ЗАСТОЛЬЕ СВИКТОРОМ ПЕТРОВИЧЕМ
То ли мне так везло, то ли он такой был, что каждая встреча с ним являла собой готовый сюжет для народной присказки или анекдота.
Первая встреча случилась на Всесоюзном совещании молодых писателей, где я оказался в семинаре Виктора Астафьева, самом, полагаю, почётном. Нас было у него девять семинаристов, приблизившихся к высшей, на ту пору необыкновенно почитаемой литературной касте. Восемь молодых мужчин, в основном прибывших в столицу из провинции, и одна женщина, смуглая кубинка Роза Бовет! Опустим течение семинаров с подробным обсуждением наших рукописей, вспомню только, что Астафьев говорил, мол, “мы” — их поколение — так не начинали! Но в убедительном сильном начале всегда кроется опасность, дальше можно не перепрыгнуть себя. В самоуничижительной язвительности, свойственной русскому вообще и сибиряку в особенности, называл своё поколение удобрением, которое лишь призвано сдобрить почву. А вот уже из моего поколения, на возделанном-то поле, может появиться и будущий гений. И в таком значительном самоощущении девять несомненных гениев после трёх дней тяжёлой семинарской работы по приглашению самого Виктора Петровича, в нас так верящего, переместились в ресторан гостиницы “Юность”, где мы все и проживали.
Застолье в жизни писателя — явление особенное: он, месяцами в одиночестве создающий свои миры, призванные одолеть вселенскую несправедливость и восстановить гармонию, вдруг вырывается к людям, к тому самому народу, о котором и радеет его многострадальная душа! А “народом” чаще всего оказывается та же самая писательская братия, которая, словно множество горных рек, стекается в единое озеро застолья, в своеобразный Байкал с единственной вытекающей рекой. Ах, какое же тут брожение, какое бурление умов и самоопределение личностей — в этом озере застолья!
— За великую русскую литературу! — поднимал бокал один семинарист, обречённый на скорую гениальность.
— За русскую охоту! — вторил другой, зная приверженность Астафьева к этому занятию...
* * *
Поступил я на Высшие литературные курсы. Жил в Москве, прослышал, что приехал Астафьев, остановился в гостинице “Россия”. Попал я к нему прямо в разгар застолья. У Виктора Петровича как раз вышла книга — впервые в полном объёме был издан “Последний поклон”, который создавался десятилетия. К этому времени Виктор Астафьев сделал то, о чём давно мечтал и говорил: после войны его с семьёй занесло на Урал, потом жил в Вологде, и вот наконец-то свершилось возвращение на землю обетованную, в родной, так изумительно воспетый им Красноярский край!
На подоконнике стопкой лежали свеженькие пачки книг, верхняя была уже почата, с небрежно разорванным оберточным картоном и веером обнажившихся корешков объёмистого тома “Последнего поклона”.
Напротив Виктора Петровича сидел известный кинорежиссёр Элем Климов. Рослый, плечистый, мужественного вида, с грудным низким голосом. Тогда он нам и расшифровал своё диковинное имя, производное от Энгельс, Ленин, Маркс, — Элем. На ту пору его ещё более известная и необыкновенно талантливая жена Лариса Шепитько уже погибла: память о трагедии была свежа. Климов пьянел легко, рассказывал о военном детстве, как мальчишками они с моста стреляли из трофейного оружия в колонны военнопленных. Не знаю, была ли это рождённая алкоголем и сдерживаемыми переживаниями художественная фантазия, правда ли, но рассказ такой был. Астафьев на это сказал, что он помнит, как выстрелил на войне во время боя в бегущего навстречу немца, врага, — всего одного, которого видел упавшим своими глазами. Да и то до сих пор не по себе, берёт чувство вины.
В номер постоянно заходили гости со словами признательности, одни сменялись другими.
Был Леонид Дьячков, актёр. В студенческие годы (а учился я в Ленинградском театральном институте) мы на Дьячкова в роли Веньки Малышева в спектакле по повести Павла Нилина “Жестокость” (театр “Ленсовета”) ходили по нескольку раз. Ничего в Дьячкове не было от “актёрства”. Бубнящий, чуть скованный, что называется, весь внутри. Восемнадцатилетний коммунист Венька-Дьячков на сцене изумлялся происходящему, чего-то не в силах был постичь. В этом же спектакле играл бандита Воронцова тогда ещё никому не известный Алексей Петренко, он запоминался сразу. Когда Венька разрешил свои вопросы выстрелом в висок из пистолета, помню, как я всеми силами пытался сдержать слёзы: мне почему-то было стыдно плакать. Скользнул взглядом по залу — слёзы на зрительских глазах сверкали под прожекторами. При этом — тишина, ни шороха, ни всхлипов. Ни до, ни после мне не доводилось встречать в театре такого общего зрительского потрясения.
В жизни Дьячков, чрезвычайно опрятный, при галстуке, с волнистым, уложенным чубом, ясноглазый, благоговейно жал Астафьеву руку. И я ему, с тем ещё студенческим поклонением, пожал руку. Он тихо — весь внутри — улыбался. Глаза светлые-светлые, прозрачные. Скоро, с перестройкой и переменами, когда, как и во времена Веньки Малышева, менялись ценности, Леонид Дьячков завершит земные дела, как и его герой, добровольно уйдя из жизни.
Помню, заходил невысокий журналист еврейской наружности, которого Астафьев отметил где-то в интервью как мастера спортивной журналистики. Он не присел, стоял с почтением в сторонке. Позже, по запомнившейся странной текучей улыбке мне стало думаться, что это был Савик Шустер. Но также возможно, что кто-то иной. После его ухода Виктор Петрович поблагодарил честную компанию, что никто никоим образом не унизил ситуацию до шуточек на известную национальную тематику.
Гости, не выдерживая астафьевского размаха, хмельно подламывались, чередовались. А Виктор Петрович только набирал обороты, становился всё речистее, кажется, ширился, шёл чуть не с плясом рассказывая одну историю за другой: “Полежал, смиренно вытянувшись, Адам — не прогоняют. Тогда он придвинулся к Еве потеснее и услышал: “Ну, энти мужики! Ну, звери и звери! Со стужи, с ветру... и холодными лапами сразу к живой теле!..” — изображал он бабье жеманство, и народ в номере гостиницы с пониманием дела затихал, дабы не мешать этим, в холодном вагончике под жарким одеялом. Астафьев меж тем решительно менял тональность: “Жили Адам с Евой весело и даже бурно. Гонялся, и не раз, Адам за Евой с ломом и путевым молотком, подняв струмент над головой...”. Астафьев и сам взмахивал, как знаменем, воображаемым “струментом”. И все застолье, как боевая ватажка, общим движением вздымалось следом.
Спустя год ли, полтора стал я читать только что выпущенный “Печальный детектив”. “Ева любила народ...”. Фразы, сказанные, казалось, в застольном угаре, были один в один с текстом его новой повести. То есть если для большинства застолье было, может быть, и приятным, но времяпрепровождением, а для Астафьева — продолжением работы. Он “обкатывал” на наших ушах, на нашем восприятии свой литературный текст. Впрочем, с “времяпрепровождением” я погорячился. Астафьев захватывал своей энергией, уводил в свою фантазию, в сотворчество: рядом с ним хотелось ввысь, к большим свершениям, к своему имени.
А застолье то, в номере гостиницы, закончили мы с Виктором Петровичем исключительно вдвоём, друг против дружки. В какой-то момент у меня хватило ума понять, что старший мой товарищ и учитель хоть и горяч, и широк, да ведь изранен и немолод. Провожал меня Виктор Петрович в коридоре, там же вручил книгу “Последнего поклона” с надписью: “Володе Карпову с любовью и на дружбу”. И, верите — нет, попросил книгу не терять. “Да как можно?!” — взмолился я. “Э-э, Володя, — протянул Астафьев, — где я эти книги дарёные только не находил...”
* * *
Подступало, как бы набухая, время перемен. К власти в стране пришёл Андропов. Ощущение, что сейчас будут закручивать гайки — и закручивать, возможно, прямо на тебе, — существовало и несколько придавливало. Но придавливало на удивление желанно: было же понятно, что так дальше нельзя, и надо их подзакрутить, гайки нашей социальной системы. Учиться на ВЛК я уезжал из Челябинска, после успел год пожить в Чебоксарах, снова перебрался с семьёй поближе к Москве. Занятие литературой всё ещё казалось самым высоким и общественно значимым человеческим предназначением, которое, соответственно, требовало жертв: мы уходили на “вольные хлеба”, перебиваясь случайными заработками. Так, в заботах о хлебе насущном, шёл я по улице Горького, которая пока ещё мужественно сопротивлялась тому, чтобы стать Тверской. И прямо навстречу, лоб в лоб, — Виктор Петрович! Не сказать, чтобы встреча была совсем уж случайной: Астафьев направлялся в “Новый мир”, а я шествовал оттуда. Года два там уже лежала, но никак не попадала в номер моя вроде как одобренная повесть (это, похоже, была традиция редакции: авторов из так называемой “обоймы молодых” брать измором). “Пойдём, я тебя с твоим тёзкой познакомлю!” — взмахнул рукой Виктор Петрович, предчувствуя сюжет. Главным редактором “Нового мира” был тогда Владимир Карпов. Когда меня кто-то кому-то из так называемых официальных лиц представлял, обязательно следовало: “Но это не тот Карпов”, — человек значительно кивал куда-то в сторону. На что у меня также был ответ: “Я как раз — тот”. Гонорары мои пару раз уходили Владимиру Васильевичу, причём в чеках, из-за границы. И вот теперь могла быть от него и польза: сам Астафьев меня познакомит с главным редактором главного литературного издания страны!
Виктор Петрович по пути расспрашивал про мои дела. “Может, тебе про какого-нибудь директора завода написать?” — смотрел он искоса. Искоса он смотрел всегда: немногие знают, что один глаз у него был искусственным — протез. “Окривел” он на войне, после ранения. И какое же это ранение было, если не стало глаза, — в голову? “Да ведь не напишешь ещё, как надо... — вздыхал Астафьев, — а напишешь, как не надо, так ещё и...” Понурый он был, в светлом, как-то обвисшем на нём плаще. Совсем не похожий на того сдержанного и торжественного, монументального Астафьева, которым был он на совещании молодых, и на того речистого и лихого, каким предстал в номере гостиницы среди друзей и почитателей. Так, в унылости, в погружённости какой-то, может быть, и глобального характера противоречия, Виктор Петрович в моём чинном сопровождении поднялся по старой лестнице на второй этаж редакции почтенного издания. Открыл дверь кабинета с надписью “Главный редактор”... И в тот момент, в то мгновение, когда нога его переступала порог, Астафьев как-то присел, рука его пошла кругом, будто он собирался пуститься в пляс, и уже разудалый сибирячок или Вася Тёркин, произнёс: “Здорово, разведка!” И далее последовало: “Растудыт твою туды!” — семиэтажный отборный фронтовой мат.
За кабинетным дубовым столом сидел человек с квадратными плечами, округлым холёным лицом с мужественным подбородком и тонкой полоской филигранно выстриженных усов. Он был, как с Доски почёта, с портретов членов Политбюро. В новом костюме, с белоснежным воротом рубашки, с идеально повязанным галстуком. Этот человек — почти изваяние — стал подниматься, коротко с опаской глянув на меня, ещё решая, как ему себя вести при посторонних глазах. Но астафьевский напор сделал своё дело. Главный редактор, Герой Советского Союза, вдруг тоже чуть присел, резко взмахнув руками: “Здорово, пехота, туды ж раствою туды!” И они, два фронтовика, два тёртых и битых жизнью человека — Владимир-то Васильевич (при всём своём внешнем официозе и в тюрьме сиживал, и “языков” брал!) и Виктор Петрович — крепко обнялись, пожали друг другу руки. А представление продолжалось: “Знакомься! — указывал Петрович на меня: — Владимир Карпов. Знакомься, Володь, — теперь он обращался ко мне, указывая на хозяина кабинета: — Владимир Карпов”. Владимир Васильевич пережил небольшое замешательство, пока не разобрались: не совпадают у нас только отчества. Он — Васильевич. Я — Александрович. “Наливай”, — скомандовал меж тем пехотный связист. “Нет, нет, — сказал Владимир Васильевич, — я, кроме кефира, давно уже ничего. Печень”. И действительно, кожа лица его была гладкой, но желтоватой.
Остановились на чае. Прихлёбывая, под фронтовую густую перебранку, бывалые друзья занялись правкой рукописи, которая готовилась к публикации в журнале “Новый мир”. “Нет, Виктор Петрович, — пытался взять соответствующий тон главный редактор, — это не пойдёт”. “Да твою ж растуды, ты ж там, твою раствою!” — “Ну, ладно, Виктор Петрович, оставим! — махал рукой и Владимир Васильевич, решительно сжимая боксёрский кулак. — Растуды ж твою!..” — “Нет, нет и нет, — в следующий раз редактор становился непреклоннее, — я ж там тоже был, знаю, тут ты уж чересчур...”
Под ухарство и матерки — я наблюдал — добрых три четверти исправленных или убранных из авторского текста редактором мест рукописи были возвращены на прежнее место.
“Продавил” Астафьев и меня. “Тёзка” позвонил в отдел, спросил про рукопись, получил одобрительный ответ, что не помешало, однако, продержать её в отделе ещё с полгода, пока она не была опубликована в другом журнале, и вопрос отпал сам собой.
...”Окопник” и “разведка” шумно распрощались. Мы с Виктором Петровичем пошли. И опять именно в тот момент, когда он перешагнул порог кабинета, Астафьев, словно выпустив пары, как-то вновь весь приосунулся, устало сказал: “Да, Володя, вам будет труднее. Раньше хоть собак на уши можно было навесить. Дальше уже этого не получится”.
Он, выходит, “заглядывал за горизонт”, в наш новый прагматический мир.
* * *
И следующая наша встреча произошла, когда это новое стало настоящим. Москва — город, где, казалось бы, люди могут только теряться. Но, на удивление, здесь происходят самые неожиданные встречи: то с собственной женой, отправившейся за покупками из Подмосковья, то с полузабытым и живущим где-нибудь в Хабаровске другом, то... Помню, когда мэром Москвы был Гаврила Попов и по Арбату бегали жирные крысы, спускаюсь в метро и чувствую — не взгляд, а два тлеющих уголька в мрачном подземелье, в катакомбах: тогда серость осевшей сажей легла на лица и на всё сущее в пространстве. Два уголька просто источали общее человеческое стенание. Я обернулся на тлеющие огоньки — Валентин Распутин стоял, как это он всегда любит, в сторонке, в глубине. Тогда ещё его дочь не погибла, и приветливая красивая и очень скромная жена Светлана была жива. И творческая судьба, казалось бы, складывалась так, что на сегодняшний день видится почти нереальной: в тридцать семь лет лауреат Государственной премии, абсолютное общенародное признание, член президентского совета, великолепная квартира в районе Арбата... Но глаза Распутина нечеловечески страдали… Или — по-человечески, как на распятье...
И вот ещё одна, теперь уже абсолютно случайная встреча. Еду я в электричке метро от станции “Измайловский парк”. Держусь за поручни. Чую, кто-то за полу пиджака дёргает. Смотрю — мужик какой-то сидит, по виду — конюх не конюх, — откуда ему взяться в Москве? Истопник... Думаю, сейчас рубль или два попросит, тогда их много стало, попрошаек. Мужик улыбнулся, глазом закосил... Ба! Да это же Виктор Петрович! В том же плаще, лишь полинялом и выцветшим. И сам — ну, истопник!
В 90-е годы, когда после гуманитарного бума разбухшие литературные издания “тощали” на глазах, людям становилось не до книг — быть бы живу! — и я рванул в эфирные СМИ. Это был и хлеб для семьи, и вполне искренняя вера в реальное воздействие на общественную среду, в возможность отстаивать национальную государственническую позицию, которая, как ни странно для существования государства, оказалась порицаемой. Здание старого прошлого должно было быть разрушенным, и абонированные СМИ, электронные как наиболее массовые, особенно на это работали. Сначала я пытался пробиться на ТВ, даже пробовался в качестве ведущего. Директор программы потом очень признательно пожал мне руку, сказав, мол, очень ты понравился, но, понимаешь, далее дословно: “…если я тебя возьму, надо будет уволить весь телеканал”. Эфир я всё-таки получил: стал вести программы на евразийской по концепции, близкой мне и объединительной по духу радиостанции. Астафьев — глыба национальной жизни — в эфире, это же событие!
Теперь он повёл меня знакомиться с актёром Алексеем Петренко. Тем самым, который когда-то поразил меня как зрителя вместе с актёром Дьячковым в спектакле “Жестокость”. Теперь это был уже известнейший, признанный артист! Шли мы с Виктором Петровичем по Бульварному кольцу, в район Малой Бронной. Я интриговал Астафьева, рассказывая, как, может быть, сыграл в актёрской судьбе Петренко определённую роль. Когда я учился в Ленинграде, нынешнем Санкт-Петербурге, к нам на курс приходил режиссер Александр Митта. Среди прочего был вопрос: кого из ленинградских актёров мы видим в роли Петра Первого. Занятия наши проходили в ТЮЗе (студия Корогодского), где среди ведущих актёров был несомненный “Пётр”: рослый, с необыкновенным внешним темпераментом Николай Иванов. Сокурсники мои в голос рекомендовали: “Иванов”. Я тоже любил Колю Иванова, но был потрясён “Жестокостью” (до сих пор мурашки по телу). Назвал имя тогда ещё даже в Ленинграде малоизвестное: “Алексей Петренко”. И посоветовал посмотреть спектакль “Ленсовета”. Митта продолжительно остановил на мне взгляд, переспросил. Через некоторое время вышел его фильм “Сказ про то, как царь Пётр арапа женил”, играл в нём Петренко.
Виктор Петрович с горечью вспоминал писателей, замечательных, гениальных писателей (скажем, называл Прасолова), вовремя не услышанных, не поддержанных, так и ушедших, рано, сорванно. Тот же Рубцов, предчувствовавший смерть... “Талант — не только дар, но и наказание”, — запомнилась формула Астафьева.
Петренко дома не оказалось: сегодня трудно представить, как можно идти в гости, не позвонив? Но тогда мобильных телефонов не было, телефоны-автоматы были сплошь сломаны, или монетки не найдёшь. Легче дойти. Его жена, никак не похожая на жену кинозвезды, полная, в очках, умная, напоила нас чаем, и мы отправились дальше. Теперь к художнику Капустину, в доме которого Виктор Петрович и остановился: Капустин, как и я, был с Алтая родом, Астафьев очень удивлялся, что мы незнакомы.
Капустина тоже дома не было. Но его семейство устроило нам большое застолье: на столе было много всякого соленья, и Виктор Петрович почему-то мне то и дело подкладывал мочёный чеснок. И вот тут, когда он держал на весу крупную мокрую чесноковину, мне бросился в глаза его палец. Как не замечал я этого пальца раньше?! На указательном пальце Виктора Астафьева был широкий рубец — нарост такой, какие бывают у каратистов на костяшках кулака от постоянных ударов по снарядам. Только у Астафьева этот “ударный” нарост был от авторучки! Стало ясно, как даются ему эти его, казалось, легко и невзначай вылетевшие строки.
В квартире Капустина мы записали беседу для радио. Астафьев теперь говорил, что его поколение, на долю которого чего только ни выпадало, оказалось лучше готовым к переменам. Я не мог не согласиться: время многих из моих пишущих ровесников просто заторопило на погост. Но также верно было и то, что именитые писатели почвеннического толка не блистали новыми произведениями. Появлялись публикации из этой плеяды только у Астафьева, да всё не “Пастух и пастушка” или “Сон о белых горах”… “Гений появился, — заключал Виктор Петрович, — но это человек нашего поколения: Александр Исаевич Солженицын”. Он так и назвал: по имени, отчеству и фамилии.
Я же на ту пору вообще не верил в скорую востребованность русской литературы.
* * *
Думаю, что и Астафьева охватывало, закручивало и выкручивало всё шибче (тут именно по-астафьевски хочется сказать) это чувство неверия и отчаяния, даже какого-то мстительного отчаяния. За детство ли своё израненное, исковерканное? За мать, которая погибла на Енисее, когда плыла на плоту и зацепилась косой за бон (это ж какую косу надо было иметь!)? За отца, мыкавшегося по тюрьмам, пока сын рос? За потерянных на войне одногодков? За всё то, что породило необыкновенно богатый жизнью и образами мир “Последнего поклона”? Зря, полагаю, он вернулся в своё родное село, Овсянку… Надо было тогда и детство возвращать!..
Мне довелось побывать у Виктора Петровича в Овсянке. Было это в 1996 году. Меня пригласили как писателя на литературные чтения. Но человек, очутившийся в электронных СМИ, становится частью своеобразной мясорубки, для которой бытие служит исходным сырьём. Помните, в “Сладкой жизни” Феллини: известного журналиста избивают, а его друг вместо того, чтобы броситься на помощь, начинает снимать, с жадностью щёлкает фотоаппаратом. Всё в мясорубку, на фарш! Вот и я притащил с собой в деревенскую избу Виктора Петровича оператора с телекамерой. Вокруг дома Астафьева, когда мы прибыли, уже парочка телегрупп дислоцировалась, издали, через забор выцеливали объективами камер.
Виктор Петрович как увидел меня с вооружённым сопровождением, так чуть ли не матом, как это он славно умел, сказал, мол, сам заходи, а этот “глазок” даже не расчехляй, а то — от ворот поворот.
Я ещё оглянулся на тех, кто с телекамерами — “глазками” — вёл свою охоту. Дал слово, что снимать не будем.
— Меня тут одни снимали, снимали, я им, как людям, рассказывал, рассказывал, а фильм вышел, гляжу, у меня вот сосед живёт, пять судимостей, он у них главный рассказчик! Ну, так и снимайте про него, чего здесь Астафьева-то прилепили...
Потом Виктор Петрович рвал лук, вытаскивал морковку с грядки — на угощенье, для гостей, — и всё не унимался:
— Вот я наклонился, а он не снимет, — указывал Петрович на оператора, — что я морковку, которую сам со своей Маней ращу, из земли пальцами выковыриваю. А вот что Астафьев вверх поплавком встал, это пока-ажет!
И вновь было застолье! Виктор Петрович нёс всех и вся по кочкам:
— Мы в бараках жили, по двадцать семей кряду! Но в бараках было чисто! Занавески накрахмалены, половики простираны! На реке, с валиками! Уборная стояла: двенадцать дырок для женщин, восемь — для мужчин. Но в уборной было чисто! А сейчас... — Астафьев махал рукой, передавая картину ужаса и смрада, творившегося “сейчас”! Но и этого ему было мало, он пускался в предсказания: — России больше не будет! Может, будет страна, которая называется “Россия”, но это будет не Россия! И русского народа не будет! Может, и будет кто-то назваться “русскими”, но это будут не русские люди!
Во мне всё закипало. Верил во что-то или нет, но я ещё был сравнительно молод, я только что вылез из-под поезда! В городе Твери бежал за уходящим составом, в котором уезжали мои вещи, документы, догнал последний вагон, а проводница закрыла передо мной дверь, дескать, не прыгай, скорость. И для меня, знать, в подсознании этот поезд был уже всей уходящей, уносящейся куда-то жизнью: страна менялась, рушилась, в семье всё шло наперекосяк, сын, в шестнадцать лет ставший кандидатом в мастера спорта по боксу, попал под суд! Их, спортсменов, в нашем подмосковном городке со школой олимпийского резерва по единоборствам был полон двор, а оставалось — три-четыре парнишки, остальные все полегли в необъявленной криминальной войне. И я, нагоняя жизнь, рванул, в конце платформы вцепился в поручни предпоследнего вагона, но одной рукой. Потом мне говорили, что нужно обязательно двумя, тогда удержаться можно, а одной — закидывает... Очнулся в реанимации: перебинтованный, с антенной, торчащей над глазом. И перевязанные ступни ног так в одну сторону скошены. Врач очень изумлялся, говорил, что за тридцать лет практики — это второй случай, когда человека с рельсов привозят с таким малым ущербом. Первый — ухо отрезало. Правда, там был трамвай. И вот второй — отпластануло большой палец на ноге. Через день-другой, когда меня перевели в палату, я скорбно поведал мужикам о том, что палец на ноге теперь мне снится ночами. Рёбра срослись, порывы зарубцевались, слез с костылей и в три раза сильнее хотел жить, выдирать детей своих из лап времени реформ, сворачивающих судьбы, и я хотел при этом оставаться русским!
Ещё сдержанно, соблюдая, что называется, субординацию, выговаривал Астафьеву: не обида ли в нём говорит? Он вернулся в село, воспетое им, а здесь совсем не та жизнь?.. Так оно и село-то — уже не село, а дачное место, находящееся в тридцати километрах от крупного города, лучших людей город всосал, а сюда ушли “стоки”. А другая категория — дачники, дачники и есть!
“Христа продали! — обвинял Астафьев народ. — Заповеди преступили. Крикнул юродивый: “Экспроприируй экспроприируемое”, — и пошли за ним! А ведь всё было сказано, всё просто: не убий, не укради, возлюби ближнего... Покаяться, надо, покаяться...”
В словах Виктора Петровича было то, о чём многочисленные тогда “правозащитники” и модные интеллектуалы трубили по всем каналам мобильных СМИ с тем праведным видом, будто они жили в каких-то иных пределах, где-то у Христа за пазухой, и в грехах не повинны. Меня прорвало.
— У меня громадная родня на Алтае! — пустился я в крик. В ор. Во зло: я, наконец, тоже из Сибири и пятернями тоже потрясать умею! Моя родня всю жизнь в ломовой работе: крестьянствовали, кузнечили, шоферили на Чуйском тракте, сколько калечились на этих сенокосилках, лесопилках, воевали и никаких заповедей не забывали: и чужого не брали, а уж ближнего умели возлюбить куда как больше самого себя...
Телеоператор, молодой рыжеволосый парень, забыв про “глазок”, смотрел, как мы собачимся, гость и хозяин, во все глаза.
— За что им каяться?!
— Так и у меня так же, и у меня такая же родня... — вдруг нежно, тепло заулыбался Астафьев.
Хотелось ему, что ли, чтобы кто-то это сказал, хотелось? Подначивал он, что ли, и подначивал на ту пору всю страну?
И только тогда, словно расчистив место для доброй постройки, дав выплеснуться наболевшему в нас, временному, повёл важную для себя речь — по-астафьевски. Какой же это был рассказчик! И голос его то уходил ввысь, в придыхание, то скатывался на низы. Говорят, что Астафьев хорошо пел, не слышал, но убеждён, что так. Понятно, он вновь вёл застольный период работы над письменным текстом.
Я не знал Рубцова лично, но хорошо представлял, как стоит поэт в квартире Астафьева, держа рюмочку на весу и чуть накреняясь, отчего как бы случайно на дорогой ковёр падают капельки коньяка. С длинного мокрого после дождя плаща его также падают капельки (Астафьев дорисовывал картину ещё и мимически). Требует дополнить рюмку и снова роняет капли на ворсистый ковёр этого сытого, обласканного лауреата Государственных премий, который написал про какую-то госзаказовскую рыбу. Виктор Петрович не стыдился, не скрывал того, что он, казалось бы, народный и простецкий, в глазах “чистого поэта” Рубцова выглядел чуть ли ни придворным писателем, а со смехом, иронией и пониманием смаковал ситуацию. Следовал следующий сюжет, как он, Рубцов, и ещё один вологодский писатель Коротаев были на севере области. Собрались в старую намоленную деревенскую церковь. Вечер, время идти, а Рубцов, набравшийся “плодово-выгодной”, где-то у реки лёг за бревно, и всё. Потормошили, потрясли, ну, что делать? Не готов он, значит, для высших целей. Вдвоём с чувством собственного морального соответствия оправились в храм. Поставили свечки, помолились, причастились, и так хорошо на душе, славно, вышли из церкви затемно. Чувство такое приподнятое, высокое, но деваться некуда, надо идти за Рубцовым, будь он неладен! Подходят, а Коля сидит на бревне, плечики поджал и, кажется, такой прозрачный. Смотрит перед собой, — а по реке туман. И вдруг читает стихи. Бог ты мой — сильнейшие чистые строки! “Когда ты это написал?” — “Да вот, только что”. — “Прямо сейчас написал?!” — “Да не написал, писать-то нечем, так, с голоса…” Господи!.. Мы там ходили Бога искали, а Бог-то сюда, к нему приходил. И стихи эти Рубцов так и не записал, и они записать не догадались, прозвучали гениальные стихи один раз в ночном тумане, и всё...
Телеоператор косил глаз на камеру, дескать, такое снимать надо, но я слово дал....
“Погибшие строки: страницы воспоминаний о поэте Николае Рубцове”, — это Астафьев положил на бумагу лишь три года спустя после того, как мне привелось услышать в устном изложении.
* * *
В то время Виктор Астафьев со своими новыми публикациями активно поддерживался либеральной общественностью. Консервативная, — а это его друзья по всей жизни! — считала его “переметнувшимся”, подладившимся под новую власть. Убеждён, что если бы Виктор Петрович даже очень этого захотел — “подладиться”, — ничего бы из этого не получилось! Характер не тот — стихия, которая, когда надо, удивительно сочеталась с жесточайшей самодисциплиной. Да и мог ли он так мелко плавать, равняя себя по поэту древности китайцу Ду Фу, которого страстно почитал, или по современнику сербу Павичу, которого, для меня неожиданно, весьма ценил. Просто Петрович был слишком “народной клеткой”. А на рубеже веков это качество наше национальное — склонность к самобичеванию — оно и в самом народе достигло критических пределов. Стоило заговорить с человеком, что называется, самого простого звания, как тут же услышишь: и ленивые-то мы самые, и нерадивые, рвань, пьянь — тьма кромешная! Я тогда, бывало, при разговорах таких карту земного шара открывал, две круглые половинки, и просил посмотреть — вспомнить — сколько русские освоили, распахали, обжили землицы-то! Никчёмненькие-то, сирые, а?! Вот и “Погибшие строки” — они были как бы и о Рубцове, и о беде нашей злостной, в которой ждёт погибель и “строки”, и народ! Лечение, — хочется добавить в продолжение нашего застолья, дорогой Виктор Петрович, — оказалось скорым: примёрли как-то влёт пьяненькие наши, часто при этом самые мастеровые, упокоились вместе с советской беспечностью!
* * *
Тогда же, в 1996-м, суть рассказа была в ином. Мы, за горячими разговорами, опаздывали на концерт японских музыкантов, который должен был состояться в библиотеке села Овсянка. Виктор Петрович, в желании успеть дорисовать сюжет, вёл речь только о поэте и о том явленном воочию открытии, что ангел небесный спускается совсем не там, где люди наметили его прибытие, и не к тем, кто по человеческому разумению этого достоин. А воистину — ищет, где хочет. Божья душа — дар и наказание.
Если дом у Астафьева в Овсянке был обычным — изба, то библиотека его стараниями возведена на славу: двухэтажная, с залом для встреч и концертов.
Японское струнное трио исполняло в Овсянке музыку Чайковского. В окно второго этажа светило яркое солнце, Енисей зазывал светлыми водами: библиотека располагалась на берегу. Накрытый банкетный стол ждал в одной из нижних комнат. Участники и гости литературных встреч сидели с непроницаемыми лицами. А японцы всё водили и водили смычками.
Вдруг взгляд мой упал на Астафьева, скорее, не упал, а как бы в предчувствии чего-то поманило глянуть. Чуть поодаль, по левую сторону от меня, сидел человек, лишь отдалённо напоминающий того Виктора Петровича, с которым я только что застольничал. Лицо его было гранёным, рельефным и легко, едва уловимо покачивалось в пространстве в такт музыке. Рука прямо свисала плетью, и пальцы на ней, кажется, безжизненной, нереально подрагивали. Перебирали не то струны, не то лады. Я знал, что Астафьев любит музыку, собирает пластинки с классикой, но вот чтобы так?! Вася Полячек заиграл где-то в моей голове на скрипке, и мальчик тот, из начальных глав “Последнего поклона”, увиделся прижимающимся к коре лиственницы, к дуплу её, как к родильному лону, ещё пытаясь спрятаться от этого нового притягивающего и опасного мира, который восстаёт за звуками музыки... Мир Астафьева для меня сродни миру Толстого, только наоборот: у классика герои приходят в жизнь со страниц его творений очень сложными, перегруженными ношей вселенскости человеческой, чтобы в конце концов понять величие простых истин. А у моего современника Астафьева герои приходят простыми, и мир, — да ещё такой! — мир ХХ столетия усложняет их, заполняя подчас непомерной духовной ношей. Иная, чужая музыка Васи Полячка — первая встреча с большим и пока неведомым миром для сибирского деревенского мальчика.
Одно из многих противоречий Льва Толстого видят в том, что он, не любя фотографироваться и позировать, оставил столько своих портретов и фотографий, сколько вряд ли найдётся у кого-то из его современников. Ну, во-первых, Толстой всего оставил столько, что вряд ли кто сравнится. А во-вторых... Секрет, думаю, прост. В следующий день литературных встреч Астафьев сказал: “Ладно, расчехляй, Володя, свой “глазок”. Тебе же семью кормить надо...”. И мы сняли наш разговор. Без брани, но народу и “национальной ограниченности” всё равно доставалось крепко. Сюжет о стихах или ангеле, явившемся Рубцову где-то у бревна, Виктор Петрович опустил. Повторил сказанное некогда: поэт искал смерти. Но как ни била Николая Михайловича судьба, как ни ломал себе жизнь он сам, в его поэзии нет и тени обиды, надрыва. Есть свет, есть благодать. Астафьев с подчёркнутым почтением называл того, кого многие звали панибратски “Колей”, по имени-отчеству. Прирождённый артист, Виктор Петрович чувствовал разницу и обращался уже к массовой аудитории, делая это блистательно!
Был год президентских выборов. В важности текущих политических событий монтаж моих записей “для вечности” всё откладывался, тем более что я не был штатным сотрудником телеканала. А когда пришло время, обнаружилось, что в судорогах репортажной спешки кто-то из журналистов схватил мои без дела лежавшие кассеты и записал на них, несомненно, судьбоносные политические выступления, где также талантливый природный артист отплясывал перед так называемым электоратом с надорванным сердцем в матёрой груди.
Встреча ли с Астафьевым, или время так подошло, но меня снова резко потянуло к письменному слову. Опубликовал скоро три маленьких рассказа в журнале “Москва”. И понял громадную разницу: я вёл программы на радио с хорошим распространением сигнала, и приходили пачки писем. Они были адресованы мне, но обращались к позиции, которую я выражал, к концепции радиоканала или теме программы, мною предложенной в эфире. После публикации рассказов ко мне подошли человека три, но они обращались именно ко мне, к тому важному и сокровенному, с чем я и сам в суете бытия встречаюсь в себе нечасто.
ВЛАДИМИР КАРПОВ НАШ СОВРЕМЕННИК № 4 2024
Направление
Память
Автор публикации
ВЛАДИМИР КАРПОВ
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос