрии в 40-е гг.?.. Хотя выкладки здесь и подкреплены ссылками на исследования Е. В.Тарле, всё же трудно согласиться с тем, что Николай I решился на войну только потому, что был обманут Нессельроде и его кликой...”
При всех замечаниях, оба рецензента безусловно рекомендовали “Тютчева” к изданию.
Юрий Селезнёв написал большую внутреннюю рецензию объёмом в авторский лист. И, читая её, видишь как безусловное приятие книги в целом, так и существенное несогласие Селезнёва с Кожиновым по определённым сюжетам.
“Перед нами в самом прямом и точном смысле этого слова открытие Тютчева уже не только как поэта, но и как личности, личности эпохальной, а именно — одной из центральных личностей эпохи общенационального и общемирового масштаба. И личность эта раскрыта здесь не просто в контексте, но в живом, подчас трагедийном, взаимодействии с эпохой и историей — историей России и всемирной историей, в том числе, естественно, и историей культуры, мысли, идейных и духовных борений. Причём мысли — и политической, дипломатической, историософской и общефилософской, мысли общественной, гражданской, патриотической, всегда, как это показано в рукописи В.Кожинова, ищущей и находящей себя у Тютчева не в противопоставлении русской мысли — мысли европейской в лице лучших её представителей, но во взаимодействии с нею... Как только входишь в мир книги В. Кожинова о Тютчеве, тебя охватывает ощущение глубокой закономерности, что книга об этом герое написана именно этим автором — столь полно и родственно здесь взаимодействие мысли Тютчева и мысли автора книги о Тютчеве.
Идея единства личности, жизни и творчества поэта и мыслителя... эта идея определяет собой характер и построение книги, в том числе и характер отбора и стяжения материала в главах вокруг центральных нервных узлов: родина как духовное начало, определяющее самую суть природы творчества Тютчева, — глава “Овстуг”, открывающая книгу и написанная не только мудро, но и “вкусно”, то есть зримо, ощутимо, осязаемо, что раскрывает в авторе дар далеко не только одной присущей ему поэзии мысли, мастера остросюжетных “рассказов” о борениях идей, но и дар писателя-художника. Правда, в последующих главах В.Кожинов почти начисто отказывается от этой стороны своих возможностей, о чём ст’оит, конечно, только пожалеть, но что, впрочем, вовсе не снижает читательского интереса: накал авторской мысли в рукописи постоянен, высок, напряжение логики развития мысли, интрига борьбы идей в книге В.Кожинова захватывают, увлекают читателя не в меньшей степени, нежели иной детективный сюжет, и вполне соответствуют достоинствам серьёзного художественного произведения... В нашем литературоведении до сих пор господствовало мнение о якобы недружеском отношении Пушкина к Тютчеву и о “вражде” Тютчева к Пушкину. В. Кожинов наглядно убеждает нас в обратном. Опираясь на новейшие исследования, В. Кожинов вскрывает далеко не семейную трагедию последнего года жизни Пушкина, показывает политическую подоплёку его гибели...”
Что категорически не устроило Селезнёва в кожиновской книге, — это, с одной стороны, “излишняя ироничность и даже саркастичность выражений в отношении тютчевской биографии И.Аксакова, а с другой (Селезнёв оговаривался, что большинство его замечаний “носят вполне полемический характер”) — “проблема соотношения мыслим Тютчева и славянофильской мысли”.
“В. Кожинов совершенно прав, считая мысль Тютчева явлением несравненно более значительным, нежели мысль славянофильская, однако сами славянофильские взгляды изложены в рукописи, по моему убеждению, необъективно, а главное, и более эмоционально, нежели доказательно. Более того, в рукописи В. Кожинов по данному вопросу не просто становится на новую точку зрения, обосновывая её с фактами в руках, а просто, я бы сказал, иронизирует над той серьёзной концепцией славянофильства (пусть даже и при полном неприятии её), которая сложилась в последнее время в советской литературоведческой и философской науке; концепции, виднейшая роль в утверждении и научном обосновании которой принадлежит, как это общеизвестно, тому же В. Кожинову.
Если В. Кожинов решил опровергнуть в книге о Тютчеве свои собственные выводы, оценки, обобщения (чего в своё время не сумели сделать его оппоненты) и признать правоту своих оппонентов, то он обязан делать это столь же основательно, как недавно ещё утверждал то, что ныне опровергает, иначе, во-первых, он даст возможность своим оппонентам использовать против себя и своей книги о Тютчеве его же аргументы, факты, выводы, что, как нетрудно догадаться, будет выглядеть весьма убедительно и эффектно, а, во-вторых, — даст повод обвинить В. Кожинова в отступлении от его убеждений во имя тактических целей: готов-де уступить вам и славянофилов ради облегчения участи “Тютчева”, ибо Тютчев этого стоит. Нет сомнения, что подобная тактика недоброжелателей не обманет, но лишь вооружит их “этическими” аргументами; на людей же, отстаивающих объективное отношение к проблеме славянофильства, произведёт неприятное впечатление”.
Это было продолжение непрекращающегося спора между двумя замечательными людьми.
Кожинову была абсолютна чужда мысль о какой бы то ни было “тактике” “протаскивания” Тютчева. Он защищал славянофилов тогда, когда они носили многолетнее клеймо “реакционеров” и “шовинистов”. С годами все эти клейма (при прямом участии Кожинова) были сняты, и уже продолжительное время шёл спокойный объективный разговор об их творческом наследии. Настало время и разговора об их отношении к современной действительности.
“Достоевский и Григорьев, — писал Кожинов, — как и Тютчев, решительно не могли согласиться со славянофильским отношением к современному бытию России во всём его объёме — от искусства до политики...
Славянофилы, по сути дела, признавали в искусстве лишь то, что представлялось им прямым и непосредственным выражением их идеалов. В 1859 году Иван Аксаков недвусмысленно заявил о своих редакторских “принципах”: “Если бы Пушкин, Гоголь и проч. дали бы мне в “Парус” (газета, которую он тогда издавал. — В. К.) свои произведения, несогласные с духом газеты... так я бы не поместил” (позднее Иван Аксаков отказался от столь жёсткого догматизма).
И вполне закономерно, что славянофилы не смогли понять и оценить и гениальную лирику вроде бы близкого им Тютчева...
Славянофилы были убеждены, что они и только они являются истинными представителями русской культуры в её высших выражениях; Некрасов в их глазах был заведомо ложно направленным литературным деятелем (хотя позднее они и признавали значительность некоторых его произведений). И поистине есть нечто стыдное в том, что славянофилы полтора десятилетия хранили молчание о творчестве Тютчева... Они “вспомнили” о нём лишь благодаря некрасовской статье, где говорилось, в частности, о тютчевских стихотворениях, которые “принадлежат к немногим блестящим явлениям в области русской поэзии”; в них, писал Некрасов, “было столько оригинальности, мысли и прелести изложения, столько, одним словом, поэзии, что, казалось, только сам же издатель журнала (то есть Пушкин. — В. К.) мог быть автором их. Но под ними весьма чётко выставлены были буквы “Ф.Т.” <...>
Следует сказать, что было бы совершенно безосновательным находить в этом молчании славянофилов некую — пусть хотя бы второстепенную и подспудную — причину холодности Тютчева по отношению к ним. Поэт был заведомо выше любых подобных соображений. Его не устраивало отношение славянофилов не к поэзии (в том числе его собственной), но к современной России. Да и в конце концов славянофильское восприятие русской литературы было только одним из закономерных следствий их восприятия современной России в целом.
Единственный из ведущих славянофилов, оставивший нам воспоминания, — Александр Кошелев. Он откровенно рассказал об их отношении к Крымской войне. Возмущённо вспоминая о том, что как раз накануне войны особенно жестокая в то время цензура, по сути дела, лишила славянофилов всякой возможности публиковать свои сочинения, Кошелев писал: “Высадка союзников в Крым в 1854 году, последовавшие затем сражения при Альме и Инкермане и обложение Севастополя нас не слишком огорчили, ибо мы были убеждены, что даже поражения России (!) сноснее и даже для неё и полезнее того положения, в котором она находилась в последнее время... Падение Севастополя, разные другие поражения и дипломатические переговоры хотя нас и огорчали, однако мы не унывали (!) <...> Мы даже настолько ожили, что осенью 1855 года приступили к положительным переговорам об издании журнала, что всегда составляло нашу любимую, самую пламенную мечту”.
Как бы в прямую противоположность этому восприятию Тютчев писал ещё задолго до падения Севастополя, 9 июня 1854 года: “Мы накануне какого-то ужасного позора, одного из тех непоправимых и небывало постыдных актов, которые открывают для народов эру их окончательного упадка”. И добавлял через несколько дней: “Весь Запад пришёл выказать своё отрицание России и преградить ей путь к будущему...”
Можно, разумеется, оспаривать тютчевский “диагноз”, по так или иначе совершенно ясно, что радость славянофилов, получивших наконец — после падения Севастополя — возможность издавать свой журнал, была в глазах поэта совершенно ребяческой...
Разумеется, славянофилы не ограничивались подобного рода устремлениями и интересами, но само их наличие ясно свидетельствует, сколь далеки были их носители от истинного смысла переживаемых Россией событий...
Говоря о принципиальных расхождениях Тютчева со славянофилами, необходимо, впрочем, сознавать, что расхождения эти коренились и в глубоком различии самой точки зрения. Если Тютчев смотрел на мир, прежде всего, с точки зрения внешней политики России — в конечном счете мировой политической жизни, — то славянофилы были погружены главным образом в проблемы внутренней, так сказать, “домашней” русской жизни. Это выражалось уже хотя бы в том, что для поэта своего рода ключевым словом было слово “держава”, а для славянофилов — “община”. Поэтому мысль Тютчева и мысль славянофилов не только “противостояли”, но и в известном смысле дополняли друг друга.
Нельзя также не упомянуть о том, что впоследствии, особенно во второй половине 60-х годов, поэт обрёл самую тесную связь с младшими представителями славянофильства, прежде всего, Иваном Аксаковым и Юрием Самариным. Это объяснялось главным образом тем, что их представления к тому времени существенно изменились в сравнении со славянофильством 40-50-х годов, — и изменились, надо думать, не без энергичного воздействия самого Тютчева. В частности, в поздние свои годы Иван Аксаков и Самарин уже не полагали, как Хомяков в 1860 году, что русская литература “ещё нисколько” не выразила “содержание русской жизни” и “ещё ничего” не знает про русские идеалы”.
Эти страницы кожиновской книги яснее ясного говорят о том, что, вопреки селезнёвским утверждениям, Кожинов не руководствовался никакими “внелитературными” соображениями: он, не изменяя себе в главном, писал объективную картину литературной жизни второй половины XIX столетия.
Три в целом очень благожелательные рецензии (при всех замечаниях) не продвинули тогда “Тютчева” к читателю. Редактор М.Фырнин, прицепившись именно к замечаниям, стал настаивать на доработке книги по “принципиальным” моментам. Он потребовал “прописать сюжет”, “сделать повествование более хронологическим”, “ввести в последнюю часть биографические элементы, “подумать над полемикой с Иваном Аксаковым, которая выглядит... здесь совершенно неуместной и носит... необъективный характер... И в других местах рукописи отношения Тютчева и славянофилов описаны не совсем объективно. Слишком видно намерение автора во что бы то ни стало противопоставить их взгляды” и так далее. Кроме того, основные претензии заключались в том, что в последней части книги образ Тютчева “лишён той целостности и яркости, в какой он создан Вами ранее”.
Кожинов в ответном письме обоснованно указал, что цельность личности Тютчева к последним восьми годам его жизни “оказалась нарушенной” под влиянием ударов, обрушившихся на него. “Единственная сфера, в которой Тютчев продолжает с прежней энергией проявлять себя, — политическая деятельность... Вероятно, можно было бы нарочито, искусственно сделать повествование о последних годах жизни Тютчева более “интересным”. Но скажу со всей определённостью, что для меня такого рода беллетризация совершенно неприемлема. Кстати, если бы я даже и прибег к ней в четвёртой части, это неизбежно привело бы к нарушению единства рукописи, так как в первой-третьей частях никакой беллетризации нет — всё построено на чисто документальной, фактической основе”.
Аргументы Кожинова приняты не были. Новый заведующий редакцией серии ЖЗЛ А.Афанасьев подвёл в письме к нему жирную черту:
“...Доработка не коснулась главных замечаний редакции, относящихся к заключительным главам... Признать же убедительными Ваши доводы о невозможности и даже неприемлемости такой доработки рукописи не представляется возможным”. И потребовал “снять резкую критику декабристов”, “прописать более спокойно отношения между Тютчевым и Гейне”, “сократить литературную полемику”, “дать более чёткую оценку деятельности Каткова, а также панславизма и славянофильства”, “вывести из рукописи необъективную критику славянофилов и не совсем уместную полемику с Аксаковым”.
Кожинов отказался выполнять эти требования, и “Тютчев” остался в его письменном столе, ожидая своего часа, который наступил четыре года спустя.
...Удивительные вещи происходят в посмертной судьбе нашего героя. Его биография извращается и калечится в степени зависимости от взглядов новых “интерпретаторов”.
Так, Геннадий Красухин, уверяющий нас сегодня в прошлой его “дружбе” с Кожиновым: “Мы ходили друг к другу через двор. Как я любил его искромётный юмор, страсть к поэзии, к русскому романсу и то, как он исполнял романсы, подыгрывая себе на гитаре. Он сочинял музыку на слова русских (от Баратынского до современных) поэтов. И завораживал своим пением. Гости слетались к нему, как бабочки на свет!” И тут же занялся “уничтожением” его трудов: “Писал он небрежно, мало заботясь об аргументации собственных мыслей. Книга Кожинова о русской поэзии, изданная “Просвещением”, представляет собой набор рекламных проспектов стихотворений, так сказать, от Пушкина (даже раньше) до наших дней. Его книжечка о Николае Рубцове пустовата. Да и взялся он в ней доказать недоказуемое. Рубцов обожал Есенина, явно подражал ему, а Кожинову захотелось, чтобы его рано погибший приятель продолжил тютчевскую традицию. И он назначил эту традицию Рубцову, так сказать, явочным порядком. Чему Рубцов, доживи он до выхода кожиновской книги, наверняка бы удивился...
А книга Кожинова о Тютчеве? Откуда он взял, что царь и его правительство считались с мнением поэта? Что Тютчев имел возможность влиять на внешнюю политику Александра II? Вы не найдёте этого ни в воспоминаниях тютчевской дочери Анны Фёдоровны, ни в первой и достоверной биографии Тютчева, написанной его зятем Иваном Аксаковым. Вы этого вообще нигде, кроме кожиновской книжки, не найдёте. И не ищите, не занимайтесь бессмысленным делом. Потому что любимым выражением Кожинова было: “Ну, это же совершенно очевидно!” Он и в статьях и книгах неизменно ставил: “совершенно очевидно”. А это означало, что дело идёт об аксиоме, которая в доказательствах не нуждается.
“Жулик!” — говорили о нём мои друзья. Увы, чистоплотностью в литературе Дима не отличался”.
Как говорится, ладно. Настоящие открытия, сделанные Кожиновым в биографии Тютчева, для Красухина — не более чем жульничество... Но дальше идёт самое интересное. Обвинение Кожинова в корысти.
“Раздружились мы из-за Юрия Селезнёва. Был такой агрессивный критик, приехавший из Краснодара и поселившийся в квартире Кожинова (считалось, что живёт он в общежитии Литинститута). Как и все кожиновские гости, он смотрел в рот хозяину, набираясь от него ума-разума. Но в отличие от Передреева или от того же рано умершего Рубцова, Селезнёв оказался зверским антисемитом. Так что, наслушавшись государственно-почвеннических лекций Кожинова, он явил собой гремучую смесь русского нацизма, которая взорвалась на собрании московских критиков в ЦДЛ, обсуждавших очередные литературные публикации. “Третья мировая война, начала которой так боятся некоторые, — торжественно провозгласил Селезнёв, — давно уже идёт. И война эта с мировым сионизмом”.
Такое заявление было оценено по достоинству. Почти тут же Селезнёв был приглашён занять кресло первого заместителя главного редактора журнала “Наш современник”, печатал там статьи в духе того своего выступления. За не понравившийся кому-то в ЦК партии номер журнала, посвящённый Достоевскому, был снят со своего поста. Но — не пропадать же ценному кадру! — стал заведующим редакции серии “Жизнь замечательных людей”, где немедленно подписал договор с Вадимом Кожиновым на будущую книгу о Тютчеве и с самим собой — на книгу о Достоевском.
Личность Юрия Селезнёва и занимаемые им руководящие посты заставили меня переоценить Кожинова, который до этого казался мне человеком, независимым от внешних обстоятельств. Ещё как он от них зависел! “ЖЗЛ” была не только очень престижной серией, но и невероятно высокооплачиваемой. Ведь меньше чем стотысячным тиражом в ней книги не выходили. А это — чуть ли не по тысяче рублей (тогдашних!) за печатный лист. И Кожинов не устоял перед соблазном быстро разбогатеть. Вчерашний его жилец, получивший в Москве квартиру, стал для него источником благ, всегда правым, высказывающим мысли, которые Кожинов оспаривать не решался”.
Обвинения Селезнёва в “нацизме” не удивляют. Что здесь взять с Красухина? Интереснее другое: мемуарист явно пожелал “забыть”, что Селезнёв пришёл в “Наш современник” через три года после дискуссии “Классика и мы” именно из серии ЖЗЛ, и ко времени сдачи “Тютчева” он уже несколько лет не возглавлял серию, более того, был фактически безработным... Но желание свести запоздалые счёты и с тем, и с другим оказалось куда сильнее и соблазнительнее фактической точности.
* * *
Юрий Селезнёв скончался в Берлине 16 июня 1984 года.
В последние годы жизни он работал над книгами “Глазами народа” и “Василий Белов”, книгами, в основе которых лежат взаимопроникающие смыслы.
В первой книге критик охарактеризовал так называемую “деревенскую прозу” как новую литературу, в которой в полной мере реализовался идеал классиков XIX века — “возрождение в народности”. Он говорил о писателях, которым было суждено “подняться непосредственно из народа до вершин мировой и отечественной культуры”, о литературе, которая “осознала народ главным, решающим деятелем и творцом истории…”
“Может быть, мы серьёзнее смотрели бы на себя и своё будущее, если бы лучше знали и ценили... нравственные силы, потрудившиеся для нас в прошедшем...” Опора на эти силы придавала сил и энергии ему самому. И он спешил как подвести итог прежним размышлениям, так и протянуть свою мысль к будущим свершениям.
“Стоит задуматься... о трагичности отрыва “ветров века” от традиционных общечеловеческих ценностей... Всё это, может быть, выглядит слишком сентиментально для рационального сознания, но, говоря словами Достоевского, “было бы смешно, если бы не грозило будущим”<...>”, — писал он в книге “Василий Белов”.
Давно это было... Но уже тогда, в начале 1980-х годов, на нашей памяти Селезнёв, опираясь на творчество Белова, говорил о вещах сугубо современных, о тенденциях, набиравших силу и временно восторжествовавших в России. Он писал о сверхзадаче книги “Лад”: “Не реставрация традиционных форм жизни и культуры прошлого, но именно — возрождение тех оснований человеческого бытия, вне которых это бытие не может существовать ни как человеческое, ни как вообще — бытие”.
Селезнёв дал неожиданную сейчас для многих, но абсолютно точную характеристику времени, на которое пришёлся расцвет творчества Белова и которое наши не слишком умные современники, называвшие и называющие себя демократами, окрестили “эпохой застоя”. “Я убеждён, — писал он, — что это была поистине целая литературная эпоха... — эпоха просветления в общественном сознании истинных идейно-художественных ценностей. Она расставила всё на свои места, прояснив, что есть что и кто есть кто”. Воистину так! “Шестидесятые”, столь любезные нашим “либералам”, знаменовали собой разброд и шатание, уничтожение ценностной иерархии во многом и, в частности, в литературе. Достаточно вспомнить реакцию нашей “передовой общественности” на вручение Шолохову Нобелевской премии, зазирание творчества Леонида Леонова, пренебрежение, а то и откровенную агрессию (разумеется, со ссылками на марксизм-ленинизм!) по отношению к великому фантасту Ивану Ефремову, зубодробительные атаки как ортодоксов, так и либералов на публицистику журнала “Молодая гвардия”, вспомнившую об отечественном наследии. Именно тогда и возникли эти уничижительные определения: “тихая лирика”, “деревенская проза”... Селезнёв со всей очевидностью показал, что числить художественный мир Белова по ведомству “деревенской прозы” — всё равно, что называть Шолохова “казачьим писателем”. Более того, он обнажил бесплодность всех попыток “измерить беловского героя “аглицкими” мерками — поверить, насколько он соответствует прогрессивным ветрам века, дующим, по мысли некоторых критиков, главным образом из Европы”. При этом он вписал Белова-художника в круг мировых литературных величин XX века, величин, которые критик совершенно справедливо отнёс к “почвенническому” направлению: Уильяма Фолкнера, Томаса Вулфа, Скотт Момадея, Джона Гарднера, Габриэля Гарсиа Маркеса... Кстати, Евтушенко однажды сильно удивился, услышав, что один из любимых писателей Белова — Фолкнер. Это удивление жестоко высмеял Вадим Кожинов, объяснив читателю абсолютную естественность подобного притяжения.
...Незадолго до смерти Селезнёв был полон литературных планов... Уставший, порядком измотанный жизненными невзгодами, он ни на мгновение на людях не терял присутствия духа (я тому непосредственный свидетель), более того, иронически, насмешливо реагировал на периодически появляющиеся доносные статьи в свой адрес. Он готовился писать в серии “Жизнь замечательных людей” биографию Лермонтова, принёс в издательство “Современник” заявку на книгу “У вещего дуба” — о народных преданиях и мифологических сюжетах. Бился за издание книги “Глазами народа”.
Летом 1984 года он отправился в Германию к их общему с Кожиновым другу, немецкому слависту Эберхарду Дикману. В его доме в Берлине у Селезнёва и остановилось сердце.
Через несколько дней Кожинов получил от Дикмана письмо.
“Милые мои, только сегодня, а всё это случилось позавчера, смог опомниться. Надо же жить дальше, а всё — как страшный сон, как будто медленно возвращаемся откуда-то. Ирма и я даже не можем находиться в той комнате...
“Wen die Gotter lieben, den holen sie jung” (“Кого боги любят, того они возносят к себе молодым”) — иначе не могу понимать. Но такое горе ещё у нас, боже мой, как всё это трудно...
Тем более что — для меня это не разумеется само собой — все его слова этого последнего его вечера в памяти, как будто я их стенографировал... Даже странно. А рассказывал он обо всём и обо всех. Вы там были, Лобанов, Лощиц, Белов, Вологда, Галич (в 1983 году мы с Эберхардом побывали в Галиче у Виктора Лапшина. — прим. В. В. Кожинова), буря-торнадо в Костромской и Владимирской областях, книги.
А выглядел он очень неважно. Такой бледный, такой смятенный, если бы не его глаза, трудно бы его узнать. Такая усталость”.
О прощании с ним вспоминал прозаик Евгений Чернов:
“...В Центральном доме литераторов прощались с Юрием Селезнёвым.
Писателей было маловато. Художников — больше. Но ещё больше было юношей в одинаковых тёмных костюмах, с широкими плечами и девичьими талиями. И ещё некто крупный, с правительственной наградой на груди, с вековой меланхолией в глазах, стоял чуть поодаль и внимательно и напряжённо всматривался в приходивших, как бы ведя учёт.
С фотографии, очерченной чёрным прямоугольником, живо, чуточку насмешливо смотрели прекрасные Юрины глаза. Смотрели, не мигая. Сильный, красивый, высокий во всех отношениях человек — Юрий Селезнёв. Кто знал его, болезненно недоумевали: как же так — в такой мощной груди могло разорваться сердце?
Была пора, когда каждый мечтал дружить с ним, как металлические крошки устремлялись к магниту. А он всё ближе подбирался к пониманию тайного механизма, о котором говорить никому не было позволено. Дух тревоги витал, сгущаясь над магнитом. И первыми это почувствовали друзья. И отшатнулись. И получилась удивительная вещь: у всех были какие-то свои оч-чень значительные дела, а у него, Юрия Селезнёва, как бы и не было ничего...
А потом выносили тело. Зашумели моторы автобусов. Кто мог ехать на кладбище, занял места.
И тут на плечо опустилась рука, расслабленная и тяжёлая.
Анатолий Передреев.
Повернув голову, он молча, приспустив веки, смотрел, как медленно, словно наощупь, удалялись машины...
— Вот и всё, — наконец сказал он. — Делай правильные выводы: не высовывайся...
А через несколько лет и его не стало, высокого, красивого, хранителя русского слова...”
Последний приют Юрий Селезнёв нашёл на московском Кунцевском кладбище.
На прощании было сказано много горьких, покаянных, высоких слов о нём как человеке и писателе, о его драматичной судьбе литератора и редактора, но самой запоминающейся стала фраза Вадима Валериановича Кожинова: “Есть люди, о которых говорят, что на них земля держится. Юрий относился именно к таким людям. И сейчас, после его ухода, у меня есть ощущение, что земля пошатнулась”.
(Продолжение следует)