ЛЮБКА
ПОВЕСТЬ
Тело заплывчато, а память забывчива. Восстановить или заново пережить свою жизнь невозможно. Но сегодня, мысленно оборачиваясь и перебирая своё прошлое, я ловлю себя на том, что пытаюсь пройтись по когда-то хоженым тропинкам и, потянув на себя дверную ручку, с почти забытым, но знакомым скрипом войти в дедовский дом и увидеть, как, прислонившись к заборке, на стуле со спицами в руках сидит баба Мотя и вяжет шерстяные носки, а рядом на табуретке в своей видавшей виды железнодорожной фуражке сидит дед, в руках у него балалайка, в губах торчит смятая, потухшая “беломорина”, и он, как и в то лето, когда я приезжал к ним на станцию Куйтун в гости, наяривает “Подгорную”. А посреди комнаты, как на сцене, размахивая над головой платком, приплясывает соседская Любка и тонким звонким голоском подпевает:
Ты, Подгорна, ты, Подгорна,
Широкая улица,
По тебе никто не ходит:
Ни петух, ни курица.
Если курица пройдёт,
То петух с ума сойдёт.
Тут же песню подхватывает бабушка:
Я вяжу носочек долог, долог,
На носочке сорок ёлок.
Тёплый дождик на дороге,
Сердце девичье в тревоге.
Не гляжу на белый свет,
Если долго Миши нет...
Я начинаю припоминать: да это же генеральная репетиция перед нашей поездкой в Кимильтей, где у Любки должен был состояться первый в её жизни сольный концерт!
В моей жизни она появилась неожиданно. Сразу после приезда в Куйтун я, чтобы угодить бабе Моте, вызвался подкопать и почистить картошку. Подкопав, ссып’ал её в ведро, заливал водой из колодца и начинал крутить клубни то в одну, то в другую сторону. Молодая тоненькая кожица при этом легко отделялась от клубней, и после оставалось только слить грязную воду. Любка влетела к деду во двор, быстрая и лёгкая. Увидев, как я прямо в ведре круглой палкой очищаю только что выкопанную картошку, замерла и стала наблюдать за таким нелюбимым в каждой семье делом.
— А я и не знала, что так можно сразу и всю! — воскликнула она, заглядывая в ведро.
Конечно, было приятно, что моя находчивость оценена по достоинству, но меня насторожила такая деревенская нахальность — “простота”, — точно мы уже давно с нею знакомы, и я начал припоминать, где же слышал этот голос? Коротко, снизу вверх, я глянул на неё; мы были примерно одного возраста — тонкая, в лёгком зелёном сарафанчике, волосы жёлтые, коротко стрижены, обожжённое солнцем лицо похоже на подсолнух, глаза смотрят цепко, как у следователя, который застал меня на месте преступления. Выдали её серые в клеточку матерчатые тапочки. Ещё на станции, сразу же после приезда, я решил зайти к деду: он уже в течение многих лет заведовал железнодорожным клубом. Несмотря на раннее утро, двери в клуб были открыты. Я вошёл и увидел, как прямо на меня, раскачиваясь из стороны в сторону, шаркая по мокрому полу тапочками, движется чья-то обтянутая в трико тощая задница и волочит за собой мокрую тряпку.
— Вижу чудное приволье, вижу нивы и поля...
Подглядывать и слушать уборщицу мне было некогда, и я решил прервать пение:
— Девушка! Можно мне увидеть Михаила Осиповича?
Уборщица замерла и, видимо, желая показать, что ей нет дела до нежданного посетителя, не поворачивая головы, буркнула:
— Ещё рано, его нет!
Нет так нет, какие ещё могут быть вопросы? Я развернулся и пошёл к выходу.
— Ходют тут разные без стука и спроса, как к себе домой! — полетело мне вслед.
Сейчас, уже здесь, в дедовском дворе, я мог бы сказать ей то же самое, мол, ходят тут разные и суют свой нос, куда не следует.
— Поживёшь с моё, может, и научишься, — меняя грязную воду, ответил я уборщице.
— Сколько же старичку лет? — весело, но чуть с заметной издёвкой поинтересовалась она.
— Отойди в сторону, ты мне закрываешь солнце! — и, помолчав немного, добавил: — Сколько есть, все мои.
Но такой ответ её не устроил, она с тем же нахальным упорством продолжала допытываться:
— И кто же тебя научил так варварски обращаться с картошкой?
— Кто, кто... Варвары! — буркнул я. — Пришёл, увидел, ошкурил! Здесь не надо иметь высшего образования, достаточно среднего соображения.
— Зачем передёргиваешь? Цезарь так не говорил, — поправила она. — После победы над сыном Митридата он написал своему другу: “Пришёл, увидел, победил!” — Veni, vidi, vici!
Про себя я почти бессознательно отметил, что говорит она громко, быстро и торопливо. “Куда-то торопится... — подумал я. — Да ещё лезет со своими дурацкими вопросами”.
— У Цезаря не было друзей, — отрезал я. – У него были одни завистники. И они его убили.
— Подумаешь, Цезарь! Мы про него в школе по истории проходили. Нарушил закон, перешёл Рубикон, затем связался с этой Клеопатрой. У нас собака, ребята её Цезарем назвали. Кстати, меня Любкой кличут, Ямщиковой. Мы ваши соседи. А как тебя?
— Меня? — снизу вверх глянул я на соседку. — Вообще-то кличут собак! И то не всех! А Клеопатра? Она тоже плохо кончила. Змея её укусила. Ещё один вопрос — и уже укушу тебя я.
— Извини! — смутилась Любка. — Но порядочные и образованные люди, когда знакомятся, называют своё имя. И первыми обычно это делают мужчины. Это знает каждый.
— Много будешь знать, быстро состаришься!
— А я никогда не состарюсь, — засмеялась Любка. — Некогда! А это ты хорошо придумал. — И кивнула на ведро с картошкой. — Моим оглоедам и ведра мало, всё уминают. Это ты вчера приехал?
— Ага, утренним, на “колхознике”, — потеряв свой боевой настрой, смягчился я.
— Кто из города, все на нём приезжают, — уточнила Любка. — Вечером сел, поспал — утром приехал. Удобно.
О Ямщиковых приезжающая к нам в гости баба Мотя говорила так, что у меня сложилось впечатление, будто они чуть ли не живут с нею в одном доме.
Семья у Ямщиковых была не то что большая, а просто огромадная! Жить рядом с ними — всё равно, что сидеть рядом с муравьиной кучей. В школе у первоклашек проверяют счёт до десяти и обратно. Считать Ямщиковых хоть туда, хоть сюда — всё равно ошибёшься. Одних только мальчишек десять и есть. А ещё Любка. Глядя на соседей, я иногда думал: “Как же тётка Устинья ведёт учёт поголовья своего многочисленного семейства? По именам или по номерам?”
Сосед деда, Яков Ямщиков, работал путевым обходчиком и шутил, что после очередного обхода, когда, сдав свою смену, он уже направлялся домой, ему на станции попалась Устинья. Смеркалось, моросил холодный осенний дождь, Ямщиков для согрева хлебнул из припрятанной в кармане чекушки и в хорошем расположении духа шагал к себе в вагончик. И тут увидел молодую деваху. Деваха сидела на лавке, в ногах у неё на земле стояла матерчатая сумка, а на руках лежал свёрток с пищащим ребёнком, которого она, покачивая, пыталась успокоить. Слово за слово — разговорились. Она сообщила, что приехала в Куйтун на вечернем “колхознике” и ждёт автобуса.
— Э-э-э! Да ты его будешь ждать до утра! Ты, девка, вот что, иди к дежурной по станции. Там теплее, она тебя с ребёнком, поди, не выгонит.
— Мне б её только переодеть. Или пелёнки посушить, — швыркнув носом, ответила Устинья. — Дайче, когда я токо с вагона сошла, так сунула руку, а она мокрая — вот и ревёт. Пока ехали, все сухие тряпки извела. Не скажете, будет сёдня ещё автобус? Мне в Сулкет надо. Там у меня подружка живёт. Нинка Чепизубова. Может, встречали таку?
— Нет, не встречал. Только сегодня точно автобусов не будет, — ответил Ямщиков. — Может, на попутной… Но вряд ли. Тем более в ночь, да ещё с ребёнком… Отсюда ж ещё километров десять.
— Она у меня терпеливая. Мне б только пелёнки поменять.
— Вот смотрю и думаю, откуда ты такая сюда попала?
— Да с Ангары я. Чуть ниже Братска по течению, Нижнее Улово зовётся. Его все знают.
— Чё-то я про такое не слыхал! — Ямщиков почесал затылок, решая, что же делать дальше.
Выяснилось, что Устинья недавно лишилась мужа — того зарезали в драке, — и она, оставшись с маленькой дочерью на руках, поехала к своей подружке. То, что осталась одна, да ещё с ребёнком, Якова Ивановича не смутило. В жизни у каждого человека всякое случается. Отвечая на расспросы, новая знакомая то и дело смахивала ладонью слёзы, и Ямщиков, пожалев, предложил ей переночевать у него. Устинья, помедлив, согласилась.
— Я токо пелёнки посушу, перепеленаю её и уйду.
Но не ушла, а осталась с ним навсегда. Её не смутил эпизод в его биографии, которым он поделился с нею в первый же вечер. Ещё по молодости, когда Ямщиков служил на флоте, по его недосмотру, причиной которого, как выяснило командование, стал стакан водки, морской баркас получил пробоину и чуть не ушёл на дно. Якова чуть было не отдали под суд, но всё обошлось, его списали на берег, он перебрался в сухопутный Куйтун и, как он сам сказал, “взялся за ум”: устроился на железную дорогу путевым обходчиком. Профессия эта требовала не только бдительности, но и выносливости, поскольку приходилось осматривать железнодорожное полотно в любую погоду в одну и другую сторону по нескольку километров. На его счастье, Устинья оказалась тем человеком, что сумел отыскать тропинку к душе Якова Ивановича, и многие удивлялись, как же два таких разных существа сумели ужиться, поскольку характер у путевого обходчика был далеко не сахар. Иногда, встав не с той ноги, он наводил в семье такой шорох, что домашний ковчег, как и тот злополучный баркас, мог лечь на дно. Но всё налаживалось и успокаивалось, и в этом, конечно же, основная заслуга была за женской половиной семьи. Яков Иванович прилюдно не один раз говорил, что это сам Господь послал ему Устинью. Взяв молодую вдову, Ямщиков проявил непривычную ему смекалку, из списанных шпал сложил дом, в который, как шутили на станции, как на морской паром, можно было загнать даже поезд. И уже в нём, не откладывая дела в долгий ящик, под стук вагонных колёс они с Устиньей начали заполнять дом детьми.
Для меня вся ямщиковская ребятня была на одно лицо: белобрысые, мал мала меньше, точно выточенные из берёзовых чурок на одном станке, живые и шумливые матрёшки. Они мгновенно прочухали, что к деду Михаилу прикатил внук, и, когда я носил из колодца воду, сидели на заборе и пялились на меня, некоторые даже пытались задирать, но я держал марку и не обращал на них внимания.
В Куйтун я приезжал и раньше, отправляясь в свою деревню Бузулук за продуктами для нашей большой семьи. Мама останавливалась переночевать у деда, а на другой день на попутной машине, а когда и пешком, отправлялась через Сулкет и Бурук в далёкую деревню Бузулук, где жила её родная сестра Наталья. Когда мне ещё не было семи лет, этот путь пешком, больше сорока километров по тайге пришлось проделать и мне, и он врезался в память сильнее, чем ночёвки у деда.
На этот раз, когда наступило лето, встал вопрос: куда меня отправить? Несмотря на многочисленность наших родственников, выбор был небольшим — ну, конечно же, в Куйтун, к бабе Моте!
Бабушка была поповной, дочкой священника Данилы Андреевича Ножнина, родом из села Харчев Куйтунского района, он служил в Свято-Никольском храме в Кимильтее, затем его отправили в Санкт-Петербургскую духовную семинарию. В своих разговорах бабушка утверждала, что отец лично был знаком с Иоанном Кронштадтским и несколько раз ездил в Палестину к Гробу Господню. После был пострижен в монахи и стал настоятелем церкви Вознесения Господня в Минусинске. Вроде бы там и похоронен. В детстве бабушка закончила епархиальное училище, носящее имя иркутского купца Ефимия Кузнецова, при Знаменском монастыре, куда брали только детей священнослужителей. При поступлении ей пришлось держать экзамен по знанию Закона Божьего, главных молитв, употребляемых при богослужениях, тропарей великих праздников, основных событий Ветхого и Нового завета. По пению была проба голоса и слуха, чтение детских стихотворений. В училище имелся полный пансион, строгая дисциплина и соблюдение форменной одежды, за которой следили классные дамы. Бабушка проучилась там шесть лет, по окончании ей было дано право быть учителем домашнего воспитания.
— Вот кому надо было давать Георгия! — говорила моя мама, когда заходил разговор о подвигах деда в империалистическую войну, который был награждён Георгиевским крестом.
— Родить девятерых и вывести их в люди — это какое же надо иметь здоровье! Кроме того, ещё и внуков поднять!
— Зачем же ей Георгия? У неё уже есть Михаил! — смеялся отец. — Такого, как мой батяня, ещё поискать надо!
Но в последние годы некогда большая семья деда начала разлетаться. Выросшие и получившие хорошее образование, мои дядьки и тётки разъехались по городам и весям, со стариками остался Генка Дрокин, сын от старшей, рано умершей дочери Нади.
Это позже я пойму, что, отправляя меня на лето в Куйтун, моя мама хотела освободиться на время от лишнего рта, хотя всё, конечно же, предварительно обговаривалось так, что я еду как бы в помощь старикам, поскольку неленивый, лёгок на ногу и могу помочь бабушке по хозяйству: начерпать и принести из колодца воды, прополоть и полить грядки, окучить и подкопать картошку, задать корм корове. В последнее время держать корову бабушке было непросто: на зиму надо было заготовить сена, достать комбикорм, и вообще они с дедом держали её скорее по инерции, привыкли, что в большой семье молоко всегда пригодится. Вообще-то огород и корова были не только обузой, но и хорошим подспорьем для изрядно поредевшей семьи деда, поскольку Любка приходила и покупала почти всё молоко для своих братьев.
Как только я приехал, обязанность помогать по хозяйству бабушке Генка тут же переложил на меня, а сам, как и ранее, продолжал гонять по Куйтуну на мотоцикле, расклеивать и развешивать клубные афиши, перед сеансом проверять билеты, отвозить и привозить жестяные бобины с киноплёнкой, а иногда, когда деду надо было срочно съездить в Иркутск, он подменял его и крутил в клубе железнодорожников кинофильмы.
Утром, отправляясь на службу, дед надевал свою железнодорожную гимнастёрку, поверх неё натягивал тёмно-синий китель, застёгивался на все пуговицы и, причесав ладонью седую лысеющую голову, водружал на неё форменную фуражку.
— Оставляю тебя на хозяйстве! — говорил он бабе Моте, прикладывая ладонь к голове. — Сегодня у меня совещание, буду поздно.
— Да как-нибудь мы здесь и без тебя управимся, — улыбалась бабушка. — Ты случаем очки не забыл?
Глаза деда замирали в одной точке, он испуганно хлопал себя по карманам, проверяя, всё ли взял, поскольку без очков он был как без рук.
Место для сна мне определили под крышей, где, как говорила баба Мотя, обычно ночевал, приезжая в Куйтун, мой отец и которое на лето облюбовал мой двоюродный брат. Дрокин считал себя всезнайкой, и, перед тем как уснуть, он рассказывал, что после революции дед работал на агитпоездах и что в его коллекции хранились фотографии приезжавших в Иркутск Василия Блюхера, Павла Постышева, командира красных забайкальских партизан Журавлёва, про которого даже была песня:
Ружья в гору заблистали,
Три дня сряду дождик лил.
Против белых мы восстали,
Журавлёв там с нами был...
— А ещё, по семейным преданиям, дед снимал лётчика Михаила Громова во время его знаменитого перелёта из Москвы в Пекин. Громов летел на самолёте Р-1 конструкции Николая Поликарпова, другие — на “Юнкерсах”,— и для большей убедительности добавлял: — К нам на поле недавно садился санитарный самолёт По-2 тоже конструкции Поликарпова. Я ездил туда на мотоцикле и даже посидел в кабине. Ничего особенного, двухместная кабина, два или три прибора, указатель скорости и авиагоризонт. Немцы называли его “швейной машинкой” или “Рус-фанер”. На нём наши “ночные ведьмы” бомбили немцев. Я бы мог спокойно взлететь и сесть на нём.
“Ври, да не завирайся!” — думал я и всё же немного завидовал Дрокину: надо же, сидел в кабине самолёта! В то время я зачитывался книгой Вениамина Каверина “Два капитана”, повествующей о полярных лётчиках, и, как все мальчишки, мечтал пойти по их стопам.
— Надо попросить деда, в кинофонде есть фильм “Два капитана”, — устав отвечать на мои расспросы, зевая, говорил Генка. — Можно его показать.
Меня поражало: Дрокин обо всём рассказывал так, что казалось, это он ездил с дедом на этих самых агитпоездах и сам лично снимал знаменитых людей. Сколько же нового и неожиданного я узнал за последние дни после приезда в Куйтун! Да одни Ямщиковы чего стоят!
На ночь семья соседей укладывалась не сразу. Гуськом, следуя друг за другом, ребятишки делали заход в туалет, потом, под присмотром всё той же Любки, один за другим шагали в сени, где стоял наполненный водой цинковый тазик, некоторые, даже не наклоняясь, тёрли мокрые ступни одну о другую, перепрыгивали на лежащую рядом с ванной тряпку, шоркали подошвой об неё и, показав смотрящей сестре подошвы, бежали в дом. Некоторых Любка возвращала обратно.
— Это ещё что за номер! — восклицала она. — А ну марш обратно! С такими грязными ногами, да в постель! Ты, что ль, будешь стирать?
А после, когда станция окончательно погружалась в темень, я прислушивался к звонкой тишине, когда ещё ощутим шёпот затихающей листвы, медленно, как рассыпанное просо, начинают проступать холодные далёкие звезды; слабо помаргивая, они, в свою очередь, разглядывали меня, нашу землю, по которой куда-то по своим надобностям, не останавливаясь даже на ночь, с нарастающим гулом спешили поезда, а в соседнем доме долго ещё с незатухающим хохотом, криками и писком укладывалась в свои лежаки соседская ребятня. И мне казалось, что кто-то случайно отцепил, как вагоны, два крайних дома: дедушкин и Ямщиковых — и загнал их в тупик. Вот и стоят они рядом тихо и мирно, но есть существенная разница: в одном доме доживают свой век, в другом, набирая силу, уже присматриваются: где бы сесть и чт’о бы съесть.
Утром я просыпался всё от того же шевеления и криков из соседнего двора. Сверху, из-под крыши, было видно, как ямщиковская ребятня друг за другом, потягиваясь и ворча, высыпала во двор и выстраивалась в очередь к дощатому сортиру. Некоторые, не утерпев, пристраивались к забору и, уткнув свои стриженые шишковатые головы в доски, справляли нужду прямо в щели. Дрокин, поглядывая во двор Ямщиковых, ехидно комментировал:
— Как-то после подъёма по неосторожности генерал-аншеф Александр Васильевич Суворов дал команду своей армии: “Оправиться!” И вся армия по команде столпилась у забора. — Дрокин на секунду замолкал, потому что на крыльце появлялась Любка и начинала отчитывать своих братьев: “Как вам не стыдно! Побойтесь Бога, бесстыжие! Вы бы ещё вышли на улицу и стали до ветра вдоль забора!” — “Отставить!” — скомандовал генерал-аншеф, но было поздно. Забор поплыл!
К бабе Моте Любка забегала каждый день, ещё с порога торопливо говорила, что зашла по пути в магазин или аптеку, всего лишь на секунду, и спрашивала: может, что-то нужно купить? И при этом не забывала стрельнуть своими тёмными глазками в мою сторону. Даже невооружённым глазом было видно, что одежонка на ней была так себе, чуть ли не один и тот же застиранный сарафанчик, но зато он сидел на ней так, точно в нём она родилась.
— Да всё у меня есть, — говорила бабушка. — И валидол, и корвалол, вот только здоровье куда-то пропало. Возьми что-нибудь успокоительное: настой валерианы или мелиссу. А после, если будет время, приходи, позанимаемся.
Я знал: когда-то в молодости баба Мотя пела в церковном хоре, а после, когда жила в Кимельтее, даже была регентом хора и следила за богослужением с клироса. Узнав, что Люба занимается в художественной самодеятельности и мечтает стать певицей, она, вспоминая те уроки, которые ей когда-то давали в училище, пыталась помогать.
— Главное — это дыхание, — учила бабушка. — Набери побольше воздуха и понижай или, наоборот, плавно повышай голос. Перед тем как начать, надо подготовить голосовой аппарат. Никогда нельзя петь больным и нездоровым. Песня грустная поётся распевно, при этом и движение руками должно быть плавными, как бы помогая песне. Надо понимать, что в твоём возрасте голос растёт и развивается. Человек растёт, и голос растёт. Запомни, от желания петь громче других может произойти вибрация голоса, он может сорваться. Это уже плохо. Надо беречь голосовые связки. Звук должен выходить из тебя без натуги: круглым, точным, звонким. Монотонное исполнение нужно только ребёнку перед сном. Надо научиться отделять сливки от пахты. Сливки — вкусно, пахта — не очень, но тоже полезна.
Слышу песни жавор’онка,
Слышу трели соловья...
Это русская сторонка,
Это Родина моя!
— затягивала Любка, и я, вспомнив, как она подбадривала себя, напевая при мытье полов, всё же соглашался: голос у неё был чистым и звонким.
Уроки пения мгновенно прекращались, когда до тоненького Любкина голоска из соседского двора долетало что-то похожее на глухой лай волкодава:
— И где эта курва пропала?! — ругался пришедший с работы Яков Иванович. — Опять к попихе убежала. Петь надо, когда всё сделано. Ужин не подогрет, хлеба дома нет! И чем у неё башка забита? Приволья ей захотелось! Появится эта падла, шкуру с неё спущу!
— Ой, кажется, Яков Иванович с работы пришёл, а я тут распелась! — пугалась Любка. — Баба Мотя, я к вам попозже забегу.
— Бедная девочка! — глядя ей вслед, вздыхала бабушка. — С ними она и детства своего не разглядит. Стирка, готовка, уборка, тряпки, сопли, горшки, вдобавок ещё и матерки. А Устинье хошь бы что! Та два часа собирается, два умывается, час притирается, сутки одевается. По-моему, на уме у неё одно: во что бы Любу ещё запрячь.
Как-то через бабу Мотю Устинья попросила деда, чтобы тот пристроил Любку в клуб мыть полы, всё-таки какая-никакая копеечка в семейный бюджет. Кроме клуба, Любка мыла полы ещё и в больнице. Быстрая и расторопная, она успевала не только мыть, стирать, но и следить за своими братьями, помогать матери по хозяйству и даже заниматься в художественной самодеятельности.
— Родись Люба в другое время и в другой семье, ей бы не было цены, — баба Мотя замолкала. — Чёй-то я сёдни разговорилась! Кто судит, того Бог не любит.
Конечно же, прожив долгую и непростую жизнь, баба Мотя знала, что люди цену, возможно, и назначают, но в том возрасте, в котором пребывала Любка, о собственной цене в глазах окружающих она не задумывалась, как зачастую люди не задумываются, чем они дышат и что пьют. А то, что ей довелось жить в большой семье, Любка, наверное, и не брала в голову, жили, как Бог дал, и это уже хорошо, могло быть и хуже, когда у человека большие запросы, то и разочарования всегда рядом. Что поделаешь! Кому-то пышки, а кому-то шишки…
Позже я не раз ловил себя на мысли, что соседская ребятня была твёрдо уверена, что всеми проходящими поездами командует их отец, Яков Иванович Ямщиков, единственный, кому даже в магазине, куда он заходил в своей оранжевой жилетке, без очереди и даже под запись продавали водку: ходить и проверять состояние железнодорожных путей мог далеко не каждый.
— Тут нужон не только острый глаз, но и чуйка, — с гордостью говорила тётка Устинья, когда заходил разговор об её муже. — Намедни в Тулуне вагоны сошли с рельсов. И всё из-за какого-то недотёпы!
Она побаивалась, когда Яков Иванович приходил домой пьяным, молча переносила его ругань, хорошо усвоив, что гроза к вечеру не бывает долгой, сейчас появится Любка, примет удар на себя — и всё пойдёт, как прежде.
Дед Михаил тоже хвалил Любку и говорил, что она настоящая звёздочка и что с неё будет толк. А вот её младших братьев дед недолюбливал:
— Да им за раз на стол артельный чугунок картошки надо ставить. Нет бы своё, а всё норовят к другим залезть. Сколько раз я дыру в заборе заколачивал! Всё равно лезут, как собаки. Недавно опять дыру под забором прорыли. А поймаешь, рёв на всю станцию, мол, зря обижаю многодетную семью.
— В самую точку! — поддакивал Генка. — Им законы не писаны. Что с них возьмёшь? Саранча! Лазят, и не только к нам. Уголовный кодекс по ним плачет.
Кое-что про Уголовный кодекс я уже слышал, вот только почему он плачет, мне было непонятно. Например, говорят денежки плакали, бывает, люди плачут, и мне приходилось не один раз не то что бы плакать — реветь! Но чтоб плакала казённая бумага, я услышал впервые!
— Вот поймаю, оторву им головы! — грозился Дрокин, по которому после таких слов уж точно заплакал бы этот самый кодекс. Но дальше угроз дело не шло, у Генки было плохое зрение, а Ямщиковы это хорошо знали и посмеивались. Известно, что у вора сто дорог, а у того, кто его ловит, одна.
Вот так день за днём за соседским забором текла своя самобытная жизнь, и наблюдать за нею было всё равно, что смотреть в свою и, размышляя над увиденным, прийти к простому выводу, что соседей, как и своих родителей, не выбирают. Каждая семья живёт по своем’у, неизвестно кем назначенному порядку.
С ямщиковской братвой я познакомился на огороде. Как-то после обеда я сидел на крыльце и читал книгу Михаила Наумова про брянских партизан “Хинельские походы”. И тут краем глаза в конце огорода за кустами крыжовника я уловил мелькнувшую тень. Начитавшись про партизан, для себя я отметил три правила, чтобы победить противника: надо не светиться, не шуметь и мгновенно замереть, когда вражеский глаз направлен в твою сторону. Как утверждали бывалые разведчики, больше всего человека выдает движение. “Опять эти “ямщики”! — мелькнуло у меня в голове. — Надо поймать того, кто средь белого дня бегает по дедовскому огороду”. Отложив книгу, я взял в руки палку, которой очищал клубни, и чуть ли не ползком меж кустов прокрался к забору и замер. Ямщиковы не читали книг про партизан и разведчиков, через пару минут они вновь через подкопанную под забором нору пробрались к дедовскому саду и начали обирать крыжовник. Я хотел пугнуть их, но потом решил, что будет лучше, если мы поговорим по-соседски и разойдёмся миром. Я встал и, держа в руках палку, пошёл прямо на них.
— Атас! — увидев меня, крикнул кто-то из Ямщиковых. Застигнутые врасплох, они бросились к дыре, но, увидев, что я один, остановились и, настороженно покрутив по сторонам головами, нет ли ещё поблизости Дрокина, как собачья стая, начали подступать ко мне. Я стоял молча, побегу — на весь Куйтун опозорю деда. “На того, кто не боится, собаки лают, а трусливых — кусают!” — говорил он. Некоторое время мы стояли, разглядывая друг друга.
— Куришь? — не обращая внимания на палку в моих руках, неожиданно спросил меня старший, которого в честь отца назвали Яшкой.
— Не-а, не курю.
— Кто не курит, кто не пьёт, тот здоровеньким помрёт, — засмеялся Яшка.
Мне не понравилось, что он как бы свысока, по-хозяйски разговаривает со мной, точно не они, а я забрался к ним в огород.
— Лазить по чужим огородам, тем более к соседям, грех. За это есть даже статья в Уголовном кодексе, — про Уголовный кодекс я добавил для важности, хотя сам узнал о его существовании совсем недавно, от того же Генки Дрокина.
— И что там в этом кодексе интересного? — усмехнулся Яшка. — Небось, Генка подсказал? Да вашему Генке уже давно пора выписать пендюлей!
— Чё лазите? — буркнул я. — Своей ягоды не хватает?
— Тебе что, жалко? Ведь не твоя же.
— Жалко у пчёлки.
— Ты откуда такой прикатил?
— От верблюда!
Ямщиковы, как по команде, начали сопеть в носы и переглядываться. Так на станции с их старшим братом никто не разговаривал. Они сбились в кучу, готовые по команде наброситься на меня, я это почувствовал нутром. Но драться Яшка не желал, возможно, его останавливало упоминание Уголовного кодекса, да и бросать своих младших хоть и на одного, но с палкой в руках, ему не хотелось, уж он-то понимал, за мной не только Генка, но не дай Бог ещё вмешается дед Михаил! Не тот повод, чтобы доводить дело до мордобоя.
И тут неожиданно я заметил в руках у Яшки нож. Подкидывая его в руке, он показывал, как легко и ловко может обращаться с ним. Увидев, что я обратил внимание на нож, Яшка взял двумя пальцами за кончик лезвия и метнул в висящую на заборе афишу “Великолепная семёрка”, которую он снял где-то на улице и повесил в огороде. Нож ударился плашмя.
— Это я для разминки! — поморщившись, бросил Яшка. — Беру вторую попытку.
Но и вторая попытка оказалась неудачной.
— Можно? — попросил я.
— Ну, если хошь, попробуй, — Яшка протянул мне нож, он был тяжёлым, выточен из напильника. Рукоятка вылита из свинца, всё сделано грубо, по-деревенски, но добротно, снаряд был убойным. Метанием ножей занимались и мы у себя на Рёлке, и — без хвастовства! — среди наших ребят я был одним из лучших. Положив нож плашмя на ладонь, я прижал его большим пальцем и метнул в афишу снизу от колена. Всего один оборот — и нож вонзился прямо в горло главарю мексиканской шайки Колвере.
— Где научился? — вытянулось лицо у Яшки.
— Сегодня в клубе показывают “Великолепную семёрку”. Дед уехал по делам в Кимильтей, а фильм будет крутить Генка, — на секунду я сделал паузу, нутром почувствовав, что драка отменяется и можно, как утверждало радио, перейти с соседями к мирному сосуществованию. — Я попрошу, чтобы он провёл нас. Там один из героев, кажется, Стив Маккуин, ещё лучше, чем я, метает ножи.
— Да твой Генка собздит, — поморщился Яшка. — Ещё одного, может, и пропустил бы. А нас вон сколько!
Я оглядел соседей, они ждали, что отвечу я. Обещать легко, одного провести было можно. Но попробуй проведи такую ораву!
— Попытка не пытка, — буркнул я, — посмотрим.
После переговоров с Ямщиковыми на огороде я забрался в мастерскую к деду и обнаружил в старом комоде проявители, ванночки, увеличитель, фотокарточки и лежащий в отдельном ящике старинный фотоаппарат. Увидев объектив, я выкрутил его из фотоаппарата, мне захотелось показать Ямщиковым, как можно без спичек при помощи увеличительного стекла развести костёр. Костёр я не развёл, но вечером в доме деда полыхнул нешуточный пожар. Обнаружив пропажу, дед учинил всем присутствующим допрос. Сдал меня Дрокин.
— В последние дни никто в наш дом, кроме Любки Ямщиковой, не заходил, — прохаживаясь по комнате, начал изображать из себя следователя Генка. — Да на кой ей хрен железяка? Извиняюсь, объектив. Так что вывод один, объектив свинтил кто-то из своих. Бабушка отпадает, если бы он ей понадобился, она бы могла это сделать сто лет назад. Мне он, как попу гармонь. Вывод напрашивается сам. Признавайся, ты взял? — Генка навёл на меня свои противные, с толстыми стёклами очки, которые вполне могли сойти для разведения огня. И чего я не догадался свистнуть их у него, а не дедовский объектив?
Я пробормотал про таинственный остров Жюля Верна. В конечном итоге пришлось сознаться, что это сделал я. Сидевший до сих пор в углу, молчавший дед встал и заявил, чтоб я собирал вещи, а вечерним поездом он отправит меня обратно в Иркутск.
— Свинтил! Кто тебе ра-зре-шил?! — громко, по слогам, скрипучим деревянным голосом спросил он, наморщив сухой пергаментный лоб и уставив на меня два своих живых, но уже выцветших объектива, и почему-то в этот момент он напомнил мне оживший костыль, стоявший до поры до времени в углу.
Откуда мне было знать, что объектив был чуть ли не самым ценным предметом в дедовском доме?! В тот вечер я узнал, что перед этим объективом стояли и сидели на деревьях стрелки 44-го Сибирского полка во время перерыва между боями в Галиции, а позже позировал сам Антон Иванович Деникин.
— А он ещё и книги начал раздавать! — подсказал Генка.
“Тебя-то кто за язык потянул! — подумал я, вспомнив, как моя мама не раз упрекала обижавшего её моего отца: “Николай, учти, обида прощается, но не забывается!”
— Да я только дал почитать!
— Да за такие дела тебя, засранца, раньше бы на каторгу! — взревел дед. — В тюрьму! У нас, в Кимильтее, пересыльная была для тех, кто прокламации клеил. Их в кандалы — и по этапу.
Но отправить меня по этапу обратно в город или сослать на каторгу дед не успел, вошла баба Мотя и, спокойно вздохнув, произнесла:
— Миша, перед тобой не германец, а такой же, как и все остальные, твой внук. Вспомни, что ты сделал с собственным сыном!
Позже, уже от самого дядьки, кстати, заслуженного геолога страны, я узнал, что он отрубил кусок свинцового кабеля на грузило, и отец дал ему такую затрещину, что земля показалась с овчинку.
— Уймись! — бабушка впервые на моей памяти повысила на деда голос. — Ему захотелось показать ребятам, как можно добыть огонь при помощи увеличительного стекла.
И личный фотограф чуть ли не самого Антона Ивановича Деникина, бывший казачий урядник, самый узнаваемый в Куйтуне человек, замолчал и ушёл в свою комнату, где глухо и мерно отбивали уже не прошлое, а настоящее время стоящие на полу старинные часы.
Получив амнистию, я утвердился в мысли, что главным и настоящим атаманом в доме была баба Мотя.
Углядев мой интерес не только к объективам, но и к книгам, баба Мотя, вспомнив, что когда-то закончила епархиальное училище и даже готовилась стать учителем, одно время даже преподавала в воскресной школе основы Закона Божьего, решила научить меня, как уберечься от людских соблазнов, и, по возможности, приобщить меня к пониманию всего божественного и избежать всего грешного. Она показала хранившиеся у неё в комоде книги, которые остались ещё от покойного отца. Многие из книг были старыми, дореволюционного издания. С особым, я бы даже сказал, трепетным чувством я брал в руки те, которые были в кожаных переплётах. Среди них оказалась книга о подвиге “Варяга” и “Корейца” и капитане Рудневе, про попытку прорыва этих кораблей из Чемульпо и их героическом бое с японской эскадрой. А ещё была Библия в тёмном золотистом металлическом окладе и с такой же металлической защёлкой на обложке. Увидев, что я открыл защёлку и начал перелистывать тонкие пергаментные страницы, бабушка напомнила, что брать книги без спросу нельзя, а потом попыталась объяснить мне, кто такой Иисус Христос, называя его почему-то Сыном Божьим, который, по её словам, был послан на Землю для спасения всех заблудших. Себя-то я заблудшим не считал, хотя, конечно же, грешки за мною водились, но о них я старался помалкивать, и, точно прочитав мои мысли, бабушка сказала, что, когда она была маленькой, её водили в церковь на исповедь, где она признавалась в своих вольных или невольных грехах перед Богом в присутствии священника, и это называлось Таинством Покаяния.
После обеда, когда все дела были сделаны, бабушка посадила меня за стол, дала книгу “Когда бабушка была маленькой” и заставила читать вслух. Это, как она говорила, нужно для грамотности и правильности произношения. После её заступничества перед дедом перечить ей я не смел. Взяв книгу, я почему-то посчитал, что её написали про нашу бабушку. Рассказы показались мне скучными и наивными, и, уж конечно же, они были не про бабу Мотю, которая сидела передо мною, расплывчатая и полная, вязала носки и внимательно прислушивалась, как я, почти по слогам, одолеваю скучный текст. В предисловии было сказано, что это детские рассказы о том времени, когда ещё не было железных дорог и люди ездили в гости друг к другу на лошадях, не было электрических и даже керосиновых фонарей. И как же они тогда читали книги, мелькало у меня в голове? Правда, в книге был сосед Яша, у которого был сад с кустами смородины и крыжовника, и на одном из деревьев он повесил восковые яблоки.
“И тогда умели пустить пыль в глаза”, — думал я, рассматривая картинки, на которых девочки были в длинных платьях и в стоящих топорком накрахмаленных чепчиках. Книга была издана аж в 1900 году и напечатана с твёрдыми знаками, которые мешали мне при чтении. Бабушка объясняла: “В старой орфографии Азъ — это Я, Буки — буквы, письмена. Веди — от слова знать, ведать. Азъ, буки, веди. Азъ — Я — первая буква в азбуке, а не последняя, как в нынешнем, вашем алфавите. Потому что именно с меня и далее с тебя начинается мир. Азъ — это начало и основа всему. В этом осознание Бога и то, откуда ты есть”. Захлопнув книгу, я начинал смотреть в окно.
— Ну что, тебе всё понятно? — спрашивала бабушка.
— А почему, когда я плохо себя веду, то мне грозят, мол, смотри, не то тебя Бог накажет? — интересовался я. — Что он за всеми нами присматривает? И почему Любка Ямщикова чуть ли не каждый день кричит своим младшим братьям, когда они делают что-то не так, что их тоже Бог накажет? И почему люди ругаются всегда громко, а о хорошем говорят тихо или вообще редко?
Бабушка с некоторым подозрением глядела на меня: с чего это я стал таким смирным и рассудительным? Неужели подействовала полученная от деда взбучка?
— Это хорошо, что ты начинаешь понимать, что плохо вести себя нельзя, — подумав немного, ответила она. — В этом есть напоминание, что от Господа нашего идёт жалость и сострадание грешным людям, не понимающим, чего они лишаются, переступая закон и принятые правила. Надо научиться жить и радоваться жизни.
Радоваться? А как радость можно выразить или выказать? Когда я начинал сильно радоваться, то меня тут же осаживали, мол, перестань скакать и кричать. Мне захотелось спросить бабушку, почему висящая в переднем углу изображённая на иконе Матерь Божия молчалива и грустна, и её глаза почему-то напоминают мне мамины. А катающийся на колеснице во время грозы по небу Илья-пророк грохочет так, что трясутся стены. И почему-то каждый раз, когда я вспоминал Илью-пророка, у меня перед глазами вставал ругающий меня дед Михаил. А ещё мне хотелось узнать, почему дед прячет фотографии генералов, отличившихся во время позапрошлой войны. Про Брусиловский прорыв упоминалось в учебниках истории. Дед в Первую мировую бил австрияков и германцев, но когда я узнал, что он лично знал Деникина, мне стало не по себе, ведь его подавали чуть ли не как главного врага советской власти! Так на чьей же стороне в те годы был мой дед? И когда в его голове произошло деление на своих и чужих? И нужно ли оно было вообще? Я знал, что после революции продвинутый в фото- и киноделе дед стал самым активным участником передвижных агитбригад, которые поддерживали и продвигали советскую власть. А ещё мне хотелось выведать у бабушки, которая так складно и хорошо всё объясняла, где же у меня душа и почему она так далеко спрятана и совсем не помогает, когда хочется есть или когда тебя ругают не по делу? Видимо, в епархиальном училище, где она училась, был тот предмет, который почему-то отменили в нашей школе...
— Вот что, милый! — точно угадав мои мысли, обратилась ко мне бабушка. — Не забивай голову тем, до чего ещё не дорос. А сейчас сходи-ка, дружок, в огород и нарви мне ревень. Он хорошо помогает от давления.
Бабушкину похвалу заслужить было приятно, и я тут же с лёгкостью помчался в огород. Она поставила на стол самовар и попросила, чтобы я спустился в подполье и достал банку с вареньем из крыжовника.
Дед был не только строг, но и скуп. На кухне у него стоял ящик, который закрывался на замок. Там у него хранились чай, сахар, сгущёнка и тушёнка, которые он выдавал лично. Объяснялось это тем, что люди, особенно после войны, стали безудержны в еде. Знал бы он, что и у бабушки от этого сундука были свои ключи! И всё равно, когда деду приносили пенсию, баба Мотя начинала просить его:
— Миша, дай ребятам на мороженое!
— Мороженое вредно! — обрезал дед. — От него может развиться сахарный диабет. Пусть едят то, что растёт в огороде. Это в сто раз полезнее для здоровья.
— Сегодня я состряпала оладушек, — сообщала бабушка, — будем пить чай.
Мы садились за стол, посреди которого возвышался медный самовар. Она пила из блюдечка и расспрашивала меня об учёбе, хорошая ли у нас учительница и есть ли уроки пения.
— Есть! — отвечал я.
— И что же вы поёте? — интересовалась баба Мотя. — У твоего отца был слух, он хорошо играл на баяне.
— Да, его на все гулянки приглашали, — подтверждал я. — Мама ругалась, когда он засиживался допоздна.
— Коля хотел стать музыкантом, — вздыхала бабушка. — Он ведь самоучка, подбирал песни на слух. А вот учиться не довелось. Ему, как и соседской Любке, пришлось тащить наш семейный воз. Потом война, уже своя семья, дети.
Она расспрашивала, какие предметы в школе мне нравятся больше всего. Я сказал, что интересуюсь географией, историей, и, помолчав немного, добавил, что ещё люблю читать книги. Вот только пишу с ошибками. Ещё мне нравились военные песни. Например, эта:
Мы красные кавалеристы, и про нас
Былинники речистые ведут рассказ...
— пристукивая по столу кулаком, начинал я.
— Под эту песню капусту бы крошить, — смеялась бабушка и, вздохнув, добавляла: — В моё время были другие песни:
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали:
За ворота башмачок,
Сняв с ноги, бросали...
Я терпеливо слушал, смотрел на висевший на стене её портрет, на нём она только что закончила училище и приехала к отцу в Кимильтей. Камлотовое платье коричневого цвета, белые рукавчики, белый передник с лифом, который застёгивался сзади булавками. “На занятия по танцам мы надевали прюнелевые ботинки, лёгенькие, они хорошо держали стопу и не сковывали движения, — рассказывала бабушка. — Были уроки рукоделия, нас учили вышивать крестом полотенца, салфетки. Конечно же, как и все дети, баловались и играли в “третьего лишнего”, “А мы просо сеяли…” и ещё в фанты. Перед этим выбирали ведущего, и он скороговоркой читал: “Барышня прислала сто рублей, чёрного и белого не покупайте, о жёлтом даже не вспоминайте, “да” и “нет” не говорите, что хотели — получайте, головою не мотайте, смеяться тоже нельзя. Сидит Дрёма, сама дрёма, сама спит. Рубль поехал, рубль пошёл. Рубль хозяина нашёл”. А позже, когда мы немного повзрослели, нам стали позволять посещать вертепы, такие были передвижные кукольные театры. И ещё в те времена иркутский купец Второв проводил в городе ситцевые балы. Все должны были приходить в ситцевых нарядах и платьях. Некоторые наши девушки, собираясь на такие вечера и дабы приобрести интересную бледность, даже пили разбавленный уксус. Перед окончанием учёбы я держала экзамен на учителя, который с успехом выдержала, и мне выдали в подарок швейную машину “Зингер”. Когда началось раскулачивание, машинку эту я спрятала, позже она помогала нам выжить. Швейные мастерские только в городе были. А здесь полный дом ребят, их всех обшивать надо”.
— Баба, а как ты познакомилась с дедом?
— А мы девчонками на суженого-ряженого гадали. Брали божью коровку, клали на ладонь и смотрели, куда она поползёт. Смотрят, с какой стороны к ней счастье придёт, где её суженый живёт. Ещё гадали по курице. Ставили её на пол. Если курица пошла под Божий угол, где висели иконы, так умрёт этот человек. Скажут, Бог его к себе забрал. Если курица пошла к двери, девица замуж выйдет в этом году. Даже песни пели:
Как же так случилось, я без тебя жила?
Сколько ж настрадаться пришлось мне без тебя.
Суженый мой, ряженый, я тебя ждала!
Суженый мой, ряженый, я тебя нашла!
А с Мишой мы уже были знакомы. В те времена на Масленицу устраивались забава: бились стенкой улица на улицу, село на село. Чья улица сильнее. Кто победит, тот берёт девочку. Миша победил и выбрал меня. Хотя он и раньше уже присмотрел меня. Тогда ему ещё не было двадцати, он работал писарем в сельской управе. Заслали сватов. Они зашли и от порога запели:
У нас петушок, у вас курочка.
Кошку под стол, невесту за стол.
А с моей стороны отвечали:
Рано выходить детке.
Замужем не золото, ту же грязь месить...
Такие были обычаи. Когда собирались к невесте, тысяцкий-крестник запрягал тройку лошадей. Кони разукрашены, сбруя хорошая, кошёвки бравые. И по улице со стрельбой из ружей! После свадьбы молодых уводили на подклеть. А утром жених выносил простынь, показать, честная ли она ему досталась. Бывало и так, воробья убьют, разорвут да выпачкают простынь. Чтоб отца не прогневить.
— А зачем пачкать? — по-простецки, невинным голоском спрашивал я.
Бабушка испуганно ладошкой закрывала свой морщинистый рот:
— Зачем? Зачем? Тебе ещё рано знать! Совсем разболталась тут я. Твой дед налетел, как коршун! Ну, разве можно было такому отказать! Вот он с тех пор и со мной, — кивнула на портрет бабушка.
На стене в большой комнате деда, которая при планировке дома, должно быть, задумывалась для сбора большой семьи, — как память от прежних времён, — под стеклом висели фотографии. На одной из них я отыскал бабушку и своего отца, где его, маленького, в платье, стриженного налысо, обнимала молодая и красивая баба Мотя, которая впоследствии станет Матрёной Даниловной, как она сама мне подскажет, что это именно она, а не кто другой.
Бабушка показала ещё одну фотографию, где моему отцу было года три или четыре, рядом с ним на резной лакированной лавочке стоял младший брат Иннокентий. На них были длинные, по колено, рубахи, вместо привычного ныне ворота были вязаные, лежащие на плечах белые кружевные воротнички, а на ногах — полосатые рейтузы. То, что это мальчики, выдавала короткая, под Котовского, стрижка. Слева, на полу, стояла сестрёнка Надя, на ней было светло-серое, с таким же белым вязаным воротничком платье. И у неё были длинные, собранные узлом на затылке волосы.
Среди других фотографий я находил бабу Мотю, и было ей на снимке лет десять, тогда она училась в епархиальном училище, и я не мог себе представить, что на фотографии она гораздо моложе меня нынешнего, одета, как и другие “епархиалки”, в строгое чёрное платье до пола, и в таких же чёрных платочках — все участницы церковного хора.
— Это мы перед выступлением в дворянском собрании, — рассказывала она. — Из Петербурга к нам приехал какой-то важный чиновник, вот нас и пригласили выступить. Мы потом долго обсуждали, кто и во что был одет, особенно нравились нам женские наряды городских барышней, причёски, белые кофточки, вуальки, стук каблучков. Мы пели “Херувимскую песнь”, “Милость мира”, а в конце — “Свете тихий”.
По центру семейной фотовыставки красовалась фотография отца бабушки — Данилы Андреевича. Он был в чёрной рясе, с большим крестом и серебряной цепочкой на груди, а справа от него на табуретке, крепко уперев обутые в яловые сапоги ноги, сидел его брат, Алексей Данилович. На нём была справная, хорошего сукна тёмная косоворотка и такие же штаны. Оба брата сидели, облокотясь на круглую лакированную тумбочку, крепкие, оба здоровые, знающие себе цену, и смотрели прямо в нынешнее время. По фотографиям было видно, что братья Ножнины из зажиточных. Ну и, конечно же, не то что одетые, а разодетые в расшитую, тёплую и крепкую одежду: моя прабабка Анна с Осипом Ивановичем, который был родом со слободы Самара Вальцовского уезда Воронежской губернии. Также имелись фотографии самого деда в военной гимнастёрке времён Первой мировой войны с германцами; рядом с ним — бородатые боевые сослуживцы, офицеры царской армии. Мне даже казалось, что, рассматривая фотографии, я ощущаю запах казённого сукна и солдатского пота. Особенно мне нравилась фотография, где они были с бабой Мотей, ещё молодые, дед — в казачьей форме старшего урядника. На фотографии глаза у него пронзительно строгие, а на голове бабушки — белый чепчик, и у неё кроткий, добрый взгляд. Под фотографией значился 1917 год, время, когда закончила свои дни Российская империя, а судьба деда и всей его большой семьи потекла в иную сторону.
Я видел, что мой приезд в Куйтун стал для бабушки некоторым облегчением, появился не только помощник, но в какой-то мере и добросовестный слушатель. От чтения вслух “Бабушки” меня спасала Любка. Она без стука влетала в дом, смотрела на меня, сидящего за книгой, лицо её становилось озабоченным. Бабушка прикладывала палец к губам, тем самым давая понять, что читающего человека отвлекать нельзя. Любка кивала, присаживалась на лавку, но усидеть долго не могла, начинала крутить головой и ёрзать на одном известном всем месте, но было и так видно, что сегодня она никуда не торопится, отец на работе и домой вернётся не скоро.
— Всё, на сегодня хватит, — прерывала бабушка. — Прямую речь надо читать с выражением, так, будто ты находишься рядом и разговариваешь, как со мной, громко или тихо доносишь до слушателя смысл всего происходящего. А теперь можешь идти по своим делам.
Зная, что Любка стесняется петь при мне, я захлопнул надоевшую “Бабушку” и, прихватив с собой “Хинельские походы”, вышел на крыльцо. Но и оттуда было слышно всё, что происходило в доме.
— Любаша, сегодня мы поговорим про акап’ельное пение. А потом порепетируем, — привычным учительским голосом вела занятие бабушка. — Название “а капелла” пришло к нам из Италии. С тех пор а капелла называют любое вокальное исполнение без инструментального сопровождения. По своей сути, это церковное пение, хвала Богу человеческим голосом, без всяких баянов и гармошек.
Я уже догадывался, что эти занятия, которые она устраивала нам, заполняют её одиночество: то привычное ежедневное застолье и разговоры большой семьи закончились для неё внезапно и навсегда. Она не знала, куда деть себя, когда все разъехались, — даже не разъехались, а разбежались. Всё, что она накопила и несла в себе, стало вдруг ненужным. А тут подъехал я и ещё подвернулась под руку Любка!
Особенно баба Мотя любила вспоминать, как её отец встречал возвращающегося из Японии наследника престола цесаревича Николая и как она ещё маленькой девочкой пела в церковном хоре, а потом случилось главное: она повстречала Мишу, а через несколько дней её сосватали, и священник в кимильтейской церкви надел ей на палец золотое кольцо.
— А спустя три года я проводила Мишу на войну, — вздыхала бабушка. — На руках у меня уже было двое: Надя и твой будущий отец Коленька. Слава богу, что Миша вернулся с войны, хоть и был несколько раз ранен. Ты на него не серчай, он же был контуженный в Галиции, едва жив остался, больше месяца провалялся в лазаретах. Жили мы в Кимильтее большой семьёй. В других семьях тоже было немало детей, но такой семьи, как у нас, не было... А потом в Петербурге началась революция, а за нею — голод и смута. Здесь у дороги всё и происходило, шли каппелевцы, потом пленные чехи по-подлому арестовали адмирала Колчака и выдали его красным. Недавно я слышала, что им в аренду на много лет отдали Байкал. Поверь моему слову, всё вычерпают — и поминай как звали. Они возвращались в свою Чехию через Владивосток, из Иркутска увезли много купеческих девок, для виду сыграв с ними свадьбы. А потом, когда отъехали за Байкал, начали их ссаживать. И поплелись, потащились на перекладных горемычные обратно. Всё тащили, что можно и что нельзя! Когда они зашли в наше село, у дяди Алексея хотели коня забрать. Тот воспротивился, силушкой его Бог не обидел. Они навалились на него скопом, повалили на землю, избили до полусмерти и бросили в колодец. Слава богу, после вытащили его соседи. Даже песня такая была:
На нас напали злые чехи,
Село родное подожгли....
— Твой дед прав, чужое брать не надо, — помолчав немного, продолжила она. — Этот объектив был нашим кормильцем и поильцем. Был такой случай. Однажды осенью Михаил возвращался в Куйтун. Было уже темновато. И вдруг из-за кустов выстрел, и вслед за ним выскочили какие-то люди. В руках обрезы. Выкинули отца из кошёвки и возчика — лицом в землю. Вытряхнули всё, а там картошка, яйца, мешок пшена... Из мешка достали дорожный фотоаппарат, которым он снимал.
— Деньги есть? — спрашивают.
— Всё, что есть, — перед вами, — ответил Миша.
— Чё с ними делать будем? — говорит один.
— Да чё, в расход их. Нам свидетели не нужны.
— Мужики, побойтесь Бога! У меня семья, одиннадцать детей, — стал уговаривать Миша.
И тут паренёк, который вёз отца, вскочил и бросился бежать. Разбойники спустили на него собаку. А у Михаила за пазухой был револьвер. Он его во время таких поездок по сёлам брал на всякий случай. Времена были непростые, по отдалённым деревням и заимкам не только волки попадались. Михаил выхватил револьвер и буквально на лету стрелил собаку и тут же навёл оружие на грабителей, приказав им бросить ружья на землю. Те остолбенели. Отпустил твой дед бандюков, не стал брать грех на душу.
— Баба, а где этот револьвер сейчас? — заинтересовался я.
— А это тебе зачем?
— Интересно посмотреть.
— Придёт твоё время, ещё насмотришься.
Во время войны дед по возрасту на фронт не попал, его назначили заведующим железнодорожным клубом. В этой связи ему (дед это всегда особо подчёркивал) как командному составу железнодорожных войск полагалась двубортная тёмно-синего сукна шинель, меховая шапка, тёмно-синяя шерстяная гимнастёрка, шаровары и сапоги. Но это было ещё не всё, для постоянной н’оски он получал серую хлопчатобумажную гимнастёрку и такие же шаровары, чёрный кожаный ремень, галстук и всю сопутствующую атрибутику. Для особых праздничных мероприятий дед заказал себе белый китель, который он хранил в дальнем углу шкафа. Яков Иванович Ямщиков тоже имел право на форму, но поскольку он был всего лишь старшим бригадным, то обходился обыкновенной спецовкой с оранжевым жилетом. Перечитывая и просматривая устав железнодорожных войск, дед иногда напоминал соседу, что при встрече с начальством Яков Иванович должен вынуть левую руку из кармана и отдать честь. При этом, если есть папироса во рту, то её необходимо вынуть. Ямщиков криво усмехался: “Ваше благородие, мне за это не платят! Мы уж как-нибудь обойдёмся”. Но дед старался держать свою линию, говорил: “Раз положено, надо исполнять”, — и при каждой встрече с соседом подчёркнуто подносил ладонь к виску. Бабушка только посмеивалась и иногда спрашивала, отдал ли сегодня ему честь Яков Иванович.
— Да он был в сиську пьян, не только меня, он и свою Устинью вряд ли мог разглядеть, — махал рукой дед.
И чтоб поставить всё на своё место, тут же пускался в рассуждения, задавал бабушке один и тот же вопрос:
— Вот скажи, зачем царь Пётр ввёл Табель о рангах? Что, у него других дел не было? — И, не давая бабушке раскрыть рта, поднимал вверх указательный палец: — Минуту внимания! Благодаря Табелю люди по службе продвигались за счёт своих знаний и умений, а не по милости происхождения. Солдат мог стать офицером, обычный горожанин — высокопоставленным чиновником. Всё зависело от умений. Чтоб люди знали, какое место они занимают в жизни. Вот я иногда про себя думаю, что такое человек и в чём его полезность? Есть предприимчивые, есть никчёмные, встречаются и те, кто с удовольствием доводит себя до свинства. Хотя сравнение это неверно. Свинья алкоголь не переносит. Это чистое существо. Да мало ли тех, которые жили и живут зря?..
— Господь создал человека и сказал: живите и размножайтесь. Но сделал так, чтобы они сами добывали себе пищу, и всё, что может понадобиться для жизни, — отвечала бабушка. — И не стал нас распределять по всяким рангам.
— Наш сосед в Бога не верует, но его заповеди перевыполняет, — засмеялся дед. — Даже меня обскакал. Настрогал целую кучу. А дальше что? Их вырастить надо, дать образование. Здесь одним рыбьим жиром не спасёшься. У нас в Сибири почти каждая семья, каждый сибиряк, как Робинзон, живёт наедине с дикой природой. И не только выживает, но и строит новую жизнь.
— Так уж и с дикой? — смеялась бабушка.
— Да у нас есть на что посмотреть: тайга, воздух, приволье, зверьё разное. Живи да радуйся.
— У каждого своё представление о бытии, — философски заметила бабушка. — Здоров — и уже хорошо!
— Вот здесь я, мать, с тобой соглашусь. Одному и кино посмотреть в радость, другим же... Человек ненасытен. В малом он знает, чем утешится душа, а вот верхнего предела для него нет. Посмотришь, и чего людям надо? Друг друга съедают и этим сыты бывают. О таких, как наш сосед, царь Пётр говорил: “Морские есть отродье хамское, до вина и баб охочи, а посему повелеваю: аглицкого сукна давать в меру, а будучи в иноземном порту на берег их не пущать, ибо напившись, слова доброго не скажут, а драку учинят незамедлительно. Но жалованье платить исправно, ибо дело своё знают!”
— Ты, Миша, не прав. Господь видит все наши прегрешения и каждому воздаёт по делам его. Вот что писал любимый тобой Робинзон Крузо в своём дневнике на необитаемом острове.
Бабушка нашла очки, порылась в библиотеке, отыскала книгу Даниеля Дефо “Робинзон Крузо”, где на титульном листе значилось, что это полный перевод лондонского издателя Ступина 1916 года. Бабуля раскрыла книгу, нашла подчёркнутый красным карандашом абзац:
— Робинзон однажды раскрыл Библию и прочёл: “Я никогда тебя не оставлю и не покину тебя”, — писал в своём дневнике Робинзон. — Я сразу понял, что слова эти обращены ко мне — иначе зачем бы попались они мне на глаза именно в тот момент, когда я оплакивал своё положение — положение человека, забытого Богом и людьми? А раз так, — сказал я себе, — раз Господь не покинет меня, то стоит ли горевать — пусть даже весь мир покинет меня? С другой стороны, если бы даже весь мир был у ног моих, но я лишился бы поддержки и благословения Господня, — не очевидно ли, что вторая потеря была бы во сто крат страшнее?”
— Ты лучше найди, что написал Дефо в книге, посвященной возвращению Робинзона в Англию из своего кругосветного путешествия через Сибирь, — сказал дед Михаил. — Ты прочитай, что он там несёт! Сибирь — это холодная пустыня, в которой живут дикари. Это про нас с тобой он написал!
Эту книгу из бабушкиной библиотеки я уже успел прочитать буквально за вечер, обратил внимание, что книгу внимательно читали до меня, поскольку некоторые абзацы были подчёркнуты. Особенно те, которые касались размышлений писателя о смысле жизни и о Боге. Красным карандашом, — видимо, это сделал дед Михаил, — были выделены откровения путешественника о том, как он наменял в Тобольске кучу мехов на мускатные орехи и гвоздику и продал свой товар на месте, а остальное — в Архангельске, и продал с гораздо большей выгодой, чем мог бы продать в Лондоне или Гамбурге. Не только подчеркнул, но ещё и на полях сделал приписку: “Англичане как были торгашами триста лет назад, так ими и остались! Для них мы — варвары! Нас, как и туземцев, можно только обдирать, обманывать и презирать”.
На другой день после вечернего разговора бабушки с дедом я вновь открыл металлическую защёлку “Библии” и попытался, как и Робинзон, прочитать её. Первая глава называлась “Бытие”. “В начале сотворил Бог небо и землю. Земля была безлика и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою. И сказал Бог: да будет свет! И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы. И назвал Бог свет днём, а тьму — ночью. И был вечер, и было утро: день один”. Так я мигом одолел все семь дней сотворения мира и как появился Адам, и как из его ребра Бог создал Еву, и даже начал было читать про змея-искусителя и представил, что это наш барабинский бандюган Витька Потапихин, которого почему-то называли “Королём”, он заставлял меня лазить и рвать морковку с чужих огородов... но, заскучав, вышел во двор.
В дом к Ямщиковым меня позвал Яшка, ему захотелось похвастаться и показать, как он научился метать нож. Едва я прикрыл за собой ворота (во дворе должен быть порядок), меня глухо облаял Цезарь. Увидев, что он не на цепи, я приостановился и опасливо глянул на лохматого, уже немолодого пса.
— Да ты не бзди, он у нас не кусучий! — приободрил меня Яшка. — У него все зубы сносились. Цезарь, а ну пошёл в будку! — Яшка давал понять, что в своём дворе он вроде стрелочника, который даёт разрешение войти в дом посторонним.
И всё же, проскакивая мимо пса, я подумал: “Это какое же надо было иметь воображение, чтобы назвать пса таким звучным именем! И как это они ещё его не съели?”
На крыльце для порядка пошаркал ботинками о сухую, оставленную Любкой ещё с вечера тряпку и зашёл в дом. Был он большим и длинным, меня поразило всё, на что падал глаз: вдоль стен стояли сколоченные из досок, чем-то напоминающие плацкартный вагон, двухъярусные лежаки, и ещё в нос ударил запах общественной бани, от которого, как мне казалось, было невозможно избавиться. Вообще-то свои запахи имеет каждый дом и каждая семья. Но ещё, кроме бани, в доме Ямщиковых из всех щелей пахло рыбьим жиром. От Дрокина я знал, что Яков Иванович таскает с работы рыбий жир, приходящий на станцию в бутылях, для выделки кож, а тётка Устинья жарит на нём картошку.
— Поэтому они все такие крепкие, — делал вывод Дрокин. — Говорят, жир хорошо помогает от рахита. Недаром нам в школе рекомендовали пить его каждый день по ложке. Я его с тех пор терпеть ненавижу!
“А не мешало бы”, — рассудил я, глядя на его сутулую спину и круглый отвисший живот.
Но кроме запахов, меня ждал ещё один сюрприз: “Робя, посмотрите, к нам Любкин жених пришёл!” “Вот тебе на, без меня меня женили!” — и это стало последней мыслью, поскольку далее подумать или что-то сказать мне не дали. После смелого и неожиданного утверждения, что с этой минуты я являюсь официальным женихом, мне показалось, что я вместо дома попал в перевёрнутый улей. Всё пришло в движение, начало кричать, пищать, смеяться, мне, как родственнику, ямщиковская ребятня начала совать свои рисунки, некоторые стали тыкать в живот деревянными пистолетами, кто-то начал жаловаться, показывать рожицы, и я на своей шкуре убедился, что закон физики о броуновском движении был не выдумкой какого-то там учёного!
У соседей не было тишины дедовского дома, которая время от времени нарушалась бабушкиными воспоминаниями да Любкиным голосом.
— Сеструхи нет дома, они с мамкой ушли на станцию, — сообщил Яшка, — понесли отцу обед, а Любка ещё в магазин собралась. А то бы она начала ругаться. Говорит, я этим ножом всю дверь испортил.
Я пожал плечами. А то, что нового я увидел в доме Ямщиковых, такое было и у нас на Рёлке. Сегодня, когда без приглашения вряд ли попадёшь в дом своего соседа, — как иногда говорят с какой-то обречённостью и горьким смехом: развела нас жизнь по квартиркам, уединились мы по своим кухонькам — и, оглядываясь в своё прошлое, начинаешь понимать, что жили мы в мире, где двери почти всегда были распахнуты. Хорошо это или плохо? Жили так, потому что нечего было делить и скрывать. К нам постоянно кто-то приходил: то к отцу — с просьбами запаять чайник, собрать поломанную гитару, настроить баян, то к маме — поговорить, попросить совета; рассудительная, открытая и отзывчивая, она притягивала к себе людей. Заходили без всякого предупреждения, рассаживались, разговаривали про то да сё и, излив свои беды и проблемы, уходили. Мне иногда казалось, что, проехав, как в автобусе, вместе с моими родителями несколько остановок, они выходили и исчезали навсегда. Чаще всего, особенно по праздникам, наезжала многочисленная папина и мамина родня. Оставаясь ночевать, гости спали прямо на полу, так что, пробираясь к помойному ведру, некуда было поставить ногу. В такие наезды больше всего доставалось, конечно же, маме. Утром надо было затопить печь, всех усадить за стол, напоить, накормить, а ещё и гостинцев дать в дорогу, а то потом люди могут и осудить. “Да у тебя и своих огольцов полон дом, чем их кормить будешь?” — качали головой соседи. “Простота хуже воровства”, — говорила жившая напротив мамина подружка Паша Роднина. “Ничего, живы будем — не помрём! — смеялась мама. — Бог милостив, как-нибудь проживём”.
И жили ведь, жили, сколоченные нуждой, общими бедами и заботами, держались под боком у города деревенской общиной. Если чего не хватало, шли к соседям: за солью, спичками, иногда за мукой, бывало, до ближайшей зарплаты шли перехватить пятёрку или десятку, потом, конечно же, возвращали, а после, как бы оправдываясь, мама подшучивала над собой: “Чё поделашь, седня густо, а завтра пусто”.
— Здесь её комната, — показал Яшка, приоткрыв занавеску в отгороженную заборкой комнатку.
У Любки была отдельная, тщательно заправленная кровать, тумбочка, на полке — школьные учебники, маленький столик, на стене — календарь с приклеенным на него портретом Майи Кристалинской, а на подоконнике в вазочке стояла герань.
— А вот кабинет нашего коменданта, — открыл дверь Яшка. — К ней можно только по специальному разрешению.
В стакане водка, в стакане водка.
Настала наша очередь на зону уходить.
А в чистом поле, а в чистом поле —
Свобода, воля, свобода, воля!
За всё приходится платить...
— У тебя неплохо получается, — похвалил я. — А песню про крейсер “Варяг” знаешь?
— “Наверх вы, товарищи, все по местам...” — пропел Яшка. — Хорошая песня, но матросом я не стану, буду охранником или спасателем.
— Мы тоже скоро пойдём в армию! Будем солдатами, — тут же откликнулся кто-то из меньших. Судя по деревянным наганам и саблям в руках, ребята в артисты не стремились.
— А вы чего, пехота, лезете со своими разговорами к взрослым! — прикрикнул Яшка. — А ну, марш на улицу!
Я глянул на ребятишек: действительно, пехота! На всех была даже не одежда, а однообразная, похожая на спецовку, застиранная униформа. Бабушка говорила, что для своих ребятишек Устинья заказывала одежду оптом. И ничего не выбрасывалось, а носилось до дыр, на которые накладывались и пришивались заплатки, а позже, почти изношенная, одежда передавалась как эстафета следующему по возрасту.
Меня поразили даже не двухъярусные кровати, разбросанные и перевёрнутые табуретки и не длинный артельный стол, а то, что на стене рядом с умывальником висел листок, на котором крупными печатными буквами было написано: “Соблюдение чистоты и опрятности есть святая обязанность для всякого культурного человека: а) менять бельё еженедельно, не менее одного раза; б) ноги содержать в чистоте и по возможности чаще обмывать холодной водой, особенно в жаркую погоду, ногти своевременно стричь; в) на руках ногти должны быть острижены и чисты; г) иметь годные для употребления носовые платки или салфетки; д) плевать на пол где бы то ни было воспрещается, утром и вечером чистить зубы порошком или полоскать рот водой. А ещё не ругаться, не кричать и не мешать другим!” Внизу под перечнем советов и требований стояла подпись: Любовь Ямщикова.
А ещё я отметил, что в доме Ямщиковых, кроме затрёпанных и заношенных школьных учебников, почти не было книг. Редких по тем временам холодильника и стиральной машины не было и у нас, а вот книги водились. Когда я научился читать, то стал читать всё, что попадало на глаза: учебники по истории и литературе — по ним учились старшие сёстры, из них я узнавал про крестовые походы и Куликовскую битву, разглядывал картинки египетских настенных мозаик, атаку македонской фаланги и поразившую меня картину, на которой скакал на коне раненный копьём Спартак, а ещё привлёк моё внимание мраморный Лаокоон и его сыновья, которые, изнемогая, боролись со змеями. Тот книжный мир, в который я погружался, существовал как бы сам по себе, и после того, как я закрывал книгу, он ещё некоторое время был со мною, провожал меня до лежанки, которая была устроена рядом с печкой на жёстком деревянном ящике. Не желая вот так сразу расставаться с ним, я укладывал его рядом, примеряя себя к той жизни, где, следуя воле рассказчика, приходилось держать ту или иную сторону. А утром в комнату сквозь замёрзшие заледенелые стёкла заглядывало утреннее солнце, и потрескиванием поленьев в печке о себе напоминал мир реальный: начиналось движение моих сестёр, которые собирались в школу на кухне; там, где был умывальник, начинала хлюпать вода; затем привычные и быстрые советы мамы, что надеть, что не забыть и что нужно сделать, когда они вернутся из школы.
На своей улице мы обменивались книгами, на какое-то время давали почитать, а потом мне в голову пришла мысль сделать свою уличную библиотеку. У моего дружка, Олега Оводнева, в сарае сделали полки и начали потихоньку собирать книги. Выяснилось, что большая их часть была со склада толевой фабрики, куда в больших мешках свозили списанные издания с областных и городских библиотек. Проникнуть на склад было непросто: нужно сделать подкоп под высокий забор, проползти через заросли крапивы, а далее — мимо сложенных стопками рулонов рубероида и толя; прошмыгнуть или проползти до склада, затем через собачью дыру перелезть вовнутрь, вспороть мешки и, если повезёт, наткнуться на потрёпанные, но все ещё пригодные для чтения книги.
Но пометать нож нам не довелось: хлопнула дверь, и на пороге появилась Любка, удивлённо глянула на меня, затем быстро оглядела перевёрнутые табуретки.
— О, да у нас гость! Я иду и думаю, чего это у нас сегодня тихо? Сейчас чай пить будем. Я на станции сушек взяла, — и тут же от неё последовала жёсткая команда: — А ну, быстро всё поставить на место! Устроили тут побоище!
— Да вы тут сами разбирайтесь, а я пойду, — решил ретироваться я. — Меня баба Мотя ждёт.
— Что, опять картошку подкапывать? — съехидничала Любка.
— Почти угадала. Надо дров наколоть и баню затопить. Дед вечером решил попариться.
— А мы завтра собрались по ягоды. Если хочешь, можешь пойти с нами, — предложила Любка.
— За какой ягодой? За брусникой рано, да и черника ещё зелёная.
— Мы пойдём за пёстрой, она уже поспела.
Про пёструю ягоду я ничего не слышал, но переспрашивать не стал.
— Во сколько?
— В восемь часов.
— А не рано?
— Боишься проспать? Если что, мы тебя разбудим. Бабушка-то тебя отпустит?
Я удивлённо посмотрел на неё. За кого она меня принимает? Я уже давно ни у кого не отпрашивался.
— Далеко идти?
— Часа полтора ходу.
— Вы все пойдёте? — поинтересовался я.
— Попробуй кого оставь! Рёву на всю станцию будет, — покачала головой Любка.
— Может, зонтик или дождевик взять? — спросил я. — Вдруг будет дождь? Вчера весь день накрапывал.
— Зонтик? — Любка рассмеялась. — Да кто же с зонтиком по ягоды ходит! Всю станцию решил позабавить? Завтра будет хорошая погода.
– Ты что, прогноз слушала?
— Прогноз? У нас здесь свой прогноз, вернее, приметы. Вечером стадо коров домой возвращалось, впереди шла красная. Да и лягушки громко квакали. Это всегда к хорошей погоде.
— Откуда ты это знаешь?
— А мне баба Мотя рассказывала. Ты почаще к нам приезжай, всё сам будешь знать.
— Всё знать нельзя.
— Всё — нельзя, а вот то, что уже было, можно.
— А что будет, можно предсказать?
— Я туда не заглядывала. Меня это пугает. Я больше всего боюсь за них, — Любка кивнула на своих братьев. — Бегают на железку, петарды под колёса подкладывают, проволоку плющат, ножи в двери бросают. Того и гляди кого-нибудь убьют. Тогда мне — конец! Весной Толян в колодец сорвался. Мы его обыскались, потом Яшка услышал писк. Еле-еле оттуда его достали. Думали, заболеет. Ничего, обошлось. Мы его горячим молоком отпоили. За всеми глаз да глаз нужен. С ними, как на горячей плите.
— А если пойдёт дождь, мы Боженьку попросим, — подал голос тот самый Толян:
Дождик, дождик, перестань,
Мы поедем в Арестань
Богу молиться, кресту поклониться.
Есть у Бога сирота,
Открывала ворота,
Ключиком, замочком,
Шёлковым платочком.
— Кто же вас этому научил? — мне стало интересно.
— Кто, кто? Любка!
Вернувшись от Ямщиковых, я сказал бабе Моте, что собираюсь с соседями по ягоды, какая-то пёстрая, я про такую и не слыхал.
— Так это по землянику. Её ещё поленикой называют. Она растёт на старых заброшенных полях по склонам и на лесных опушках, — объяснила бабушка. — Ты сходи, нарви луку, огурцов, надо будет что-то поесть. А ещё возьми хлеб, термос с чаем. — И, подумав немного, попросила меня слазить в подполье и достать банку с крыжовниковым вареньем. Затем она достала из домашней аптечки одеколон и капли валерианы. — Это от мошки и комаров. Не намажешься, закусают, заедят! Раньше и я, бывало, ходила за ягодой. Хорошее было время, молодыми были, спина не ломила, голова не кружилась. Поелику была здорова, знамо, весела. Весь день в работе, а вечером под гармошку ещё хватало сил петь и плясать. Это только в молодости бывают реки, полные вина. Сейчас деньги нужны разве что только на лекарства.
— А почему бы тебе, баба, не поехать в город к врачам?
— К врачам? — по широкому лицу бабушки пробежала тень. — Говорят, есть врачи от Бога, а есть упаси Бог! Врачи лечат, а Господь исцеляет. Вот я молюсь и прошу его о милости.
Я знал, что трое её детей — Анна, Василий и Илья — были врачами. Анна даже была главным врачом в Завале. Почему же они не могли помочь своей матери быть крепкой и здоровой?
Как-то об этом зашёл разговор в нашем доме между отцом и матерью. Отец пытался чего-то возразить, а мама сказала, как отрубила: “Твоя мать осталась без детей. Разъехались и оставили доживать, вот и весь сказ”.
— Врач, лечи больного, а не болезнь. Medice, cura aegrotum, sed non morbum.
— А ты, баба, что, по-английски говоришь? — удивился я.
— По-латыни, внучок, по-латыни, — улыбнулась бабушка. — Нас хорошо учили. С тех пор все своё ношу с собой.
Голос у бабы Моти тихий, как ручеёк. Глаза далёкие, смотрят не на тебя, а в себя, где всё это сохранялось. А за стенкой, как бы подлаживаясь под её голос и напоминая, что время-то не стоит, а, как и всё в мире, проходит, напоминали стоящие в дедовской комнате часы, и я, послушав мелодичный звон, начинал размышлять: кто же старше, часы или бабушка? По всему выходило, что бабушка, потому что только раз она открывала у часов дверцу и, чтобы они не остановились, ключом подкручивала пружину.
Слушая её, я представил бабу Мотю, как она стоит с указкой в нашем классе. Всю свою жизнь она мечтала стать учительницей, но так ею и не стала.
Собирать ягоду я решил в трёхлитровый бидон, и очень удивился, что Ямщиковы взяли с собой корзины и вёдра.
— Вы чё, лопатой её собрались грести? — удивился я.
— Посмотрим, — неопределённо сказал Яшка. — Заморозков весной не было, ягода хорошо цвела. Думаю, что наберём.
Когда утром я вошёл к Ямщиковым во двор, они сидели на крыльце как нахохлившиеся воробьи. Все в кепках, готовые по первой же команде старшей сестры тронуться в дорогу. Любка мельком оглядела одежду и, увидев, что я надел дедовские резиновые сапоги, покачала головой.
— Они тяжёлые, сопреешь в них и, чего доброго, собьёшь ноги. Лучше пойти в том, в чём ходишь всегда. А вот на голову что-то нужно надеть. День будет жарким, побереги голову, она тебе ещё пригодится.
Пришлось вернуться и сделать так, как посоветовала Любка.
— Мы по рынку, ты его видел возле станции, смотрим, есть ли нынче ягода и грибы, — стал рассказывать Яшка, когда мы, миновав огороды, начали спускаться в глубокую зелёную лощину. — Люди не сидят, ездют на мотоциклах и проверяют. Вчера пёструю уже продавали.
— Смотрите, какая вокруг тишина, ни один листочек не шелохнётся, как я и говорила, день обещает быть жарким.
И тут же, словно подтверждая её слова, за нашими спинами раздался гудок тепловоза, и, набирая ход, загромыхали на стыках колёса. Я обратил внимание, что Яшка, хоть и был выше ростом и гораздо сильнее Любки, но вся шагающая по дороге ямщиковская ребятня, в том числе и Яшка, подлаживали свой шаг под шаг сестры, тем самым как бы признавая, кто задаёт ход. Хотя они то и дело сбивались с ноги, что-то пытались рассказать, но меня поразило, то, что никаких жалоб или препирательств я не услышал, по дороге шло сплочённое отделение со своим признанным, как говорил Яшка, комендантом. Оторвавшись от макушек сосен, утреннее солнце потихоньку стало набирать силу, начало припекать, и настроение нашей ягодной команды начало меняться.
— Сколько нам ещё идти? — не выдержал Толян.
— Ещё столько же, сколько прошли. И потом ещё полстолька, — был ответ Яшки.
— Может, присядем на минутку?
— Я тебе присяду! — пригрозил брату Яшка. — Держись, пехота!
— Терпи, казак, атаманом будешь! — приободрила младшего Любка.
Через некоторое время тропинка, по которой мы шли, начала подниматься в гору, и вскоре мы вползли на крутой, заросший травой косогор.
— Ну вот, кажется, мы на месте, — выдохнула Любка. — Немного передохнём, попьём водички — и за дело.
Я осмотрелся: где же она разглядела ягоду? Вокруг сплошная трава, далее вся в грязи и лывах лесовозная дорога!
— Да ты раздвинь траву, она у тебя под ногами, — поймав мой растерянный взгляд, засмеялась Любка. — А пёстрой её называют, потому что она как бы маскируется среди травы. Ты, наверное, думал, нам её здесь вёдрами поставили.
Действительно, ягоды оказалось много. Я смотрел, с какой ловкостью, сопя, работает ямщиковская орда, не забывая при этом часть ягод отправлять себе в рот. Свой бидон я набрал быстро и, поддавшись общему артельному настроению, снял с себя майку и стал собирать в неё. Обнюхав измазанные спелой ягодой пальцы, я подумал, что они пахнут мёдом, и все мы похожи на пчёл, которые перелетают от цветка к цветку, от ягодки к ягодке. Где-то над нашими спинами в небесной выси висело тёплое солнце, оно тоже делало свою невидимую часть работы и ладило её не только для себя, но и для всего видимого и невидимого мира, а он был рядом и напоминал о себе стрекочущими кузнечиками, мошкой, прошивающими воздух слепнями. И я мысленно благодарил бабушку, что она позаботилась и дала мне одеколон. Иногда я ловил Любкин взгляд. Она собирала ягоды двумя руками, а это — я уже знал — могут позволить себе те, кто часто занимается такой непростой работой, и при этом она успевала видеть всё и всех сразу. Где-то к обеду решили передохнуть и перекусить. Любка достала буханку хлеба, толстый пучок зелёного лука, огурцы. Я тоже достал приготовленный бабой Мотей завтрак, там, кроме хлеба и банки с вареньем, оказались сваренные яйца и сгущёнка. Но больше всего Ямщиковых поразил бабушкин термос.
— Китайский, — со знанием дела заметил Яшка. — У нас такой есть, но колба лопнула. Стекло, оно бьётся. Твоего чая на всех не хватит. А ну, робя, соберите-ка хворосту! — приказал Яшка. — Будем пить лесной чай со смородиновым листом.
— И со сгущёнкой, — добавил я.
— И с вареньем, — подсказал Толян.
— И с вареньем, — подытожил я.
Яшка освободил свой трёхлитровый рабочий котелок, сходил к ручью, принёс воду и горсть фиолетовых луковиц.
— Это корни саранки, — сказал Яшка.
— Сейчас мы её запечём, — решила Любка. – Ты, наверное, никогда и не пробовал?
— Да у нас на Барабе этого добра хоть пруд пруди. Пойдёшь на базарчик, там всё можно купить. Нам даже иногда бананы и апельсины привозят. Только за ними большая очередь.
Ожидая, пока вскипит в котелке вода, я начал рассказывать о Робинзоне Крузо, как он оказался один на острове и как из нескольких зёрен научился выращивать хлеб, как спас Пятницу и победил людоедов.
— А что, есть люди, которые едят человечину? — поразился Толян.
И я, не зная, что ответить мальчишке, запнулся и замолчал. В голове мелькнула фраза деда Михаила, что мы поедаем друг друга и этим сыты бываем. Но как объяснить ему, что это написано в книге, а Толян спрашивал не про книгу, он хотел знать, можно ли вообще съесть человека?
— В книге говорится, что бывали случаи, когда некоторые народы убивали своих врагов и съедали их, чтобы показать своё превосходство, — пришла мне на помощь Любка.
— Но это были уже не враги, а пленные, — уточнил Толян, — а с пленными так нельзя.
— Да что там пленные! — вмешался Яшка. — Отец рассказывал, что опытные зэки, планируя побег, брали с собой неопытного, как они называли, “телка”, или “ходячую тушёнку”, и съедали его по дороге. Но тебя бы не взяли, ты худой.
Все Ямщиковы начали рассматривать Толяна и хохотать:
— Наш Толян — суповой набор!
— Вот погодите, я выросту и стану лётчиком или офицером, — обиделся Толян. — И все мне будут отдавать честь, как деду Михаилу.
— Думаю, так и будет. Осталось немножко подождать, — примирительно добавила Любка. — Только надо хорошо учиться и читать книжки.
Я догадывался: Любка читала про Робинзона, но помалкивала, ей хотелось, чтобы её братья узнали историю мореплавателя от меня. И я тут же начал рассказывать про таинственный остров Жюля Верна, и как они добывали огонь при помощи увеличительного стекла от очков.
После обеда я предполагал, что Любка даст себе и ребятам отдохнуть или хотя бы сделает короткий “перекур”, но она вновь, повязав на голове платок, как о давно решённом, заявила:
— Молодцы, ребятки, хорошо начали, надо так же хорошо закончить. Погода шепчет, только разворачивайся.
И вся ребятня, как мураши, подхватив свои котелки и корзинки, вновь расползлась по косогору. Для кого-то — забава, а для них — привычная работа. Недаром есть поговорка: летний день год кормит. Обратная дорога показалась мне гораздо короче, даже несмотря на то, что мы шли, нагруженные ягодой.
— Своя ноша не тянет, — улыбнулся Яшка, помогая нести корзинки, как он выражался, мелким братьям.
И я вдруг почувствовал, что вся эта соседская ребятня совсем уже не чужая, как будто мы уже давно знакомы и уже не впервой вместе ходим по ягоды.
Ямщиковская артель за один заход нагребла несколько вёдер земляники, и на другой день тётка Устинья стояла на базарчике у станции и продавала ягоду в бумажных пакетиках. Брали охотно. Она, зная расписание поездов, прежде всего рассчитывала на проезжающих пассажиров. После сама хвасталась, что ягода пошла влёт.
— К школе куплю ребятам обновку, — говорила она, и в этом была похожа на мою маму. Мы тоже с отцом ездили по ягоды, и мама относила продавать их к магазину.
Баба Мотя удивилась, когда я принёс полный бидон, да ещё нагреб ягоду в майку, высыпала землянику на стол, прикинув на глазок, что я набрал больше ведра.
— Ты весь в Колю, — отщипывая и складывая в отдельную чашку зелёные хвостики и жопки, начала она нахваливать меня. – Твой отец был старшим и кормил нас, когда были непростые времена. Уйдёт в тайгу, весной несёт черемшу, летом — ягоды, осенью — орехи, зимой ставил силки и приносил иногда по нескольку зайцев. В двенадцати километрах от Кимильтея Михаил с Алексеем построили заимку. Та наша жизнь была как на необитаемом острове, только твой Робинзон был один, а мы жили большой семьёй. Работа с утра до ночи. Но были молоды, здоровы, казалось, сёдня всё сделаем, завтра будет полегше. Ну, и дети, они скучать не давали, то надо, другое, только разворачивайся. Это Господь создал жизнь за семь дней, отделил свет от тьмы, сказал, что в жизни будет всё: хорошее и плохое, горькое и сладкое, маленькое и большое, трудное и лёгкое. Главное же для человека — уметь терпеть боль, холод, голод, жару и не терять веры. На заимке, когда твой отец подрос, он стал за старшего. Всякое бывало. Ели всё, что можно есть, всё шло в ход, например, ту же луковицу лилии, её здесь саранкой называют.
Я тут же вспомнил вкус запечённой саранки, которой меня угощала Любка. Чем-то она мне напомнила пареную репу.
Помогая бабушке общипывать ягоду, я слушал её и думал, что вот этими же руками когда-то она пеленала отца, кормила с ложечки, перед тем как усадить перед фотоаппаратом, наряжала его. Потом, когда подрос, он уже приносил домой всё, чем была богата сибирская тайга. А я, уткнувшись в книгу про Робинзона, совсем не замечаю того, кто находится со мною рядом. И тут поймал себя на том, что думаю о соседской Любке, которой начхать на переживания какого-то там мореплавателя. Вот я скоро уеду — и всё останется так, как и было здесь раньше.
Мои размышления прервал стук в дверь, я встрепенулся, ожидая, что пришла Любка, но ошибся, на пороге стояла её мать, тётка Устинья.
— Ба, да кто к нам в гости пожаловал! — воскликнула бабушка. — Да ты чё так, соседушка, вырядилась! В кино, что ль, собралась? Платье у тебя баское. Из кримплена, поди?
— Из него, открыла шкаф, висит себе не надёвано. Так до смерти и провисит. Что мне, в гроб его надевать? Я ж к вам, Матрёна Даниловна, по делу. Ребят скоро в школу отправлять, а туто-ка у меня в швейной машинке шпулька сломалась. Заела. А Хлестунов Колька, мастер наш, в больницу попал. Увезли в город. Ты мне на день не одолжишь свою?
— Я давно не пользовалась, её смазать бы надо, — подумав немного, ответила бабушка. — Она мне славно послужила, теперь стоит без надобности. Конечно, возьми! У меня где-то и машинное масло сохранилось.
— Вот и хорошо, вот и ладно, — помягчевшим голосом запела Устинья. — А я вам травы принесла, от давления хорошо помогает. Вы, гляжу, ягоду начали перебирать. Я счас к вам Любку пошлю, она поможет. У неё руки быстрые.
— Да мы и сами справимся. Не ожидала я, что мой внучек столько нагребёт. Весь в своего отца. Да ты присаживайся, чего стоишь? В ногах правды нет!
— Да мне ужин готовить надо, — начала было искать причину для отказа Устинья. — Скоро Яков Иванович должен подойти. Опять ругаться будет.
В своём неношеном, как она говорила, платье тётка Устинья, в белых кожаных туфлях на невысоком каблуке, стояла крепкая и ладная, волосы гладко зачёсаны и собраны на затылке. Глядя на неё, и впрямь можно было сказать, что пришла, как на праздник, ну, точь-в-точь Любка, только подобревшая, как, бывало, говорили на станции, всё женское было при ней.
— Поругается и перестанет. Не в первый раз, — махнула рукой бабушка. — Присаживайся, сейчас я самовар поставлю, чай пить будем.
— Раньше белобокую ягоду не брали, — присаживаясь за стол, сказала Устинья. — Как огурцы поспеют, так и черница поспеет. А бруснику тока осенью брали, шас рано берут. Сахара тогда не было, но она сентябрьская не портилась, поскольку спелая, наполненная своим соком была. Держали её в кадках, в чумовьях, из берёсты сделанных. По восемь, десять вёдер засыпали на зиму. Придёшь со школы, нагребёшь в совок — и с чаем. Вкуснота! Девки, когда на танцульки собирались, бывало, брусничным соком заместо румян щёки мазали. А сёдня чё, дерут белобокую, сейчас ись таку ягоду — зубы ломит. На своём соку она должна быть. Черёмуху сушили, мололи. Борщевик — это лакомство. Берёзовый сок, сахарные почки, сосновый сок, затем полевой лук. Его заготавливали мешками. Медведь, тот после берлоги, то же самое ес, а ишо муравьёв, малину с кустов обсасыват, саранку ес.
— Саранка хорошо помогала при зубной боли и внешне похожа на чеснок, — вставила своё слово бабушка. — Саранку можно есть сырую и варёную. Мы её собирали, когда запахивали поле. Идём и собираем. Ещё заваривали и ели свежую лиственничную хвою, крапиву, корни лопуха, черемшу, заготавливали и солили папоротник орлик. Из берёзового сока вытапливали густой и сладкий сироп. Заливали его в противень и ставили на плиту, вода выпаривалась, а сладость оставалась. Её сливали в четверти, были такие большие стеклянные бутыли, в них мы ещё молоко сливали. Даже бражку ставили из берёзового сока. Черемшу, щавель, папоротник промывали и засаливали.
— А у нас на Ангаре рыбалка была знатная, — вспомнила Устинья, — битком называлась. О такой здесь и не слыхали! Мужики знали, что рыба стоит в уловах на глубине. Собирались там на лодках, самоловы в воду бросали. Куда бросали самоловы, потом в то же место начинали камни бросать. Пугали ими, осётры уходили от них в рассыпную и попадали на самоловы. Крупные попадались, иногда до десяти килограммов тянули. Бока у них жёлта-жёлта. Мужики, они её хряп-хряп багром по голове. Она успокоится. А мы их на кукан — и в воду. Хотелось имать большую и икряную. Животы у стерлядки назывались подчерёвки. Самая вкуснятина, жирная, мягкая, — шмыгнув носом, Устинья сглотнула и облизнула свои полные сочные губы. — Когда случался богатый урожай на кедровый орех, мы из этих отсеянных и отвеянных, очищенных от скорлупы зерен делали масло и молоко. Били их в ступьях и ссыпали в деревянные тазики. Заливали водой — и на мороз, получалось мороженое. Вкуснятина! А на Рождество ходили и славили. Заходишь в дом и поёшь: “Рождество Твоё, Христе Боже наш, воссияй миру свет разума. Господи, слава Тебе!” — Тётка Устинья перекрестилась на висевшие в углу иконы. — А ишо пели:
Не дашь яичко — подохнет овечка,
Не дашь кока — вылезет око.
Не дадите пирога —
Мы корову за рога...
А на Пасху в банях мужики намоются, оденутся, берут ружья, и начинается стрельба! По всей деревне так извещали: “Христос воскресе!” Были в ходу молитвы и заговоры. Нонче о них, поди, уж и позабыли. Например, така была:
На Божью икону
Сам помолюсь,
Сам на небо вознесусь.
Кто эту молитву знает,
До трёх раз на дню прочитает,
Тот на воде и на земле не погибнет.
Ангел мой, хранитель мой,
Сохрани меня, сбереги меня.
— А ну-ка, внучок, сбегай в огород, нарви лучку и огурчиков, — повернувшись ко мне, неожиданно попросила бабушка. – Я сейчас на стол накрою.
Когда я вернулся с огорода, на столе пыхтел самовар, был нарезан хлеб, стояли красивые фарфоровые чашечки, которые баба Мотя доставала по особым случаям. И графинчик лечебной, как говорила баба, тёмной, золотистой наливочки. Судя по рюмашкам, они уже сняли пробу, и тётка Устинья, пристукивая по столу ладонью, напевала что-то похожее на песню: “Красная армия, чёрный барон / снова готовят нам царский трон”, но в её исполнении я услышал совсем другие слова:
Красная рубашка,
Синие штаны.
Справа летят утки,
Слева селезни.
“Что начинаете с утра, то не закончите к вечеру”, — иногда говорила моя мама. Чего только я не узнал из разговоров и воспоминаний о детстве тётки Устиньи и моей бабушки! Сколько парней ухаживало за ними, какие танцы они плясали и пели песни!
— Ночь видная-видная. Идёшь домой, ног под собой не чуя. Парни свои пиджаки нам на плечи накидывали, идут следом, подшучивают: “Бычок, круглый бочок. Сани не носит. Хошь не свой — поезжай, не стой”. У нас в деревне поверий и примет много было, — с раскрасневшимся лицом рассказывала Устинья. — Если заходишь в новый, только построенный дом, кошку вперёд. Иль ласточка меж вымя пролетела — корова кровью доиться будет. Надо досточку с сучком найти и подоить через дырку от сучка. Крови в молоке не будет.
— Устинья! Где тебя черти носят? — донёсся голос Якова Ивановича. — Как только кот из дома, так мыши в пляс.
— Во, лёгок на помине, — засмеялась Устинья. — Ничё, дома Любка, она знает, чё ему подасть. Мы, Матрёна Даниловна, с Алёшкой, с первым моим, хорошо жили. Он в войну разведчиком был и у нас в деревне всегда стоял за правду. Если кто задерётся, он идёт разнимать. Как-то наши разодрались с приезжими — плотогонами. Начали кулаками махать. Он двух на землю положил и туто-ка его ткнули ножом сзади. На войне не убили, а здесь — така беда! Я знаю, кто это сделал. А он отпёрся, его потом куда-то спрятали. Драка та из-за меня пошла, так все считали. Хвостом вроде бы я вертела. А где и перед кем вертеть? Любка у меня вскорости родилась. Мне сказали: теперича житья тебе не будет. Меня чуть ли ни ведьмой считать начали. Молода была, ума не было. Какому улыбнёшься, а не подумашь, что он посчитал, я ему вроде бы даю знать, что понравился. Вот и пошло гулять, что я мужикам головы кручу и соль рассыпаю, углы крещу, воск выливаю, гадаю на сожжённой бумаге. Ведьма! Чё придумали, мне всех жалко! Не трогайте меня. Чё делать — не знаю. Письмо от подруги пришло. Из Куйтуна. Приезжай, грит, посмотришь. Место тебе найдём. Завернула я Любку в одеяло, добралась до Братска, села в поезд и приехала в Куйтун. И здеся, надо же так, прямо из вагона попала на глаза путевому обходчику. Тогда-то Яша не ругался, да и счас только выпимши. Но мы ладим. Кому како дело до нас, у кажного своя жись. — Устинья смахнула набежавшую слезу с гладкой щеки: — Давай, баба Мотя, напоследок споём твою песню, уж больно она мне приглянулась. — И, подняв рюмку, притопывая ногой, запела:
Старец Амвросий,
Мы тебя спросим:
Как нам дальше жить,
Как детей растить?
Бабушка тут же подтянула:
Старец Амвросий
Отвечал на вопросы:
Жить не тужить,
Никого не осуждать,
Никому не досаждать
И всем моё почтение...
— Дружочек! Там за шкафом в ящике швейная машина. Подсоби Устинье, она тяжёлая, — закончив песню, попросила меня баба Мотя. — Мне её после окончания училища как лучшей ученице подарили. До сих пор шьёт, даже кожу. Только её смазывать надо.
Машинка была в деревянном футляре, желая показать, что для меня поднять её сущие пустяки, я схватил футляр за ручку, машинка оказалась увесистой, но не показывая виду, что мне тяжело, потащил её к двери. И на крыльце лицом к лицу столкнулся с Любкой.
— Мамка у вас? — спросила она. — Папка ругается.
— Да они там поют и вспоминают, какими они были в молодости.
— Он ей сейчас покажет! — усмехнувшись, сказала Любка.
Открыв глаза, я уже по-другому глянул на неё, у меня в голове мелькнуло: оказывается, отцом-то у Любки был настоящий фронтовик, да не простой, а разведчик, про которых я читал у Михаила Наумова в “Хенельских походах”, а не матерщинник Ямщиков, который, как говорил мне Генка, чуть не утопил какой-то баркас и которому, по словам того же Дрокина, кого-то обругать — как два пальца обос...ть!
— Это я, Люба, вам, — неожиданно для себя я назвал её коротко и доверительно не так, как прежде, и, запнувшись, кивнул на футляр, — бабушка попросила. Твоя мама шить собралась. Сказала: в вашей машинке шпулька сломалась.
Конечно же, она мгновенно оценила, что отныне для меня она не Любка, а Люба, и, глянув на меня своими серыми глазами, весело рассмеялась.
— Это не она, а я шить собралась. Она же тяжёлая, давай я тебе помогу. Вдвоём легче.
— Не. Я донесу!
После случая с объективом деду пришла в голову мысль научить меня фотоделу, то есть тому, чему его когда-то научил командир кавалерийского полка, который был расквартирован в Кимильтее. Смысл жизни, — а дед это хорошо усвоил, — состоял в том, чтобы, чему научился сам, — и чтоб это дело не пропало, — научи другого. Поскольку на его плечах лежали поездки в дальние сёла района, где шла битва за урожай, трактористам и механизаторам нужно было привозить из города новые, только что вышедшие фильмы, чтобы и колхозники шагали в ногу со временем. Кроме того, он вёл в клубе кружок фотодела, в который привёл меня, и уже сам сунул под нос не тот “Фотокор”, а новенький “Зенит”. Увидев, что я всё схватываю на лету, он решил обучить меня ещё и работе на передвижной киноустановке и, протянув бумагу и карандаш, начал объяснять, куда вставлять киноленту и что происходит внутри киноящика, когда включаешь его в розетку. Я быстро записывал, что в кинопроекторе существует поперечно направляющий ролик, продольно направляющий и прижимной ролики, криволинейный фильмовой канал, есть фонограмма относительно гладкого барабана, затем зубчатый барабан, который протягивает 16-миллиметровую киноленту через фильтровый канал на 24 кадра в секунду.
А ещё мне врезалось в память, что на вал установлен мальтийский крест, который обеспечивает равномерную подачу плёнки. После обзорной лекции дед подвёл меня к кинопередвижке, показал, куда надо вставить плёнку, и, посчитав дело сделанным, попросил, чтобы я загружал в его персональный “Москвич-400” отобранные для показа киноленты. Дед одним из первых в Куйтуне купил машину “Москвич-400”, которую из Иркутска перегнал ему мой отец. Разъезжая по деревням и тракторным бригадам, он загружал её зелёными жестяными коробками с кинолентами, которые сравнивал с идеологическими боеприпасами. Свою кинопередвижку он почему-то ласково называл “Катюшей”, и первой командой, которую он отдавал своим добровольным помощникам, у него было: “Заряжай ленту!” После очередного просмотра дед перематывал киноленту, аккуратно укладывал её в обклеенную изнутри бархатом металлическую коробку и вёз в следующее село. В этих коробках ждали встреч со зрителями “Максим Перепелица”, “Кубанские казаки” и “Дело было в Пенькове”. Любимым кинорежиссёром для деда был казачий есаул Александр Ханжонков, о его фильмах “Оборона Севастополя” в Крымскую войну, где он успел снять оставшихся в живых последних солдат империи, и “Ермак — покоритель Сибири” дед мог говорить часами. Нередко вспоминал он Дзигу Вертова и его фильм “Человек с киноаппаратом”, и, конечно же, в домашних разговорах не раз мелькала фамилия Ивана Пырьева, который снял “Богатую невесту” и “Кубанских казаков”. Дед вспоминал и его жену, Марину Ладынину, с которой встречался, когда ездил лечиться в Кисловодск.
— А сегодня мы поедем показывать “Непутёвого”, — так он называл “Солдата Ивана Бровкина”.
Фото- и кинодело было для деда смыслом жизни. Мне запомнились не только его разносы, но и то, что он был лёгок на подъём и, присмотрев во мне быстрого и, как говорила мама, лёгкого на ногу помощника, стал брать меня в свои поездки с кинопередвижкой по сёлам, тем более что с появлением у него личной машины делать это было проще. Ранним утром, после завтрака он заходил в гараж, запускал свой помятый драндулет со звучным названием “Москвич”, и по ухабистой улице мы, переваливаясь с боку на бок, катили к клубу. По пути дед то и дело бибикал встречным, а для некоторых, в знак особого почтения, приподнимал с головы форменную железнодорожную фуражку и нажимал на сигнал. Подъехав к клубу, он говорил мне, какие загрузить коробки с кинолентами, и далее, в очередной раз посигналив работающим на путях рабочим, разбрызгивая лужи, по расхристанным и разбитым лесным, степным и таёжным, похожим на канавы дорогам, мы отправлялись в путь. А там на месте, настроив аппаратуру, уже я, а не Генка Дрокин, выполнял его команду: “Заряжай!”
Во время очередной поездки я однажды спросил его, а не страшно ли ему было во время той, империалистической войны. Дед долго ехал молча, затем, усмехнувшись, ответил: “Я не знаю ни одного, кто бы не боялся смерти. Убьют меня! На то она и война, там всё может быть. Одно было обидно: что я больше не увижу Мотю, Надю и Колю... И — что даст для России эта война? Для чего она была и зачем? Но Бог меня миловал, и до сих пор я топчу нашу грешную землю”.
Мне особенно запомнилась наша поездка в его родное село Кимильтей. Там случился какой-то праздник, связанный с юбилеем села. Деду позвонил глава сельской администрации, сказал, что они своими силами готовят вечер и концерт, и попросил привезти для молодёжи какой-нибудь хороший фильм. Дед думал недолго: всем тогда хотелось посмотреть американский боевик “Великолепная семёрка”.
Был хороший, тёплый, солнечный день. Дед взял меня, бабу Мотю и Любку, он решил, что лучшего повода для дебюта трудно придумать, и попросил, чтобы она перед показом кинофильма со сцены спела несколько песен. Больше всего обрадовалась этой поездке баба Мотя, сказав, что она не была в Кимильтее тыщу лет, и начала перебирать, кто из её бывших подружек ещё жив. Затем уже с Любкой они начали обсуждать, что можно будет показать со сцены. А дальше начались нешуточные приготовления: во что одеться, куда надо обязательно зайти, — ну, конечно же, к родителям на кладбище, — какие гостинцы и подарки приготовить. Любка загоревала, ей было стыдно идти в одёванном платье. Она выпросила у матери кусок светло-голубого ситца и показала его бабушке. Та полезла в комод, отыскала белую кружевную ленту, приложила её к материи, достала выкройку, что-то прикинула прямо на Любке, пометила мелом и тут же на столе раскроила. И та умчалась к себе шить обнову. Когда она уже при полном параде зашла к нам, я, конечно, был поражён, поглядев на неё: в новом, только что сшитом голубом сарафане она, действительно, как сказал дед, выглядела богатой невестой.
— Правда понравилось? Нет, ты не увиливай и не молчи, а говори правду, — всё ещё не верящим голосом спрашивала она и смотрела то на меня, то на бабушку. Ей хотелось немедленного подтверждения. Да, платье удачно скроено и хорошо сшито, но ещё удачнее была скроена она сама! И я вдруг подумал, что она гораздо старше меня, может, на целую эпоху. А я всё ещё пребываю на таинственном острове и играю в Робинзона. Честно говоря, такого перевоплощения от неё я не ожидал, она это почувствовала, и мне показалось, что Любка задрала нос и даже изменила походку. Но, видимо, это ещё не всё. Накануне, дед решил провести у себя в доме генеральную репетицию и даже достал спрятанную в чулане балалайку.
— Под этот инструмент я маршировал по улице, когда с учений возвращался кавалерийский полк, — гордо сообщил он. — Командир полка показывал мне место впереди оркестра, и когда проходили мимо церкви, оркестр замолкал, давая мне несколько секунд для сольного исполнения.
— И что же ты играл? — заинтересовалась бабушка.
— Марш Преображенского полка, но чаще всего “Врагу не сдаётся наш гордый “Варяг”...
Я смотрел на деда и неожиданно для себя увидел другого человека: в его глазах, как отблески далёкого пожара, замелькали огоньки. Он выпрямил спину, расправил на груди гимнастёрку, и показалось, что сейчас он пойдёт вокруг обеденного стола торжественным шагом.
— Ну, что вы там выбрали? Я готов! — отчеканил он, поглядывая на бабушку.
— Раз готов, то для поднятия настроения сыграй нам “Подгорную”.
На другой день после обеда я загрузил коробки с “Великолепной семёркой” в дедовский “Москвич”, и мы с нарядной Любкой сели на заднее сиденье, а баба Мотя устроилась рядом с дедом. Дед был чисто выбрит, от него за версту несло “Шипром”. Для такого дела он даже взял на всякий случай свой праздничный белый китель, который баба Мотя укрыла в тряпичный чехол. Побибикав высыпавшей с ямщиковского двора детворе, мы тронулись в дальний путь. Но в действительности он оказался не таким уж и дальним. Через час, свернув влево с основной идущей в город дороги, мы уже через деревянный мост въезжали в Кимильтей. Село было разбросано по берегам небольшой речушки Кимильтейки. Миновав мост, мы проехали на пыльную, кой-где присыпанную речной галькой площадь, сбоку и чуть в глубине которой за сваренным из арматуры металлическим забором особняком возвышался каменный, с заложенными кирпичом остатками былой фигурной лепнины полукруглыми окнами, крытый серой жестью сельский клуб, неподалёку от которого, точно они тоже были приглашены на просмотр фильма, свободно прогуливались коровы. Посигналив им и тем самым как бы давая знать, чтобы они уступили дорогу машине, дед Михаил подъехал к парадному входу, на крыльце которого, ожидая киносеанса, толпились принаряженные селяне.
— Вон там, справа от клуба, была пересыльная тюрьма, — просветил меня дед, заглушая двигатель “Москвича”. — А чуть дальше — дом Сутыриных. Моя сестра Мария вышла за Дмитрия Сутырина, а потом они переехали в Иркутск на Барабу. А здесь, в этом клубе, раньше был храм Святого Николы, в нём меня крестил Василий Казанцев, а твоего отца — Мичурин. Нет, не тот, не садовод, а наш местный батюшка.
Машину тут же окружили бродячие собаки; первым делом, когда дед ступил на землю, они обнюхали намазанные дёгтем его сапоги, затем, присев на свои затрёпанные, с репейником хвосты, умными глазами с особым любопытством стали разглядывать приехавших гостей.
— А я в нём при благочинном Симеоне Телятьеве пела на клиросе, — поглядывая на сидящих собак, сказала бабушка. – У него была пышная седая борода, и он сам иногда пел с нами.
Я с удивлением оглядывал площадь, невозмутимо жующих коров, заросшие крапивой и полынью заборы, стоявшие рядом с клубом тёмные высокие лиственницы, на секунду представив, что они помнили не только моего отца, но и мою маленькую бабушку, которая тогда ещё не знала, как сложится её судьба, что будет с этой церковью — да что там с церковью! — со всей страной. Представил, какими же глазами смотрит она сейчас на это августовское выцветшее небо, на серые бревенчатые дома, на пыльную площадь. Должно быть, в этот миг она видела своё далёкое детство, смех и говор деревенских подружек, с которыми потом пела в церковном хоре. Проезжая по улице, она хотела отыскать то место, где когда-то стоял их дом, но кто-то из местных подсказал, что дом совсем недавно снесли…
Зал в кимильтеевском клубе был полон, многие из стариков подходили к деду, расспрашивали о житье-бытье и, глядя на стоящую рядом с бабушкой нарядную Любку, интересовались: кем она ей приходится? Узнав, что перед началом киносеанса она будет выступать с песнями, доставали из карманов маленькие костяные гребешки и расчёсывали свои густые бороды. Оказавшись в центре всеобщего внимания, Любка краснела, то и дело, как бы ища защиты, поглядывала на бабу Мотю.
— Чего пристали, сами всё услышите, — не без удовольствия говорила бабушка. — Когда-то и я пела в этом зале. А сегодня придётся держать экзамен ей.
После Любкиного выступления, где она под аплодисменты спела три песни, бабушка, выйдя из клуба, расцеловала Любку, затем остановилась посреди площади и, глядя на четвертованный, оставленный без куполов и превращённый в клуб бывший Свято-Никольский храм, перекрестилась и тихо, как когда-то на клиросе, пропела:
Во царствии Твоем помяни нас, Господи,
егда приидеши во Царствии Твоем.
Блажени нищии духом, яко тех есть Царствие Небесное.
Блажени плачущии, яко тии утешатся.
Блажени кротции, яко тии наследят землю.
Блажени алчущии и жаждущии правды, яко тии насытятся.
Блажени милостивии, яко тии помиловани будут.
Блажени чистии сердцем, яко тии Бога узрят.
Блажени миротворцы, яко тии сынове Божии нарекутся.
Блажени изгнани правды ради,
Блаженны вы, егда поносят вас и рекут всяк зол глагол...
яко тех есть Царствие Небесное…
Много позже “Фотокор” с памятным для меня объективом в очередной мой приезд в Кимильтей мне покажут в музее села и поведают, что вся многочисленная семья деда после революции спасалась от голода, когда дед ездил по району и делал фотографии за картошку и хлеб. Разглядывая музейный экспонат, я пытался разглядеть то, что давно оставил: самого себя прежнего, вспомнить, что думалось тогда, чего ожидал и чем наполнялась моя тогдашняя жизнь. Предо мной из туманной дали наплыла жизнь тех, кто жил задолго до меня, как бы подсказывая и напоминая, что и на мне жизнь не заканчивается, а будет продолжена в новом виде и обличии, так было, так есть и так должно быть всегда. И, как бы подтверждая это, со стороны восстановленного Свято-Никольского храма громко, во всю ширь летнего неба, торжественно и звонко переговаривались и, давая знать о вечности бытия, выводили свой праздничный благовест колокола, соединяя в моей душе невидимой нитью прошлое и настоящее.
Приехав домой, бабушка сняла с себя праздничную кофту и, прочитав на ночь молитву, окликнула меня. Я уже начал было укладываться на ночь, но спустился вниз и, почёсывая затылок, остановился у порога.
— Вот что, внучок, я надумала: у Любови скоро день рождения. Ты ей сделай подарок. Она расспрашивала меня про Надежду Плевицкую, Лидию Русланову и Антониду Сметанкину. У нас там в чулане где-то валяется коробка со старыми пластинками.
— Так я послезавтра уезжаю!
— Ничего, перед самым отъездом и подаришь. Я тебе их найду.
— А на чём она их будет слушать?
— На патефоне, — немного подумав, ответила бабушка. — У нас, если мне память не изменяет, их там два. Один подарили мне, а другой — деду, ещё перед войной. Всё одно, пропадут или утащат. А Любе в самый раз. Только ты деду не говори.
— Я их видел, — сознался я. — Генка недавно показывал мне пластинку с Надеждой Плевицкой “Замело тебя снегом, Россия!” Говорит, такой во всём Иркутске не найдёшь.
— Правильно сказал, она ещё пела “Ухарь-купец”. Вот у кого голос был! Сейчас таких нет.
— Там ещё есть пластинки с Майей Кристалинской, песня из фильма “Жажда”.
— “Два берега”! — вспомнила бабушка. — Ты уже, пострел, и там побывал? Плевицкую не трогай! У деда она любимая. А Кристалинскую можешь взять, её сейчас часто по радио передают. Любке скажешь, патефон от меня, а пластинки от тебя.
Довольный тем, что всё так хорошо разрешилось, я сходил в кладовку, достал старый патефон, протёр его от пыли. “Апрелевский завод, 1935 года выпуска” было написано на привёрнутой к деревянному корпусу шурупами металлической пластине.
Подарки я попытался вручить Любке перед своим отъездом в её день рождения. Она в очередной раз забежала к нам, о чём-то поговорила с бабушкой, а потом я пошёл её провожать. Но поскольку такие подарки я раньше не делал и не знал, как это вообще делается, спустился с крыльца и сунул ей патефон:
— Это тебе от бабы Моти! Будешь учиться, как правильно надо ставить голос. А это, — протянул ей запечатанные в бумажные конверты пластинки, — ну, ты сама знаешь от кого.
— Ой! Да чего это вы придумали? Я не возьму! — отвернув от меня вспыхнувшее лицо, Любка даже сделала шаг назад: — Нет! — почти выкрикнула она.
— Да ты чё, бабушку обидеть хочешь?!
— Да никого я обижать не собираюсь. Ещё чего придумал. Мне никогда и никто не дарил.
— Ещё подарят. Вон как тебе в Кимильтее хлопали!
Любка вновь отвернула от меня лицо и хотела убежать, но тут внезапно с нависшей над станцией тучи громыхнуло так, что показалось будто сейчас расколется земля. Любка, закрыв голову руками, присела. И тут, прибивая дорожную пыль, с неба стеной, точно сшитый из длинных прозрачных ниток, упал дождь. И тотчас на каком-то своём языке зашумела, заговорила листва на тополях, а следом, размахивая длинными кистями, им ответила стоящая около дома Ямщиковых молодая берёза.
— Любка, мать твою перемать! Опять оставила окна открытыми, — подал голос Ямщиков. — И бельё не сняла! Придёшь, угощу берёзовой кашей!
— Ну вот, всё снова и всё опять, — жалобно улыбнулась Любка и неожиданно толкнула меня под крышу дома, чтоб я не мок под дождём.
— Какая там у тебя примета перед грозой? — спросил я, удивившись столь неожиданной и приятной заботой обо мне.
— Это когда с грохотом открывается крышка патефона и оттуда доносится голос Шаляпина, — на Любкином лице появилось что-то наподобие улыбки: — “Ехал с Куйтуна ухарь-купец! Ухарь-купец — удалой молодец!”
Услышав из уст Любки про Шаляпина, я напрягся. Ну, когда она говорила про Цезаря и про идущую вечером впереди стада красную корову — мне было понятно. А здесь — н’а тебе: мысленно оттолкнувшись от старенького патефона, перепрыгнуть к Шаляпину!
— Может, ещё останешься, до школы целая неделя. Не уезжай, а? — Любка вновь попыталась улыбнуться.
И вдруг совсем рядом я увидел её мокрое лицо, то ли от слёз, то ли от дождя, и глубокие, как ночное небо, глаза.
— Вообще, интересно узнать, что будет завтра, кем ты станешь, куда съездишь, кто будет с тобой рядом? — отвернувшись и не зная, что сказать, пробормотал я.
— И кто же с тобой будет рядом? — пытаясь поймать мой взгляд, спросила Любка.
— Да кто его знает... Бабушка считает, что у каждого человека всё предопределено. Есть мир, который можно потрогать руками, то, что доступно глазу. Но ещё существует мир, который в нас. Баба Мотя говорит, что он, как и семя, брошенное в землю, всходит, растёт, пробивает себе дорогу. А всё остальное — тленно...
— Ты, что, можешь говорить или повторять только то, что услышал от других? — неожиданно перебила меня Любка. — Я люблю бабу Мотю. Но она уже давно живёт в прошлом придуманном мире, — и, отвернув лицо, вытянув руку, попыталась ладонью поймать падающие дождинки. — Ну вот, как всегда — мимо! — вздохнув сказала она и, не глядя на меня, добавила: — Патефон я не возьму, извини. А вот за пластинки спасибо! Пока.
Прижав к животу бумажные пакетики с пластинками, она выскочила из-под спасительной крыши дедовского дома и, прыгая через потоки воды в своих матерчатых клетчатых тапочках, побежала к дому.
* * *
Рейс был обычным — почтовым. Садиться в Олекминске мы не планировали, но пришлось садиться, поскольку конечный в задании на полёт Якутск накрыло туманом, температура воздуха опустилась к отметке в минус шестьдесят градусов и видимость там стала нулевой. После посадки, едва ступив на снег, я вдруг подумал, что мы по ошибке приземлились не на земной поверхности, а где-то на обледенелом астероиде: неземной холод тисками сдавил со всех сторон, и через минуту-другую лётная меховая куртка стала напоминать легонький плащ. Почему-то мне припомнились описания Робинзона Крузо, когда он возвращался через Сибирь в Англию, описывая вселенский холод, как он говорил, дикого татарского края, не понимал, как люди здесь могут жить и переносить такой адский мороз.
Было уже за полночь, мы пошли пережидать непогоду в пилотскую гостиницу. Там нас ждал неприятный сюрприз — как говорится, где тонко, там и рвётся. От разлившегося по всей Якутии холода в котельной олекминского аэропорта разорвало трубы. Но эта неприятность оказалась не последней, по закону подлости вышел из строя ещё и питающий аэропорт генератор. Мне показалось, что в тёмной гостиничной комнатке ещё холодней, чем на улице, поскольку сложенные со времён перегонки по ленд-лизу американских самолётов кирпичные печи были разобраны и заменены на централизованное отопление горячей водой. При свете карманных фонариков, решив вскипятить чай, мы обнаружили, что в коридорчике гостиницы мороз разорвал и питьевой бачок. Не зная, куда идти и что делать дальше, мы присели на холодные кровати. Вскоре пришёл бортмеханик и сообщил, что ночная смена технических сил аэропорта в количестве трёх человек пытается запустить аварийный дизель, но он, как назло, не поддаётся.
Пожалуй, это была одна из самых длинных ночей в моей жизни. Бортмеханик раздобыл где-то лиственничные чурки, и, когда начал колоть, они стали разлетаться по снегу, как стеклянные. Собрав их в кучу, мы взялись разводить во дворе костёр, второй пилот напихал в чайник наколотые из питьевого бачка кусочки льда и поставил его на тлеющий огонь.
“И это всё, чего я хотел в этой жизни, — думал я, поглядывая на дымящие и не желающие разгораться поленья, даже когда бортмеханик пытался оживить огонь слитым бензином. — Мёрзнуть в холодных кабинах, питаться всухомятку, заскакивать на минутку в ледяные, продуваемые хиусом, похожие на медвежьи пасти-ловушки, сколоченные наспех из толстых досок северные сортиры, которые даже собаки обегают стороной…”
За годы лётной работы я уже привык к таким вот незапланированным отсидкам, непредвиденным заторам и посадкам. Но, прождав несколько дней в этих ледяных карантинах и вырвавшись из плена, уже с огромной высоты, я вглядывался в выползающие из тьмы далёкие, с подслеповатыми огоньками деревушки на берегах Лены, Вилюя или Алдана, где, как шутили местные, одиннадцать месяцев в году была зима, и пытался понять, что же, кроме холода, держит людей в этих местах? Про то, что работа наша была не сахар, мы помалкивали, поскольку никто нас не принуждал, свою долю воздушных извозчиков выбрали сами. И даже, бывало, гордились, мол, нам, сибирякам, у печки всё — семечки! “Сибиряк — это не тот, кто не боится холода, а тот, кто хорошо и тепло одевается”, — любил говорить дед Михаил. А ведь где-то существовала другая жизнь, без гнуса и мороза, где люди шили на заказ костюмы и платья, ходили в театры, рестораны, на выставки и концерты и даже не подозревали, что для нас настольной книгой было “Наставление по производству полётов”, а другие, привычные глазу тома ушли как бы на второй план. Приходилось лишь вспоминать, как в детстве поздним вечером, когда после маминой молитвы все укладывались спать, я уходил на кухню, садился на стул и, поставив ноги на край тёплой ещё духовки, брался за очередную книгу про лётчиков и путешественников и уносился мечтами в неведомые дали. И вот здесь, в этом холоде, была уже другая, не книжная жизнь. Я вспоминал свои приезды на станцию Куйтун, разговоры с Генкой Дрокиным, как он легко и просто хвастался, что мог бы запросто сесть в кабину самолёта и полететь, как Санька Григорьев в фильме “Два капитана”, спасать пропавшие полярные экспедиции. И, конечно же, бабу Мотю, которая заставляла меня читать правильные, как она считала, книги, а ещё деда Михаила. Тот, узнав, что я поступил в лётное училище, пошёл провожать меня на станцию, надев по такому случаю свой парадный китель, и всем встречным, поднося руку к козырьку железнодорожной фуражки, с гордостью сообщал, что вот, мол, какой у него славный внучок-лётчик, за которым теперь не угнаться даже самому скорому паровозу. А ещё я вспоминал убегающую от меня под дождём Любку...
Говорят, всё плохое когда-то заканчивается. На другой день к вечеру метеослужба дала нам амнистию, синоптики сообщили, что расположенный на возвышенности рядом с Якутском аэродром в Магане открылся, и мы, захлопнув за собой обмёрзшие двери пилотской, поспешили к самолёту. Прошив винтами на взлёте морозную стынь аэродрома, поднялись в небо. Бортмеханик тут же переключил тепло от двигателей на кабину, и мы, как весенние сосульки, начали оттаивать, ощущая первобытную радость от сухого обволакивающего и размягчающего тепла. Откуда-то сбоку выползла наполненная жёлтым светом, похожая на дыню луна, и, чтобы согреться, захотелось потрогать её рукой, а ещё лучше — повесить куда-нибудь в уголок кабины: пусть себе светит и радует нас своим холодным теплом. Через лобовое стекло, как шляпка от гвоздя, на нас уставилась Полярная звезда, почему-то напомнившая о стуже оставленного где-то за хвостом самолёта Олекминска. Возвращаться туда даже мысленно не хотелось, при одном упоминании о бессонной ночи меня бросало в дрожь.
— Командир, перейди на резервную частоту! — вдруг напомнила о себе земля. — Там тебе передают песню.
Я переключил связь на частоту сто двадцать один и пять, которую мы обычно использовали для служебных переговоров, и услышал позывные радиостанции “Маяк”. Москва передавала праздничный концерт, посвящённый лауреатам премии Ленинского комсомола, которым только что присвоили это звание. Неожиданно среди других назвали фамилию Любови Ямщиковой, которая исполняла песню “За дальней за околицей”...
Уехал милый надолго,
Уехал в дальний город он,
Пришла зима холодная,
Мороз залютовал.
И стройная берёзонька
Поникла, оголённая,
Замёрзла речка синяя,
Соловушка пропал...
Я слушал её чистый и звонкий голос, смотрел на приборную доску; тесная пилотская кабина вдруг раздвинулась… Да что там! Не раздвинулась, а распахнулась во всю ширину и полноту звёздного неба, где-то внизу наплывала укутанная во всё серое земная твердь, и вместо нудного и однообразного говора самолётных двигателей мне послышалось в её голосе что-то далёкое и несостоявшееся. Я ощущал нарастающие толчки неслышного до поры до времени своего сердца, и мне в этой песне, в музыкальном сопровождении почудились еле слышный, далёкий, тёплый перезвон кимильтейских колоколов и стоящая на сцене в кружевном голубом платье Любка…
ВАЛЕРИЙ ХАЙРЮЗОВ НАШ СОВРЕМЕННИК № 2 2024
Направление
Проза
Автор публикации
ВАЛЕРИЙ ХАЙРЮЗОВ
Описание
ХАЙРЮЗОВ Валерий Николаевич родился в 1944 году в г. Иркутске. Окончил Бугурусланское лётное училище. Летал командиром корабля, пилотом-инструктором. В 1981 году окончил Иркутский государственный университет. Автор нескольких книг. Лауреат премии Ленинского комсомола. Член Союза писателей Росcии. Живёт в Иркутске.
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос