ВАДИМ КОЖИНОВ
(продолжение)
Глава 18
ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ
В середине 1970-х Кожинов стал членом приёмной комиссии Союза писателей в секции критики и литературоведения. И его краткие рекомендации на рукописи соискателей, вызывавшие тут же нешуточную полемику, довольно интересны.
Так, 15 декабря 1975 года обсуждались статьи Аллы Латыниной. В центре внимания комиссии оказалась её работа о Василии Розанове, опубликованная в "Вопросах литературы". Большинство читавших приняли эту статью "на ура".
Но не Кожинов.
Выслушав серию комплиментов ("...статья спокойно-объективна, в ней дан литературный портрет Розанова, приметы "розановщины"... Её статьи сами по себе являются литературными произведениями... Статьи Латыниной стоят не одной, а нескольких книг...), он вынес свой не подлежащий сомнению вердикт:
— Основным материалом для рекомендации А. Латыниной в Союз писателей послужили две её статьи: одна — "Во мне происходит разложение литературы..." В. Розанов и его место в литературной борьбе эпохи" и "Достоевский и экзистенциализм", которые, на мой взгляд, не дают для этого основания. Подход к личности Розанова — несерьёзный, тон — фельетонный... Литературовед она незрелый. Заметки, рецензии "на случай" нельзя принимать в расчёт. Я буду голосовать против.
Но это его выступление не то что не оказало никакого воздействия — напротив: вся комиссия бросилась на защиту Латыниной.
А. Турков: “Работы А. Латыниной выгодно выделяются объективностью, глубиной, профессиональностью. Я решительно не согласен с Кожиновым”.
В. Огнев: “Статья о Розанове современна, это важная страница в истории литературно-эстетической борьбы”.
Г. Бровман: “Статья о Розанове — марксистская”.
В. Гусев: “Я не в восторге от статьи о Розанове, но она профессиональный литератор”.
Кожинов сразу понял, что сии ревнители "марксистского подхода к литературе" сделают всё вопреки его мнению. Так и произошло. Латынина была принята абсолютным большинством голосов.
Его до глубины души возмутил разухабистый, фельетонный подход к любимому Розанову. Он всю жизнь восхищался абсолютной внутренней свободой писателя, и даже в тех случаях, когда был частично или полностью не согласен с ним (как при чтении очерков о Гоголе, исследования "Легенды о великом инквизиторе")... Иные любители Розанова в то время пытались писать "под него", как старый знакомый по Институту мировой литературы Андрей Синявский, живший уже к тому времени в Париже, писавший книгу об "Опавших листьях". Читал Кожинов его "Прогулки с Пушкиным" и видел, как Синявский пытается "переплюнуть" Розанова, и узревал не столько свободу, сколько распущенность и хамство по отношению к великому поэту
...А в следующий раз обсуждали Виктора Ерофеева. И тут, что, думаю, для многих окажется неожиданным, Кожинов решительно выступил за приём.
До него выступала известная специалистка по французской литературе Тамара Балашова, которая решительно отказывала Ерофееву: "Лёгкое перо — не единственный критерий для приёма. Статьи... (их всего две — о Шестове и о судьбе маркиза де Сада) обнаруживают, что критику с трудом даются обобщения... Нет аналитического объяснения, чем вызван интерес к де Саду сейчас и в чём опасность неосадизма. Обобщения грешат двусмысленностью...
Ерофеев доверчиво относится к декларациям, согласно которым описание насилия может помешать насилию. А это фундамент целой системы — "эстетики насилия". Центральная статья о маркизе де Саде (она, кстати, также была напечатана в "Вопросах литературы". — С. К.) кажется мне минусом, а не плюсом в его творчестве".
По-хорошему говоря, Балашова была права. Но тогда никто ещё не читал появившуюся позже гнуснейшую ерофеевскую прозу. А его ранние статьи, действительно, произвели на многих впечатление. В том числе и на Кожинова, который умел, как он писал в одном из писем, "ценить всё ценное", от кого бы оно ни исходило. И он отчеканил:
— Читаю его статьи с большим удовольствием. Подкупает подход к проблемам. Я за приём.
(Это "ценить всё ценное" отражалось и в других его устных полемических выступлениях. Так, однажды на заседании совета по критике он, высоко оценив нынешнее состояние критической литературы, подчеркнул, что ныне критики стремятся к глубине, а не к остроте, что было характерно десятилетие тому назад: "В острой критике рубежа 50-х-60-х годов мыслей не было — были лозунги, было много остроты, было важно, что автор сказал это, а что он высказал — не имело значения". Он выступил против назойливо мелькавшего во многих статьях слова "нравственность", обратившись к творчеству совершенно не близкого ему ни идейно, ни психологически Валентина Катаева:
— Говоря о нравственности, забывают, что нравственность — не доброе пожелание, не слова. Это, прежде всего, сфера человеческих поступков, причём неважно, как они воплощаются: в действии, слове, даже молчании; причём это поступок, преодолевающий чьё-то сопротивление, связанный с тяготами, со смертельным риском. Это становится своего рода критерием произведения.
Если говорить о поражении нашей критики в этом отношении, то оно связано с повестями Катаева "Трава забвения” и "Святой колодец". Критики, говоря об этих вещах, плясали вокруг нравственности. Можно назвать десятки статей. Катаева обвиняли в том, что он вывел безнравственного опустошённого героя. Это поразительный по примитивности критический ход. Человек указывает пальцем: вот у тебя безнравственный герой. Между тем художник именно к этому и стремился. Критика должна была разобраться, почему он выведен, как дошёл до такой жизни, а она исходила из эмпирического факта и яростно нападала на него. В этом заключался критический пафос вокруг этих значительных произведений, которые выразили что-то очень существенное, относящееся не только к современности, но и к более далёким временам, какую-то сторону целой эпохи.
Но критика об этом тоже не заговорила, потому что она была загипнотизирована самим понятием о нравственности.
Об этом стоит задуматься, потому что этой заразой нравственности сейчас заражены три четверти критиков, причём такому критику кажется, что он сам высоконравственный человек, раз он болтает о нравственности).
А когда принимали в Союз давнего соратника по "Теории литературы" Виталия Сквозникова, Вадим Валерианович тем более не скупился на комплименты:
— В. Сквозников — один из самых талантливых исследователей русской поэзии. Только одна его книга "Реализм лирической поэзии", где прослеживается становление реализма в русской лирической поэзии на материале творчества Державина, Языкова, Пушкина, Боратынского, Лермонтова, Фета, Некрасова, даёт ему неоспоримое право на вступление в нашу организацию. Последите за движением его мысли в анализе "Медного всадника"... как она самобытна и притягательна. В. Сквозников — критик Божьей милостью.
Когда же в Союз принимали Лосева, Кожинов написал пространный отзыв:
"Считаю вполне возможным ограничиться оценкой первого периода Алексея Фёдоровича Лосева. В этот первый период он создал шесть произведений: "Диалектика художественной формы", "Философия имени", "Музыка как предмет логики", "Античный космос и современная наука", "Очерки античного символизма и мифологии", "Диалектика мифа".
По своим темам эти книги А. Ф. Лосева являли собой труды в области философии и эстетики; но эти темы в очень значительной мере нашли в произведениях А. Ф. Лосева художественное или, вернее, поэтическое воплощение. Это были философско-эстетические поэмы в прозе. Именно так воспринимают эти произведения современные читатели, наслаждаясь поэзией мысли.
Но эти произведения были опубликованы в период своего рода разгула всяческого вульгаризаторства — в 1927–1930 годах — и подвергались грубым и безосновательным нападкам. В результате произошло досадное недоразумение — в 1934 году А. Ф. Лосев не был принят в Союз писателей СССР.
Убеждён, что приёмная комиссия поступит правильно, если, пусть и с большим опозданием, устранит это досадное недоразумение и примет Алексея Фёдоровича Лосева в Союз писателей СССР.
18 апреля 1982 г. В. В. Кожинов".
Кожинов намеренно сосредоточился именно на ранних работах философа. О "Диалектике мифа", разруганной Горьким, тогда старались не упоминать. Почему Лосев не был принят в Союз в 1934 году, также многие из присутствующих прекрасно знали: философ в это время был в лагере. И упоминание Кожиновым "досадного недоразумения" также не добавило симпатии к выступающему.
Но когда дело доходило до конъюнктуры, до политических игр, Вадим Валерианович был абсолютно беспощаден. Так, он категорически выступил против приёма в Союз заместителя министра иностранных дел СССР Анатолия Ковалёва, которого называли "золотым пером советской дипломатии" и о котором восторженно отзывались, в частности, такие стихотворцы, как Владимир Фирсов и Игорь Ляпин. На обсуждении его графоманской книги с совершенно чудовищным названием "Бессонная артерия" Кожинов ядовито высмеял и это "золотое перо", и его хвалителей. Не помогло. Ковалёв был принят, а от Кожинова потом по-тихому избавились, забаллотировав его кандидатуру в приёмную комиссию при очередной ротации.
Впрочем, его это совершенно не огорчило.
* * *
В начале — середине 1970-х у Кожинова завязываются тесные отношения с молодыми аспирантами-абхазами в Институте мировой литературы.
К этому времени его давний друг Мушни Ласуриа, окончивший Литературный институт, также учился в аспирантуре ИМЛИ. Он и познакомил Вадима Валериановича с Владимиром Цвинария, Владимиром Агрба, Борисом Гургулиа, Артуром Аншба и другими абхазскими критиками и литературоведами, в чьи работы Кожинов буквально впился.
"Знакомясь с книгами и самими деятелями абхазской литературы, — писал потом Кожинов, — сразу чувствуешь, как бурно и широко развиваются сейчас абхазская поэзия, проза и филология — филология не в её отвлечённой, "академической" форме, но активная, живая, неразрывно связанная с литературной практикой и самой жизнью народа. В сегодняшней Абхазии филологи больше похожи на поэтов, а сами поэты глубоко увлечены филологией. Более того, многие литературные деятели Абхазии органически сочетают в себе поэтов и филологов".
По приглашениям своих новых друзей Кожинов периодически ездил в Абхазию — не "курортную", а настоящую, органически сочетавшую в себе древнюю историю и жгучую современность. Именно — жгучую.
Он изучал абхазскую историю, "вгрызался" в произведения абхазских классиков — Дмитрия Гулиа, Самсона Чанбы, Георгия Чачбы, Жана Ачбы. Изучал трагедию махаджирства. Пытался изучать древнеабхазский язык. Восхищался поэзией Баграта Шинкубы, прозой Алексея Гогуа (которую он сам переводил с подстрочника) и Джумы Ахубы.
И работал над статьёй об абхазской литературе и её органической связи с абхазской историей. Писал письмо Ласурии:
"Дорогой Мушни!
У меня есть к тебе — и ко всем друзьям — просьбы, о которых долго было бы говорить по телефону. Поэтому решил написать, чтобы у тебя было время выполнить их, если это возможно.
Просьбы эти имеют в виду моё дальнейшее знакомство с абхазской культурой, что нужно мне, как ты понимаешь, не для развлечения — для работы, которая, надеюсь, важна для всех вас.
Думаю, ты найдёшь человека, который мог бы составить для меня список книг и наиболее интересных статей об абхазской литературе, культуре в целом, истории и т. д., вышедших за последние 15 лет на русском языке. Может быть, такая библиография есть где-нибудь у вас в готовом виде? Словом, очень прошу тебя как-то организовать это к моему приезду.
Речь идёт, конечно, и о самих литературных произведениях, изданных по-русски за последние 15 лет.
1) Я знаю, что недавно вышла книга "Абхазские народные сказки".
Пожалуйста, достань её для меня.
2) Мне очень хотелось бы иметь замечательную фотографию "Абхазские депутаты", воспроизведённую в книге Г. А. Дзидзария "Махаджирство и проблемы истории Абхазии XIX столетия" на стр. 503. В книге она получилась мутной; я мечтал бы получить именно само это фото. Возможно, лишний его экземпляр есть у Дзидзария или там, где он его взял?
3) Последнее: нельзя ли достать большую, подробную карту Абхазии?
Я знаю, что, проведя немало лет в России, ты (уж не обижайся на меня!) малость заразился русской обломовщиной. Но всё-таки напряжь, милый Мушни! Ведь всё это для дела, которое касается и твоего народа, и тебя лично.
Мысленно обнимаю, 5 сентября надеюсь обнять реально.
Сердечный привет от Лены и Саши.
Передай привет и благодарность Алексею Гогуа и всем друзьям.
Твой Вадим".
Письмо это было написано уже тогда, когда вся пишущая и читающая Абхазия говорила о статье Кожинова "Современная жизнь традиций. Размышления об абхазской литературе", опубликованной в 4-м номере журнала
"Дружба народов" за 1977 год.
"...Речь идёт, — писал Кожинов, — <...> об изумительной крепости народа, который, пройдя через такую историю (историю многочисленных завоеваний пришельцами абхазской земли. — С. К.), полностью сохранил национальную целостность, свои обычаи, свою нравственную основу с её самобытным и глубоким понятием о чести... свою неповторимую народную культуру и язык, а в наше время, в новых социальных условиях, сумел в предельно короткий срок создать самобытную литературу... И их национальный характер не является плодом изоляции, замкнутого в себе бытия; как раз наоборот, он сформировался в сложнейших перипетиях истории народа и, в частности, в постоянных столкновениях и взаимодействиях с многочисленными пришельцами".
Он ссылался на книгу лингвиста Георгия Турчанинова, который писал, что древнейшее абхазское письмо "явилось активным двигателем и соучастником в создании финикийцами их линейного письма".
"Древняя абхазская письменность погибла, очевидно, только в XVI-XVII веках, во время турецкого завоевания... Но кто знает, может быть, иные из уцелевших памятников XVI-XVII веков ещё будут обнаружены? Тогда окажется, что письменность отсутствовала в Абхазии только каких-нибудь полтора–два столетия (турки установили полное господство над Абхазией лишь к концу XVII века), а затем возродилась в новой форме. А если верны последние выводы Г. Ф. Турчанинова, окажется, что эта новая письменность — на основе русского алфавита — на самом-то деле восходит к древнейшей Абхазии! Пройдя через Финикию, Грецию, Болгарию и Россию, она вернулась в преобразованном виде к своим первоначальным творцам... Это ярчайшее свидетельство того, что народы творят культуру только совместно".
Дерзкое предположение, но без этой дерзости Кожинов не был бы Кожиновым... Он развернул такую яркую и красочную картину становления абхазской литературной культуры, абхазского художественного слова — от Дырмита Гулиа до Баграта Шинкубы и Мушни Ласуриа, — что его друзья-абхазы рвали журнал друг у друга из рук, сообщали своим землякам о первой подобной работе.
И в их реакции не было ничего удивительного, если вспомнить, что происходило в самой Абхазии в те приснопамятные годы.
В Абхазии периодически (раз в 10 лет) вспыхивали волнения, связанные с желанием абхазов выйти из состава Грузинской ССР и присоединиться к России. В 1977-1978 годах началось новое обострение ситуации (даже Шеварднадзе вынужден был в 1978 году на пленуме ЦК КП Грузии признать: "Прямо надо сказать, что в прошлом, известном нам периоде в отношении абхазского народа проводилась политика, которую практически следует назвать шовинистической". Это он вынужден был произнести сквозь зубы. А полтора десятилетия спустя сам стал проводником "шовинистической политики", бросив на Абхазию грузинские войска).
И кожиновская статья сыграла роль нового катализатора.
"Поражает удивительное проникновение, — писала Татьяна Шутова, — в то, что составляет основу национального характера абхазов, их неповторимый облик. Кожинов открыл абхазам их самих, увидел проницательными и любящими глазами то, что сами они, впитав с молоком матери, не сознавали во всей глубине и объёме".
— Удивительно, но закономерно, — говорил потом Кожинов Татьяне, — что подчас именно русские литераторы тоньше и глубже проникают в суть истории кавказцев, их менталитет, психологию.
Тут же пошли письма от абхазских друзей.
"Вадим! Ты сказал о нашем народе такое слово, которое никогда не будет забыто... и нашими потомками!.. В твоей работе с удивительной проницательностью... тонко подмечены самые характерные черты духовной жизни абхазов, может быть, даже главное их моральное и историческое кредо. А этого до тебя так никто не замечал!
Я восхищён и где-то польщён, что это сказал ты — "посторонний" наблюдатель без предвзятостей, не заражённый национальной самовлюблённостью... ты, русский, написал об абхазских традициях, культурных и духовных...
Неблагожелатели, если есть таковые, не смогут сказать, что статья тенденциозна! Ибо есть и такие, которым твоя работа застряла в глотке! Но они в счёт не идут..." (Владимир Агрба).
"Каждого из нас потрясло то, что Вы, один из талантливейших критиков, один из важнейших представителей всемирно прославленной великой литературы, взяли на себя миссию поддержать много страдавший народ и так блестяще выразили его мысли, желания, надежды, обжигающими крупицами разбросанные по земле, иссечённой, израненной безжалостными тысячелетиями и судьбой, поразительно поняли все тонкости его души!
Это лучший показатель особого благородства, гуманности той культуры, которая взрастила Вас...
Журнал с Вашей статьёй триумфальным маршем шествует по Абхазии. У меня уже взяли два журнала, и они пошли "в народ"...
Помимо всего, она кстати пришлась к нашим обстоятельствам, вот почему: именно сейчас затеяли очередную травлю нашей истории. На днях в местных газетах появилась гнуснейшая низкопробная статейка, написанная с позиции силы, в которой одного из лучших наших историков Инал-Ипа Ш. Ф. обвиняют за то, что он назвал Абхазское царство (которое стояло около 300 лет) Абхазо-грузинским царством, а не целиком грузинским!
Вы слышали где-нибудь такую гнусную шутку?! Словом, “ты не ты и лошадь не твоя...”
Вообще Абхазия — это экспериментальный участок, где проводятся опыты по получению гибридов дружбы и интернационализма(!)". (Алексей Гогуа).
"Самое, самое сердечное Вам СПАСИБО! За Ваши тёплые, глубокие и сердечные слова — Вам, дорогой, наша абхазская любовь. На нашу историю, литературу, язык, письменность Вы посмотрели глазами постороннего человека и выразили, положили на бумагу словами самого близкого (даже больше и лучше многих абхазцев) и родного человека". (Джума Ахуба).
Тогда же Кожинов, восхищённый книгой Баграта Шинкуба "Последний из ушедших" (точнее, её первой частью), посвящённой трагедии махаджирства, написал ему восторженное и одновременно критическое письмо:
"Баграт Васильевич! Я давно знаю Вас как чудеснейшего поэта, — знаю, конечно, не по малоудачным переводам. Страстные поклонники Вашей поэзии Мушни Ласуриа и Костя Цвинариа читали мне Ваши стихи по-абхазски, переводили их слово за словом, объясняли связи, значения и звучания.
Признаюсь, что я даже начал изучать абхазский язык, дабы прочитать Ваши стихи в подлиннике. Но, увы, не нашлось на это ни времени, ни сил. Может быть, перейдя с годами к более спокойной жизни, я ещё овладею Вашим родным языком.
Но я хочу сказать в этом письме о другом. Сразу после получения Ваших книг я прочитал (простите уж, впервые!) "Последнего из ушедших", и первая часть этой книги меня поистине потрясла.
Это поэма в прозе — безусловно, великое творение, соединяющее в себе мощное дыхание эпоса с высокой трагедийностью. Прочитав её, я и написал свою поздравительную телеграмму (надеюсь, Вы её получили?), где со всей искренностью назвал Вас "великим художником-мыслителем".
<...> Мне было бы очень печально, если бы Вы увидели в моих словах лесть или что-либо в этом роде. Люди, хорошо знающие меня, не сомневаются, что в своих литературных оценках я всегда и до конца искренен.
И потому я решусь сказать Вам, что вторая и третья части Вашей книги, увы, гораздо слабее первой... Мне кажется, так получилось по следующим причинам. Во-первых, действие в этих частях происходит в странах, жизнь которых не могла быть всей кровью пережита Вами, как пережита жизнь родины. Далее, герой здесь неизбежно теряет своё эпическое величие, становится романтическим скитальцем. Наконец, в повествование входят совсем уже инородные эпизоды и мотивы, не принадлежащие глубокому существу Вашей художественной темы (сцены в гаремах, тюрьмах, африканской пустыне и т. п.).
Вторая и третья книги по-своему, без сомнения, написаны ярко, талантливо, интересно, но всё же это совсем не то, что первая книга...
Дорогой Баграт Васильевич! Умоляю, заклинаю Вас: откажитесь от второй и третьей книг Вашей изумительной поэмы. В этих книгах по-настоящему достойны первой книги лишь те фрагменты, в которых память героя возвращается на родину. И, как мне кажется, эти элементы надо ввести в первую книгу, а вслед за ней дать лишь краткий эпилог, в общих чертах рассказывающий о судьбе убыхов на чужбине.
Во второй и третьей книгах трагедия во многом превращается в мелодраму, а эпос сменяется авантюрным романом. И ещё одно: в первой книге Вы гордо правите конём повествования, а во второй и третьей этот конь несётся как бы помимо Вашей творческой воли...
Мне будет очень горько, если Вас раздражат мои суждения о "Последнем из ушедших". Но я не мог промолчать — слишком уж сильно захватила Ваша первая книга!
Кроме того, мне очень хотелось бы выступить о "Последнем из ушедших" в печати, но я, естественно, могу написать лишь то самое, что написал здесь: первая книга — великое творение (именно так я сказал бы и в печати), а вторая и третья резко уступают первой.
Но я не решусь выступать так в печати, если это будет Вам неприятно...
Вот видите, сколько сложностей. Был бы счастлив, если бы Вы сочли возможным сообщить мне своё мнение обо всём этом.
Примите самые добрые приветствия и пожелания.
Искренне Ваш Вадим Кожинов".
Шинкуба ответил благожелательным письмом, в котором всё же отказался расстаться со 2-й и 3-й частью своего романа. А вскоре Кожинов получил ещё одно письмо от одного из героев своей статьи (от кого именно — установить, к сожалению, не удалось):
"Твоя великолепная статья принесла нам в Абхазию так много неожиданной радости, что передать словами чувства моих земляков просто невозможно. Ставший сразу же известным четвёртый номер "ДН" нельзя было достать, наши читатели перехватывали его друг у друга, все читали с упоением... Нас, которых ты упоминаешь в статье, долго ещё после её выхода останавливали на каждом шагу и без конца расспрашивали о тебе. (Я имею в виду прежде всего людей, далёких от литературы, а литераторы-то тебя знают!)...
Я не сомневаюсь в том, что статью твою будут знать и помнить ещё долгие годы. Историки абхазской литературы будут на неё ссылаться, в нашем духовном мире она займёт своё прочное место...
Твоя работа поучительна для всех тех, кто привык проехаться по всем литературам своим скользящим пером. Ты понял многое из того, что мы чувствовали, но не могли объяснить, как-то даже неловко чувствовали себя с этими вопросами. Может быть, оттого, что нас старательно приучали думать так, словно у нас ничего не было и нет... Пусть некоторые твои мысли пока кажутся невероятно фантастичными, но в твоей гипотезе об абхазской письменности, вызвавшей у грузинских учёных аллергию, содержится здоровое зерно логики. Она подкрепляется данными абхазского языка, который издревле пестрит терминами из мира книг...
Совсем недавно я имел возможность говорить с Багратом. Он, кстати, дал мне почитать твоё письмо к нему и его ответ. Я с радостью воспринял твою высокую оценку очень дорогого для нас романа "Последний из ушедших". Полностью разделяю твои критические замечания по поводу двух последних частей романа... Баграт думает иначе, что частично отразилось и в его ответном письме к тебе. А в целом он очень и очень был рад твоему письму. О статье же говорил много и хорошо..."
Кожинов позже напишет отдельную статью о поэзии Баграта Шинкуба, ставшую предисловием к двухтомнику абхазского классика.
И, думаю, будет уместным привести здесь строки из романа в стихах Мушни Ласуриа, написанные уже после кончины его друга.
Чем мы нашей дружбе воздадим?
Без тебя и свет не мил, Вадим!
Дом твой — наша крепость и покой
С рокотом гитары под рукой!
И тебя роднее в мире нет.
Сколько незаписанных бесед!
В дом к тебе — я помню всё точь-в-точь! —
Из роддома забирал я дочь.
Над столом поднявшись в полный рост,
За неё ты первым поднял тост.
Нет, судьба Абхазии моей
Не была чужой тебе, ей-ей!
Говорил ты правду всей стране —
Весть летела на лихом коне!
Ты её, как родину, воспел,
Слов и строк прекрасных не жалел!..
* * *
В эти же годы Кожинов составлял свою антологию русской современной лирики, куда намеревался включить её лучшие образцы.
Для отбора он пользовался не только книгами и печатными публикациями: просил поэтов дать ему рукописные сочинения, по тем или иным причинам не пошедшие в печать. Восстанавливал вычеркнутые прежде строки, в частности, в стихотворении Глеба Горбовского "Возвращение в дом под родное крыло..." А среди стихов Станислава Куняева его совершенно поразило переданное ему автором, написанное полтора десятка лет назад "Очень давнее воспоминание":
— Собирайтесь, да поскорей! —
у крыльца застоялись кони,
ни в колхозе и ни в райкоме
не видал я таких коней.
Это кони НКВД —
не достанешь рукой до холки.
Путь накатан, и сани ходки,
хоть скачи до Улан-Удэ.
Как страдал я о тех конях!
Кубарём открываю двери,
а они храпят, словно звери,
в гривах, в изморози, в ремнях.
Мать выходит на белый снег...
Мать, возьми меня прокатиться!
Двери хлопают, снег валится,
мне запомнится этот бег.
................................................
В чёрных избах нет ни огня,
потому что нет керосина.
Справа-слева молчит Россия,
лихорадит радость меня.
Где же было всё это, где?
Воет вьюга в тылу глубоком.
Плачут вдовы в селе убогом...
Мчатся кони НКВД.
Погрохатывает война
за далёкими за лесами,
по дороге несутся сани,
мутно небо, и ночь мутна!
"Стихотворение сразу прямо-таки покорило меня, — вспоминал Кожинов через десять с лишним лет, — хотя я очень долго не осознавал, почему именно (что, между прочим, обычно свидетельствует об особенной значительности произведения). Неверно было бы полагать, что причина заключалась в остроте и "запретности" темы, поскольку стихов на эту тему сочинялось тогда немало. Другой вопрос — каких...
Совершенно неожидаемое восприятие страшного по смыслу события — восприятие мальчика, в котором восторг перед этими конями-зверями чуть ли не целиком заслонил подсознательный ужас (дальше будет точная строка: "лихорадит радость меня"). Но кони-то всё же — "словно звери"... И далее панорама расширяется, перед нами уже не только кругозор мальчика, но первоначальная, нерасчленённая цельность восприятия сохраняется...
Заключительная "цитата" из пушкинских "Бесов" обнажает смысловой пласт, который присутствует в стихотворении в целом... Каждый мыслящий человек понимает, что в "Бесах" ужас и восторг нераздельны. И нельзя не сознавать, что бытие на Земле (и особенно в России) — в его глубоком и истинном содержании — есть непрекращающаяся борьба Бога и дьявола, а не некая добропорядочная идиллия...
Если потрогать и взвесить каждую строку "коней НКВД", станет ясно: Станислав Куняев ничего не "приукрасил" в воссозданной им жизни. Но он поэтически доказал, что и эта жизнь была жизнью во всей её полноте — той полноте, которую мог до конца воплотить в слове разве только один Пушкин..."
Этот своего рода блестящий анализ сложился позднее, но зерно его вызрело уже тогда, когда Кожинов склонялся над куняевской машинописью... Разумеется, в конце 1970-х годов невозможно было опубликовать стихотворение в его изначальном виде (одна аббревиатура "НКВД" вызвала бы у любого цензора приступ идиосинкразии).
Сделаю здесь краткое отступление, касающееся идеологической атмосферы тех лет, совершенно не ведомой современному молодому читателю. Эпизод был проходящий, но, думаю, достаточно показательный.
Это было уже начало 1980-х. Я работал в редакции прозы издательства "Современник", и на стол мне легла рукопись книги прозаика Виктора Смирнова (автора повести "Тревожный месяц вересень" и сценария по ней для известного кинофильма) — "Фотокарточка для мамы".
Действие повести разворачивалось после войны, в конце 1940-х в районе "Инвалидки", где сейчас располагается район метро "Аэропорт". Повествование шло от имени и голосом студента Литературного института, мальчишки, пережившего оккупацию, нашедшего на "Инвалидке" друзей — бывших фронтовиков, попавшего в капкан к "блатным", от которых его в конце концов ценой своей жизни защищал главный друг — рабочий завода по кличке Гвоздь.
И в этой повести были страницы, на которых расписывалась воображаемая картина встречи студента со Сталиным в Кремлёвском кабинете. Это были розовые мечты героя, который рвался рассказать Сталину о реальной жизни в московских заулках.
Цензура свирепствовала нещадно. Целые куски из повести выдирались с мясом, всё, что касается Сталина, вычеркнуто было безоговорочно. Повесть сумел отстоять тогдашний главный редактор издательства Леонид Фролов. Естественно, не без тяжких потерь. Какое-либо упоминание тогда Сталина — неважно, в положительном или отрицательном контексте — было исключено (по неким негласным правилам) полностью.
Книга всё-таки вышла под новым названием "Заулки". И получила Государственную премию РСФСР имени Горького.
Станислав Куняев (ещё одно стихотворение которого "Чего нам не хватало на просторе..." Кожинов оценил чрезвычайно высоко и, естественно, включил в подборку) настаивал на том, чтобы Вадим Валерианович не пренебрёг стихами Валентина Сорокина, Игоря Шкляревского и Татьяны Глушковой. Но составитель был неумолим.
— Стасик, я слишком дорожу этой книгой и отбираю в неё самое лучшее. Сорокин тороплив и неряшлив, Шкляревский инфантилен и разбросан, Глушкова — покорная ученица Ахматовой.
Нашлись бы, конечно, читатели, которые не согласились бы с этим категорическим вердиктом. Но Кожинов, как он сам говорил, сосредотачивается на одном проценте отборных стихов их тех, что выходят массовыми или небольшими тиражами.
В книгу вошли большие подборки 12 поэтов — Алексея Прасолова, Николая Рубцова, Владимира Соколова, Анатолия Жигулина, Глеба Горбовского, Станислава Куняева, Анатолия Передреева, Василия Казанцева, Алексея Решетова, Олега Чухонцева, Эдуарда Балашова и Юрия Кузнецова.
Открыли книгу стихи Алексея Прасолова.
Этого поэта Кожинов по-настоящему открыл уже после его гибели. "В 1976 году... я снова встретился с его стихами, чтобы уже не расставаться с ними", — писал он в статье, посвящённой поэту, познакомившись с его вышедшими книгами и письмами к критику Инне Ростовцевой. Он добился издания книги Прасолова в издательстве "Советская Россия" и настаивал на том, чтобы составителем и автором предисловия была именно Ростовцева. Но этому резко воспротивился со всей тяжестью своего поэтического авторитета ещё один воронежец... Анатолий Жигулин.
"В чём причина, трудно сказать, — писала потом Инна Ростовцева, — раздражённое самолюбие, тщеславие — не произойдет ли с появлением Прасолова на столичном Олимпе переоценка его как первого воронежского поэта? Не убудет ли что от репутации и славы? Не нравилось ему, похоже, и чрезмерное, по его мнению, восхваление критика Ростовцевой... Его агрессивные действия, плохо вяжущиеся с имиджем "страдальца", несправедливо обиженного судьбой человека, демократа и т. д., настолько "достали" редакторов издательства, что было решено: чтобы спасти книгу, ускорить её выход — отдать составление и вступительную статью целиком на откуп Кожинову. Его фамилия так и значится на титульном листе книги: Алексей Прасолов. Стихотворения. Советская Россия, 1978".
При всём недовольстве Кожинова поведением Жигулина он без тени сомнения включил его стихи в антологию, как и стихи Соколова, отношения с которым дали серьёзную трещину.
Они продолжали общаться, вместе поехали на родину Рубцова, побывали на вологодском кладбище, постояли у могилы поэта. С ними был и Передреев, который после долгого перерыва начал писать, и одно из первых написанных стихотворений конца 70-х годов было навеяно именно этой поездкой.
КЛАДБИЩЕ ПОД ВОЛОГДОЙ
Памяти Рубцова
Края лесов полны осенним светом,
И нету им ни края, ни конца —
Леса... Леса...
Но на кладбище этом
Ни одного не видно деревца!
Простора первозданного избыток,
Куда ни глянь...
Раздольные места...
Но не шагнуть меж этих пирамидок,
Такая здесь — до боли! — теснота.
Тяжелыми венками из железа
Увенчаны могилки навсегда,
Чтоб не носить сюда
Цветов из леса
И, может, вовсе не ходить сюда...
И лишь надгробье с обликом поэта
И рвущейся из мрамора строкой
Ещё
Живым дыханием согрето
И бережною прибрано рукой.
Лишь здесь порой,
Как на последней тризне,
По стопке выпьют... Выпьют по другой...
Быть может, потому,
Что он при жизни
О мёртвых помнил, как никто другой!
И разойдутся тихо,
Сожалея,
Что не пожать уже его руки...
И загремят им вслед своим железом,
Зашевелятся
Мёртвые венки...
Какая-то цистерна или бочка
Ржавеет здесь, забвению сродни...
Осенний ветер...
Опадает строчка:
“Россия, Русь, храни себя, храни...”
...Но того человеческого тепла, которое раньше объединяло их, уже не было в помине. Позже Кожинов попытался объяснить самому себе и читателям, что же произошло с Соколовым.
"Отсутствие ДОМА — сквозной и сквозящий душу мотив поэзии Владимира Соколова. И предельность драматизма даже и не в самом отсутствии дома, а в том, что
Я домой хочу, куда — не знаю,
Я домой хочу...
"Бездомность" и "незаконнорождённость" (см. "Указ Петра") в какой-то момент стали для Соколова уже не тягостными, а, вероятно, просто невыносимыми, и он начал "строить" — строить не ДОМ (это едва ли было возможно), но некие защитные стены, в конце концов некий (бытовало в его кругу сие словечко) "ЧУМ"... И на последнем этапе "застоя" эти его усилия были увенчаны Гос. премией СССР (чего никак не могли бы тогда "удостоиться" например, Рубцов, Прасолов, Передреев, Тряпкин, Горбовский, Куняев, Казанцев, Чухонцев, Кузнецов...)
Но в построенных Соколовым вокруг себя "стенах" явно угасла та ценнейшая вольность духа, которая светилась в его прежних стихах..."
Кожинов, как всегда, проникал глубоко и писал при этом чрезмерно деликатно, как бы жалея своего бывшего друга и не упоминая о сварливых и несправедливых строчках Соколова в поэме "Сюжет”, имевших прямое отношение именно к нему — Вадиму Кожинову:
Мой странный друг,
игрок на травке дедовских могил,
Где Фил и Фоб
взаимно тратят пыл,
я твой покой кипучий не нарушу:
ты так увлёкся "расстановкой сил",
что проворонил собственную душу,
о доблести, о подвигах забыл.
........................................................
Пешком почаще по земле ходи.
А огород на даче городи.
И не мешай. Не впутывайся в снег.
А всё же кто он, этот человек?
Нет имени ему. Он есть никто.
(Подножки ставит здорово зато.)
Он утопает в хлопьях, как в минувшем...
* * *
Снова вспоминаются строчки Мушни Ласуриа: "Дом твой — наша крепость и покой с рокотом гитары под рукой..." Кожиновскую гитару вспоминали потом все, кто слышал её хотя бы раз.
Он брал на семиструнной гитаре три — максимум четыре аккорда и пел несильным, слегка хрипловатым голосом. Но проникновение в текст песни, воссоздание внутренней музыки поэтического слова было таково, что создавалось впечатление: никто из профессиональных певцов не был способен на что-либо подобное.
Навсегда останется в памяти его исполнение классического романса Афанасия Фета:
Только встречу улыбку твою
Или взгляд уловлю твой отрадный,
Не тебе песнь любви я пою,
А твоей красоте ненаглядной.
Про певца по зарям говорят,
Будто розу влюблённою трелью
Восхвалять неумолчно он рад
Над душистой её колыбелью.
Но безмолвствует, пышно чиста,
Молодая владычица сада:
Только песне нужна красота,
Красоте же и песен не надо…
Фета сменял Дельвиг:
Когда, душа, просилась ты
Погибнуть иль любить,
Когда желанья и мечты
К тебе теснились жить,
Когда ещё я не пил слёз
Из чаши бытия,
Зачем тогда в венке из роз
К теням не отбыл я!
..............................................
Не возвратите счастья мне,
Хоть дышит в вас оно!
С ним в промелькнувшей старине
Простился я давно.
Не нарушайте ж, я молю,
Вы сна души моей
И слова страшного "люблю"
Не повторяйте ей!
"Он исполнял Дельвига так, — вспоминал Станислав Куняев, — что каждый из нас в эти минуты переживал всю прошедшую жизнь, каждому казалось, — это обо мне, и слова, и музыка, и бесконечная печаль — о моей несбывшейся любви, о моей судьбе, о моей смерти...
Но когда я в упоенье однажды воскликнул: “Даже у Пушкина нет таких стихов!” — Вадим смахнул с лица нечаянную слезу и покачал головой:
— У Пушкина есть всё.
А Передреев, сидевший с ним рядом, строго добавил:
— Ну это ты уж, Стасик, слишком!"
Михаил Лобанов вспоминал, что, слушая кожиновскую гитару, он представлял себе Аполлона Григорьева в сообществе соратников, и в своей книге об Островском воспроизвёл Григорьева и собрания в его доме, оглядываясь на Кожинова и его "кружок".
Георгий Гачев восторженно вспоминал о кожиновской гитаре в контексте образа его друга во всей его целостности:
"Немаловажно и то, что он вдохновенно играл на гитаре, — и как проникновенно пел русские романсы! Ещё и на этот огонёк льнули к нему мужи и жёны; душа компании везде, куда ни заедет: в Питер (через него в 60-е годы на Евг. Рейна мы вышли), в Одессу — там с Сукоником и Голубовским... И это только на моем горизонте — скудном. А его разъезды по стране! Особенно из провинции к нему слетались. Ну да: не столько сам он ездил, но к нему. В живом будораженье творческого костра русской культуры он — как Перводвигатель Аристотеля: сам не движется, но движет, как прекрасная статуя: стоит на месте, но люди влекутся к ней, и так заводится движение в бытии".
Кожиновское пение покоряло не только его единомышленников.
Вот что записывал Евгений Сидоров:
"Он сидел с семиструнной гитарой на раскладушке в моей маленькой квартирке на Полтавской улице. Брал три аккорда в миноре, изредка переходя в параллельный мажор, и исполнял речитативом то Рубцова, то Дельвига, не без слуха, с нетрезвым и очень искренним надрывом, вероятно (думалось), в стиле Аполлона Григорьева. Задушевная полуслеза сверкала сквозь очки. На шее, когда брал высоко, вздувалась жилами аорта, впрочем, без игры на разрыв".
Для самого же Кожинова русский мелос стал предметом серьёзного исследования в контексте его общего осмысления судьбы русской культуры.
"...русская песня представляет собой, в сущности, слияние, органическое единство этих трёх искусств — музыки, искусства слова и, в известной мере, театра, ибо певец так или иначе создаёт определённый образ человека...
То, что в начале всегда Слово, — неотъемлемая особенность, сама природа отечественной культуры (закономерно, что "западнически" настроенные критики бранят за "литературность" даже русскую живопись). Но это отнюдь не умаляет значения музыки в русской песне и романсе, ибо можно утверждать, что, придавая слову полёт (стихотворение, став песней, как бы обретает крылья, несущие его по всей России) и проникновенность (обращаясь в песню, стихотворение легко проникает в самую глубь души слушателя), музыка как бы и претворяет его в Слово — роль музыки в судьбе русской поэзии вообще нельзя переоценить...
Главное, конечно, не в этом, а в самой песне, в её целостном бытии. Она своего рода средоточие и незыблемая основа отечественной культуры; я разумею при этом, понятно, звучащую, живую песню, которая возвышает и объединяет людей, превращает их в народ...
Сегодня прямо-таки необходимо ясно осознать, что Песня — своего рода средоточие, "центр", "ядро" отечественной культуры, в котором сливаются воедино её ценнейшие достижения..."
"Песня на один сезон?" — так озаглавил Кожинов свою статью, напечатанную в "Комсомольской правде" (главным редактором которой тогда был Валерий Ганичев — это был последний год его пребывания на этом посту). Он делился с читателем своей тревогой о том, что "мы не так уж часто встречаемся с песней во всём объёме этого понятия. Произошло некое распадение целостного явления. С одной стороны, очень широкое распространение получило напевное исполнение стихов на нехитрый мотив (наиболее популярный пример — дуэт Никитиных) — исполнение, в котором не играют существенной роли ни музыка, ни голос — то есть пение как таковое. С другой стороны, столь же распространено и своего рода "звуковое действо", где слово, мелодия, и, по сути дела, даже самый голос оттеснены на второй план, а внимание призваны занять ритм, усиленные или даже вообще сконструированные электроникой возгласы и резкие звуки аккомпанирующих инструментов (это характерно, скажем, для репертуара Аллы Пугачёвой)... Подлинная песня... — редкий гость на современной эстраде..."
Все эти "Песня-78", "Песня-79", "Песня-80" оценивались им не как явление культуры, а как "фасон пляжного наряда".
Он категорически не принял исполнение песен Николая Рубцова композитором Александром Морозовым, сказав ему при личной встрече, что его музыка совершенно не соответствует духу рубцовской поэзии. Морозов не стал спорить, но начал горячо убеждать Вадима Валериановича, "что сегодняшняя молодёжь воспринимает только пение "в современном стиле"... Разумеется, Кожинов не мог согласиться с этим глубоко ложным утверждением. Он иронически отозвался о пародийном исполнении народных песен Валерием Золотухиным, на что тот чрезвычайно обиделся.
Кожинов говорил, что ныне творцов русской песни "надо искать и даже не без труда выискивать". Так он нашёл поразительного песнетворца Николая Александровича Тюрина, ученика великого певца Леонида Фёдоровича Привалова.
В 1978 году на страницах журнала "Огонёк" появилась статья Кожинова "Воскрешение песни", по-настоящему открывшее для читателей исполнение Николая Тюрина, ибо на отечественном телевидении он практически не появлялся. "...Песни и романсы прошлого, — писал Кожинов, — сейчас сплошь и рядом не поются в подлинном, живом смысле этого слова, а исполняются. Исполнители выступают, в сущности, не от себя лично, а, так сказать, в роли тех, кто когда-то пел эти песни и романсы... И настоящего воскрешения песни не происходит. Она предстаёт только как памятник ушедшей культуры, в конце концов даже как нечто "музейное"... В творчестве Николая Тюрина... совершается чудо воскрешения песни. Он именно поёт, а не "исполняет" народные песни и романсы, поёт от себя, поёт здесь и сегодня, а не реконструирует некое условное прошлое. Это певческое чудо трудно или даже невозможно ощутить и оценить по первому впечатлению, чем и объясняется замедленная реакция слушателей, которую я наблюдал на всех выступлениях Николая Тюрина (на первом из них я и сам, признаюсь, не сразу понял, что передо мною совершается). Когда начинают звучать общеизвестные песни и романсы, каждый из нас уже привычно ожидает услышать исполнение вокальных памятников прошлого, а не то живое, глубоко личное и современное творчество певца, которое раскрывается перед нами на концертах Николая Тюрина. "Такого пения мы не слышали", — в один голос говорят все, кому довелось присутствовать на этих концертах".
Мне самому довелось не раз слушать Тюрина во время "домашних концертов", на которые приглашались избранные слушатели. Когда пелись "Пчёлочка златая...", песни на стихи Рубцова, "Дерева" (на слова Бачурина), — казалось, что ты переселяешься в иное пространство. Глубокий чистый бас, заполняющий всё вокруг тебя, не отпускал, хотелось слушать ещё и ещё... Кожинов вспоминал, как он организовал тюринский вечер во Дворце культуры МАИ, где ранее давали свои концерты "по абонементу" многие исполнители — от Аллы Пугачёвой до Булата Окуджавы. В зале сидела молодёжная аудитория, которая едва ли слышала до этого настоящую русскую песню, и, зная это, Вадим Валерианович предварил выступление певца своим кратким предисловием:
— Вы услышите сегодня нечто совершенно вам не знакомое, и вас ждут три бесценных дара. Во-первых, вы сейчас услышите пение, между тем как до сих пор вы слушали выкрики, завывания, визги, хрипение, пускание слюней в микрофон, — но не пение. Во-вторых, вы услышите нечто такое, о чём вы тем более не имеете представления, — русское пение. Поначалу оно будет звучать для вас, как нечто экзотическое, но не торопитесь: на пятой или шестой песне в вас пробудится генетическая память, и вы поймёте, что слушаете ваше, родное, кровное, необходимое, как воздух.
Так оно и произошло. "После пятой или, может быть, шестой песни обрушился настоящий шквал рукоплесканий, и затем они уже каждый раз занимали почти столько же времени, сколько предшествующая им песня..." — вспоминал Кожинов уже через полтора десятка лет.
Он подготовил для слушателей и третий сюрприз — попросил Николая Александровича исполнить одну песню без микрофона, "без нивелирующего посредства электроники". И зал был полностью покорён, после взрыва восторга слушатели потребовали вообще убрать микрофон, но Кожинов пожалел тюринский голос.
Он так и не смог, по сути, пробить выход Тюрина на телеэкран: даже когда удавалось преодолеть сопротивление чиновников на начальном этапе, потом кадры с певцом попросту "вырезались", как это произошло, в частности, в телефильме о Сергее Есенине, для которого Николай Александрович пел на собственную мелодию "Есть одна хорошая песня у соловушки..." Анатолий Полетаев, тогдашний руководитель ансамбля "Русская песня", высоко ценимого Кожиновым, говорил Вадиму Валериановичу, что для того, чтобы добиться выхода Тюрина на широкий экран, "надо сломать всю систему". Так было при советской власти, то же самое (в её худшем виде) осталось и в постсоветской.
Позже Кожинов посвятил специальное исследование русской гитаре, проследив её историю с начала XIX века — с Михаила Тимофеевича Высотского и Ивана Васильевича Васильева — через учеников Высотского Аполлона Григорьева и Михаила Стаховича — и вплоть до Валерьяна Полякова (о котором слушал рассказы знаменитого цыгана Ром-Лебедева) и своего современника Сергея Орехова.
"Утончённая художественная культура нераздельно сливается в музыке Сергея Орехова с жизненной вольностью, поистине виртуозная техника — с открытым душевным порывом... Сергей Орехов постоянно стремится связать своё творчество с современными музыкальными веяниями и вкусами и вместе с тем воскрешает прекрасные черты искусства гитары эпохи его расцвета — пушкинско-глинкинской эпохи... Знакомство с искусством Сергея Орехова всегда оказывается настоящим событием или даже потрясением..."
Об этом же писал Глеб Горбовский в стихотворении, посвящённом легендарному гитаристу:
У тебя голова, как нетёсаный камень,
и читаешь ты скучные детективы,
но какие ты можешь своими руками
добывать из гитарного чрева мотивы!
Окаянная слава тебя миновала —
поняла, что сегодня вы с нею — не пара.
Только песня дорогу твою овевала,
да несла соловьиную службу гитара!
Сергей Орехов прожил 63 года. Он скоропостижно скончался ещё при жизни Вадима Валериановича на репетиции, перед этим сказав восторженным слушателям: "Я всё вам отдал".
* * *
В репертуаре Кожинова, кроме песен на стихи Николая Рубцова, Владимира Соколова, Юрия Кузнецова, Станислава Куняева, также была песня на стихи Александра Межирова (как песни других поэтов-современников, он пел её на собственную незатейливую мелодию):
Лишь услышу, лишь только заслышу,
Сразу толком никак не пойму:
То ли дождь, разбиваясь о крышу,
Оглашает кромешную тьму,
То ли северный ветер уныло
Завывает и стонет в трубе
Обо всём, что тебя надломило,
Обо всём, что не мило тебе?
И казалось, грустить не причина,
Но лишь только заслышу напев,
Как горит, догорает лучина, —
Сердце падает, оторопев.
........................................................
И уже не подвластный гордыне,
Отрешённый от суетных дел,
Слышу так, как не слышал доныне,
И люблю, как любить не умел.
Александр Петрович Межиров был одним из любимых поэтов Кожинова и "кожиновского кружка". Его влияние в той или иной степени ощутили многие из них на начальной стадии своего творчества. "...Трудно переоценить воздействие Александра Межирова на целый ряд поэтов следующего поколения, вступавших в литературу в начале шестидесятых годов, — писал спустя десятилетие Кожинов, — воздействие, несомненное для всякого, кто внимательно следил за тогдашним развитием поэзии. Станислав Куняев, Анатолий Передреев, Василий Казанцев, Анатолий Жигулин, Олег Чухонцев, Глеб Горбовский многим обязаны этому воздействию. Кстати сказать, Куняев (в своей книге статей "Свободная стихия", 1980) и Казанцев (в предисловии к своему сборнику "Солнечные часы", 1976) благодарно поминали уроки Межирова".
Были живые и интересные обсуждения старых книг Леонтьева и Розанова, которых Межиров, как и Кожинов, читал запоем. Но было и другое.
"Романтиками реакции" называл Межиров Кожинова и его друзей. Произносилось это как бы с юмором, но ощущался и другой подтекст: вроде бы я тоже "реакционер" в эстетическом отношении, но ваша всё увеличивающаяся "реакционность" идеологическая мне не очень по душе... Станислав Куняев неслучайно посвятил ему одно из стихотворений, написанное в 1974 году, где широта и вольность поэтического жеста соединены со своим подтекстом:
Как две чуждые силы, легли
две стихии — любовь и свобода...
Я не знал бескорыстной любви:
я кого-то любил и за что-то.
Ты умён... Но тогда объясни,
как укрыться от нежной неволи,
чтоб летели бесшумные дни,
исчезая в темнеющем поле.
Объяснишь — я тебя обниму,
ибо сердце твоё безутешно:
ты бездомен и лишь потому
человечество любишь так нежно.
Межиров ненавязчиво, в отличие от Слуцкого, с лукавым подходцем, но так или иначе давал понять "молодым", что он даёт не только уроки поэзии, но и уроки жизни, которым надлежит следовать неукоснительно... И когда он видел, что тот или иной "ученик" (как он полагал) позволяет себе выход на какую-то "иную" тропу, он начинал упрекать и одновременно жаловаться в стихах, "подпуская слезу": "...Я тебе подарил только звук, / только собственный звук, не заёмный, / только сущность поэзии тёмной, / — и за это, любезный мой друг, / на меня ты обрушился вдруг...". Кожинов писал по этому поводу: "Прежде всего, сугубо неточно утверждение о дарении "собственного" звука". Собственный звук передать другому невозможно — как невозможно передать другому свою неповторимую душу. Правда, в следующей строке поэт как бы сам поправляет себя, говоря о дарении "сущности поэзии". И речь должна идти, конечно же, не о "собственном", а о сущностном "звуке" поэзии вообще, который, будучи воспринят, может пробудить в другом поэте уже в самом деле его "собственный" и самобытный звук.
Сам Александр Межиров в сороковые годы сумел воспринять этот субстанциальный "звук" поэзии, который "дарили" ему Заболоцкий и Пастернак, а затем уже смог передать его многим поэтам следующего поколения. Эта волнующая воображение эстафета не ускользнёт от взгляда будущего историка литературы. И горестное сетование поэта, утверждающего, что тот, кому он щедро подарил "звук", вместо благодарности "обрушивается" на учителя, едва ли выражает глубинный смысл времени".
Сказано дипломатично, и, я бы даже сказал, крайне вежливо. Примерно так же, как отреагировал Кожинов, прочтя строчки Давида Самойлова, с которыми тогда носились многочисленные стихотворцы: “Пусть нас увидят без возни, / Без козней, розни и надсады, / Тогда и скажется: "Они / Из поздней пушкинской плеяды". "Не может быть никакой "поздней" пушкинской плеяды, — отчеканил Кожинов, — ибо эта плеяда прекрасна и вечна именно и только в своём собственном первородстве... Строки о "плеяде" похожи на недавнее заявление одного стихотворца (Петра Вегина. — С. К.) о том, что ему особенно хорошо-де пишется в пушкинском Михайловском! Такое иждивенчество (если не сказать ещё резче) явно противопоказано поэзии..."
...Товарищеские отношения истончились, а потом и совершенно изжили себя. Межиров едва ли пришёл в равновесие до конца жизни при мысли, что те, кого он считал своими "верными учениками" — каждый из них — пошли по совершенно иному пути. Об этом говорит его стихотворение, написанное уже в эмиграции, в США, где он, рассчитываясь с Вадимом Кожиновым и Станиславом Куняевым (вспомнив, очевидно, его стихотворение о межировской "бездомности"), не придумал ничего умнее, как обвинить их в антисемитизме:
* * *
Зачинайся, русский бред...
А. Блок
Спасибо вам, что вас учил от печки
Ходить, что всё вам отдал до копеечки
Души и духа, нищего, по счастью,
Что станут, мне казалось, вашей частью
Моих познаний нищенских гроши.
Вы отблагодарили от души
Меня за всё. Спасибо, что без Слова
Оставили меня, семью без крова...
..........................................................
Давным-давно не слышен поутру
Вибрирующий в трубке телефонной
Вадима воспалённый говорок,
Хоть не усёк мыслитель и пророк,
Что в 5-м пункте слово “породнённый”
Коснётся и его. Понять не смог.
И что его кунак, сподвижник старый,
И, как-никак, единоверец ярый,
Не смог понять, что русские татары
Под 5-й пункт обречены подпасть,
Как только исполнительную власть
Осуществит, упьётся ею всласть,
Как с породнённым и с его кунаком
За 5-й пункт и просто за очки
Начнут расправу их боевички
Под песню “Гоп со смыком” и со смаком.
Спасибо вам, родные-неродные,
За русский бред, в наипоследний срок
Коснеющей рукой воспетый Блоком
В почти последней из последних строк,
В последнем озарении высоком,
В краю, который кроток и жесток,
Где ваша благодать закон попрала,
В кромешный меч перековав орало,
Чтоб миру страшный преподать урок.
Обвинение, как говорится, не по адресу. "От печки" Межиров изначально не мог учить их "ходить" — каждый ко времени знакомства с ним уже встал на свою поэтическую дорогу. "Без Слова" поэт может оставить только сам себя. "Семья без крова" опять же не осталась, обретя кров за океаном по доброй воле самого поэта (на склоне лет влипшего на Родине в чрезвычайно грязную историю). А что касается "5-го пункта" в паспорте ("национальность"), то ни для Кожинова, ни для Куняева ни происхождение, ни "кровь" никогда не имели сущностного значения.
Да, в их кругу читались и обсуждались и "Еврейский вопрос" Достоевского (печатающееся полное академическое собрание сочинений которого было приостановлено в эти годы именно из-за "Дневника писателя" с этой работой и возобновлено благодаря беззаветным усилиям Георгия Фридлендера), и статьи по "еврейскому вопросу" Василия Розанова — с проекцией на современность... Современность, которая волей-неволей сама побуждала к обсуждению этого жгучего вопроса.
"Да кто в 50–80-е годы ХХ века слушал американское радиовещание для СССР, то могло показаться, что другого такого важного вопроса, как еврейский, в нашей стране не существовало", — вспоминал Александр Солженицын. В самом деле, этот вопрос будоражил определённые слои населения как из-за рубежа, так и внутри государства, где постоянно будировался вопрос об эмиграции евреев "в Израиль".
До "родины предков" из новых эмигрантов доезжала незначительная часть — большинство пыталось и находило возможным остаться в Европе или отправиться дальше, в США. И в этой среде никто особо не скрывал своего пренебрежения, своей чуждости, а то и своей теплящейся или бурно полыхающей ненависти к России.
А в массе оставшихся клубились свои переживания, гремели свои взрывы, переживались свои комплексы. Чрезвычайно любопытное самопризнание оставила диссидентка Лариса Богораз на страницах подпольного журнала "Евреи в СССР" в 1972 году: "...Нет, я не русская. Я чужая сегодня в этой стране.... Может быть, тут работает тот самый генотип, который хоть и не помогает мне стать еврейкой, но препятствует общности с так называемым русским народом?.. Думаю, что дело не в этом. Среди людей, для которых существенны те же ценности, что и для меня, я вижу сейчас ту же неопределённость, те же попытки определить себя вне русского народа, независимо от их национальности, обозначенной в паспорте. Одни пытаются связать себя с культурой Молдавии, другие — с бытом Литвы, третьи "могут жить только в Коктебеле". Я слышала даже о еврее, настолько проникшемся духом африканских негров, что он стал чувствовать себя негром и мечтает об отъезде на свою "Родину". Те же, кто хочет остаться русским, — вы послушайте, о чём они говорят и пишут (сейчас так много появилось славянофильствующих изданий и авторов): о возрождении народа, о спасении народа, о своём мессианстве. Никто из них не говорит о своём сегодняшнем с народом как он есть единстве, о взаимной общности (вот тут диссидентка попала пальцем в небо. — С. К.). Я — для себя — не верю ни в какое "возрождение и спасение" русского народа. То есть я хочу сказать, что эта идея не воодушевляет меня ни на какое действие. Я вижу распад и разброд моей среды. Я не верю, что Литва, Коктебель и Польша могут стать моей духовной Родиной. Сомневаюсь, чтобы духовной Родиной для меня мог стать Израиль, — для этого я должна была бы переродиться. Мне остаётся крайне грустное чувство: я человек без Родины, без нации, без своей среды..."
Григорий Померанц также ощущал себя "человеком без Родины": "Я Посторонний... Я посторонний в своей стране, которую абстрактно люблю, конкретно ж — просто боюсь".
И подобные настроения были распространены не только среди "подпольщиков", но и в среде советской интеллигенции вполне легальной. Сказывалось это в разных формах. Так, вполне "правоверный" с точки зрения тогдашнего интеллигентского круга Михаил Козаков однажды в домашнем кругу декламировал пушкинское стихотворение "Клеветникам России”. Присутствовавший при этом Натан Эйдельман стал выговаривать артисту при полном одобрении окружающих: дескать, зачем он читает это "позорное произведение", да ещё читает так хорошо?
"По части "жидовской" нетерпимости я и сегодня остаюсь с "Сумасшедшим Виссарионом", — признавался Бенедикт Сарнов. И он был не один такой. В этой среде открыто сопереживали Израилю (особенно после войны "Судного дня"), при первой возможности клеймили "антисемитами" всех, кто излагал или пытался изложить иную точку зрения на "еврейский вопрос". "Жидовская" нетерпимость" проявлялась подчас открытым текстом. Так, один из авторов 16-й (юмористической) полосы "Литературной газеты" (которая в этом кругу почиталась "самой умной" и "самой еврейской", о чём позже в эмиграции написал её бывший сотрудник Виктор Перельман) Борис Брайнин, вдохновлённый публикацией в журнале "Октябрь" романа Анатолия Рыбакова "Тяжёлый песок" (во многом основанного на публикациях в журнале "Евреи в СССР" о "Холокосте", где главными жертвами последней мировой войны были показаны исключительно евреи, тогда именно на его страницах была явлена цифра в 6 миллионов погибших), передачами "Голоса Америки", "Свободы", "Би-Би-Си", неистово поддерживавших новых эмигрантов и так называемых "отказников", — остановил игру оркестра в ресторане "Славянский базар", встал и провозгласил на весь зал: "Рус, сдавайся!"
Они ощущали себя даже не национальным сообществом, а кастой, "избранной" кастой внутри народа. И подобная наглость в той или иной мере ощущалась во многих проявлениях тогдашней культурной жизни в Советской России, и не обсуждать подобные факты Кожинов и его друзья, естественно, не могли. На страницах дневника Сергея Семанова периодически появлялось словечко "жиды" — и относилось оно к людям безотносительно их происхождения. Старый знакомый Сергея Николаевича, диссидент и эмигрант в Израиль Михаил Хейфец позже свидетельствовал: "Поскольку я знал его (Семанова. — С. К.) давно, уверенно утверждаю: никогда Серёжа не был идейным антисемитом, в чём потом его не раз обвиняли..." То же самое относится и к Кожинову, и к Палиевскому, и к Селезнёву, и к Куняеву, и к другим писателям кожиновского круга, в котором высоко почитались труды и Григория Фридлендера, и Наума Берковского, и Софьи Абрамович, и того же Леонида Пинского (с которым у Кожинова к этому времени были разорваны всякие отношения).
Кстати, тот же Хейфец на страницах журнала "22", где была опубликована (без ведома автора) речь Станислава Куняева о Багрицком на дискуссии "Классика и мы", писал: "На строчках из поэзии Э. Багрицкого Ст. Куняев убедительно доказал: еврейское участие в большевизме действительно являлось формой национального движения. Уродливой, ошибочной, в конечном счёте, преступной... Поэтому я, например, ощущаю свою историческую ответственность за Троцкого, Ленина, Багрицкого или Блюмкина... Я полагаю, что мы, евреи, должны извлечь честные выводы из еврейской игры на "чужой свадьбе"..."
"Слово это ("антисемитизм". — С. К.) — писал Кожинов, — в его истинном смысле означает принципиальное и, так сказать, априорное непирятие евреев как таковых, как этноса (что, безусловно, и безнравственно, и просто неразумно), но сие слово сплошь и рядом употребляют по адресу людей, которые критически высказывались о тех или иных конкретных действиях и суждениях лиц еврейского происхождения; приписывать им ненависть к целому этносу — грубейшая клевета".
Незадолго до кончины Бахтина Кожинов имел с философом долгий разговор на "еврейскую тему" в культурологическом разрезе со ссылками на Достоевского, и после очередного кожиновского монолога Бахтин устало произнёс: "Оставьте евреев в покое, у них свои давние счёты с Богом".
(Продолжение следует)
СЕРГЕЙ КУНЯЕВ НАШ СОВРЕМЕННИК №9 2023
14.11.2023
Направление
Память
Автор публикации
СЕРГЕЙ КУНЯЕВ
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос