"Тайна памяти" в творчестве Игоря Шкляревского
От воспоминания — к личному мифу
Значимость темы памяти в русской литературе второй половины ХХ века трудно переоценить, как и трудно найти писателя, который не касался бы этой темы. А. Твардовский, А. Жигулин, Г. Русаков, В. Распутин, В. Белов, В. Астафьев и многие другие постоянно обращались к ней. "Правда в памяти. У кого нет памяти, у того нет жизни", — говорил Валентин Распутин устами старухи Дарьи в повести "Прощание с Матёрой".
Поэзия и проза Игоря Шкляревского насквозь пропитаны мыслью о памяти, о прошлом — не в ностальгическом, а в онтологическом понимании. Ностальгическое обращение к памяти — эмоциональное проживание прошлого, невозможности возврата к нему. Онтологическое обращение к памяти — путь мысли и мировоззренческого поиска. Осмысление бытийных нитей, связующих человека с землёй и небом, со всей многомерностью времени, с истоками жизни, её концом и бесконечностью.
1. "Я цепляюсь за детство, за счастье..."
Слепой от солнца и змеино тонкий,
Он жил в каком-то веке золотом...
("Мальчик")
Послевоенный Могилёв, руины, развалины, бедность, более чем скромный быт простой учительской семьи (лампочка над кухонным столом — без абажура, мебель в квартире — удручающе старая, как и одёжка, в которой разве что на рыбалке показаться не стыдно), детдомовские полуголодные будни... Рыбалка и тихая лесная "охота" на грибы — не мальчишечьи забавы, а промысел, необходимый семье, как в первые времена человеческие. Мир — словно новорождённый после трагедии, у небытия отвоёванный. Трудный мир, снова становящийся на ноги. Инвалиды на улицах. Одноногий учитель-ветеран на уроке рассказывает о больших дорогах истории. Подросток-оборванец приглашает девушку на танго в час, когда "в окнах развалин золотое сиянье заката", а "горизонт ещё дымом завален" ("Послевоенное танго"). Дым войны ещё не растаял, но на днепровском берегу цветёт сирень, и это цветенье снова дарит надежду на счастье, на то, что всё впереди. Люди объединены войной и Победой ("...Одна святость у всех — война"), общей скорбью и общей же верой в будущее. Мир обнажённой сути, в котором всё всерьёз и всё по-настоящему.
Как мы в дырявой телогрейке
сумели душу сохранить?
Им это не понять вовеки,
и нам себе не объяснить.
("Смешались Азия с Европой...")
Вот строки из другого стихотворения:
А я вспоминаю
людей моего городка.
На круче стояли,
смотрели, как гаснет река.
Волна за волною, обнявшись,
по улице шли...
("Горят одинокие звёзды...")
Или — из предисловия к "Избранному" (1984): "На днепровском валу ветер надувал лозунг: "Миру — мир!" Все его видели, умом и сердцем его понимали". Маленький герой стихотворения "Любимое воспоминание", отправляясь с одноклассниками в поход, в свете солнечного утра видит на железнодорожной станции транспарант: "Восстановим наш город своими руками", — и для него, мальчишки, это не лозунг, а великая и таинственная правда, почти откровение.
Незабвенна и радость сорок пятого победного года — радость, которая, как цветок, пробивается из выжженной земли:
Вся в размытых окопах равнина.
Сорок пятый кончается год.
С поля тащится баба Орина
и весёлую песню поёт.
("Пахло осенью. Ярко горели...")
Явно эта поющая Орина Шкляревского — дальняя "родственница" Орины некрасовской, "матери солдатской".
Вот ещё счастливое свидетельство победы жизни над смертью: рождение брата Олега в послевоенный голодный год. Крик младенца — крик новой жизни, новой эпохи, жизнеутверждающий клич поколения, которого могло и не быть:
И вот о том, что в мир вступает,
мой брат отчаянно кричит.
А мир ликует, и рыдает,
и весь в развалинах лежит.
("Рождение брата")
Уникальное человеческое единство, которым были согреты послевоенные годы, оставило в душе Шкляревского-ребёнка неизгладимое впечатление настоящего, должного обще-жития, когда люди — заодно, понимают друг друга без слов, помогают один другому чем могут. Жизнь наполнена смыслом строительства, взаимовыручки; наносное, несущественное сдуто ветрами войны. О том же рассуждает Светлана Семёнова в книге о творчестве Валентина Распутина, чьё детство также пришлось на военные годы: "Такой родственный (по совести и душе) уклад существования, спаянный естественным, жизненно необходимым делом, общими радостями и несчастьями, остался в будущем творчестве Распутина неким идеальным метром-эталоном человеческих взаимоотношений, по которому проверялась степень их искажения и деградации"*.
<* Семёнова С. Валентин Распутин. М., 1987.>
"Искажение", увы, неизбежно. В обществе, некогда объединённом памятью и общим делом восстановления мира, назревает разлад и разъединённость. Поэт, как и многие другие писатели его поколения, остро почувствовал эти перемены, эту невозвратимость небывалого человеческого единения. Через годы герой Шкляревского, вернувшись на ту самую кручу, откуда люди смотрели на реку, а потом, обнявшись, шли по улицам, не находит и тени былого тепла (только в своей памяти):
На круче любимой
я воздух холодный обнял.
* * *
Многие сверстники Шкляревского, поэты одного с ним поколения, оставшиеся сиротами или выросшие без отцов, всю жизнь несли в себе боль сиротства (Г. Русаков с его "окликом" рода, скиталец по Руси Н. Рубцов), нужды и голода военного времени (Г. Горбовский), горькой детской обиды (Ю. Кузнецов, бросавший погибшему отцу слова: "Отец, ты не принёс нам счастья!").
А для Игоря Шкляревского этот сложный послевоенный мир стал тем "золотым веком", тем счастливым, полным радостей измерением, в который потом — на лодочке памяти — необходимо возвращаться сердцу, чтобы причащаться свету и подлинности. В "Золотой блесне"* читаем: "В открытое окно влетали мотыльки, и в Могилёве наступало лето. Под лампочкой без абажура мать проверяла школьные тетради, последние. Отец готовил ужин. Брат проявлял в кладовой фотографии, а я читал истории кладоискателей, вдыхая запахи укропа и картофеля. И это было счастье".
<* Знамя, №1, 2016.>
В этом небольшом отрывке из прозаической книги "радостей и утешений" — едва ли не квинтэссенция шкляревской идиллии (не хватает лишь упоминания о рыбалке или о лесе, о связках грибов, висящих на окнах, да ещё о Елене, которая появится в юности героя). Образы матери и отца, любимого брата — сквозные образы творчества Шкляревского. Диалог с родными продолжается даже после того, как не стало родителей, — в памяти, снах, думах.
Юноша, покинувший родной дом, малую родину, грустит об оставленном гнезде, стремится к нему душой ("Родина, здравствуй в апреле! / Здравствуйте, мама и брат"). И вместе с тем отдаётся счастливому одиночеству юности, когда человек остаётся один на один с миром, распахнутым и манящим. Это неповторимое чувство одиночества и свободы Шкляревский замечательно передаёт в стихотворении "Захолустье. Мокрая луна...":
На земле я прожил двадцать лет,
и опять струящийся полями
этот лунный сиротливый свет
мне отца и матери понятней.
Эта свежесть мокрых тополей
и тебя, и брата мне родней...
И всё же родина, родной дом — сильнейшие экзистенциальные "магниты". Чем дальше в жизнь, чем больше скитаний по огромной стране, тем сильнее и пронзительнее осознание этого магнетизма. "Он бежит, задыхаясь, в туман, / вдоль болота осеннего, к маме" ("Кто-то в поле срывает стоп-кран..."). Мотив возвращения домой в каждой новой книге звучит всё чаще и чаще, сменяя настроение жизнерадостной юношеской поглощённости жизнью, присущее первым книгам Игоря Шкляревского "Я иду!" (1962) и "Лодка" (1964).
Так, мысль о магнетизме родного дома пронизывает стихотворение "Ему в Париже снится сон...". Во сне лирический герой, оказавшийся на чужбине, видит себя ребёнком: "...под ивой ловит он уклеек" (уклейка — "автобиографическая" в творчестве поэта рыба, частый образ его поэзии). Уже поздно, и мать зовёт его: "Иди домой..." Далее события сна развиваются в фантасмагоричном, сказочном ключе. Луна превращается в фонарь, с которым отец (исполинский, отец-колосс) идёт искать сына. Отцовский фонарь светит "по Берлину, Праге" — и герой, давно уже взрослый, в своём Париже слышит голос, как бы произносящий заклинание: "Иди домой... Иди домой".
А вот жизнерадостный лирический возглас, рождающий тёплую цепь ассоциаций с "зимней" русской лирикой от И. Сурикова до Вл. Соколова:
Как просто и радостно быть человеком
на родине детства, заваленной снегом.
Из чего же соткана та атмосфера счастья и радости, за которую всю жизнь, по собственному признанию, "цепляется" поэт? Какие важные уроки преподали родители-учителя?
Как мы уже знаем, атмосфера эта была далека от благополучия материального:
Мы жили в такой тесноте,
мы ели так плохо и мало,
что мыши однажды — и те! —
надолго ушли из подвала.
("Мы жили в такой тесноте...")
Но было в этой "плохой" жизни благополучие куда более значимое. Во-первых, война никого не унесла, все остались живы — уже счастье: мир стоит на четырёх столпах. "Вчетвером" — мать, отец, два сына — счастливое шкляревское наречие.
Ещё мы вместе, вчетвером,
и тихо радио играет,
и долго в поле за Днепром
земной закат не догорает...
("Вот, мальчик, я бегу домой...")
Во-вторых, нравственные устои семьи способствовали развитию лучших начал: в семье "не шептались, ничего не прятали и не ругались".
Между детьми с самого начала сложились настоящие братские отношения — взаимопомощь, поддержка, сердечная дружба; кажется, между ними и вовсе нет "колючей" мальчишеской соревновательности — так любят они друг друга. Брату — "непобедимому младшему брату" — без всяких соревнований отдаётся пальма первенства ("Мой младший брат меня сильнее..."): он и крепче, и умнее, и светлее душой. С образом брата с ранней лирики до поздней прозы связаны в творчестве Шкляревского ноты счастья:
Там барколабовские грозы
прошли, и мокрые стрекозы
блестят у брата на спине.
Там детство ловит в быстрине
форель прохладно-золотую,
и ласточкой в моём окне
там счастье ставит запятую.
("Я всё ещё живу, храня...")
Брат — по-настоящему брат, "любимый друг". Перед ним нельзя сплоховать, струсить, показаться слабым, и не потому, что он обидит, а потому, что он всем сердцем верит в своего "старшего". И после детства брат остаётся спутником по лесам и рекам, по тропинкам памяти, собеседником, чьи мысли и мечты понятны уже, кажется, без слов: "Приехал брат. Я вижу свет в окне..."
Образ брата, любовно созданный Шкляревским, проходит через всё его творчество — поэтическое и прозаическое. Вообще, постоянство образной системы (точнее сказать, системы важнейших образов) — характерная черта литературного наследия поэта. Мать, отец, брат, возлюбленная Елена "живут" практически в каждой книге, включая и его позднюю прозу. Вместе с ними в этих книгах неизменно "живут" любимые реки — Днепр, Сож; заветные рыбы — уклейки, голавли; грибы, бабочки-подёнки, стрекозы... Образ послевоенного Могилёва — тоже "вечный" образ Шкляревского. Всё это закономерно наводит на мысль: на протяжении творческого пути поэт создаёт одну большую книгу, воплощает дорогую ему вселенную — в сущности, родину — в целостный текст, в лирический эпос о доме, странничестве и возвращении.
Художественный мир Шкляревского фактурен, зрим, осязаем и динамичен. Он ветрен, текуч, изборождён тропами и большими дорогами. Он зарастает травами и дымит кострами. Дым костров то ли улетает в древность, во "времена Святослава", то ли летит из неё. Белорусские хаты "разговаривают словами "Слова о полку...". Здесь в вечном и каком-то обречённом движении речные рыбы. Тихие грибы дарят звонкое лесное счастье: "Посмотрите, какой подосиновик!.." Здесь пылят грузовики, и "золотые на закате стоят недолго поезда". Дерутся, танцуют, влюбляются, снабжают семьи пропитанием подростки; бегут домой детдомовцы — и кажется, что этот счастливый топот сотрясает землю; взахлёб работают юноши. Тут счастливы от трудной работы ("Жалоба счастья"). И даже подъём тяжёлого мешка здесь имеет поэтическое значение ("Я подымал мешок. Ы-ых!"). И не столько всё это — энциклопедия послевоенной белорусской жизни, сколько энциклопедия жизнелюбия, отнюдь не лишённая, конечно, и трагических красок.
Семья умеет "бедствовать не хмуро". Во главе угла — достоинство. Бедность не сгибает спины родителей, не ложится на их души непосильным бременем и не склоняет к раздору. Это сильные люди, аскеты и труженики, верные своей простой правде. Гордые. Сыну дают завет: "Никуда не ходи! Ничего не проси!" ("Много добрых людей на Руси...")
Дети с ранних лет знают: лучшие радости не продаются за деньги — они, эти радости, на каждом шагу! Рыба в реке, подёнки, на которых она так хорошо ловится, подосиновики в лесу, земляника, поезда, походы, костры, "Том Сойер" и "Три мушкетёра"... Родители, а вслед за ними и дети ценят и любят книги. Книг в доме много. Ещё бы: мать и отец — учителя. Отец — учитель истории. И недаром братья-мальчишки — Игорь и Олег. Словно бы задолго до известного перевода "Слова о полку Игореве…", высоко оценённого Д. С. Лихачёвым, закинута туда, в будущее, проницательная родительская удочка... "День был огромным, лето бесконечным. Пустой огромный двор, жара и тополиный пух возле забора. Не унывая в бедности, я научился выпрямлять бамбук и наслаждался тем, что делал из кривого стройное. (...) Язи и голавли в серебряных кольчугах, в красных плавниках, как "Слово о полку…" и "Сокровенное сказание", плескались у меня в садке — двухведёрной корзине с крышкой" ("Золотая блесна").
Любимые мальчишками книги "Приключения Тома Сойера" и "Три мушкетёра" для Шкляревского остаются любимыми навсегда. Очарование этих книг не тает с годами, сила впечатлений, испытанных тогда, в отрочестве, не отпускает душу. Мандельштамовское настроение — "только детские книги читать" — близко и понятно Шкляревскому. Недаром он пишет стихи, посвящённые памяти Тома Сойера ("Дети леса"): именно "памяти", будто Том некогда жил на самом деле, был не вымышленным, а реальным человеком, вечным и невечным одновременно.
Может показаться, что поэт (или его лирический герой, "цепляющийся за детство") не спешит, не хочет взрослеть. Едва ли это так. Скорее, автора и его героя волнует бессмертие заветного. Поэтический мир Шкляревского во многом строится на заветных образах "золотого века" — детства. Эти образы он проносит из книги в книгу, из десятилетия в десятилетие. Их святость выдерживает испытание успехом, материальным благополучием. "Книга белых ночей и пустых горизонтов" заканчивается так: "11 июня 1999 года в банкетном зале казино "Державин", где подают лангустов и тунца, обложенного чёрными лисичками, виновник торжества с лауреатской Пушкинской медалью поймал себя на том, что стал считать бутылки. <...> Можно купить билет до Могилёва, полкилограмма чайной колбасы и сигареты "Прима"... и ехать, ехать вдоль затопленных лугов и слушать в тамбуре далёкий плач воды, вибрации вечерних испарений. <...> А в Могилёве — тёплый синий вечер. Открытое окно, и голос брата зовёт меня:
— И-горь, иди домой, картошка остывает".
В детстве скромная жизнь без излишеств развивает воображение, воображение населяет мир тайнами, и это детское ощущение таинственности Шкляревский сохраняет в себе на долгие годы. Недаром одна из книг лирики носит название "Тайник" (1981). И в "Золотой блесне", книге, написанной зрелым художником, пространство дышит тайнами и, будучи заодно с памятью, постоянно загадывает герою загадки. На фоне "руин Могилёва", развалин, нищеты, "помоек" — большая река, к которой так стремятся мальчишки (и все горожане), кажется ошеломительно прекрасной — целым царством красоты и радости, в котором забываешь о времени. Эти впечатления столь сильны, что потом всю жизнь невозможно противиться магнетизму рек — родных белорусских, русских северных. Прожить это единение с миром, забыть о времени, вспомнить о Времени, закинуть "золотую блесну" в прошлое, в детство, во времена князя Игоря, Святослава, дотянуться удилищем до египетских пирамид и Колизея...
2. "Белорусская Библия"
Грозен свет из вашего окна,
и бессмертна ваша тишина.
("Отец и мать")
Для Шкляревского важна мысль о начале. Его интересует начало жизни, начало судьбы и то, как впоследствии это начало определяет жизненный путь. Однако начало судьбы, по Шкляревскому, не равняется детству. В предисловии к "Избранному" поэт говорит: "Самое сильное в человеке — его начало. Оно тайно верховодит всей жизнью. Не детство, а начало: большие грозы и воздух дома, дела страны и мысли отца..."
Пирамиды, Колизей, то и дело "всплывающие" в "Золотой блесне", — это начало, "детство" цивилизаций. Печенеги, Игорь, Святослав, "Слово о полку..." — начало восточнославянской цивилизации. Прикоснуться к началу, к тайне его "верховодства" — значит прикоснуться к самой сути бытия. Вообще, начало (как "начало начал") — важнейший образ-концепт в любой мифологии. Все мифологии тяготеют к Началу, у каждой есть своё объяснение его. "Начало", как и "конец", — величайшая тайна. Эти тайны влекут Шкляревского: "В зябкой памяти смутно витало начало начал".
О мифе мы заговорили не случайно. Заветные образы и сюжеты прошлого постепенно в творчестве поэта "срастаются" в личный миф. Поэт словно бы пишет свою "книгу бытия", не мудрствуя, не прибегая к тайнописи и многомерным символам. Простая, обыденная жизнь семьи, в ранних книгах подсвеченная ностальгическим лиризмом или немного забытая в ветреном восторге свободы, в книгах зрелого Шкляревского окружена мягким, едва ли не иконописным мерцанием. Или приглушённым притчевым светом, сродни тому, который мы видим на полотнах старых мастеров живописи.
Мифологизируются образы родителей, брата, возлюбленной Елены (в этом контексте имя женщины насыщается мифическими, сказочными коннотациями). Как мать и отец у Шкляревского всегда именно "мать" и "отец" (не "мама" и "папа"), так и возлюбленная — всегда Елена, чей образ, как и имя, звучит высоко и немного печально.
Прошлое не уходит в небытие, а становится вечным, вечно повторяющимся в измерении духа.
Сыну придёт конец,
только словам сиять.
Косит траву отец.
Доит корову мать.
Станет кирпич трухой.
Станет чугун трухой.
Станет гранит трухой.
Вечность зевнёт с тоской.
Выучится скворец
ласточкой щебетать...
Косит траву отец.
Доит корову мать.
Если вчитаться, станет ясно: мы имеем дело не столько с реальными сыном, отцом, матерью, сколько с мифическими. Здесь не мать и отец, а Мать и Отец — архетипы, выражающие идею начала и вечного продолжения жизни. Лексические, синтаксические повторы, созвучия (доит — косит, траву — корову, гранит — зевнёт), анафоры и эпифоры придают этим стихам заклинательное звучание. В повторяющихся чеканных строчках простые слова звучат не праздно — они налиты не будничным, а онтологическим значением.
Повторяется, свершается вечно то, на чём держится мир. Обратим внимание: даже вечность устала от самой себя ("зевнёт с тоской")! И только родители неустанны. Свершается круговорот жизни и смерти, а Мать и Отец, бессмертные покровители рода человеческого, принимаются за свои хлопоты. Что это, если не миф?
В свете сказанного рассмотрим и сопоставим два стихотворения Шкляревского — "Дождливое лето в Пропойске" и "Белорусская Библия".
Название первого из этих стихотворений, вошедшего в книгу "Ревность" (1974), вряд ли настроит читателя на мажорный лад. Дождливое лето, Пропойск (он уже встречался в стихах Шкляревского и запомнился читателю тем, что в нём "коза жуёт афишу")... Невесело. И начинается стихотворение так:
Всё лето шли дожди.
Над Сожем у обрыва
переросла забор
лохматая крапива.
Начало вполне оправдывает название: запустенье, тоска, непогода. Дальше ещё хуже: лето — уже и не лето вовсе, а настоящая осень:
В полях летал туман,
запотевали окна,
белёсые волокна
цеплялись за бурьян.
Кажется, что земля постарела и лишилась красок до срока. Но Шкляревский умеет удивлять:
И люди, и поля
с утра легко дышали,
надёжно охраняли
мой город тополя.
И я спокоен был
за все леса и реки,
всё лето в добром веке
без суматохи жил.
Цветёт то самое, заветное. Счастье! Пространство ещё дышит недавно ушедшей юностью ("…и ночью мне казалось, / что юность возвращалась"), душа, ничуть не угнетённая ненастьем, устремляется в будущее ("А что там впереди?"). "Как обычно, в шесть" просыпается отец. В мире всё в порядке, несмотря на дожди. Мир гармоничен, и душа в гармонии с ним.
Глаз, настроенный на гармонию, видит большое и малое, видит поэтическое в бытовом, и вскоре читатель почувствует, что крапива из первой строфы, переросшая забор, — в сущности, добрая земная крапива. Как же без крапивы на свете? Анатолий Передреев восклицал: "Святая моя лебеда!" А тут — крапива. Не хуже той лебеды. И, конечно, царь белорусского огорода —
Картофель буйно цвёл,
прокидывался рыжик.
Паук приют нашёл
в тени пожарных вышек.
В тени огромной вышки увиден крохотный паук! Поэтический взгляд проникает всюду: всё важно и всё ладно, крохотное не меркнет и не теряется на фоне большого. Гармония продолжается:
Был редкий щучий жор.
А младший брат с друзьями
ходил в сосновый бор
за белыми грибами.
С добычею во ржи
подростки ликовали.
Грибные их ножи
колхозниц не пугали.
Обратим внимание: редкостно клюёт не какая-нибудь мелкая рыбёшка, а именно щука. Брат и его друзья (не товарищи или соседи, а — друзья) идут в лес не за какими-нибудь грибами, а за белыми — самыми-самыми в грибном царстве! И добыча такая, что во ржи дети не просто радуются, а ликуют.
Всё лето шли дожди,
и сердце не болело...
Елена знать хотела:
а что там, впереди?
Рядом заветная возлюбленная. Сердце не болит. Может быть, заболит в будущем, о котором хочет знать Елена? Что-то подсказывает, что заболит, иначе упоминание о боли не встретилось бы в столь счастливом контексте... Да и строчки "и я спокоен был / за все леса и реки" звучат не только счастливо, но и тревожно, если знать, какое горькое беспокойство о природе поселится в творчестве Шкляревского после Чернобыля (кстати, стихи написаны задолго до катастрофы). Так зачем торопить дождливое лето? Зачем торопить счастье, которое под каждым кустом и забором?
А теперь соберём "в лукошко" выделенные нами слова: Сож, отец, леса, реки, картофель, рыжик, щучий, брат, белые грибы, Елена. Шкляревские святыни. Всё это и составляет "добрый", "золотой" век, милые сердцу поэта радости, память о которых всю жизнь и тревожит, и греет, и вдохновляет. Перед нами — идиллия, в которой, заметим, нет ровным счётом ничего сверхъестественного, высокого и романтичного — сплошь житейские дела. И сообщают нам о них так просто (совсем не чураясь глагольных рифм!), будто первые слова, приходящие поэту на ум, сами складываются в стихи, естественно и легко. Однообразная ритмичность этого стихотворения словно бы погружает в сладкую летнюю дрёму под шелест грибного дождя...
А теперь обратимся к стихотворению "Белорусская Библия", вошедшему в книгу "Чертополох"*. Само название стихотворения готовит нас к содержательности, к высокому уровню обобщения, к тому, что разговор пойдёт о главном.
<* Неизданная книга, составленная И. Шкляревским из стихотворений, не прошедших цензуру. Входила в качестве раздела в сборники поэта 1980–1990-х годов.>
Солнце моё не заходит,
небо моё не чернеет,
вечно в окне вечереет.
Люди сидят во дворе,
смотрят на тихий закат,
Птицы, в реке отражаясь, летят.
Что-то под вербами ищет
мой нестареющий брат,
мой нестареющий друг
вечно в развалинах свищет.
Вечно лежит на столе,
не засыхает мой хлеб,
и молоко не скисает.
Вечно газету читает отец.
Что-то прозрачно мерцает,
это несчастная мать
вечно стирает на кухне
единственную рубаху отца,
единственную мою одежду,
чтобы к утру просохли.
Вечно пылает в печи
сырое берёзовое полено,
светится дольше Чернобыля.
Под сень зелёного тополя
навеки пришла Елена.
Здесь поэтическая воля останавливает время. Но жизнь, над которой оно уже не властно, продолжается — в режиме вечного повторения. Здесь не что иное, как квинтэссенция жизни, по Шкляревскому; здесь — его личная вечность, его священное писание. В этих стихах мы встречаемся со всеми главными героями его "книги бытия". Все живы, все в сборе. На них держится мир. Здесь же и любимое время суток — закат. Дорогие сердцу развалины, оставленные войной. Бедный быт родительской семьи. Образы незасыхающего хлеба и некиснущего молока усиливают ощущение чуда. Всё это действительно окутано золотым библейским светом, светом любви и веры.
Однако всё это не только личное, но и народное, общее, понятное едва ли не каждому (потому Библия — белорусская). Как видим, в этих "библейских" стихах есть и свой апокалипсис. Точнее, два. "Развалины" — отголосок первого, то есть войны. Второй — Чернобыль. Здесь только упоминание его, но одного этого слова вкупе с глаголом "светится" ("берёзовое полено светится дольше Чернобыля"), приобретшим после катастрофы новое значение, достаточно. И всё же свет берёзового полена, свет очага одерживает победу над гибельным, ядовитым светом беды. Венчается всё любовью — возлюбленная навеки приходит "под сень зелёного тополя", и, думается, этот "тополь" мы в данном случае вправе расценить как древо жизни.
Пожалуй, именно в этих стихах мифотворческая тенденция в поэзии Шкляревского достигает своего апогея.
Так поэт проходит путь от поэтики памяти к мифопоэтике, создаёт личный миф и вместе с тем полнокровный поэтический мир, образы, мотивы и темы которого — центростремительны. Центр — родина во всей многомерности этого понятия, начиная с крапивы у забора и паука, притаившегося в тени пожарной вышки, и заканчивая большой историей с её катастрофами и надеждами. А в центре центра — семья.
* * *
Герои мифа бессмертны, а люди, ставшие их прототипами, — нет. Умирает отец. "Ушёл — и свет не погасил…" Остаётся свет, немеркнущий, и разговор с памятью, дума об отце, о "наследстве", от которой сжимается сердце:
Расстались. Теперь навсегда.
Так что ж ты, отец, накопил
за долгие годы труда?
Я стол самодельный открыл.
А в нём так немного чудес.
Две просьбы в районный собес...
И дужки от старых очков
обмотаны чёрною ниткой.
Старательный труд вечеров,
когда хлопает ветер калиткой...
Отец до конца дней остаётся верным себе, своей аскезе простого, пережившего войну советского человека, учителя, труженика. Носителя уходящей системы ценностей, в центре которой — достоинство, не измеримое никакими внешними, материальными "достижениями".
Отрезанный стеною света,
как будто развернул газету,
отец на лавочке сидит,
на рукавах видны заплаты.
И вдруг он тихо говорит:
— Не ставь мне памятник богатый,
не насмехайся надо мной. —
И пропадает за стеной
с небес опущенного света,
как в незапамятное лето.
Отец и его время — едины. Не потому, что он — "образцовый гражданин, коммунист, патриот" (Ст. Куняев). Какое-то глубинное внутреннее мерило не позволяет ему жить иначе: "приносить в портфеле холодец", урывать, добиваться, богатеть, когда вокруг столько бедности и горя. Богатство отца другое: книги, труд, "холодный хлеб" с "грустным запахом ветра и неба".
Бессмертны заветы отца, заветы сильного — сыну:
— Поспи, — говорила мать.
— Вставай! — говорил отец.
— Поешь, — говорила мать.
— Учись! — говорил отец.
("— Поспи, — говорила мать...")
Очевидно, это речь не только конкретных отца и матери, но и архетипических Отца и Матери, воплощающих в себе заботу, бережность, милосердие — и силу, движение вперёд, волю и развитие. Единство этих "речей" — счастье, полная чаша детской души; богатство.
Миф Шкляревского, в основе которого лежат образы интимные — и вместе с тем архетипические, перерастает рамки личного. Здесь и время, эпоха — на ветрах этого времени строится и стоит семья; здесь и самая суть семейственности, сплочённости, единственности родных людей друг для друга. Ощущение единственности дома и семьи пронизывает творчество Шкляревского. Семейная тема в его стихах и прозе неизменно связана с темой детства. В другом ракурсе — новой семьи, где есть жена, дети, где мать и отец становятся бабушкой и дедушкой и т. д. — она не раскрывается. Дружная семья, память о которой всю жизнь питает душу и превращает творчество в личную, сокровенную, полную тепла и счастья мифологию, остаётся словно бы одинокой, неповторимой; тихую, едва уловимую драму этой неповторимости прочитываем у Шкляревского между строк.
Приеду в свой город весной,
и глина прилипнет к подошвам.
И кто-то шепнёт за спиной:
— Всё сбудется в прошлом!
Могилу отца навещу.
Спущусь по оврагам заросшим
и другу в окно просвищу...
Всё сбудется в прошлом!
Мысль о том, что "всё сбудется в прошлом", "откровение" это можно воспринять как вздох отчаяния и безнадёжности. Но в координатах шкляревской вселенной, в которой человек находится в вечном диалоге с памятью и даже умеет мечтать "вспять" (то есть о том, что уже сбылось; вновь проживать состояние мечтания*), эта странная мысль привычна, ясна и понятна. Чем дальше от прошлого и чем глубже — через память — постигает его душа, тем больше счастливой полноты бытия находит она в нём. И это не столько ностальгическое настроение в духе "тогда и трава была зеленее", сколько "amor fati" — любовь к своей судьбе, о которой говорили древние. Так, из образов своей памяти Шкляревский выстраивает духовный мир, по которому душа и разум в поиске своей правды могут странствовать бесконечно. Память для поэта — тот "магический кристалл", в котором фокусируются тайны и разгадки бытия.
<* "— Олег, ты о чём-то мечтаешь?
— Да!
— О чём?
— Мечтаю поступить во ВГИК.
— Ты же его закончил.
— Ну и что. Разве нельзя мечтать из прошлого?" ("Золотая блесна")>
ДОПОЛНИТЕЛЬНАЯ ПУСТАЯ СТРОКА
Мысль о памяти настолько пронизывает творческий мир Шкляревского, что "субъектами" памяти становятся в нём не только люди, но и облака, деревья, речная вода. Так, деревянные лестницы, плачущие "смолою", помнят о том, что в прошлой жизни были деревьями ("Деревья — конкретно берёзы, / липы, осины, ели. / Деревья — посмертно заборы / лестницы, лодки, качели..."). В стихотворении "Подползают к шлагбауму грозы..." природа становится "субъектом" исторической памяти. Берёзы "помнят Наполеона", дубы — "смутно помнят Мамая". И в конце — любимая Шкляревским, важная для него поэтическая связь поля и памяти:
Только рожь, только вечное жито
Помнит всё, что забыто.
Вечное жито — символ вечного возрождения родной земли после исторических напастей. Между строк, в пространстве между словами "только рожь" и "помнит всё", читается и вопрос человеку: "А ты, человече, помнишь ли?" Как бы ответом на этот незаданный вопрос звучат строки из другого стихотворения:
Жить сначала начнёшь,
ничего не узнаешь,
ничего не поймёшь,
только в поле — колышется рожь.
("Отшумишь. Отцветёшь...")
В стихотворении "Мне всё понятней облака..." читаем об облаке, которое, плывя по небу, вдруг остановилось и словно бы вглядывается в землю:
Как будто вспоминает год,
когда отсюда испарилось.
За облаком движется туча. И она — памятлива, и она глядит на землю, свою родину, с ностальгической тоской:
...как будто впадину узнала,
где озером она лежала.
Холодная была вода.
У туч и облаков своя "тайна памяти", своё — небесное — тяготение к земной родине. Потому и "понятней" становятся облака, что у них, по мысли поэта, за душой оказывается то же, что и у людей: память о "родном далёком".
* * *
Есть в этой одухотворённой, просвеченной "священством" памяти картине мира и образы ангелов. Ангелы Шкляревского — это детдомовцы послевоенного времени.
Год 52-й
играет на трубе.
Поёт над головой
в сиротской синеве.
Голодные подростки, трудные, дерзкие, рано узнавшие, почём фунт лиха. Внешне совсем не похожие на ангелов: "Хлопает флагом детдом. / Курят взатяжку рахиты". С ангелами ведь куда чаще сравнивают пухлощёких, розовых, светловолосых детей! А у этих, светящихся от худобы, умеющих насыщаться даже запахами еды с дальних продовольственных складов ("Я — хитрый и самый счастливый..."), — "не от матери, не от отца — от детдома родимые пятна". "Родимые пятна" — ожоги от горячего мяса, тайком вынесенного под рубашкой из детдомовской кухни.
У многих послевоенных детдомовцев (как и у самого Шкляревского) родители были живы. Зачастую не сиротство, а именно родительская нужда (в случае нашего поэта — тяжёлая болезнь отца) отправляла многих ребят из родного дома в детский — на раннее повзросление, на муки тоски по дому. В конце концов, на обиду, надолго остающуюся в сердце... Удивительно, однако, что в творчестве Шкляревского при раскрытии родительской, семейной темы обида не берёт верх над любовью и привязанностью. Эта привязанность сдержанна, но в силе и значимости её сомневаться не приходится. Именно с родительским домом, с детством, равно как и с родной природой, связано для поэта представление о счастье.
Для тех, кто оказался в стенах детдома, настоящий родительский дом становится вселенским магнитом: о нём — все сны, все мечты и надежды.
И мы летим во сне.
Летим к себе домой
в сиротской синеве
над отчею землёй.
("Воспоминания о детдоме").
Эта тоска по дому, которой одержимы сердца детдомовцев, эта вынужденная аскеза ("Стоит монастырь за Днепром. Весёлый советский детдом..."), голодная "бесплотность" (рахитичность) и превращают их в ангелов.
Я колоски, колоски собираю
и на соломе сырой засыпаю,
и высоко над холодной страной
ангел летит с пионерской трубой.
("Ветер холодный дует с реки...")
Хор детдомовцев у Шкляревского — это хор ангелов:
В той области небес нет сторожа у входа,
но человек туда всей жизнью не войдёт.
Там реют сироты сорок второго года,
там вечерами хор детдомовцев поёт.
("Есть в отдалённой области небес...")
Интересно, что детдомовская тема, тема сиротства выходит у Шкляревского за рамки биографической, социальной, поколенческой и приобретает философское звучание: "Все мы — сироты вечности. Все мы — детдомовцы неба".
3. "Неназванная сила"
И тех, кто жил давно, жалею.
И помню тех, кого не знал.
("Когда шумят над лесом тучи...")
В осмыслении темы памяти Игорю Шкляревскому близок Иван Бунин. Подобно Бунину, художественно воскрешающему оставленную им Россию, Шкляревский в стихах и прозе воскрешает мир своего детства, разгадывает его. Пристально всматривается в свои ранние годы и Бунин (как автор "Жизни Арсеньева"). Для обоих писателей (состоявшихся, заметим, и как поэты, и как прозаики) прошлое — это живое, не ушедшее за горизонт судьбы, "неисчезающее" время, источник смыслов и ответов на бытийные вопросы.
Однако соприкосновение между художниками не только в этом глубинном интересе к прошлому. В философическом этюде "Книга моей жизни" (1921) Бунин писал: "Не раз чувствовал себя не только прежним собою, ребёнком, отроком, юношей, но и своим отцом, дедом, прадедом, пращуром, в свой срок кто-то должен и будет чувствовать себя мною"*. Эта мысль в тех или иных вариациях встречается и в бунинских рассказах ("В ночном море", "Ночь" и т. д.). Бунин говорит о самом, пожалуй, таинственном виде памяти — памяти родовой, которая расценивается как ментальная связь с пращурами и потомками. Генетическая память, коллективное бессознательное, "шум крови" — называют это по-разному. О том же говорит и Шкляревский в стихотворении "Тайна памяти".
<* Цит. по: Михайлов О. Жизнь Бунина. "Лишь слову жизнь дана..." М., 2001.>
Долго в поле стою. Вспоминаю.
Что ж я вспомнить никак не могу?
Что я вспомнить хочу? Я не знаю!
Хоть заплачь. И уйти не могу.
Что-то давнее... Что-то такое
не моё, но до боли родное.
Близкий шорох далёкого дня
до меня... Или после меня...
Вспоминаю, что было когда-то
в тихом детстве отца или сына.
Сладко мучаюсь памятью брата.
Видно, в поле и память едина.
У Шкляревского память "едина" в поле. Это не случайно. Поле — мистическая горизонталь. Беспредельность, мать сыра земля (а люди — дети её, братья), земля, политая потом и кровью, пространство, "заросшее" смыслами, мифами, архетипами. Поле земное — и единое ментальное "поле" человеческое, противостоящее разобщению и разрыву межпоколенческих и исторических нитей. Тайна памяти — это связь не только с прошлым, но и с будущим; такая память — своего рода модус бессмертия.
К "тайне" родовой памяти Шкляревский обращается и в поэме "Неназванная сила", вошедшей в одноимённую книгу. Север, безлюдье, не тронутая человеком природа, мир диких зверей, таящийся рядом, — та атмосфера, которая всегда настраивает лирического героя на диалог с памятью, на размышление о "начале начал", о пути, который душа проходит ещё до рождения — жизненными тропами пращуров. Тайна памяти — это тайна души, и в каждой душе словно бы шелестят какие-то древние папоротники. Лирический герой поэмы напуган близостью дикого зверя и удивлён своей мгновенной, неподотчётной разуму реакцией на опасность:
Медведь? И превратилось тело —
в пружину! Утка пролетела...
"Откуда силы? — думал я. —
Откуда силы у меня?"
Когда в беспомощность впадаем,
когда гнетёт бессилья час,
о тех, что сохранились в нас,—
о тайных силах мы не знаем.
Случай с медведем становится отправной точкой для размышления о "неназванной силе", доставшейся человеку от природы, то есть от земли и рода. Наблюдение за тем, как сливаются один с другим лесные ручьи, бегущие невесть откуда и куда, способствует развитию этой думы:
...Ручьи слились. И у впаденья
шумела свежесть поколенья.
Я дальше шёл. Ручей слабел.
К нему другой едва тащился.
Слились. Немного он взбодрился.
А на равнине присмирел.
Ещё один втекал уныло.
Видать, бежал издалека,
и камни ржавчина покрыла.
Не знаем мы свои века...
Считаем годы друга, брата,
и не поймёшь, за что расплата
придёт к тебе издалека.
Есть кто-то старше, но моложе...
Он в предках меньше горя прожил.
Моложе свет его звезды.
Счастливей были сочетанья.
А я был счастлив от незнанья
над свадьбой пенистой воды...
О "неназванной силе" говорит Шкляревский и в своей прозе, в "Золотой блесне": "Дрожа от свежести, я рыскал по росе в намокших башмаках, выдёргивал крючок из серебристой челюсти чехони и что-то бормотал в языческом экстазе на языке исчезнувших племён, а солнце опускалось. Четырнадцатилетний рыболов, я знал места, где у меня могли отнять моих чехоней, и обходил возможную засаду. Это был исторический опыт, запрятанный в потёмках памяти".
Игоря Шкляревского порой называют поэтом одиночества, приписывают ему чуть ли не "мизантропию". Так ли это? Действительно, "безлюдье" — важная для него лирическая категория, связанная, как правило, с глубинностью переживаний, радостью и даже счастьем ("Стою одинокий. Счастливый..."). Свидания с заветным у Шкляревского случаются зачастую именно на безлюдье. Безлюдье пробуждает воспоминания, стирает границу между миром сущим, внешним и миром памяти, миром прошлого. Не только личного, но и исторического, которое, впрочем, тоже воспринимается лирическим героем как личное: "Безлюдье обостряет чувства, соединяя нас с далёкими кострами Святослава, с печенегами" ("Золотая блесна").
Обратим внимание на постоянно проговариваемую Шкляревским мысль о связи человека с теми, кто ушёл из жизни или же ещё не родился. Предки ответственны перед потомками за тот опыт, который передаётся в поколениях; потомки платят по старым счетам, о которых не имеют представления, — и порождают новые. Человек Шкляревского — не индивид, не перекати-поле без корней, а невольный участник этой вечной "родовой поруки". И после него — не "хоть потоп", а ручеёк судьбы, несущий в будущее и "свет звезды", и "ржавчину". Любящий одиночество герой Шкляревского носит в себе многолюдную, живую и трепетную память, позволяющую ему находиться в зорком контакте с настоящим: "А иногда взаправду — ни души, но возникает страх, необъяснимый страх и тишина, молчание какой-то вересковой родины, навеянное свежестью безлюдья. И это память... Её перерубает звук, — жёсткий удар лосося на струе. Круги ещё не разошлись — туда уже летит блесна..." ("Золотая блесна").
"Неназванная сила" — образ, свидетельствующий о многомерности концепции человека в художественной картине мира Игоря Шкляревского. И память в ней — та "мысь", которая "растекается" по мировому древу в попытках личности постичь тайны бытия, тайну бессмертия и, что не менее важно для Шкляревского, тайну до-бытия, того времени, когда человек ещё не родился. Это время волнует поэта не только и не столько в историческом смысле, сколько в бытийном: что значит не быть? Возможно ли не быть? Не быть потом, после жизни — и не быть "до" неё.
В "Золотой блесне" Шкляревский создаёт образ "живого отсутствия". Нас ещё нет, но в мире природы и мире человеческом уже по капельке происходит нечто такое, что потом, через время, выльется в нас. "...Но интересно, есть ли у меня живое прошлое до моего рождения, отмеченного в паспорте? Бессмертие души не после смерти, а до возникновения моей телесной оболочки? Если я был в промежутке живого отсутствия длиною в миллионы лет, я буду и в промежутке № 2, вода и воздух сохранят меня, мой закодированный образ, невидимый, но мало ли невидимых реальностей? Разве мы видим музыку? Разве мы видим запахи цветов и мысли? Не усложняя призрачную жизнь (особенности нашей памяти), мы сохраняем смутное воспоминание о своём существовании до появления из чрева. И запахи воды напоминают нам о живом отсутствии... Жизнь после смерти — утешение для тех, кто целует крест и ставит свечки. Жизнь до рождения — вот упоительная тайна моего присутствия!"
Герой "Золотой блесны" то и дело встречается с образами из своего прошлого. У Шкляревского для этого есть свой космос — заповедный мир русских северных рек и лесов. Речная вода, берег, лесная тропа являются своего рода порталами в прошлое или же в то единое ментальное поле, о котором мы говорили, разбирая стихотворение "Тайна памяти". "Сегодня в воздухе висел наш могилёвский стол с газетами отца, его очки, обмотанные ниткой. Идёшь к порогу, и возникают прямо на тропе видения, такие неожиданные, что поневоле вскрикиваешь. Довольно пасмурной погоды, чтобы они вдруг появились без причины. Такая близкая невозвратимость..." ("Золотая блесна").
Герой Шкляревского на протяжении книги многажды переживает этот своего рода визионерский опыт. Интересно, что он, герой, не скрывает свои видения от окружающих, а просто и откровенно делится "увиденным" с братом Олегом и другом Марухиным, и они его понимают. Таинственное, сокровенное соседствует с бытовым, житейским; разговоры о нём вплетаются в разговоры о рыбной ловле, пропитании, инспекторах рыбнадзора и т. д. Это удивительное свойство Шкляревского: говорить о тайне, о незримом и вечном в связи с самыми простыми вещами, на которых он как истинный художник видит блики вечного. Никакого противопоставления вечного и бытового в его творчестве мы не встретим. Вечное — под ногами, над головой, трещит в печке, отражается в ведре воды, когда звёздной ночью стоишь с ним на крыльце лесной избушки. Вечное — в памяти.
Интересно, что видения, являющиеся герою, когда он шагает по лесной тропе, или ловит рыбу, или чувствует знакомый запах, зачастую представляют собой именно бытовые, обыденные образы: стол, очки, бельевая верёвка из родного двора, на которой сохнет рубашка брата... Но детали семейного быта, давно оставшегося в прошлом, говорят сердцу больше, чем воспоминания об увиденных некогда ярких красотах природы. Разум, может быть, даже не знал, что сердце сохранило эти образы, наполнило их смыслом, чтобы потом предъявить сознанию, взыскующему подлинности. То же происходит и с читателем: образ бельевой верёвки с детской рубашкой, развевающейся на ветру, будит целый ряд собственных ассоциаций. Старые очки, перемотанные ниткой, — тоже. Помните, в деревне, на газетном столе у дедушки или бабушки? Очки — не новые, не отремонтированные, по бедности или по физической немощи не отнесённые мастеру, не заменённые на другие, напоминают о небогатстве, скромности родительской жизни, об аскетичном быте родного дома — и бесценных уроках достоинства, в нём полученных. "Шли по тропе, и я сказал Марухину: — В глазах какой-то голый куст и лодочный сарай. Зачем они сейчас возникли? — Причуды памяти... — Но почему невзрачные места? Столько было роскошных закатов! На Сояне, на Керети... Так нет же, голый куст, канава вдоль забора... Необъяснимое сочувствие невзрачному". А может, всё-таки "объяснимое"? Невзрачное порой хочется пожалеть, невзрачное как будто одиноко; одинокое — запоминается. О связи для русского, славянского сердца жалости и любви сказано много...
Погружаясь в атмосферу "Золотой блесны", нельзя не вспомнить что в мифах и сказках река ("элемент сакральной топографии") и лес являются пограничьем между мирами — здешним миром и потусторонним, иным; недаром древние обряды инициации проходили именно в лесу; в христианской традиции лес — "благодатная среда для аскетического сосредоточения".* Речная стихия, "вода — первоначало, исходное состояние всего сущего, эквивалент первобытного хаоса. (...) С мотивом воды как первоначала соотносится значение воды для акта омовения, возвращающего человека к исходной чистоте"**, — пишет С. Аверинцев. Так, герой "Золотой блесны" проходит свою инициацию, своё "омовение" — причащение к вечности.
<* Мифы народов мира. Энциклопедия в 2-х томах. М., 1987.
** Там же.>
Через память, бесконечно живую и непредсказуемую, уходящую в глубину не только личного, но и всечеловеческого прошлого, герой Шкляревского, альтер эго поэта, постигает бессмертие души. В этой глубинной связи с землёй, пространством, большим историческим и космическим временем душа человека уже при его жизни становится бессмертной. И в первую очередь, потому, что для неё — всё живо, всё нетленно и значимо.
ВИКТОРИЯ СИНЮК НАШ СОВРЕМЕННИК № 8 2023
31.10.2023
Направление
Критика
Автор публикации
ВИКТОРИЯ СИНЮК
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос