РУССКИЙ ЦАРЬ ИОАНН ВАСИЛЬЕВИЧ
Хроники великой судьбы страстотерпца
святого русского царя Иоанна IV Васильевича Грозного
Со злыми я злой, для добрых готов отдать последнюю рубаху.
Иван Васильевич Грозный
Властители государства держат историю за служанку и любодеицу, за “валяшку”, готовую улечься в чужую постелю при любых обстоятельствах, при первом приглашении. Но, пожалуй, вернее, держат историю своего государства за картину, за неряшливо закрашенный холст, который можно скоблить, малевать, дописывать новые случайные подробности или вообще новое измышленное полотно в чудных красках и цветах, мало напоминающее правду о том времени, в котором жили их предки.
Автор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
С каждым годом всё чаще убеждаюсь я, как скверно и убого знаю историю отечества, и не оттого лишь, что ленив и нелюбопытен (но чувствую всем естеством своим некую липкую паутину невидимого кокона, что давно уже беспощадно обволакивает Русь, не даёт встрепенуться, чтобы почуять в себе телесную и духовную силу; при каждой попытке обнаружить себя истинного сразу слышится грозный окрик, дескать не туда глядишь, не тем занят, не с теми знаешься, ибо путаница в голове и пакость на душе, и разладица, и разбродица в мыслях, и всеобщее остервенение, чурание и окрик от всего русского напоминает сговор... Братцы! И никто из добровольных начётчиков, проводников по русской истории, не пояснил, что если наши предки были “ленивы и нелюбопытны”, как представляют нас в глазах Европы по замечанию А.С.Пушкина, ежели бы мы, как запечные тараканы, так и грели бы на горячей лежанке своё пузьё и костьё, а не торили бы тропы по стылым лесам и тундрам не вем куда, призамгливши очи и обнадеявшись назиданиями Господа; не лезли бы сквозь метели и клятые морозы из любопытства, прибытка и странной, мистической охоты к перемене мест, так бы и оставались, наверное, в пределах Московского княжества. Про “леность” русского человека мог, пожалуй, сказать юный Александр Пушкин, принятый в тайное братство вольнодумцем Карамзиным, сумевшим очаровать поэта историческими мифами, показавшимися питерскому салону свежими и близкими по чужебесному отношению к русской жизни. Слава Господу, Александр Сергеевич скоро остыл к наивным революционным мыслям, прилетевшим с берегов Сены, и к тайному масону Карамзину, презиравшему всё “низкое” и посконное: запах лаптей, сермяги, кваса, суровый быт кушной дымной избёнки с духом овчины, лучины и кислой капусты, мужицкую неряшливую бороду и сальный ком спутанной волосни на голове. С таким настроением и сочинял Карамзин по западным сплетням свои исторические очерки о былом, в которых очернил образы не только первого русского царя, его сподвижников, но и национального героя Ермака, о котором простец-человек до сего дня поёт в застолье героические стихи. “Это таинственная и мрачная личность, — писал Карамзин, — одним своим видом внушавшая ужас, был человеком без роду-племени, ни один народ не может нести за него нравственную ответственность”.
При первом знакомстве темпераментный, чувственный Александр Пушкин не разглядел тайные коварные смыслы в исторических писаниях Карамзина, чем зачитывалась салонная публика, и лишь позднее, после восстания декабристов явится к нему вместе с поэтической строкою глубокое, полонившее его душу национальное гражданское чувство, и Пушкин скоро вырастет в великого русского поэта и философа. В нём трудно будет признать прежнего шалуна-барина, “пиита”, который жил с французским языком, одевался по-иноземному, думал по-масонски и даже стихи писал чужими словами. Но он покаялся монарху в своих заблуждениях, был прощён и как бы родился с новой душою...
Но как слово воинственно, без меча и копья, берёт поэта в полон, отправляет скитаться в неведомые миры лишь в воображении, возле окна иль шумного бала творит из него нового человека, так и молодого крестьянина-копорюжника однажды внезапно забирают мечтания, срывают с нагретой лежанки и выталкивают из родного дома в изуверски трудный поход по северам, напоминающий солдатскую неторную смертельную дорогу. Русский землепроходец волею судьбы превращается не только в странника, но и в воина с Богом в душе и мечтою, взращённой тёмными деревенскими вечерами при свете лучины.
И, конечно же, невольно рождаются в голове будущего землепроходца сладкие картины грядущих выгод, мехов и сказочного злата-серебра, что вдруг насулятся неведомым гласом с неба на самом краю полуночного мира Арктиды, сбивая мужичка с русской печи. И вот, заправивши брюшишко пшённым кулешом и мосоликом дичины, утерев от капустной солянки бороду, наш полярный казачок выползает из чума в морозную ночь и ладит дорогу не вем зачем и неведомо куда по невнятным наставлениям прежних ходоков-волхвов, уже давно покойных, и Божьему благословению. И вот по воле Грозного царя стремится наш бажоный с Мезени, Двины, Онеги и Пинеги к морю Студёному, где о край бессонного океана выставлены многочисленные ледяные торосы, стамухи и несяки, а в голомени плывут великаны-айсберги, напоминающие белокаменные италианские дворцы. Это и любопытство нудит остывающую душу к сказочным мирам, побуждает сердце к поступку, когда лишь из гордости, чтобы побороть телесную вялость и душевную скуку тихо текущих дней, выталкивает себя русский человеченко от семьи и тёплой обжитой изобки к непонятным пределам. “А что там, — думает отчаюга, — за горушкой? И кто там, за чахлой елушкой? Какой нетопырь хоронится в чащиннике и ставит западни?” Так энергией простеца-человека и ширилась Русь, прирастала Сибирями в те самые поры, когда латинский Запад тёплыми водами попадал в неведомые Америки и Индии... Вот в те-то давние годы, преодолевая горестную юдоль и телесную усталость, крепил душу промысловыми и торговыми надеждами тороватый, удалой русский мужичонко, исполняя наказы первого русского царя...
1
Есть памятник скульптора Микешина русским выдающимся деятелям, и отчего-то резец художника вдруг споткнулся на фигуре царя Ивана Четвёртого Васильевича Грозного, наверное, испугавшись облыжных слов всякого сорта тёмных людей, окопавшихся у подножия царского трона, старающихся вроде мурашей навсегда закопать великую личность в мусор и прах, чтобы ничто в будущем не напоминало былого присутствия в русской истории замечательного создателя русского царства. А чего нет, того как бы никогда и не было. Это лишь кажется “мстительным каинитам”, которые стараются зарыть в небытие всякое великое доброе дело. Ведь “чего не знаешь, о том не мечтаешь, того не жалеешь”, говорят в народе.
И ведь ничто, казалось бы, не сулило проклюнуться в сонной глубине ледяной тайги солнцу новой мировой истории. Богородица долго приглядывалась к непонятному дитяти, пока-то приняла на руки, обласкала и посчитала за своего, когда из кондового леса и хвойного смолья заложат русские “стулцы” Божьего дома и назовут его Третьим Римом. А Иван Четвёртый, казалось бы, должен венчать историческую скульптуру, быть на взглавии её, вздымать над головою православный крест русской судьбы, ибо все прочие деятели только потому и проступили сквозь мрамор столетий, что их ввёл в историю могучий Грозный. А они отвернулись, видно, испугались чёрной немочи, насланной по ветру нехристями и содомитами, против которой и восстал потомок Чингисхана и римского императора Августа. Впоследствии никто из царей так не гордился и не величился такой знаменитой наследственной кровью, не тешил в сердце, не горячил в памяти, как Иван Васильевич.
Дед его, Иван III, был провидчески прав, объявив войну “жидовской ереси”, пустившей глубокие корни ещё в первом веке, настолько густо сплетённые, что невозможно выкорчевать этот чертополох и поныне, через пятьсот лет после того, как иудей Схария прибыл из Польши в Великий Новгород и тайно объявил в купеческом русском городе первые ростки ереси. И вот они дали такую жадную и обильную поросль, что и на топор не взять...
2
В XVI веке скитался по России лазутчик Генрих Штаден, который, изучая русских “барбаров”, самонадеянно составлял для английской королевы Елизаветы план, как легче завоевать Московию, сколько для этого понадобится кораблей, пушек и войска, как поступать с пленными. “Оковав их, — советовал Штаден, — и залив кандалы свинцом, переправить на запад для каторжных работ”. Туда же в хранилища вывезти царские сокровища: золото, серебро и меха. Тирана Грозного предлагалось заключить в клетку и, как дикого зверя, покрыв чёрным рубищем, возить для показа по Европе... Дескать, покрасовался в соболях и куницах — и довольно, а русская пушнина пусть греет дряхлеющую плоть достойных ливонцев, уставших от долгой войны с русскими. Запад сгорал завистью от одной лишь мысли, какие неслыханные сокровища присвоил на диком Востоке русский тиран, спрятал в сундуках несчётные богатства, которые по праву принадлежали Англии, Франции и Германии, а этот “звероподобный тиран” увёл из-под самого носа. (И до сих пор чувство зависти томит Запад и не даёт спокойно жить, и они непрестанно понуждают поделиться сокровищами или вовсе отдать западным бюргерам, имеющим торговую и ростовщическую хватку.) Ну, да не об этом сейчас идёт речь... Побывавшие в Московии послы неизменно вспоминали богатые царские приёмы, подарки и хлебосольных хозяев, выставлявших на трапезный стол просольных двухметровых осетров, стерляжью уху, лебедей, миски с чёрной и красной икрою, блюда с разным печевом; всех иностранных гостей поражал пиршественный размах, с каким встречали посольства, и невольно возникала мысль, что у “тирана” Грозного всего преизлиха, вся Русь живёт в таком довольстве и сытости, которые даже и не приснятся европейскому дворянину... В своих записках иностранцы отмечали именно эту сторону русского быта, не углубляясь ни в характер русского простолюдина, ни в его сердечные страсти, ни в дух тамошнего жителя. И в каждых памятных “записках” — отчётах, что оставляли путешествующие особы, — невольно присутствовала неискоренимая зависть к “дикой Руси” и плохо скрываемая мечта, как бы устранить московского “тирана” и пресечь стремление “барбаров” к поискам новых земель.
В ХVI веке ежегодно в лесах Сибири и Приуралья охотники добывали 50 тысяч сорочков (до двух миллионов шкурок) соболей.
Это была земля, завидная во всех отношениях, и по богатству не могла сравниться с нею никакая другая страна. Воистину Богородица одарила русский народ особенным драгоценным подарком и попросила беречь землю, насколько это возможно, не разбазаривая, не растрясая, не отдавая в руки лихоимцев и ростовщиков, Вслед за Ермаком особенно предприимчивые из Мезени, Печоры, Двины, Онеги срывались с насиженного места и шли встречь солнцу в златокипящую Мангазею — в устье Оби, через Камень и далее на Таймыр, где морем, где тундрою, волоками и перелазами, чтобы добыть Ивану Васильевичу новых земель, народишку, ясака: жила в северном русиче-скифе тяга к вольной кочевой жизни, когда сам себе царь, никто не стоит за спиною и не указует, как нынче жить и с каким прицелом. И погибали поморы-землепроходцы от дорожных тягот, немыслимых для европейца, у которого всё стоит на расчёте и выгоде. И погибали поморы на Енисее и Таймыре, на Лене и Чукотке, на пустынных берегах неведомых морей, идучи незнаемо куда, оставляя в родных домах престарелых родителей, жён и малых детей. Вот потянул Господь христовеньких в незнаемые пути — и никак не отвертеться. Ступай, бажоный, куда велено твоей душе, — вот и весь сказ. Вот это качество долготерпения русского скифа и заставляло иноземца кусать локоть, зависть долила при взгляде на северного “барбара”, с лёгкостью присвоившего (так казалось вечно несытым) половину Азии...
В 1579 году в Орел-городке был набран казачий отряд в 800 человек. Возглавил отряд Ермак Тимофеевич, бывший по “летописцам” волжским атаманом. Тут, конечно, не всё так просто. Фамилия Ермаков была распространена у Белого моря (мой дядя Ермаков из деревни Жердь Мезенского уезда). Ермак означал железный котёл, в быту вещь необходимая, дорогая, пользовалась успехом в меновой торговле с жителями Сибири. Казаков Ермак Тимофеевич, видимо, набирал на Пинеге, Печоре и по Мезени. Из парней, склонных к охоте и топору. Казачатами называли у Белого моря молодых бессемейных парней, не имеющих своей земли, а значит, и деревенской повинности, и подати в царскую казну. Казачата — люди вольные, идут, куда глаза глядят, бродили по деревне меж окон, брались за хлеб за любую работу. Люди свычные к стуже и нуже, резкие на язык, склонные к вольной жизни. А тут купцы Строгановы пообещали хороших денег, если пойдут набегом на кочевые племена, что повадились зорить русские деревни. Надобны были солдаты из местных, легко переносивших дорожные тяготы, холод и голод, бесстрашные по своему норову, поморы от моря студёного, презирающие смерть. И северный народ по всем статьям превосходил “казачью чупрыню” с Дона и Днепра, из хлебных тёплых угодий.
В 1581 году начался поход. Год прорубались через таёжные дебри, тащили речную посуду, зарубили Кокуй-городок, взялись ладить кочи и лодьи. Возле Туринска состоялось первое сражение с ханом Кучумом. Татарское войско было разбито, в конце сентября 1582 года заняли столицу Сибирского царства город Кашлык (Искер). Хан бежал в Ишимские степи. Когда Грозный узнал стычках Ермака с сибирским ханом, он приказал отозвать атамана в Москву и строго поучить “воров” за самовольство. Однако вскоре прибыл в столицу есаул Иван Кольцо, донёс об успехах Ермака и попросил помощи. Грозный одобрил поход, простил атамана и послал в Сибирь оружие, жалование, подкрепление под началом есаула Брезги. Поход по сибирской дикой тайге был чрезвычайно труден. Пришлось рубить острожки, шить мелкую речную посуду, ладить волока и подволочки, чтобы подняться на шестах к верховью Туры и удержать землю за Москвою. В 1585 году атаман Ермак погиб, но огромное сибирское пространство уже поклонилось под власть русского царя. Но это случилось уже после смерти Иоанна Васильевича.
Трудно доставались русскому престолу новые земли.
* * *
Лишь знать ходила в мехах, вкусно ела и сладко пила. Но Грозный отличался строгостью в еде от рождения, приучал своих близких к скромности в одежде и питье, блюсти строгий пост, ибо воздержание держит плоть в узде; зато был милостив к служивым, но по заслугам, за личную храбрость и смекалку. Щедрость государя порою не знала меры: тут подгадывала наградою соболья шуба с царского плеча иль кунья шапка с рысьим околом, волчья доха, лисья поддёвка, кафтан английского сукна или ферязь, клин земли с деревенькой, оружие или ногайский жеребец под седлом, чтобы отличившийся в бою “боярский сын” долго помнил царскую щедрость. Прежде к мехам относились бережливо, хранили в сундуках и вонных амбарах под замком, меховое платно шло в приданое, по наследству от матери к дочери, и цена со временем не падала, сколько бы лет ни хранили гобину. На свадьбах меха бобров, чёрных лис, соболей, голубых песцов и куниц, волчьи, медвежьи полсти, шкуры рыси, выдры и росомахи выносили гостям на посмотрение, ими хвалились, как особым богатством, и тем поднимали невесте цену. Шкуру бурого и белого медведя бросали почётному гостю под ноги и на лавку или в сани-розвальни, если дело случалось зимою, чтобы почётный гость не простыл в дороге и не подхватил “огневицу”. Правда, несмотря на богатства русской земли, — а в суздальских лесах много водилось зверья, — всякий мех в семье был в цене, не сбрасывался со счетов; кошачьи, собачиные, заячиные и беличьи шкуры пользовались успехом у поселянина, посадского жителя, служителя и земского приказного. Всё шло в пользу, ничего на выброс, каждый лоскут пользовали в шитье, а хлебенные крошки сметали со стола в ладонь и отправляли в рот. Всем на Руси были незабытны лютые, голодные лета, навещавшие северную страну в каждые три года, когда вымирали целые деревни и некому было отпеть и предать земле — так и валялись мёртвые по дорогам и лесам на поедь воронью и дикому зверю...
И если государева семья жила скромно, усердно соблюдая посты, то царские трапезы по случаю наезжих посольств проходили с размахом: приглашались на званый обед до двухсот москвичей всех сословий и более того, каждому гостю было расписано своё место — и упаси Господи ошибиться и сесть на чужое! — тут быть греху: доходило до брани и кулаков, приходилось вмешиваться охране и разнимать, несмотря на строгий царский окрик. Так бояре хранили свою честь и родовое имя. Грозный уважал национальную одежду и русскую кухню. Царь не чревоугодничал. Своё постоянное место среди десятков перемен белорыбицы, осетров, стерляди и сёмги занимали серые грибы, тяпаные с уксусом, грибочки отварные солёные с луком и хреном, рыжики каргопольские, белые боровики с Подвинья, грузди масляные, грузди белые и чёрные с Вологды, малосолые огурцы с Нежина, капустка квашеная; из мясного обычно подавались лебеди белые, жаренные на вертеле; нынче эта птица под негласным нравственным запретом. Убивший её охотник совершает тем самым незамолимый грех, хотя бы о его поступке никто не догадывался. А прежде белых лебедей водилось на Руси несчётно, они не были занесены в охранительные списки и не считались сакральными по своей мистической сказочной истории, а занимали почётное место на столе среди “печева”. Жареного лебедя несли в дом царской подачей за почётной многочисленной охраною званому на пир боярину, который по какому-то случаю не явился на трапезу.
Католический запад питается убоиной, и потому у них звериные натуры. Правоверная Русь ела в основном то, что промышляла в лесу, в озере и в реке: дичь, грибы, ягоды, травы, мёд, птицу и рыбу. Потому у русских более спокойная, созерцательная натура. Как показывает Голливуд в исторических фильмах, “запад” рвёт убоину руками, зубами, под столом горы костей, кругом вьются собаки, рычат, лают, отнимают добычу. Католики далеки от прощения, смирения, протестанты коварны и мстительны — такова душа человека, продавшегося “золотой кукле”.
Грибы у русских всегда были в почёте (лешева еда, добытая в лесу). Запасали её впрок бочками, ушатами, кадушками, ездили ломать грибы на телегах, прямо в лесу (берёзовые рощи и сосновые боры-беломошники) заполняли коробьё, корзины-плетухи, заплечные пестери из берёсты, туесьё — берестяные вёдра, в которых грибы дольше стоят, не так быстро портятся; грибы солили, квасили на зиму, белые грибы-боровики сушили в жаркие дни на солнце, в дождливые — в русской печи. Народ русский хлебенный, издревле живёт от сохи, на охоту ходили люди свычные к лесным тяготам, бездомью, когда полгода промысловик живёт одиноко в кушной зимовейке, надеясь только на себя и на Бога. Особенно тяжко, когда завьюжит на неделю, заметёт охотничьи путики, забьёт снегом ловушки на пушного зверя и силки на боровую птицу. Припрёт метелью дверь убогой избушки, скроет за наледью слюдяную оконницу, навьюжит под самую крышу. Вот и выдирайся, христовенький, из неволи; сколько ни блажи на весь белый свет, а подмоги ниоткуда, выкручивайся сам, как сможешь, один на весь белый свет. А то и медведь-шатун повадится к зимовьюшке подхарчиться, свирепый и шальной зверь, давай ломиться в глухой потемни в дверь, чуя в избёнке трепещущую живую душу. А то опять же сыщется на беду вор-находальник из пришлых и ну шляться по путикам, шерстить из поставушек добычу, и не знаешь, как разойтись с ним миром. Много всякого смешного и грешного в лесной бродячей жизни. Тяжёл и безрадостен хлеб промысловика, и искрящиеся меха не поведают о буднях русского охотника, молчаливо залягут в царской казне под спудом до лучших времён, чтобы отправиться подарком крымскому хану иль турецкому султану...
Царь был воздержный в еде и питье, много постился, не баловал жену и детей. Так, 2 ноября, на праздник Андрея Первозванного, которого Грозный особо почитал как первого крестителя Руси, было отпущено на гостевой стол в столовой палате на 35 человек “ренского полведра, секту воронок, мёду красного воронок, вишнёвого ведро, мёду малинового полведра, да третник мёду выкислого, приварного ведро, пива мартовского полтора ведра”.
* * *
Званый царский стол был обильным. Садились приглашённые на своё законное место, ели, что по вкусу и здоровью, что нравилось, остальное государь жаловал почётным жителям столицы, кого Грозный хотел бы видеть у себя во дворце, но кто не смог придти на трапезу по состоянию здоровья или был в отлучке из Москвы. Угощение стольники разносили по домам (лебедей и осетров, стерлядей и белуг) как почётную царскую награду. Ст’оит, наверное, вспомнить давно позабытое, но оставшееся в “Летописце”. (Закоренелые завистники Руси хулят даже русскую кухню, дескать, эти “дикие барбары” и готовить не умели толком, ничего не могли подать на стол, расхваливая при этом заморскую кухню.)
Начинали обед с холодных закусок: сначала икра зернистая, вязига под хреном. Затем прикрошки, присолы, паровая (копчёная) рыба, ели свежую и просольную щуку, стерлядь, леща, линя, язя, шелешпера, сига и т.д. После холодных закусок шли горячие и разные ухи: щучья, стерляжья, окунёвая, линёвая, судачья, карасёвая, плотичья, подлещиковая, язёвая, озимая шафранная, озимая чёрная, венгерская; к каждой ухе подавались особые пироги: к одной — подовые, к другой — с телес, к третьей — с просыпью и далее — рассольные, кислые, косые, долгие с молоками “караси” (печево видом карасей), а также оладьи, пышки, кулебяки, блины простые, блины красные, драчёна, каравай яцкой, каравай ставленой ипр. Другие горячие кушанья вроде соусов и похлёбок, разного рода разварная или варёная в рассолах рыба, к ним подавались пышки, оладьи, сырники, блины, особого рода пироги. Уха и всякое горячее подавались в медных сковородках, и хлеб полагался к столу белый крупитчатый, кольцо крупитчатое, калачи четвертные (в виде хомута), укруги пшеничные, папошник, басман (особый род хлеба), хлеб расхожий и ржаной (братский). В пост вместо зернистой икры и вязиги подавались грибы: рыжики холодные, грузди холодные, рыжики и грузди гретые, шти с соком, кисель клюковный, чернослив, пирожки долгие, пирожки-копытца.
“В понедельник первой недели Великого поста царь совсем не кушал. Во вторник было подано: капустка крошеная студёная, в четверг опять ествы не держано, зато в среду и пятницу было подано: взвар со пшеном сорочинским да с шафраном, да с перцем, да с ягодой, капустка студёная да ягоды винные, орехи грецкие, горшочек мазуней с имбирём, грибки тяпаные без масла, греночки, репа варёная, резана в ломтики, с уксусом, ягоды винные на рожниках, полоса дынная, арбузная, патоки”.
Такое обилие всяких разносолов уже мимо нашего современного стола, многое и не слыхивано, иное известно лишь по русской литературе, многие названия блюд позабыты и утрачены навсегда, и то, что перечислено в моём тексте, лишь малая толика русской кухни как дворянской, так и крестьянской. Одно лишь перечисление, пожалуй, займёт том в тыщу страниц, но этим очевидным фактом скепсис западного жильца не перебить, ибо русский христианин мало употреблял мяса, а значит, по мнению католика и протестанта, жил скверно, впроголодь...
Какое отношение ества на столе имеет к Грозному? Самое прямое. Царь соблюдал три главных обычая для православного, которые и строят совестную душу: пост, покаяние и благодеяние, а к ним относится и трапеза, ибо тело (плоть) строит душу, а душа держит плоть, — они неразлучны на земле и проживают общую жизнь, пока не разминутся в конце дней: хлеба насущного смиренно просит у Господа молитвенник, сознавая, чем живёт народ. Хлебосольно принимая гостя, православный утверждает свой дух, не даёт упасть воле к жизни и доставляет сердцу своему праздник, даже не задумываясь о духовном значении трапезы. Русская кухня была слитна с природой, неразлучна с нею, естественная, целесообразная, практическая, натуральная, в сущность которой не вторгался человек со своими вкусами, характером и развинченной психикой, чтобы личными склонностями, привычками придать традиционной кухне особенный чужеземный смак и со временем навязать человеку и внедрить в его душу нечто, далёкое от национального стола. Недаром было заповедано предками: да не едим чужого кушанья и не носим чужого платья. Оказалось, что достаточно привлечь еду со стороны и иностранное платье чужой моды, чтобы исподволь, незаметно смутить человека, поколебать нравственные основы, покривить в нём национальный остов, скособочить его взгляд и сбить со стержня родовой обычай... А казалось бы, что в том особенного? Попробовать незнакомой еды, узнать чужой вкус: а вдруг придётся по душе и станет то блюдо привычным и родным? Случалось и подобное, и тогда тот человек косил глазами в чужие земли. Ведь за трапезой прячется иная завлекательная, притягательная незнакомая страна, которую так хочется “принять на зубок”.
Грозный понимал губительное влияние чужого на родное, чужой естве и сам не доверял, и строго запрещал другим. Еда и платье ощутимо зависят от природы: небо, воздух, земля, воды, леса и климат организуют плотяную оболочку человека, а вместе с ней и душу, туго спелёнутую плотью и платьем, и дух, и обычаи, и правила национального поведения в семье и на гостях. Нынче вместе с утратою национального невольно упростился пространный необычный образ русской кухни, ход трапезы, её задушевность, пропала красота дружинного стола, редкостью стала в гоститве народная песня, праздник многолюдного пированья скукожился и призавял, чрево потеснило душу.
Странными и необычными кажутся детские воспоминания Грозного, его незатухающая обида, когда при таком обилии кушаний, при многолюдии пирующих отроку не только не находилось достойного по его чину места на пиру, но стольники не решались подать Ванюшке и брату его Юрию хотя бы папошника, “карася” и медной тарелки щучьей ухи. И некому было заступиться за сироту, так и выходил из-за стола несытым, голодным. Хорошо, если мамка, боярыня Аграфена Челяднина, улучит минуту и подаст украдкою кусок рыбника. Опекун боярин Шуйский хотя и бывал зело пьян, но ничто не ускользало от его рысьих глаз. А во главе косого стола, где было наследственное место великого князя, сыто реготали своим шуткам удельные князья Шуйские, дядья Глинские, шурины, братаны и сородичи. И это нарочитое небрежение особенно уязвляло отрока, когда в столовой палате принимали иностранных послов.
Как прежде Грозному постоянно хотелось есть, так позднее множество блюд на трапезе вызывали в царе чувство некой потаённой брезгливости, раздражения, ибо как правоверный человек, прилежно соблюдающий древние обычаи, государь вёл суровый пост, обходясь студёным груздем или тяпаным рыжиком, присоленной житенной горбухою и корчиком монастырского кваса.
3
Что такое Кремль шестнадцатого века? Крохотный, огороженный камнем лоскут русской земли, где скучились многие сотни народу: тут и царская семья с чадами и домочадцами, знатные княжеские и боярские роды, семейства вельмож и дьяков, патриарх с обслугою. Вроде бы вольно простёрлась держава, неоскудные земли во все концы света; вельможи имели сотни слуг, дворню и родню, имения и поместья, удельные вотчины, иные из бояр и родовитых князей имели города с пригородками, десятки и сотни деревень, но взгляд дворянина всё одно упирался в сторону Кремля, каждый из “синклита” мечтал, как бы зацепиться хотя бы мизинцем за сажень почётной земли. Кремль — это пуп Московии, сердце государства, он же центр мироздания, где начиналась и кончалась особенная, отмеченная Господней милостью земная судьба, и под гуд колоколов Ивана Великого было так сладко отплывать в небесный дом. Сейчас трудно представить былое кишение тысяч людей с их страстями: знатные насельщики всё время уплотнялись, вели интриги, подсиживали друг друга, чтобы прирастить к своему кремлёвскому наделу хотя бы сажень бесценной землицы; особо спесивая знать хоромами кичилась, двор в кремлёвской крепости считался особой наградою, когда княжий отпрыск всё время был на глазах царя и мог при случае пригодиться, отличиться ещё в отроческие лета, попадал под благодетельную длань властелина (если Бог проносил царскую грозную опалу). Житель Кремля всегда был при первых известиях, слухах, а значит, невольно участвовал в интригах, вековых родовых распрях за место под солнцем, в заговорах, крепил власть или разрушал её. В зачине русского царства сплелись судьбы Спасителя и Его верного содеятеля Ивана Васильевича Грозного…
Сначала запечатлеем облик Христа, попытавшегося обновить народы мира, наполнить их новым духом, иным содержанием души. Сохранился его облик в послании Понтия Пилата, проконсула Иудеи, римскому императору. Это вовсе не иконный и не картинный образ, разошедшийся по Земле в миллиардах списков: “Он высок и строен; вид его важен и выразителен, так что, глядя на него, нельзя не любить и не бояться его. Волосы на голове отлива виноградного до ушей, без блеска и гладкие; от ушей до плеч идут светлыми волнами и опускаются ниже плеч; на голове разделяются на две стороны. Лицо гладкое и чистое, нет на лице никаких пятен, щёки покрыты негустым румянцем. Вид благообразный и приятный, нос и уста правильные. Борода довольно густая и одинакового цвета с волосами, разделяется надвое с подбородка. Глаза голубые и очень блестящие. В выговорах и укоризнах страшен, в наставлениях и увещеваниях ласков и любезен. Взгляд удивительно приятен и вместе важен. Никогда никто не видел его смеющимся, не видел и плачущим. Речь его ровная и важная. Но он говорит мало. Это прекраснейший из всех человеков”.
Будто бы это мнение самого Понтия Пилата, отдавшего прекраснейшего Иисуса Христа на поругание иудеям.
Но в представлении современного народа Он обычно выглядит бестелесным, как некая иконная, бессловесная, но могущественная тень с названием Бог, на которую можно опереться и вызвать в помощь при скверных обстоятельствах. К сожалению, нынче Господь утратил прежний притягательный облик, о котором пишет проконсул Понтий Пилат (если письмо не вымысел…). Но при Иване Грозном ещё не забылось, что Христос-Богочеловек и заступленник униженных и оскорблённых перед всесильными мира сего; именно Грозный, следуя за Господом, протянул ласковую длань “чёрным людям”, незабытно усвоив уроки Христа о жалости, прощении и покаянии, чего не исполняли будущие императоры, наполненные мщением, чтобы навсегда выпугать русского человека. Тысячи виселиц по берегам Волги во времена Екатерины Второй, суровые пытки и казнь четвертованием восставших лишь на время вернули “чёрных людей” в рабское, униженное состояние страха, пополнили толпы безносых и безухих, отмеченных царским клеймом на лбу, но затаённое чувство гнева, его внезапный взрыв только ждали своего семнадцатого года…
Христос вместе с Грозным покинул землю до второго пришествия, удалился от человечества, погрязшего во грехе, и уже не бродит по унылым русским деревенькам, не стучит ключкой подпиральной в подоконья, просясь на ночлег, и Церковь вновь понурилась, затворила врата за Спасителем, покинувшим храм. Вот и Грозный оболган и оклеветан, и православные молитвенники, к своему стыду, не заступились за святого.
У Ивана Грозного было узкое, волевое лицо, крупный нос с горбинкой, небольшой рот, высокий лоб, большие голубые глаза. Чуть выдающаяся, уступистая нижняя часть лица. Иван Грозный был высоким, крупным, полноватым, сильным, крепким. У него были широкие плечи, мощное тело, росту 1 метр 86 сантиметров, тёмно-русые, с рыжиною волосы и рыжеватая раздвоенная борода. Обличьем царь был настоящий скиф — рус- сармат, и правил он по-царски, опираясь на родовые смыслы родной земли, как единственного отечества. “Кто не любит Бога, тот не любит Россию, не любит русский народ”.
Это понимание со временем проникло в сущность русского православного мира, стало притягательным смыслом жизни простонародья и дворянства, вышедшего из опричников, на которых можно было опереться в громадной беде, всё поглощающем несчастии. Что и показали будущие сокрушающие великие войны, когда Русь по всем видам должна была погибнуть, исчезнуть с карты мира, а она не только выстояла, спасла себя и соседей, но усилилась, притянув под покров Богородицы даже противников Москвы как Третьего Рима. Бояре и вельможи бежали от Грозного, брезговали им, чурались, боялись его, старались спрятаться под чужое крыло, а “чёрный люд” упорно чествовал царя, пел песни и былины и почитал святым.
Значит, что-то не только духовное воплотилось в Иване Васильевиче от Христа, оформило, укрепило державный стержень, но и при упорной религиозной работе над собою невольно дорисовало и плотский облик. Как ни странно сие, но человеческое обличье окончательно проявляет себя вместе с внутренним содержанием: чувства, впечатления, мысленная работа, радости и горя, страдательные минуты и неожиданные предчувствия, сны и застолья — ничто не отскакивает от человека бездельно вовне, не трогая, не обстрагивая задатков, но невольно, как резец скульптора, обрабатывает подручный материал, отыскивает глубинное его содержание. Поэтому я и поставил самовольно рядом два портрета, как отца и сына, и, наверное, некоторых смутил, а кого- то и возмутил.
Чтобы всерьёз рассуждать о народе, надо знать его историю, хотя бы вкратце, но с любовным сердцем, ибо история — это его судьба. А что мы знаем о русском племени? Словно бы застряли в болотных чарусах и заплесневели в них, покрылись ржавчиной, заскорузли. Споткнулись на крещении Руси, отдав предыдущую историю на откуп гнусным европейским насмешникам, да так и застыли враскорячку, как языческие болваны, и никто ведь не вразумит, а что было с русами прежде, отчего случилось такое долгое незатихающее немирие меж нами и Западом, какой злой дух сошёл на тех же британцев и какой им от этого прок? Не зависть ли их мучительно долит, дескать, да пусть весь мир провалится в тартарары, только бы не видели глаза и не слышали уши бриттов этих проклятых “рашен барбаров”. Наверное, потому и не меркнет раздорица с Англией. Так в какие же глубины отношений надо протиснуться, в какую даль веков, чтобы найти причины бесконечной вражды, которую не потушить дарами и льстивыми поклонами, не истереть грубыми тёрками. Вскрыть бы ту застарелую язву в отношениях, и тогда, быть может, случится счастливое “приятельство”, ибо болячка засохнет и отомрёт, и струп не будет сочиться рудой и гноем, заливающим Европу. Но что британцы потребуют взамен? Наверное, не только пространства, с таким трудом освоенные Россией, но и перемены души и веры; чтобы породниться, надо полностью перемениться, отказаться от совести, от предков, поклониться мамоне, стать ростовщиками и бесерманами — требования сколь великие, столь для русских скифов и невыполнимые...
Как- то скоро забылось на Руси, что великий князь Иоанн Грозный не только первый русский царь, но и создатель русского государства; он сделал Москву его столицей. А Юрий Долгорукий, великий киевский князь, лишь отвоевал у земского боярина Кучки Степана Ивановича его деревеньки: “Воробьево на Воробьевой горе; Симоново, где Симонов монастырь; Кудрино и Кулижки; Сухащово, ныне Сущево; Кузнецкую слободу, где Кузнецкий мост; Вшивую Горку, Андрониев монастырь, тамо, где Красный пруд и где был Чистый пруд, а жилище Кучково у Чистого пруда было”. В общем-то эти села и стали центром будущей столицы и прочно вписались в сознание москвичей, как и имя Юрия Долгорукого. А великий киевский князь Долгорукий, пользуясь правом силы, которое в те века считалось ходовым и главным достоинством для достижения поставленной задачи, убил боярина Кучку, присвоил все нажитки, стада коней и коров, крестьян взял под своё имя, Улиту, дочь боярина, отдал за своего сына Андрея, обнёс новое владение деревянным тыном для обороны от соседних сродников и назвал городок Москвою, по имени реки, чтобы убрать всякое напоминание о прежних владельцах. Крепостца долго оставалась при своём начальном имени Кучково, пока-то внедрилось в народную память новое название. Много легенд, сказов и сказаний, сплетенок и побрехонек возникло о начальной грустной истории, сквозь которую просвечивала трагическая судьба земского боярина в биографии Москвы; в ряду сказочных сюжетов оказался и неудачный вымысел с Мосхом, сыном Иафета, — это лишь одна из страниц Московского сказания. И хотя Иван Забелин будущее столицы выводил из её замечательного географического положения, особенно выигрышного в торговле и коммерции, когда в одну точку сбежалось множество путей, и вроде бы все дороги открыты — какое благо для сближения народов! Но мне думается, тут историк глядит однобоко, косит в сторону глазами царствующего дома, которому такое воззрение и необходимо. Это крупные города вырастают по экономическим соображениям из географического расположения, где важны соседи, узлы срастания и возможных конфликтов, а пути общения, дороги можно изладить. А столицы обычно создаются волею властелина, и никто не знает, что главизне на ум взбредёт (королю, царю, диктатору, временщику, схватившему власть). За примером далеко ходить не надо — это Петербург, который царствовал примерно столько же лет, как и Москва. И вот Петру Первому втемяшилось оставить по себе дерзкую память, и он исполнил задуманное, закопав в основание новой столицы миллион холопов.
На самом-то деле трудно было и придумать самого невыгодного места для Москвы. Дикая, нехоженая тайга, комариный край, множество болот с трясинами, полное отсутствие дорог, десятки рек, речушек, проток и ручьёвин, ляг и лыв, промоин, холмов и седловин — и всё это в каком-то природном неурядливом хаосе обросло лесом, чащинником, хламом, и некому было присмотреть, прибрать топором и пилою, кинуть перелазы и переброды, выставить переправы, срубить ряжи мостов и устроить волока. Схождение дорог во все концы России было прекрасно лишь на топографической карте, когда можно остриём карандаша отметить старинные (ещё из древности) волока, волочки, переволочки, не считаясь с тягостями, которые на своих плечах пересиливал русский крестьянин и мелкий торговец, промышленник и солдат… А паутина рек была столь запутана, а кривули, загогулины и меги русел и проточин сквозь леса столь хитроумны, а версты тайных переходов, по которым надо было тащить лодки и клади на своих плечах, столь топки, водянисты, глыбасты и бродны, что только свычный местный человек и мог их осилить через комариный, мушиный и оводной край, но конторщику и меняле никогда не понять той надсады, в которой и вырастал русский характер и богатела Русь. Река Москва в тех местах наиглавнейшая, куда якобы приплёлся во времена Ноевы сын Иафета Мосох с семьёю; а ещё сплетались в общую хитрую сеть Неглинная и Клязьма, Шоша и Лама, Руза и Яуза, Вяземка, Вязь, Уза… Наверное, куда проще было объявить столицею Владимир или Тверь, Ярославль, Ростов Великий (были когда-то и они столицей русского царства), Вологду, Киев, но вот что-то не срослось, тайные пружины национальной судьбы поставили главный город России в лесных дебрях. Но для этого исполнения понадобился царь Иван Васильевич, когда через четыреста лет после гибели боярина Кучки и трагической смерти Андрея Боголюбского, владимирского князя, прославленного в синодике русских святых, объявилась Москва столицей великого государства.
Всё сошлось, вписалось в один лист: и неправедная гибель земского боярина Кучки Степана Ивановича, и кончина праведника святого Андрея Боголюбского, и прославление в первые русские цари Ивана Грозного — год 1547-й, когда Москва воистину объявилась столицею нового царства. Будущее города вообще нельзя было разглядеть даже через сотню лет; и только через четыре века — при Иване Грозном, когда Русь слегка поуспокоилась, оправилась, укрепила границы, и в новую столицу для торговых дел перебрались с ближних городов, пригородков и слобод с приобретённых неисчислимых земель тысячи предприимчивого люда, чтобы обустроить нажиток и промысел под царским боком, — и увиделась Москва в сказочном и песенном образе. А тогда, во времена Юрия Долгорукого, когда братья Кучковичи, будто бы мстя за свою сестру Улиту и за убитого и ограбленного отца, зарубили Андрея Боголюбского, — это был местный кровавый спор за место под солнцем. Подобных случаев в те времена были сотни, но Православная Церковь, создавая новые святцы для христианского поклонения, выделила кончину владимирского князя в особенный помянник и сотворила из Андрея Боголюбского смиренный, чистый образ для всеобщего народного поклонения. В его возвышении деятельное участие на архиерейском соборе принимал московский царь Грозный, отыскивая в “летописцах” особенные провидческие события из жизни владимирского князя и очищая судьбу богопоклончивого руса-скифа от слухов, и мифов, и наносной шелухи.
История России странна, потаённа, замурована в скрытни и необъяснима по самому первому впечатлению, ибо она погружена в область мифов, сказаний и причудливых преданий, а власть, неизбежно заботясь о прошлом государства, старается лишить русскую историю очарований, побед и героев, отдав её на откуп людям невнятным по вере, душе, не видящим опоры в прошлом, равнодушным к отечеству, к его истокам, замороченным летописями, исполненным чаще всего равнодушия, с изжитым сердцем или злоумышленной рукой. И, отыскивая правду в летописях и архивных пожелтевших бумагах, веруя им, как святому Евангелию, невольно, опираясь на чужое, враждебное злоумышление, вычеркнули из великой русской истории не менее трёх тысяч лет, представив русских скифов европейским протестантским народам как племя молодое, наивное, возросшее на сухом чахлом корени, склонное к азиатчине. Европа, опираясь на чужие нелепости, слухи и воззрения проходимцев, дворцовых ублюдков и лакеев, написала для нас историю Руси и по-барски всучила её русскому чёрному народу, на сотни лет заполучив царский трон себе в услугу. Шведы, немцы, ливонцы, католики, фрыги и латыняне упражнялись над русским прошлым и так усердствовали в своём коварном ухищрении, что мы, однажды очнувшись, самих себя не узнали, полоротые недотыкомки, поверили западным нелепостям, заучили, как “Отче наш…”, взяли себе в науку уроки саморазрушения, а Церковь никак не возразила враждебникам, но невольно скинулась на сторону безродного вельможества, не дала русскому пашенному мужику верной “ключки подпиральной”. С императора Петра (Антихриста Первого) правоверный христианин превратился в раба, был опятнан палачом, заклеймён господами и внешне вроде бы свыкся со своим новым состоянием прислуги.
Четыре посвящённых русских гения: Иван Грозный, Ломоносов, Пушкин и Тютчев — знали судьбу русского племени; три великих поэта и первый русский царь. Они запечатлели на века сакральную спасительную идею исторического бытия: “Кто не любит Отечество, тот не любит Бога”. И приняли за истину завещание великого воина Александра Македонского: “Русские — древнейший народ мира. Ему принадлежат земли от моря Адриатического до Ледовитого океана”. Иоанн Грозный принял это послание, уверясь в его истине, как в несокрушимой скрижали, посланной из небесной канцелярии как дарственный акт, как неколебимое свидетельство для всех народов мира. Ломоносов, Пушкин и Тютчев были также уверены в величии русского народа, посланного в мир для решения каких-то особенных задач — исцеления человеческой души, чтобы вернуть мир на Христову правоверную стезю. Лишь с помощью Христа смог русский царь выковать из кочевого племени русских скифов-сарматов новый победительный народ, решительно потеснив славянские княжества. Но никто из учёных, как бы испугавшись грандиозной личности Грозного, не решается подступить к царю вплотную, чтобы, верно уяснив его жизнь, преподать её в науку нынешним русским. Иль характера не хватает, иль заградительная чужебесная стена непробиваема, и нет возможности одолеть её. И непонятно, каким образом созидал Грозный государство, вырвав таёжный городишко на свет Божий, увеличив Московскую Русь в четыре раза (10 миллионов кв. км). Ведь ещё лет сто назад не было и намёка, что из тьмы елушников появится хотя бы силуэт грядущей империи. Россия вспыхнула внезапно, как солнце средь мрака ночи, заставив многие народы вздрогнуть от неожиданности и зажмуриться от испуга. Но империя не потухла под натиском Европы и не вернулась в былое захолустье, чтобы окончательно затеряться и сгинуть в бездорожице, но закатала рукава и в азарте неведомых сил давай шириться во все стороны света, разбухать, как на дрожжах, не представляя вполне, куда двигается и зачем, с какой целью, где бы можно завершить новое кочевье, ибо не имела внятных границ. Шёл передел мира, и каждый народ хотел застолбить свой участок земли.
Империя Грозного создавалась, наверное, больше по наитию, по Божьему благословению и наущению, чем по плану, начертанному гениальным человеческим умом Ивана Васильевича. Царь был слишком молод, чтобы предвидеть замысел своих деяний, будущее своих владений и ощутить результат. Романтическое сердце вело нашего героя по спотычливому неудобью, и сто раз Грозный мог споткнуться о дорожный мистический валун-одинец и потерять голову иль отвлечься на постороннее и несущественное, так и не исполнив юношеских мечтаний. Все империи рухнули за шестьсот лет, и только корабль Грозного, минуя рифы, плывет к неведомому прибежищу под любовным взором Христа.
Грозный и три великих русских поэта жили в разные времена, но читали одни и те же книги, болели одними скорбями по отечеству, поклонялись правоверному христианину-землепашцу и верили в великую Россию, в её таинственную сказочную судьбу. Они представляли Россию райским островом без границ, плывущим по океану времени, с кормчим Грозным — рахманом и провидцем, которого выбрал для подвижнических великих страстей сам Господь. Создание единой русской земли — это необычное и неповторимое, непотухаемое мировое событие, которое нельзя и поныне объяснить обычной житейской практикой, победами и заслугами всего народа, падениями и взлётами русского царства. Оттого у многих возникает соблазн объяснить историю русского государства обычным стечением обстоятельств, дескать, всё случилось как бы само собою, срослось и сплотилось не вокруг первого царя, не его волею, а вопреки Грозному, тем самым небрежно отстраняя грандиозную личность сказочного героя Иоанна Васильевича от созидания Русского Дома...
И вот снова всплывает насущная задача объяснить подвиг первого царя, поклониться ему земным поклоном и водрузить на вершину пьедестала русской славы.
* * *
Русская история порою немилостива и несправедлива к своим героям, но чаще забывчива и беспамятна. Владимир Креститель разрушил русское государство, с неимоверным упорством собранное его предками: он раздал его в уделы своим двенадцати сыновьям, ввергнув Россию в разладицу и рассорицу. Грозный же вместе с дедом Иваном Третьим и отцом Василием всё рассыпанное собрал вместе и приумножил, вызволил из потёмок потухающие предания о когда-то великом русо-скифском королевстве, но до сих пор клеймят, хулят и честят Иоанна Васильевича в своём отечестве как дикого варвара, кому что на ум взбредёт, лишь бы погуще смолы да дёгтя подхватить помазом.
Язык — не базальт и не гранит, и не застывшая вулканическая лава, под которой медленно умирает навсегда остывающее пекло, — это удачно выходившее на горячей русской печи жилое тесто, готовое прокиснуть и протянуть ноги (и упасть); но вдруг выкинет наружу такую мудрёную штуковину, чего никак не ждёшь от покойника.
4
Несколько отвлекусь... О Москве в Европе услыхали в 1439 году на Флорентийском соборе (Иван Забелин, “История Москвы”). Протестантский Запад, боязливо и ревниво косясь на Восток, с трудом уразумел, что на суровом Севере, на землях бывшего Велико-Ростовского королевства как бы из небытия явилась в мир новая православная непобедимая сила. Учёные, зарывшись в книги, стали толковать происхождение северного племени. Историк Павел Иовий писал, обратившись за подсказкою к древнему Птолемею: “Думаю, что Птолемей под своими Модоками разумел Москвитян, коих название заимствовано от реки Москвы”. В Синопсисе Иннокентия Гизеля “О наречии Москвы, народа и Царственного Града” приводились некие странности, смахивающие на дикие басни и шутейные побрехоньки, что “наречие это Москва, от имени праотца Мосоха исшедшее”; а дьякон монастыря на Мологе-реке превзошёл Гизеля по смелости фантазии, дескать, “прииде же той Мосох князь Иафетович, шестой сын Иафетов, внук Ноя, господарь наш и князь первый в страну Скифскую... на места селения сего... И тогда сей Мосох, князь Иафетович, сотворил себе и роду своему первобытную селитву... над двемя реками... Мосох-князь безымянную реку преименовал по имени своему и жены своея, нарицаемые Квы. И тако по сложению имён князя нашего Моса и княгини его Квы и стала безименитая река прозванием Москва”. Река Яуза получила название в честь детей Мосоха: сына Я и дочери “Вуза. “И поставил князь Мосох малый градец, и назвал Москвою”.
И эти бредни, побасёнки с умышленным подтекстом дьякона Тимофея Каменевича-Рвовского, превзошедшего по богатству больной фантазии всех учёных Европы, не только не предали в России осмеянию, но и опубликовали в Петербурге, Москве и Киеве более десяти раз. И как-то никому не пришло в голову, по какой нужде этот побродяжка Мосох с семьёю забрёл в дикие медвежьи дебри, каким-то чудом отыскал безымянные реки именно здесь, куда можно добраться лишь зимою по льду, сел на вечное жительство среди диких зверей и стал “прародителем народов Московских, Российских, Польских, Волынских, Чешских, Мазовецких, Болгарских, Сербских, Карпатских; что река и град от народа Московского имя восприяли, что имя сие: Мосох, Мокус, Моска, Моски, Москорум, Москонитарум; что третий брат Леха и Чеха, Русь, истинный наследник Мосохов от Иафета, великия и пространныя, и восточныя, и к полудню страны размножил и населил народами русскими…”
Много размышляли учёные, литераторы, монастырские иноки об этимологии понятия “Москва”, но так ни к чему ясному и разумному не протолкнулись сквозь словесные дебри, но споткнулись и застыли в двусмысленном положении. А когда нечем подтвердить свои предположения, то берут проверенный довод: происхождение угро-финское. И никто из добровольных начётчиков, проводников по русской истории, не пояснил, что название предревнее, когда в северных дремучих всхолмьях, густо обмётанных елинниками да сосенниками, жили скифы-арии от моря Сварожского до Камня (Уральских гор), и часто названия рек оканчивались на “-га” или “-ва”: Нева, Нарва, Непрядва, Москва или Онега, Пинега, Волга и т.д. Но я вдруг задумался: а что значит “Москва”? Наверняка есть какой-то ускользающий намёк? В одной из былин, полной языческих древних смыслов, чувств и предчувствий Москва-река зовётся Смородиной, смердящей, овеянной густым ягодным духом: “Князь Роман жену терял, / Жену терял, он тело терзал, / Тело терзал, во реку бросал, / Во ту ли реку во Смородину...”
Эта песня о печальном злосчастном самонадеянном похвалебщике-страннике, решившем идти по миру с зобенькою по кусочки Христа ради, куда глаза глядят, и вот на пути попалась быстрая река Смородина, которую не обойти-не объехать, и нет перевозу надёжного, того самого лодочника Харона, который бы доставил на другой берег к райскому порогу, к привратнику Петру. Не узнал наш м#олодец ходу-переброду, не поискал и мосточка Калинова, но решил самонадеянно удариться напрямки и угодил, грешная душа, в бездонный омут, полный чертовщины.
И взмолился похвалебщик: “А и ты, мать-быстра река, / К чему ты меня топишь?..” / Провещится быстра река человеческим языком: “Безвременный м#олодец! / Не я тебя топлю... / Топит тебя похвальба твоя-пагуба” / ...Утонул добрый молодец / Во Москве-реке Смородине...”
Река Смородина — огненная река — течёт в клубах смрадного серного пара, это мифическая граница между миром живых (Явью) и миром мёртвых (Навью), берега этой реки усеяны костями павших, кто не смог переправиться на тот свет. Раскалённый Калин- мост был скован из меди, но кто сумел переправиться через реку Смородину (на этом их мытарства не кончались), тех на другом берегу поджидали Кощей Бессмертный, Змий- Горыныч о трёх головах, Соловей Разбойник. Калин Мост охраняла Мара (Морена) — сама Смерть. Илья Муромец спрашивал мужиков черниговских, как проехать в стольный град (Киев). Отвечал ему народ: “Да у той ли берёзы покляпистой, / да у той ли речки Смородины, / у того креста Леванидова / сидит Соловей Разбойник, Одихмантьев сын”. Её пересекала Василиса Никулишна, возле неё погиб Добрыня Никитич, на её берегах останавливался Левико, племянник польского короля, её преодолевал князь Роман Дмитриевич, обернувшись волком... “Свирепая река, самая сердитая”. Одни находили, что вода в реке чёрная, другие — огненная. Над нею всегда клубилась морось, похожая на дым. Река Смородина сходна с рекою Стикс, которая у древних греков уходила под землю, в Аид. Окрестности Москвы были покрыты настолько густым лесом, что нельзя было проползти змее. Монголы, когда шли на Москву (Кучково), прорубали широкую дорогу, рядом могли ехать 3-4 повозки, перед городком в предместье выставили метательные орудия, через несколько дней пробили в крепости рубленую стену, овладели силою и сожгли, оставив за собой пепелище. От множества войска (сообщает очевидец) земля гудела и стонала, и от этого шума столбенели даже звери...”От скрипения телег, множества ревения вельблуд и ржания стад коньего... Погибло 270 тысяч человек (как уверяет летопись), у каждого убитого отрезали ухо”. (Не знаю, у кого татары отрезали уши, у ослов иль жеребцов, ибо в самом большом городе Европы Великом Новгороде тогда обитало всего 28 тысяч человек. Отсюда и вывод: сколько правды в летописях? И как ссылаться на них? Монах глянул в потолок, воскликнул: “Боже праведный!.. Проклятые агаряне, сколько горя принесли на Русь, сколько неисчислимых слёз и горей!” — и записал: “Да поди ж ты, пожалуй, тысяч 270 станет погибших, ну, никак не мене...” Отсюда и пошла эта цифра кочевать по письменной истории.
Может, так и было, а может, и нет... Время замывает следы минувшего, но памятная душа достаёт их из-под спуда. Так в мартовские утренники, когда появляется наст, из-под снега, как по щучьему велению, вдруг прорастают столбики заячиных, куньих, беличьих и лисьих следов, вроде бы давно канувших за метелями, и так странно смотреть на это чудо природы, зримо напоминающее о минувшем. Вот и сейчас трудно признать в этом свидетельстве, где — правда, а где — вымысел монастырского летописца. Ведь когда пришли в северную Скифию алтайские скифы, прорубив дорогу сквозь дикие леса в тучах и тоскливом вое беспощадного гнуса, неотступно нависшего над головами (комары и мошка, осы, мухи, пчёлы, оводы, пауты, от чьих щипков кровь заливала лица), ржании обезумевших лошадей, воплях и криках пришельцев, добывающих из водомоин опрокинутые телеги, колымаги, возы с путевым добром и нажитком и проломные, стенобитные орудия, — весь этот скоп стремящихся к добыче военных людей, конечно же, представлял со стороны жуткое зрелище, ведь голосящая орда, оборванная и замызганная кровью и грязью, немилосердно приступающая на крохотный волостной городок Кучково, предместие Владимира, представляла из себя худо организованное войско, а скорее, кочевников подземного Аида, вырвавшихся из затвора наружу. Да и много ли могло сбиться народу за бревенчатой стеною из малолюдных в те времена деревенек в 3–5 дворов, чтобы дать отпор “монголам”, если всё население России было едва ли более миллиона.
Любопытно, чьим замыслом иль “по щучьему велению” река Москва явила себя в русской истории в образе вещей, загадочной реки Смородины? Почему крестьянский эпос избрал для неё необычное прозвище-приговорище и когда из былины и сказки оно перекочевало в деревенский быт? Пожалуй, ответить на эту загадку невозможно, летописцы обошли молчанием этот факт. Народ придал реке Москве необычные языческие способности волхования, разрешения судьбы, угадывания её, придал таёжной Москве, вроде бы лишённой всякого исторического будущего, эсхатологические черты греческой реки Стикс, которую надобно преодолеть, чтобы из Яви переправиться в Навь. Хотя историк Забелин и считает, что все пути сходились на скрещении Москвы и Яузы, и потому Москва стала столицей Руси, но подобных исторических росстаней, узлов и срастаний на Руси не пересчитать: почитай, в каждой губернии обихаживали свои волока и переволочки, ибо в те времена всеобщего бездорожья народ сообщался только водою. Но весьма спорно утверждение, что само местоположение, это скрещение путей во все стороны пространной России и сотворило Москву столицею. Да, торговля строит города, но столицы объявляет властитель, наместник Бога на Земле. Если бы не так, то не отнял бы император Пётр с такою дерзостью и лёгкостью историческое право верховенства, право престольного города Москвы и не отдал бы его Петербургу… Да и сколько было претендентов среди городов на русский Стол, чтобы перенять власть: и Владимир, и Тверь, и Великий Новгород, и Ростов Великий, и Киев, и Вологда. И каждый город мог бы похвалиться своей древностью…
Центральная Россия сразу отодвинулась от новой столицы на семьсот километров, а Питер не только открыл окно в Европу, откуда подули дурные ветры, наползла всякая шашель, налетело крикливое вороньё и давай гадить, но и попала в тесные объятия прибалтийских “лутеров”, католиков и протестантов, с кем бились два века... Вроде бы император затеял город “назло надменному соседу” и получил в приданое от протестантов, как бы по свадебному сговору, постоянное крикливое раздражение, новый тип чиновника с испорченной душою, городского человека-письмоводителя, одетого в чёрный сюртук, неприязнь к своей родине и отвращение к языку. (Пётр Первый поездил по чужим землям, насмотрелся на аккуратные городишки, одетые в камень, напитался протестантской веры и нравов, и всё иностранное с какой-то умильной радостью и нижайшим поклоном пред чужими обычаями приволок в Россию; тут же прогнал Патриарха, обезъязычил, переодел дворянство, и стал круто иначить великое государство на восторг хитровану и подлому чужеземцу, давно ждущему подобной минуты всеобщей перетряски. И родной дом на два века сразу стал чужим и холодным.)
* * *
Помню, как в детстве моём гости голосили в застолье (а я подголашивал тонким прозрачным тенорком): “По Муромской дорожке стояли три сосны…” Но меня упорно уводило в сторону, и я пел: “По мурманской дорожке стояли три сосны…” Я постоянно пел на “госьбах” эту старинную песню, и меня всегда удивляло, для чего старшие перевирают слова? Что такое Муром, и откуда он взялся? Про Мурман я знал, туда мезенские мужики хаживали ловить треску: дорога длинная, в пятьсот километров станет, убродистая, и тащиться пеши по рыхлому вешнему снегу — врагу не пожелаешь. Но в песне-то речь шла о незадачливой любви, а тут какие-то дорожные мытарства... Я тогда и не догадывался, что в путанице моей головы брезжит полузабытая историческая правда об общности русского племени, где бы ни жили русские люди. “Миро-муро” — церковное благовонное масло. Но это и муравьи-мураши, живущие в лесу в песчаных копах. Или люди — муравьи в понимании деревни, когда всякое прозвание семьи, рода и племени исходило из природной среды, где обитали эти люди. (Вот и предок нового царского рода — потомок языческой Кобылы.) Видимо, на Мурмане и в Муроме обитало общее русо-скифское племя под прозвищем “мураши”. Но “мур-муро” — это и стена, каменная защита, ограда, и душистое благовонное масло церковное — тоже защита, ограда для души: миро защищает верующую душу от посягательств дьявола, от тёмной лжи, опустившейся на мир, от того мрака, что излучает дьявол, от Каина, его гнусного дыхания. И только муро, его дух перешибает зловонное испарение нежити, “не наших”, что сплотились против православной веры. А муро — каменная ограда, за которую прятались от басурман, — защищает плоть.
А отложистые берега реки Москвы, её пространные долы, многочисленные протоки, ручьи и реки во времена давних наших предков были покрыты непроходимой чищерою — зарослями шиповника (шипичника), малины, чёрной смородины и красной (кислицы), ежевики, крапивы, иван-чая… Да какой только дурнины не росло подле самой воды и в прибрежном коряжнике (тут сам чёрт ногу сломит, без топора не проломиться!), да зато чуть повыше, где продувал влажный ветер с чищениц и поскотин, там высились могучие дуплястые липы, вот в них-то и роилось неисчислимое множество пчёл (мух), мужики из ближних деревень водили в этих дуплах диких пчёл и качали мёд. Эти борти давали смерду пестери и плетухи ярого воску; бочки, кади, кадушки, туесьё дикого мёду, часть его сдавали налогою в дом государя, часть — удельному князю, часть — попу и волостному судье, а остальное — на базар, чтобы выручить живые деньги. Когда-то, осатанев от полчищ растревоженных пчёл и лесового гнуса, кинулся к реке случайный мужик, забредший в глухое раменье в поисках свободных земель, заскочил в лодку- душегубку, да и уноси Господь ноги, спаси и помилуй от этих мест, не разглядев в подробностях, а после вернулся с семьёю, с годами расплодилось племя и заслужило название “Моски”, а река — “Мушиная вода”, или Москва. Вот так и жили столетиями возле Мураши и Моски. (Моё предположение.) А по соседству с ними жили “муравейники” — мелкие медведи, любящие терпкое, сладкое блюдо — мёд-самотёк и муравьиную холмушку.
Ещё при Иване Грозном вся Россия пила меда, качали мёд в липовых лесах Поволжья тысячи бортников. А ныне нет и в помине тех липовых боров и бортей, и осталась в напоминание лишь фамилия “Бортник”. Мёд потребляли не ложечкой чайною и не макали в миску краюшкой хлеба, прижаливая густую сладость, но хлебали деревянными расписными ложками, пили ковшами и братинами, чарками, стопами и достаканами. От старых времён сохранилось лишь послесловие, в которое нынче худо верится, как в ту же сказку: “Я сам там был, мёд и пиво пил, по усам текло, а в рот не попало, на душе пьяно и сытно стало”. А ведь сущей правдою была эта присказка не только у скомороха, но и у деревенской старухи, у дворянина и боярыни, да и у самого московского самодержца... В угоду застолью для веселья всегда был мёд-самотёк, паточный — светлый, чистый, стекающий сам в посудину из сотов; мёд цельный, готовый, печатный, топлёный в печи, сахарный, крупитчатый, остоявшийся, густой и твёрдый, мёд красный с гречи, с цвета липы, подкурной или битый и седой из-под закуренных пчёл, не так чистый. Мёд ярый, яровой — от второго поколения пчёл в одно лето; мёд каменный — от диких пчёл, живущих в скалах; мёд варёный, бутылочный, питейный, кислый, напиток из мёду с водою, хмеля и пряностей: варить в русской печи в горшке, глухо закупорив горшок, в вольном духу, или переваривать на ягодах, то получается ставленный и ягодный мёд, малиновый и вишнёвый.
Чтобы жизнь мёдом не казалась, наслал Господь на русского человека всяких невзгод и пакостей — знай обороняйся! Так всё усложнялось на земле-матери, всё меньше становилось мух (пчёл), и тем ожесточеннее, злее становится человек. Он исчерпывал былую “райскую” жизнь и незаметно, исподовольки, сладкая жизнь превращалась в горькую. Москва прежде была страною мух. Когда-то по Муромской дорожке стояли три сосны, их срубили кому-то на избёнку, а мурманская дорожка превращается в путик к померкшему раю. Мара, кудесы, чары, ведьмы с колдунами, чаровники с дико вихляющимися кикиморами — и Москва, подтачиваемая неверием в родную землю и оглушающей ложью, превращается в Мосох иудейский. Откуда-то вдруг прибрели чудные патлатые мосохи из неведомых стран и вдруг заявили: “Эта земля наша, мы, Иафетовы внуки, призваны править вами”.
Иван Грозный не имел склонности к вину, выпивал редко и мало, обычно лишь пригубливал, чтобы уважить иностранных гостей, когда стольник наливал в новую чарку, невольно приглядывал за трапезой, ибо не любил пьяниц, кто был склонен к буйству во хмелю и терял ум. “Пьяный — раб дьявола, в пьяном бес волен”. Грозный был в питье воздержан, даже пиву предпочитал квас, полагал, что “и худой квас лучше хорошей водки”.
Великий князь Московский Иван Третий запустил на Русь шинкарей и корчемников во второй половине ХV века, а вместе с ними водку и “ересь жидовствующих”.
Да, тяжким выдалось начало царствования Ивана Грозного: ребёнком при княгине Елене Глинской он наследовал осиротевший престол. Мать ядами скоро сжили со свету, и удельные княжата, бояре и вельможи сразу накинулись на сладкий “беспризорный пирог” и давай откусывать по углам, резать на ломти наследство, примеряться к Великому Московскому Столу. И, почуяв легкую добычу, с Волги, Камы, из Астрахани и Крыма хлынули полчища татаровей, и поход их был равносилен нашествию Батыя по урону, нанесённому Московии. Но если “Батый протёк молнией русскую землю” и ушёл дальше, то казанцы терзали три года (1539–1541), и, как в сговор с внешними силами, — коварные уловки дьявола — насилия, пожары, глумление над святынями, тысячи угнанных в неволю, трус и глад, боярские заговоры и крестьянский мятеж, недород, польские и литовские, ливонские грабительские походы на украйны Руси, чтобы навсегда отрезать их от Московии, падёж скота, рассорица и раздорица удельных княжат, “ересь жидовствующих” и смута в церкви, как самый край государственного бытия и существования русского племени, — все беды разом обрушились на ребёнка. Словно бы зря были потрачены усилия его деда, великого князя Ивана Третьего, и отца, великого князя Василия Третьего Ивановича, по сшиванию лоскутьев бывшего королевства словенов — скифов-ариев, — по выкройке нового государства русов.
Обычная картина Руси тех лет: крохотные деревеньки, печища, выселки, погосты, хутора с островерхими шатровыми церквушками, безлюдье, за околицей мокнут пашенки, забывшие копорюжника, зарастающие ивняком и травяной дурниной покосы, серые от дождей заколоченные изобки, упавшие в нежить-траву прясла и изгороди, ни дымка над овинами, ни заполошного вскрика петуха, заросшая каравайником тропинка на жальник — всё замерло, окоченело, всё кончилось навсегда, будто съела народ чёрная немочь… Это побежал крестьянин от голода, неурожая и непосильной налоги, но Москва в ответ уж который раз грозит карами — плетью и тюрьмой. По дорогам выставлены караульщики, из Москвы по всей русской земле разослан указ: перенимать беглецов и тащить в тюрьму. А народ не боится кремлёвской грозы, но слушает побасёнки и сказки странников, дескать, в Сибири девки соболей коромыслами бьют — вот где раздолье, вот где обетованная страна, молочные реки и сыр в масле. И никто ворочаться в родные домы не хочет, но только вперёд, туда, где солнце встаёт, но беглецов настойчиво ловят по дорогам стрелецкие и казачьи заставы...
Бежали с Двины и Пинеги, Сухоны и Онеги, с Мезени и Печоры в казачьи станицы на Дон, ещё больше — за Камень, в Сибирь. В ХVII веке вокруг Тобольска уже насчитывалось 1000 крестьянских дворов, на Енисее — 1500, под Томском — 1750. Из челобитных к Петру I: “Запустели от многих солдатских поборов и служб, от хлебного недороду и скотского падежу, и от многой ямской гоньбы. В волостях ржи не сеют, а дожидаются санного пути и хотят бежать. От двойных кабал и от ростов многие крестьяне, пометав свои деревни, разбредаются врозь”. Этот народный вопль раздался ещё при Борисе Годунове, когда настигла Россию череда голодных лет, были опустошены все хлебные амбары и истрачена на прокорм царская казна. Первый, кто заступился за чёрный люд, был Иван Грозный, обратившийся с Лобного места Московского Кремля с жалостливым словом ко крестьянам. Московская земля, и без того скудная и неродящая, стремительно запустошалась и нищала, и ничем уже не напоминала угодья боярина Кучки. Леса повырублены, до островков среди хвойников сократились старые липовые раменья, знаменитые пчелиные угодья, откуда качал дикий мёд русский бортник, такая же судьба постигла суземья Северной Двины, Сухоны и Вычегды, где тысячи бортников прежде качали в липовых борах дикий мёд. Думали, что этот промысел вековечный, навсегда, а когда очнулись, протёрли глаза — ни липового тебе раменья, ни дикого мёду, осталась лишь фамилия Бортник. Нет по лесам прежнего пушного зверя — повыбили, соболь и куница ушли за Печору, отлетела в глухие суземки на Сухону и Вычегду боровая птица, ярмарки Архангельска, Великого Устюга обеднели поморскими мехами, сорочки соболей повезли из-за Камня, куда отправил Иван Грозный дружину Ермака.
Верх царского дворца с его юродами, сказочниками и скоморохами перешёл к Грозному по наследству вместе с иконами, книгами, гобиною и тем домашним привычным урядом, что издревле окружал жильцов Терема. Грозный был художественной, артистичной натурою, он понимал и ценил добро, красоту божественного мира, принимал этот мир полностью, со всеми изъянами, потому что в каждой частице его видел Бога. Ненавидел зло, и эту ненависть не скрывал, но подчёркивал.
По Константину Аксакову, “художественная природа Ивана Грозного влекла от образа к образу, от картины к картине. Склонный осуществлять себя в карнавале, игре, царь обнаруживал страсть, исполняя известную роль. Он был одарён живым, пылким умом, страстью к эффекту, причём к эффекту театральному. Он не порывал со звоном колоколов, не мог обойтись и без звона шутовских колокольчиков. (В колокольчиках, что висели под дугою, было мало шутовского. Спасительные звоны их доносились издалека и предупреждали встречных ямщиков и пеших странников от столкновения, порою гибельного. — Авт.) Это образ древнерусской жизни, когда быт избы простеца был перемешан с бытом княжеских хором во всех мелочах. “Даже во внешней стороне опричнины были элементы карнавальных форм”, — писал М.Бахтин, считая это за особенность натуры царя, хотя это была всего лишь норма жизни всей Европы. Но это мнение Бахтина уводит нас далеко в сторону от истинного образа самодержца, низит его, даёт оттенки юродивого, блаженного, не выросшего до старости из отроческих одежд. По правде сказать, такое устройство царского двора не считалось скоморошеством, театром иль особенностью поведения Грозного, но содержанием, уставными правилами, родовой честью (капризом) каждого королевского дома Европы и Ближнего Востока (юродивые, уроды, карлы, шуты, песельники, стихоплётцы, театр, глум, смех…). Это застывшая дворцовая культура минувших тысячелетий, и она трудно поддавалась обновлению и переделке, занимая своё положенное место в украшении царского быта, наполняя чем-то особенным, красочным унывную череду дней постояльцев дворца, богатых охранителей державы, хотя Церковь предупреждала и грозно возражала властителям, предостерегала их от поклонения языческому прошлому.
Вообще-то каждый человек, чтобы не открыться на людях, не выдать миру себя внутреннего, — какой он есть на самом деле, — вынужден постоянно скрывать свою сущность, не выносить на люди; если хочется кому-то называть это необходимое в жизни лукавство и скрытность балаганом, игрою, карнавалом и мистификацией, то Бог им судья, но это качество натуры было свойственно Грозному не более, чем любому другому жителю русского царства. “Русский царь — лишь первый слуга Отечества, служить России до смерти!” — таков был вызов Ивана Васильевича, и приняв это неукоснительное право к руководству, как единственно верное, Грозный пытался внушить его своему окружению. И если до Грозного служивые ещё не имели такой жертвенной поклончивости к Отечеству и могли наняться за деньги к любому зарубежному правителю, не видя в этом отступления от совести и предательства Православия, то со времени Грозного подобный проступок — служба другому суверену в ущерб России — уже выглядел изменою, тяжелейшим преступлением и карался смертию. Отныне преданность Отечеству щедро оценивалась по высшей наградной табели — чинами, поместьями, крепостными, близостью ко двору, и никакой в этом нововведении со стороны государя не виделось карнавальной игры и театра. Русский царь пишет князю Курбскому, бежавшему в Литву: “Ничем я не горжусь и не хвастаюсь, и ни о какой гордости не помышляю, ибо я исполняю свой царский долг и не делаю того, что выше моих сил…”, “Никаких козней для истязания христиан мы не придумываем, а напротив, сами готовы пострадать ради них в борьбе с врагами не только до крови, но и до смерти... Быть грозным для врагов государства — это царский долг”. Царь пишет Курбскому в первом послании: “Всегда царям следует быть осмотрительными: иногда кроткими, иногда жестокими; добрым — милосердие и кротость, злым же — жестокость и муки. Когда нет этого, он не царь. Царь страшен не для дел благих, а для зла. Хочешь не бояться власти, так делай добро; а если делаешь зло, бойся, ибо царь не напрасно меч носит — для устрашения злодеев и ободрения добродетельных…”
Пробудившись от княжеской розни в новом обличье, Русь отряхивалась от перессорицы, вглядывалась в предстоящий путь, куда идти сообща и с какой поноровкой — спешно или с оглядкой, степенно. Хотя удельные князья всё ещё косились друг на друга, считали протори и прибытки от жизни порознь, топырились из-под кремлёвской руки, но Московский князь Иван Третий Васильевич, прозванный в народе Грозным, не давал закоснеть в прошлом, лежать затхлой пропадиною, но теребил за портки, заставлял мечом быть заедино, купно всем княжествам, противиться злу силой. Современники так отзывались о его внуке Иване Четвёртом Грозном: “Не мочно царю без грозы быти; как конь под царём без узды, тако и царство без грозы”.
Один из любимых царских опричников Василий Грязной, начальник сыскного приказа, по оплошности угодил в плен к басурманам. Крымчане запросили 100 тысяч рублей или обменять на татарского мурзу Дивея. В ответ на просьбу Грязного царь посылает ответ: “Писал ты, что за грех взяли тебя в плен, так надо было, Васюшка, без пути меж крымских улусов не разъезжать, а как заехал, не надо было спать. Сам виноват — рот не разевай. И нечего на Бога пенять...Так и быть, тысячи две на выкуп дам, а больше ни-ни. Про сто тысяч и не думай. И то дорого. Раньше за такого, как Грязной, по пятьдесят рублей давали. И тебя ведь на Дивея выменять будет не на пользу христианству, но во вред. Ты один свободен будешь, да приехав, лежать станешь из-за своего увечья. А Дивей, приехав, станет воевать да несколько сот христиан получше тебя пленит. Какая в том будет польза?!” Из утешного письма Ивана Грозного своему увечному опричнику прочитывается, как душа царя мучается, ум мечется, а сердце страдает по родному Васюшке. И никакого тут не прочитывается карнавала, театра, игры, каприза, издевательства, но лишь трезвое размышление требует решить неотложное дело по справедливости, чтобы не промахнуться на будущее и рыцаря не отдать злым нехристям на муки, и чтобы не стало дурного примера для всей опричной дружины. И чтобы добро победило зло. И в то же время: “Не зная броду — не суйся в воду”. Такое было нравственное установление на Руси для жизни идеальной, праведной. Как получилось — это уже другой вопрос; главное — не заблудиться и следовать по совестному компасу... Чужого себе человека, отличного по взглядам на царство и Отечество, Иван Васильевич не стал бы называть ласкательно Васюшкой, так обращаются лишь к родному, очень близкому человеку, крестовому брату, с кем пуд соли съел, или кровнику; чтобы в неволе не ослабел духом, не распускал в унынии нюни, стоит не только окротить насмешкою горестные минуты, но и поддержать надеждою, что ещё не всё пропало, жизнь впереди, о Васюшке думает сам государь в далёкой Москве, и поганые татарове не сломают опричного воина. И потому такая лёгкая, слегка игривая манера изъяснения в письме, но и строгая, учительная; видно, что царь зря слов на ветер не бросает.
* * *
История — это буераки и болота с гибельными чарусами. Спесивые и самодовольные подойдут к лесной опушке, заглянут пугливо в кущи под подол ближней елины, вдохнут сыри и хмари и, устрашившись студёного мрака, скорее назад, под тёплую крышу, и давай выскребать пером из черниленки всякие небылицы, как живут в тех елинниках нетопыри, бродяги, злодеи с ножиками и режут головы… Наплетут с три короба, семь вёрст до небес, и те мифы разошлют по миру, чтобы снимать наварец на прожитьё, и сказки скоро сойдут за былички, а позднее станут сущей правдой истории...
В 1471 году в Новгород прибыл на княжение литовско-русский князь Михаил Олелькович. В его свите находился некий еврей Схария, вслед за ним приехали в Новгород его единомысленники Моисей Хануша, Иосиф Шмойло идр. Вот они и посеяли в вольном городе “ересь жидовствующих”. Учение “жидовствующих” — это вольномыслие под еврейским соусом” (Карташов). Приверженцы отдавали предпочтение Ветхому завету перед Новым заветом. И эта религиозная склонность позднее среди интеллигенции Петербурга породила широкое течение “ветхозаветных”. Сторонники ереси отвергали Святую Троицу, не верили в божественную природу Христа, смеялись над поклонением “доскам и костям”, ополчились на монастыри, обвинив их в стяжательстве (предлагалось отобрать у них землю), глумились над священниками. Схария остался в летописной истории России неким демоном-каинитом: как неожиданно появился в Великом Новгороде, так внезапно и пропал, и больше никто ничего о нём не слышал.
Великий князь Иван Третий поддался еретикам, перевёл из Великого Новгорода в Москву двух проповедников ереси. Священника Алексея сделал протопопом Успенского собора, главного храма России, а Дениса — протопопом Архангельского собора. Они даже изъявляли желание обрезаться, то есть принять иудейскую веру. От этого шага их остерегли главари ереси, указав, что если случится дознание, то от очевидной улики отвертеться уже не удастся. Алексей в кругу единомышленников стал зваться Авраамием, а жена его – Сарой. В Кремле возникло еретическое сообщество под покровительством великого князя Ивана Третьего.
Тяжелую руку свою Иван Третий показал, когда воевал Великий Новгород, уже готовый отложиться под Литву; после битвы на реке Шелони, когда войско вольного города было разгромлено, московский князь получил не только 12000 откупных рублей, но и прозвище Грозный. По летописным же источникам князь Иван Четвёртый получил дополнение к фамилии не по наследству от деда, но был обозван верховой бабкой- повитухой: когда принимала дитя в мыленке, то на воле расходилась страшенная гроза, и сказала бабеня роженице княгине Елене Глинской: “По всем приметам, Грозный будет у тебя сынок-то... Не иначе, бесы с ангелами разодрались, а Илья-пророк им укорота даёт”. Ведь не случайно, решили в народе, расшумелися в то время небеса и задралися ангелы с бесами, когда народился будущий царь Иван Васильевич.
И вообще, вся история Москвы овеяна мистикой, дымом и запахом гари, словно бы отпечатались на ней былинные сказания о реке Смородине, и она выказывала свой нрав, посвящая в него и город. Сама земля и река, на которой появился город, его судьба и биография, начало которой скрыто потёмками тысячелетий, безусловно навевают почтение, удивление и невольный мистический страх. Предание о богатом боярине Кучке лишь подогревает этот страх и заставляет окунуться в историю Руси много глубже, где ещё не было нынешней топографии, нынешних наименований, а все названия были родными, но и чужими. Авось, в каких-то источниках и отыщутся вдруг затёртые, упрятанные в вымыслы и иносказания неясные следы исторической правды.
Вопрос, почему будущая столица Руси спряталась так глубоко в дремучих лесах, словно девка-водяница в глубоком омуте, — нырнула и никак не добыть, — остался для сельских ухажоров таинственным манящим преданием...Такая же судьба готовилась и для Москвы, а она вот выскочила из уловистой сети демонов и “мамонов” и появилась напоказ: “А вот и я...” Спохватились недруги, наслали татаровей и пожары, согнали в небеса с земли долой, а она, как птица-феникс, выпрастывалась из полымени в новой красе... Москва многажды выгарывала, в огне возносились в небо тысячи дворов, дворянских усадеб, жилых построек, боярских хором, монастырей и храмов. Вот и Кремль не раз и не два горел вчистую, плавилась медь колоколов и крошился в труху мячковский камень. Удушливый дым пожара многие дни плавал по улицам, запруживал глотку, кружил голову, теснил грудь, резал глаза, не давал продышаться свежим воздухом и проплакаться, очистить очи. Пожары порою были пострашнее нашествий, выжигавшие столицу дотла, и вместе с пылающими избами уносились к райским пределам и души тысяч обездоленных христиан.
Москва столетиями пахла гарью, дымом доносило и с тлеющих заречных посадов, и с дальних боров и торфяников, злодейски запалённых коварным умыслом соседа, — нередко случалось и такое. Ибо никому из удельных князей не хотелось, чтобы рос, усиливался, полнился людом независимый тщеславный выселок под боком у Владимира, Рязани, Твери и Нижнего Новгорода. Смрад от реки Москвы мешался с тяжёлым духом беды и тоски от городских дворов... Но особое, неисчислимое горе настигло от нашествия Тохтамыша, что коварным обманом на четвёртый день осады вошёл с ордою в ворота Кремля и начал нещадно резать и колоть всех, кто попадался татарским конникам. Огонь с гулом смётывался к соседним избам, пускал по ветру огненных галок за десятки сажен, там вдруг занимался костром очередной двор, и не понять было, куда кидаться с подмогою, спасать скопленную гобину, да и тушить пожар уже было некому. В какой-то час всё было пограблено ордой Тохтамыша до нитки, остальной нажиток погиб без остатка под золой и пеплом, политым кровью павших. Вот как об этом несчастии пишет летопись: “Казна великого князя и многих бояр старейших, многих купцов богатых, сурожан, суконников и прочих, все собранные многими годами сокровища были растащены сполна. Церковная святыня разграблена, ободрана, поругана: кресты, иконы, драгоценные облачения и всякая утварь...”
“Был дотоле Москва-град велик, град чуден, град многолюден, кипел богатством и славою, превзошёл честию многие города Русской Земли, и что же: в один день мгновенно изменилась вся доброта его, и слава его исчезла, повсюду пусто, одна горелая земля, дым и пепел, да лежат во множестве трупы мёртвых”. Когда великий князь возвратился в опустевший город, расплакался горько и повелел хоронить трупы, назначив по полтине от сорока погребённых, вышло 300 рублей. Москва исчезла. Разграблена, опустошена, горожане все порублены татарскими саблями, другие сгорели. Иные, спасаясь, потопли в реке. Москва превратилась в печальную пустыню. Она могла и в самом деле запустеть и захиреть, как случалось со многими городами Древней Руси. Но с Москвою этого не случилось, “потому что вокруг Москвы-города уже возник Москва- народ, именно та сила, которая заставила именовать народившееся государство Московским царством” (Забелин). Поплакал великий князь Дмитрий Иванович, глядя на горестную картину всеобщей порухи, ещё дымящегося пепелища, испускающего дурь, но не дал уму и душе своей окаянного погибельного чувства, что из этого разора, из смертной немочи навряд ли вытянуться Москве к свету и добрым дням. Эта мысль, наверное, сунулась в голову, но тут же и сгасла, прижатая за хвост, ибо если хочешь стойно жить, не давай воли унынию. И повелел князь ставить дворы и град делать. А сентябрь на дворе, и надо до холодов запихаться под крышу, и зарубились оставшиеся в живых горожане. Не привыкать к гарям, кругом леса в небо — выручат. Ставили “помочью”, пришли из соседних волостей мужики с топорами, за неделю изба со двором, какая-то разбредшаяся по лесам скотина, что не попала на потраву зверю, прибрела сама. За год город посвежел, обрёл новое обличье, не успев состариться, и только въелся в каждую пору Москвы безвыводный запах гари, да и с постоянно тлеющих мещерских мхов тянуло горечью, а по границам “кучковщины” так и стояла пугающая аспидная темь, порою вспыхивающая зарницами из болотных провалищ, куда и прятался аидовый огонь.
Только очнулись от беды, как в год кончины великого князя Дмитрия (1389) загорелась церковь святого Анастасия, и погорел почти весь Кремль, едва загасили. Через год загорелся двор армянина Авраама на посаде, и ушло в дым, золу и пепел несколько тысяч дворов. Через пять лет посад снова выгорел, остались одни уголья, и если бы огонь переметнулся через стену, то унёс бы с собою и Кремль. В 1395 году посад был в очередной раз опустошён пожаром, пропало несколько тысяч дворов, погибло множество горожан. Страдала Москва не только от татарских нашествий, но и от местных поджигальщиков из чувства мести, ибо много появилось бедных и обездоленных, сетовавших на свою несчастную долю. Горела Москва и от воли Божией, и от обиженных людей по правде и по навету. А нашествия настигали в свой черёд, как по разнарядке. Едва поуспокоились после Тохтамыша, явился Тамерлан, и в ожидании горькой участи жители посада сами уничтожали свои избы, чтобы бешеные кочевники не разобрали их на примёты для одоления рва, наполненного водою. Через тринадцать лет пришёл к Москве Едигей, призванный из Орды Тверью, потом набежал ордынский царь Махмет, и снова пылал город. В ночь 14 июля занялось внутри Кремля и так яростно полыхнуло, что и церкви каменные распались, и стены каменные упали во многих местах. Людей погорело великое множество, потому что из заград выйти — боялись татар, и никто не знал, куда деваться. Казны многие выгорели и всякого товара бесчисленно. Великая княгиня с детьми, в числе которых был и пятилетний Иван Васильевич, успели уйти к Ростову. “И вот минул век от Мамаева побоища и, похваляясь окончательно разгромить Москву, на Угре появился царь Ахмат со своим войском. Неизвестно, что случилось с татарами, но они вдруг побежали от московской рати”, которая с таким же стыдом побежала от Ахматовых полков... “Дивное чудо тогда совершалось... Едини от других бежаху, а никто не гнался. И тако избавили Бог и Пречистая Русскую Землю от поганых”.
За четыре века своего житья Москва так и не смогла обогатиться, наполнить серебром казну, скопить гобину, чтобы, по примеру Пскова и Новгорода, застроиться основательно, в камне и кирпиче, и тогда наконец-то изветрится с улиц Кремля и посада тяжёлый, непродышливый запах гари, тлеющего праха людей и скотской падали, окончательно сроют в реку Смородину кучи намокших в дожди головнюшек, а вместе с ними сгоревшие останки. Особенно трудно было жить народу осенями и в предзимье, когда зарядят обложные дожди с ветрами с Белого моря, а под крышу ещё не зашли плотно, а в новом житье — сплошные недоделки и “дырьё”, а из лесу к зиме спешат в дом мыши и точат в подполье норы. И каждая щелинка, пусть и с ноготок, утягивает из избы тепло, и дров не напасёшься и не натопишь житьё ладом, чтобы обогреться семьёю, а особенно терпнет и стонет измозглое костьё старых родителей. И на улицу носа не кажи — всё точит и точит морось который день, на дорогах, залитых сопревшим коньим навозом, — непролазь, а из навозных кладей от десятков тысяч лошадей, что вырастают ежегодно в исполинские горы и не успевают конье “добро” вывозить вёснами на пашню, — тоже сплошная неудобь, и вынуждены жонки выезжать в город верхи, чтобы не опачкать платья. А тут ещё постоянные гари... Вот и жита не смолоть на хлеба — всё подобрали огонь и татарщина, и в погребах всё замокло, залило дождями: репа и грибы, и капуста с морковью, чем издревле пробавляется русский жилец. Пожары и нашествия, да царёвы подати опустошают погреба и лабазы безжалостнее голодных псов, и крохотной костомашки не оставит окаянная демонова сила, чтобы протянуть до нового урожая. И можно лишь удивляться тому героическому терпению простолюдинов, выдерживающих лихолетья и неисчислимые горя. Лишь подумаешь о неисчётных муках, что схватили несчастных московитов за глотку, — сердце зажмёт до боли. Есть ли на свете большие страдальцы за Христа, чем русское племя? Пошли под строгий надзор бани, пивоварни, истопки, кончилось былое самовольство, когда калили печи в любое время и порою без особой нужды. Князь Иван Третий Васильевич взялся строжить народ и подбирать под свою власть всё, “что плохо лежит”. На своей спине поняли удельные княжата: сколько ни ропщи, ни заводи кляузы и сумятни, из-под грозной длани Ивана Третьего не выскользнешь ужом.
5
Мало того, что Иван III Васильевич был самовластником, никого не слушал, “возражений не любит, всякое дело делает, запершись сам третки у постели”, так ещё еретиков пригрел под боком своим и стал косо на Иисуса Христа поглядывать. А в главных советниках стали Фёдор Курицын, посольский дьяк, да тверской боярин Фёдор Карпов, склонявшийся по вольномыслию к “ереси жидовствующих”. В декабре 1497 года, когда раскрылся заговор Владимира Гусева против Дмитрия — внука великого князя, Иван Третий “повелел казнити детей боярских Владимира Елизарова, сына Гусева да князя Ивана Палецкого Хруля, да Поярка, Рунова Брата, да Сшавья Скрябина, сына Травина, да Фёдора Стромилова, сына диака Введенского, да Офонасья Яропкина. Казниша их на льду, головы им секоша”.
Иван Четвёртый Васильевич отвечал Андрею Курбскому, дескать он казни не изобретает. Как были заведены предками, так и ведётся исстари. Английский посол Флетчер вспоминает казни при Иване Васильевиче Грозном как нечто особенное, чего якобы не было у них в Англии, — это “повешение, обезглавление, умерщвления ударом в голову, утопление, погружение зимою под лёд, сажание на кол, отрезание носов и ушей”. И если смертная казнь объявлена была летом, то исполнение оставляли на зиму, когда встанут реки. И если по велению Ивана Грозного утопили подо льдом в Полоцке 300 евреев, не пожелавших сменить иудаизм на христианство, то свершили казнь по преданию и московскому закону, и ничего тут необычного не было…
Для чего я так подробно рассказываю о казнях на Руси, ибо особые “претензии” были Ивану Грозному в его злодеяниях, как зверствовал он, якобы упивался картинами человеческих страданий, мучил несчастных дыбою и выворачиванием суставов, и при виде терзаний и “потоков льющейся крови глаза его загорались бешениною и дьявольским огнём”; в подобные минуты смотреть на царя было страшно до отвращения (по уверениям противников царя, не могших видеть подобных картин, ведь в пыточную посторонних не пускали, да их и не могло быть). Каких только случаев не живописали чужеземные “кобыльники” и фарисеи, чтобы отвратить западных правителей от России, уверить, что там, на Востоке, живут человекоядцы и дикие варвары. Через вымыслы о царе сознательно создавался превратный портрет русского славянина, с которым вести дела и заключать сделки невозможно: обведёт вокруг пальца, оставит с носом, да в придачу ещё и, зверски измываясь, убьёт.
Да у них, на Западе, братцы мои, было в сотни раз круче: в Иудее распиливали пилой, истирали на тёрках, с живых снимали кожу, молотили молотами; в Испании придумали казнь — “вилка еретика”; Древний Рим — “колыбель Иуды”; Греция — “медный бык”;” распятие на кресте (на косом кресте был казнен святитель Андрей Первозванный); Англия — “пытки крысами”, “раскалённый башмак”; Ближний Восток — сдирали с живого кожу. В Средней Азии вспарывали на ногах плюсны, набивали под кожу соломы и зашивали; или там же вспарывали живот, зашивали внутрь чугунок с крысой, и она выедала несчастному внутренности; Тамерлан бросал своих наложниц из гарема в кипящее масло. С Востока же пришли казни на Русь: четвертование, колесование, выкручивание рук, пытки водою, сажание на кол. Эти казни прижились при императорах. В Варфоломеевскую ночь было зарезано ножами во Франции 2000 гугенотов, а в Германии сожгли на кострах 24000 девушек и молодых женщин, обвинив их в колдовстве. Этот список можно продолжать до бесконечности, ибо в каждой стране пытались приучить свой народ к покорности, а при дознании пытками добивались правдивого признания, к чему переступивший закон гражданин не особенно был приучен. “Милая, добропорядочная” Англия, деревянный язык которой заставляют нас, дурней, учить в России, особенно преуспела в живодерстве. Когда английские бродяги и тюремные завсегдатаи — арестанты и разбойники — были посланы на освоение Америки, они умудрились убить 12 миллионов индейцев, присвоив их земли, сдирая с обречённых скальпы и отрезая детородные органы. Их высушивали, для похвальбы нанизывали на шнур и носили на поясе. Когда остатки индейцев были загнаны в резервации, из Африки через океан повезли в трюмах, как рабочую скотину, чернокожих рабов и за сто лет истребили более 40 миллионов. Если учесть, что в Северной Америке плантаторами были англичане, то миллионы замученных на их совести. Но английские лазутчики и шпионы, шныряя по закоулкам Москвы, помнят лишь “преступления” Ивана Грозного и отыскивают их следы, хотя дед его князь Иван Третий Васильевич правил более жестокой рукою.
В XVI век Москва вступала с пожарами, нашествиями, напастями, лихолетьями и притязаниями на престол: поддерживая своих вотчинников, крупные “улусники” всячески притравливали удельных бояр, и окольничих, и дворян в их изменных происках, подкупали и московских детей боярских в своё войско. Так, на глазах крымских татар русские князья теряли не только единство, оборонную силу, но и приманивали на свой загривок татарскую саблю. А родственные связи меж большими городами лишь углубляли рассорицу и тайный разбой. Иван Третий поддался на какое-то время еретикам и, хотя вынужден был извести предательский корень, утопить в Москве-реке, но смерть подобрала и его в свои палестины, правда, злые семена уже насеялись в русскую почву и исподтишка взошли при дворе великого князя Василия. “Князь великий Иван Третий пожаловал сына своего Василья и нарёк его великим князем, и дал ему в удел Новгород Великий и Псков”.
Иван Третий не считался с мнением боярской думы, был самовольщиком, “что хочу, то и ворочу” — таков был главный нравственный закон его самовластного правления. Даже ни брат, ни сын, ни внук не были уверены в своей безопасности. Иван велел арестовать и уморить в темнице родного брата Андрея Углицкого, подверг опале сына Василия вместе с женою Софьей. По его приказу были кинуты в застенок внук Дмитрий и мать его, княгиня Елена Стефановна (Волошанка), умершие в тюрьме.
* * *
На исходе сентября 1533 года великий князь Московский Василий Третий Иванович побывал в Троицком монастыре, совершил там моление в честь Сергия Чудотворца и задумал отправиться по пути на свою вотчину на Волок Ламской вместе с семьёю тешиться (охотиться) с женою Еленой Глинской и сыновьями Иваном и Юрием. Ничто не предвещало беды. Ивану исполнилось три годика, а сыну Юрию — два, было кому передать наследство. Ехал Василий Иванович в чудесном расположении духа, хотя сентябрьская погода не особенно располагала к охоте. Моросил обложник, дождь-сеянец грязью залил дорогу, хлюпали копыта трёх сотен личной сторожи, стряпчих, дворян, бояр, колёса кареты проваливались в жидкую колею по самую ступицу. Поезд растянулся на целую версту... Василий Третий был страстный охотник, умел со всей щедростью и великолепием, поражающим гостей, устраивать забавы, и даже эта мерзейшая погода не могла сбить предстоящей забавы в предвкушении удивительного сердечного счастия со стаями борзых и гончих, с их надрывным от нетерпениям лаем, долго не замирающим в берёзовых прореженных осенних рощах, отчего невольно вскрикивала душа великого князя. Он мечтал, чтобы сын Иванейко вырос таким же настоящим русским князем и в трудах, и в сражениях, и в забавах походил на своего предка Владимира Мономаха по отваге и уму. Князь оборачивался, разглядывал далеко растянувшийся обоз, нет ли какой порухи. Да нет, всё ладом, всё слава Богу, никакой поперечки и протори. Качаясь на дорожных просовах, лошадёнки терпеливо тянут телеги с ествою и нужной поклажею, следом на привязи понуро бредут запасные лошади числом не менее трехсот. Собрались и по последнему пути перед распутицей срядили потеху. Великий князь чувствовал, сколько в нём ещё силы, дай Бог, глядишь, ещё затеется у княгинюшки мужичок в поддержку московскому престолу. Жалко, что дети так поздно пошли... Страстный любитель псовой охоты, князь Василий каждую осень отправлялся на Волок Ламской и Можайск. К Волоку он пристал с 1515 года по смерти последнего Волоцкого князя Фёдора Владимировича, и угодья были пожалованы по милости отца Ивана Третьего сыну во владение. Здесь и живывал князь Василий по месяцу и более. И вот в 1533 году гонял собаками зайцев в последний раз.
Холодный воздух горячил, распирал грудь, но дышалось легко, как всегда случается по осеням. Василий Иванович сам себе нравился. Он смеялся, откидываясь в седле, когда из окна кареты махал ему ручонкой малой сынишка и тоже скалил зубёшки. Великий князь Василий был в коротком, шитом золотом кафтане с собольим подбоем, на голове — шлем с двумя козырьками на лоб и затылок, из которых торчали, как перья диковинной птицы, золотые пластинки, к поясу были приторочены два длинных ножа и кинжал, за пояс воткнут кистень со свинцовым привесом на конце. Василий покачивался на рослом аргамаке, убранном с привычной для московского правителя роскошью, небрежно прихватив поводья и взмахивая без нужды плёткой, — горячил коня. Справа от князя ехал казанский царь Шиг-Алей, слева — два молодых княжонка с шестопёрами, позади на конях — человек триста охраны и гостей, московских бояр, тоже собравшихся по особому приглашению на потеху... Одних ловчих — около сотни; половина — в чёрном полукафтанье, другая — в жёлтом. Среди унылых осенних полей, поредевших берёзовых рощ и колков, раздетых ивняков и поникшего разнотравья эта кавалькада выглядела кричаще красочно... И тут князь почувствовал боль, кольнувшую в поясницу. Подумал: наверное, надуло. Заныла шея, захотелось спать. Скорая неожиданная перемена в настроении удивила князя. Приказал повернуть в своё село Озерецкое передохнуть, и там вдруг, как на грех, князь захворал. Зачесалась на бедре, на левом стегне, на сгибе возле нужного места невесть откуда взявшаяся малая болячка с булавочную головку; не было у неё ни гноя, ни припухлости, ни ядрышка, какое случается при зародыше вулкана (чирья), но сам “веред” багрового цвета. Вид прыща не смутил князя, не нарушил его доброго настроения (не такое бывало), верхи отправился в село Фуниково, где пробыл два дня, а после поехал в Волоколамск. Семья попадала следом в колымаге, плотно окружённая вооружённой охраною. Ловчие со сворами ускакали вперёд, готовить охоту. А в воскресенье шестого октября князь прибыл в Волоколамск, где их поджидал любимый боярин Иван Юрьевич Шигона, тверской и волоцкий дворецкий. В честь московского властителя Шигона затеял большой пир, но Василия Ивановича уже растрясло в дороге и натёрло седлом болячку, не было настроения ни есть, ни пить. Наутро в понедельник князю не полегчало, но стало только хуже, веред разболелся, припухлость расплылась по стегну, и князь едва добрёл до мыльни. Париться не стал, лишь ополоснулся. Но не полегчало. Сидел за обедом хмурый, молчаливый, превозмогая боль, прислушивался к болячке — вдруг пропадёт? — едва сдерживал стоны. На мгновение вроде бы легчало, и снова приступала тягомотина... Во вторник 8 октября распогодилось, ветер сменился на лето, и Василий вроде бы ожил, перемогая нездоровье, решил поохотиться. Вместе с ловчими Фёдором Нагим и Борисом Дятловым князь поехал в сторону села Колпь, но на пути мало было потехи, знать, от затяжного дождя зверь залёг. А у Василия Ивановича к охоте с детства пристрастие. Он любит всякую охоту — и с праздной толпою, как нынче, и вдвоём с ловчим. Хорошо бы сын Иванейко скорее подрос и взялся за ружьё и лук. Выехали из усадьбы, как только развиднелось. За столом не засиживались, поели грибков тяпаных да капустки квашеной, напились квасу. С полуголодным животом сподручнее ехать, не так внутри ёкает, будто селезёнка у коня, — вот протрясёмся, а после отппразднуем.
Ступью проехали убранное жниво в жёлтой стерне. Князь высматривает, не поднимется ли от людского гомона и коньего топота заяц-полевик; псари наготове, держат на сворке гончих и борзых собак. У каждого боярина и княжича своя свора. И всякий рад похвалиться выученной собакой. И вот мелькнул серый, не сдержался в своей лёжке и пошёл первым кругом. Высмотрел князь, свесившись с седла, куда заяц правит путь, вскричал: “Ату его!” Псари отпускают со сворки стаю, собаки мчат в прогал березняков, за ним окраек болота, где за водяниной, в кочкарнике готов залечь и затаиться ушастый; и вот в эти мгновения и надо взять зверя, если выжловка или гончак не прихватят за шкурёнку. Следом в галоп скачут охотники, забыв всякую чинность, кричат в десятки хмельных глоток, а заливистый лай, напоминающий долгий мучительный стон, несётся по округе, отражается эхом уже за болотцем, дробится на осколки, разливается на всю округу, тут же кричат гости, дуют в рога ловчие, ставя на след сбившихся собак, и вдруг — тишина... Разом всё замолкает... Значит, собаки настигли несчастную жертву, всем скопом наваливаются на неё, рвут, сбивая друг друга, рыча и злобно скалясь, почуяв запах свежей крови. Мчатся псари, отбирают добычу, и чья собака первой прихватит зайца за ожерелок, того хозяина и успех, и радость его от азартной выжловки. Доезжачий кромсает ножом парную свежатину и кидает в поощрение пегой выжловке — главной добытчице. Тем временем слуги ставят столы, расстилают скатерти, наполняют медами кубки, повара тащат от костра “жарково”, приготовленное ещё на дворцовой кухне, и начинается пир под ясным осенним небом, если с погодой повезёт... Вот это и есть потеха...Так должен был пройти выезд Василия Третьего, если бы не болячка, кабы не хворь, будь она неладна. Эх, да какие наши годы! Ступай прочь, тоска моя, кручина...
* * *
Последние Рюриковичи поклонялись Владимиру Мономаху, своему предку, чтили, как святого, часто вспоминали, истово следовали его заветам и заповедям. Не всё, правда, получалось по его духовным урокам. Известно из “Летописца”, что Ярослав Мудрый был склонен к созерцанию, охотой не баловался, а предпочитал сидеть на берегу с “удицей”. Владимир Мономах, напротив, всего себя отдавал охоте, притом охоте рисковой, на крупного зверя.
Охотника от прочих русских дворян отличает безграничная отвага, отсутствие страха, прочное убеждение, что смерть не приходит раньше урочного часа, известного лишь Богу, выносливость, не знающая усталости, пока не прикончено затеянное дело, и самостоятельность — “всё сам и ничего через других”. Всем этим качествам и отвечал великий князь Владимир Мономах. И жизнь его была исполнена доблестных трудов и подвигов. С тринадцати лет он взялся за меч и большую часть жизни провёл на войне и охоте, вне дома, спал в походах на сырой земле, не боясь захворать, не давал себе покоя ни летом, ни зимою, ни днём, ни ночью, ни в холод, ни в жару; провёл двадцать три дальних похода; поднимался с постели до восхода солнца, садился думать с дружиною, оправливал (судил) людей или сряжался на охоту. К охоте Мономах пристрастился с малых лет, когда с отцом Всеволодом и собаками уходил в леса, стреляли всякого зверя, и с тех пор так прикипел к этому мужественному занятию, что без него уже не мыслил жизни. Опасности, которые встречаются во встречах с диким зверем, только разжигали в нём охотничий пыл. Мономах не любил потехи, утомляющие многолюдством, когда чисто мужское занятие превращается в забаву, в пышный праздник, где сотни разодетых в золотое шитьё стряпчих, дворян, бояр и княжат лишь пьют и едят, предаются плотским утехам, и охота превращается в потеху.
Потому Владимир Мономах, взяв привычку от своего отца Всеволода, обычно уезжал в лес с малым числом челяди, настигал уходящего зверя, не щадя живота своего, каждый раз рискуя расшибиться о дерево, испробить голову о валежину, и не однажды падал с коня, разбивался в кровь, привозили полумёртвым во дворец на колымаге. Тур дважды “метал” вместе с конём, а встретиться с рогами разъяренного дикого быка — это взглянуть в глаза смерти. То лось пробовал на князе крепость своих рогов и копыт, однажды вепрь оборвал меч на бедре, медведь у самого колена прокусил потник под седлом, вскочил князю на бедро и повалил вместе с конём. В этих напастях много помогала князю большая сила и сноровка. Своими руками он вязал в пущах десятки диких лошадей. Охота была для великого князя не потехой и забавой, а серьёзным промыслом, требующим навыков и мужества, и сыновей своих приучал к суровости земной юдоли. Мономах не гнушался простого быта “чёрных людей”, брал у них уроки и научался всему, к чему прилагал руки, работал с умением то, что должны были делать слуги. На охоте ловчий наряд держал, напускал собак, учил гончих, чтобы держали след, понимали хозяина, не уходили далеко в волчьи угодья, что уже не вернуть; мог повязать дорогую выжловку с добрым кобелем на племя; он и в конюхах прислуживал, понимая толк в лошади, выезживал молодых жеребцов, вязал с кобылицами, принимал приплод; и о соколах заботился, о ястребах, чтобы птица помнила его опутенки, когда напускал на мелкого пушного зверя; бывало, что и сокола вабил, вынашивал сутками, не давая спать, кормил с руки на кречатне сырым мясом; и всякое дело исполнял в строгости и почтении, и любви, и каждое занятие, за которое брался, у него спорилось, не валилось из рук. И эту чистоту отношений с близкими и родными, с крестьянами и простецами, кто зависел от него, Владимир Мономах соблюдал неукоснительно, и так же неколебимо он верил и в Исуса Христа; и свою глубокую, неизменную любовь к Богу передавал сыновьям. Никому не мстил и даже, осуждая за грубые проступки, искал у виновника какие-то ничтожные в человеке достоинства, чтобы простить, а не пытать и не мытарить судом и следствием. И не казнить до смерти... Это был самый любимый в русской истории великий князь, поставивший совесть выше всякой выгоды. В своей “Духовной” Владимир Мономах советовал детям не бояться смерти: “ Смерти, дети, не бойтесь ни от рати, ни от зверя, но творите мужское дело, какое кому Бог пошлёт. От смерти не убежать. Она придёт к каждому в свой час”. Об охоте он выразил ёмко с детских лет выношенную мысль: “Всё же то дал Бог на угодье человеком. На снедь, на веселье”. Конечно, большие богатые выезды бывали и у Мономаха, когда требовалось достойно встретить иностранных послов и во всём блеске показать свой двор...
Зато великий князь Василий Третий Иванович был страстный охотник псовой охоты, она горячила кровь не только погоней и скачкой за сворными, но и многолюдством, всеобщим жаром от бешенины, ярящей сердце, от непонятного веселья и той взрывной неожиданной радости, что овладевает охотником в ту минуту, и кажется тогда — в этом и есть смысл бытия, а всё остальное в придачу. В безудержной скачке, в вопле, взрывающем осеннюю пустынную округу, в переливистом, звонком собачьем лае, когда каждый звук сливается в единый хор всеобщего ликования… Этот миг будто поновлял душу, позывал к жизни и сбивал годы. Да, великий князь Василий Третий был страстным охотником, поклонником живой природы и потому, наверное, мало и редко брал в руки священные книги, не погружался в их глубину, а познакомившись с теми, кто за священными писаниями не видел духовной глубины, а лишь сугубую, практическую сторону жизни, как управлять людьми и как копить деньги, — и она, эта сторона бытийных книг завораживала, брала в плен и неожиданно сопряглась с темпераментной душою Василия Третьего, и, может, потому поклонников “ереси жидовствующих” великий князь приблизил поначалу к царскому дому и втащил в Кремль, но разобравшись в двойственности их натуры, погнал вон, за стены. Василий Третий склонялся к религиозной кривде, ибо он, как и его отец, Иван Третий, ещё не отошёл совсем от правоверия, находя в нём национальную, соблазнительную глубину, в которой тоже много мистики, но в отличие от православия, соль веры которой зиждется на мистике, она связана корнями с живой природой и с вечно живыми Богами… Потому, отправляясь на потеху, великий князь всегда брал у старицы, живущей на верху дворца, заговоры на стрелебное ружьё, на меч и нож, на удачу на охоте: “Пойду я в чистое поле, в чистом поле млад месяц находился, от млада месяца млад м’олодец сидит на вороном коне, по колена ноги в золоте, по локоть руки в серебре, на буйной голове все кудри в золоте. Держит молодец золотую кису, золотой топор и булатный нож, в золотой кисе держит мясо, сечёт молодец мясо булатным ножом и бросает на мой волок. Возговорил добрый м’олодец: “Гой еси лисицы черноухие, черноусые, лисицы бурые, рыси и росомахи, и серые волки, сбегайтесь на мой волок, на мою отраву, днём по солнцу, ночью по месяцу. Ключ да замок!”
Василий Иванович отправлялся на Волок каждую осень, но нынче вот припоздал. В половине августа уже собирался выехать в поле, но тут пришла весть, что крымские татарове идут на Рязань. Пришлось взяться за меч. Татар прогнали, слава Богу, и только 25 сентября, взяв жену и детей, выехал большим поездом на Волок Ламской. По случаю победы над басурманами помолиться Сергию, а после всей праздничной скопкой зарядить охоту, у дворецкого боярина Шигоны справить пир и добро угоститься.
И вот охоты пока не сладилось. Но ведь ещё не вечер! И, вернувшись в Колпь, Василий Иванович послал за своим братом князем Андреем, приглашая его на потеху. Князь Андрей вскоре приехал, и вот братья, окружённые псарями и собаками, выдвинулись на охоту. Но отъехали от села лишь версты за две, и сильная боль вынудила князя вернуться обратно. Правда, Василий Иванович ещё бодрился и сел трапезничать вместе с родичем, но есть ничего не смог, пришлось лечь в постель. И только тогда великий князь обратился к докторам, что сопровождали государев выезд. Пригласили к постели лекарей Николая Булёва и Феофила, а вместе с ними и Михаила Львовича Глинского, под тем предлогом, что дядя Елены Глинской во всём опытен, а может, и для наблюдения за докторами, чтобы те не “залечили” великого князя, ибо враждебный лагерь при дворе “не дремал” и был готов на любою интригу.
Доктора сошлись на том, что к болячке надо прикладывать муку пшеничную с медом пресным и лук толчёный. Но чем гуще и чаще накидывали снадобье, тем сильнее досаждал нарыв, начал вспухать и багроветь пуще прежнего, с синим отливом. После двух недель в Колпе великий князь решил ехать на Волок, но от боли не мог сидеть на коне, и дети боярские и княжата понесли его на носилках. В Волоке кто-то из прислуги подсунул князю Василию какую-то мазь, и из болячки пошёл гной, сначала помалу, потом по тазу. Князь совсем рассолодился, в груди появилась тягость великая, и он перестал принимать еству. Василий Иванович тут понял, что дела его плохи, тайно направил своего стряпчего Мансурова и дьяка Путятина в Москву. Посланцы должны были привезти духовные грамоты деда и отца. О порученном гонцам деле не знал никто, кроме дворецкого Шигоны. Секретность дела лишь возбуждала смущение, что в Кремле не всё ладно, “лихие люди”, допущенные в главные Приказы дворца, уже сплотились для заговора и лишь ждали минуты, чтобы заявить о своих претензиях. Великий князь был осведомлён, кто из этих людей готовится “к замятне”, и даже отправил боярина Василия Патрикеева как главного смутителя еретической партии в заточение. Государь был очень болен, и требовалось срочно составить завещание, ибо всякое могло случиться в пути. По возвращении посыльных с духовными грамотами князь попросил доставленные документы прочесть, а выслушав, приказал сжечь, ибо духовное завещание было составлено до рождения младшего сына Юрия. Надо было срочно писать новое завещание, и князь Василий ночью, не дожидаясь утра, пригласил в покои дьяка Меньшого Путятина и дворецкого Шигону, и “начал Василий Иванович мыслить, кого пустить в Думу, а бояр тогда было на Волоце: князь Дмитрий Фёдорович Белсков да князь Мих. Льв. Глинской, и дворецкие Ив. Ив. Кубенской да князь Ив. Юрьев. Шигона”.
Прознав о болезни князя, прибыл брат его, удельный князь Юрий Иванович, от него пытались скрыть правду о здоровье Василия, просили вернуться домой в Димитров, не беспокоить брата, дескать, ничего опасного со здоровьем нет, но князь Юрий возвращаться не захотел. Наверное, ему было что-то уже известно о болезни великого князя и её исходе, а речь шла о наследовании престола, поэтому князь Юрий отнекивался от возвращения и чего-то выжидал: скрытность братневой семьи настораживала, да и от прислуги не удалось дознать. Хотя болезнь великого князя не выглядела столь ужасной, чтобы заранее впадать в панику и заказывать панихиду. От подобной болячки только что страдал Андрей Старицкий, и те же лекари Феофил и Булёв, что намедни вылечили брата, а вернувшись в Москву, доложили, что у князя Андрея болячка на стегне, болезнь лёгкая. Но тут лекари не могли справиться с нарывом, и Василий Иванович решил возвращаться в Москву, заподозрив плохое, но прежде решил заехать “в Осифов монастырь Иосифа игумена гробу поклонитися”. Василий Третий лишь собирался возвращаться в Москву, а оттуда уже доходили слухи, что великого князя “ждут многие иноземцы и послы, узнавшие откуда-то, что московский властитель болен. А до Москвы надо было ещё попасть, на коне верхи сил нет, да и несподручно от язвы; на колымаге — дорога тряская... Понесли бережно на носилках боярские дети, старались не потревожить болезного, слушали каждый стон, внимали каждой просьбе. Подправляли служивые череду переправ, осторожничали, чтобы в наказание не получить батогов, а где переклад снесло полой водою иль мост не держал колымагу, там нарубали новый настил. И всё же промахнулись однажды. Что там случилось и кто виноват, иль чей-то умысел сработал “у лихих людей”… 21 ноября 1533 года Василий Иванович на пути к Москве остановился в своём селе Воробьёве, где пробыл два дня. Сюда к нему приехал митрополит Даниил, а с ним владыка Васьян Коломенский и Досифей, владыка Крутицкий, и архимандриты, и бояре, которые были на Москве: князь Иван Шуйский, Михаил Семёнович Воронцов, казначей Пётр Иванович Головин и иные многие дети боярские, которые не были на Волоке. Василий Иванович повелел на Москве-реке мост мостить под Воробьёвым, ибо река ещё некрепко встала. И стали просекать лёд, сваи бить и мост мостить. И тут случилось неприятное событие. Как заехала каптана на переправу, а в оглобли были впряжены четыре санника вороных, мост обломился, но каптану дети боярские удержали, и у санников гужи обрезали. Не прояви дети боярские смекалку и расторопность, то Василий Третий, если бы и не ушёл в реку с концами, то побывал бы в ледяной воде, последствия для смертельно больного человека нетрудно представить. К счастью, Бог миловал и спас государя, чем хоть и на время, но уберёг Москву от боярского сговора... По возвращении в столицу бояре настояли, чтобы Василий Иванович включил в душеприказчики Ивана Васильевича Шуйского и боярина Михаила Тучкова и наказал мамке, ближней боярыне Аграфене Челядниной, чтобы от его сына и “пяди не отступала”.
В Москве великий князь, измученный дорогой и болезнью, призвал врача Николая Булёва с надеждой, что лекарь успокоит его в благополучном исходе: “Брате Миколае! Пришёл еси из своей земли ко мне, а видел еси моё великое жалование к себе; мощно ли тебе, чтобы облегчение было болезни моей?” Булёв ответил, не испытывая, а может, и не выдавая тайной робости от грозы, которая может напуститься на него от князя, если тот вдруг поднимется, встанет на ноги. Вернее всего предположить, лекарь уже знал, что Василию Третьему спасения нет. И уверенный в кончине князя, сказал твёрдо, чтобы все слышали и поняли происходящее: “Государь! Я был во своей земли, слышал твоё великое жалование и ласку. Я, государь, оставил отца и матерь, и землю свою, и приехал до тебя и видел, государь, твоё великое жалованье до себя, и хлеб, и соль, а мощно ли мне из мертваго живого сотворить? Мне, государь, Богом не быти”. Великий князь обратился к детям боярским и стряпчим: “Братие! Николай надо мною познал, что я не ваш!”
Своей жене Василий-князь наказывал: “Любезная супруга моя, я взял тебя для чадородия, и Бог нас утешил по желанию. Хотел же с тобою воспитать их, но нет у меня времени, отхожу к отцам моим. А передаю тебе воспитать и научить их, не дай им воли во младости, и вся земля славу и честь воспримет, и возвысишься ты в чадах твоих. А так как сии малые, сего ради поручаю князьям с тобою править, князьям Ивану Овчине- Оболенскому да князю Михаилу Глинскому, да князю Михаилу Горбатому, да Михаилу Юрьевичу Захарьину”.
Великий князь сгорал прямо на глазах от неведомой хвори. Третьего декабря он уже не смог подняться с постели. Призвал князей Василия и Ивана Шуйских, Воронцова, Юрьева, Тучкова, Шигону, Головина, дьяка Путятина. Говорил им о сыне, об устроении земском, как править государством. Затем бояре ушли, остались Михаил Глинский и Шигона, и были у него до самой ночи, им приказывал о великой княгине Елене, как ей без него быть, как к ней боярам ходить, как без него царству строиться. Пришли братья Юрий и Андрей и просили позвать к нему Елену с сыном. Брат княгини князь Иван Глинский принес ребёнка на руках, за ним шла мамка Аграфена Васильевна Челяднина. Великий князь благословил сына и наказал мамке: “Смотри, Аграфена, от сына моего Ивана не отступай ни пяди!” Когда ребёнка вынесли, ввели великую княгиню. Та билась в руках боярынь и горько плакала, причитывая. Когда супружница немного поутихла, спросила умирающего, давясь слезами: “Государь, князь великий, меня оставляешь, а кому детей приказываешь?” Князь Василий ответил: “Благословил я сына своего государством и великим княжением, а тебе написал в духовной грамоте, как писалось в прежних грамотах отцов наших и прародителей, как следует, как прежним великим княгиням шло”. Елена просила, чтобы великий князь благословил несчастного глухонемого сына Юрия. Отец благословил и его, после чего приказал постельнику насильно вывести из спальни рыдающую супругу, поцеловавши в последний раз. (Духовная грамота Василия Третьего, составленная перед смертью, пропала в смутные годы боярского правления. В грамоте Василий Третий завещал сыну при достижении совершеннолетия “помазаться и венчаться царским венцом”...)
В это время пришёл к больному митрополит Даниил и попросил послать за образами Владимирской Богородицы и св. Николая Гостунского. Снова вошли бояре и дети боярские, дожидавшиеся своего часа в передней избе. Князь Василий попросил митрополита о пострижении, чувствуя, что угасает на минутах: “Исповедал я тебе, отец, всю свою тайну, что хочу монашества. Сподоби меня облещись в монашеский чин, постриги меня”. Умирающий был пострижен в монахи и скончался в двенадцатый час ночи, в монашестве Варлаам.
Митрополит отвёл братьев покойного в переднюю избу и взял с них присягу верно служить великому Князю Иоанну IV Васильевичу и его матери Елене, жить в своих уделах, стоять в правде, на чём целовали крест, государства под великим князем Иваном не хотеть и людей от него не отзывать, против недругов, латинства и басурманов стоять прямо, сообща, заодно. Взята была присяга с бояр, детей боярских и княжат.
* * *
Грозный, вспоминая своё детство, пишет князю Курбскому с укором: “Тако же и дед твой Михайло Тучков на преставление матери нашей царицы Елены про неё дьяку нашему Елизару Цыплятеву многая надменные словеса про неё изрече...” Грозный поставил Михаила Тучкова в один ряд с княжатами, замыслившими изменное дело. По смерти Василия Третьего бояре воспользовались случаем и решили снова перехватить власть при дворе, пока княжонок Иван мал и не имеет своего властного голоса.
Великий князь, умирая, оставлял свои владения малолетнему сыну и вдове Елене Глинской безо всякой надежды на счастливый исход своего княжения, понимал, глядя на лица советников, окруживших постель, что только стоит ему закрыть смертные очи, как тут же хищная стая налетит на княжескую семью и, угрожая ей погибелью, начнут терзать Московский престол, подрубая его “стулцы”, изводя до самой смерти весь его род. (Через четыре года княгиню Елену Глинскую, мать Ивана Грозного, отравят.) Василий Иванович, отчаянно жалея трёхлетнего сына, уже ничем не мог пособить своей кровинке; его последние властные слова, сказанные шелестящим скрипучим голосом, не имели уже никакой силы, оставалось уповать на Господа — Бог всё управит. И от своей беспомощности, что ничем не может подкрепить сына и печальную жену, великий князь, наверное, сронил слезу и, полуотвернувшись к стене, чтобы не заметили его внезапной душевной слабости, отвердевшим голосом попросил митрополита соборовать и одеть в схимонашеское облачение, окончательно покидая бренный мир. Заговорщики столпились “у постели умирающего”, с нетерпением ожидая его последнего вздоха. (Подобный сюжет в мировой истории случался многажды, будет за обыкновение и в будущем, когда придётся решать вопрос о власти.) Первые люди княжества дали клятву блюсти московские земли и дозирать малолетнего княжича, беречь от внезапных напастей даже ценою своей жизни.
После похорон Василия Третьего бояре решили сместить младенца Ивана и с этим решением пришли к великой княгине. Елена Глинская была потрясена неожиданной смертью мужа и, выслушав заговорщиков вполуха от великой кручины, сказала: “Как будет пригоже, вы так и делайте”. А князь Юрий Дмитровский и думать не мог, что за спиною решается его судьба. Клубок заговора изрядно запутался, советники не могли решить, кем заменить ребёнка, чтобы сподручнее было править Москвою, и стали решать, как ловчее изловить братанича — Дмитровского князя, хотя у него не было злоумышления против младенца. Он давал крестное целование Василию Ивановичу. Дети боярские из окружения удельного князя Юрия Дмитровского, чувствуя беду, советовали ехать в свой удел и закрыться там, пока не утихнут слухи, но князь отказался, не видя за собою проступка: “Я приехал к своему государю Василию Ивановичу, а государь по грехам болен, и я ему крест целовал, да и сыну его Ивану на том, что его добра не подыскивати. И мне как крестное целование переступити? Готов по своей правде и умереть”. Бояре снова уведомили Елену Глинскую, что “братанич” затеял дурное и собрался силою захватить престол. Это была заведомая неправда. Великая княгиня дала добро на поиски мятежника.
Князь Юрий Дмитровский был арестован 11 декабря 1536 года, а третьего августа умер “в изымании”.
При розыске заговорщиков, не дожидаясь палаческой колоды, бежал из Москвы Фёдор Колычев, будущий митрополит Филипп. Какое-то время он спасался в “веси” Кижи, пас овец, нанявшись к местному крестьянину Суботе, не открываясь смерду, кто он и откуда, прикинувшись бродягою. Так Колычев и укрылся от сыска. О том, где сын, не знали даже его родители, “плакавшемся по нему, яко по мёртвом”. Пробыв в пастухах до поздней осени, Фёдор Колычев перебрался на Соловки (1538) и в тамошнем монастыре принял постриг под именем Филиппа. Новый послушник и тут не сказал своего родового имени и чина. Опасение за участие в заговоре давило боярина и в северной глуши. Но зато Колычев открылся монастырю как удивительный трудник, “заряженный” на работу умелец и знаток механики, и в священных писаниях искусен, послушливый умный монах, большой искусник, строитель и рачитель в преобразовании монастыря, такие люди в обителях на вес золота, да и пуще того, и за девять лет, показав свой талант и келейное прилежание, бодрствование в молитвах и переписке книг, завоевал большое влияние в монастыре и был избран братией в игумены монастыря, самого удалённого от Москвы на Север, хранящего тайную мистическую историю островов Соловецких, даже не подвластную человеческой памяти и рукописным древним свиткам. Но, думается, Филипп Колычев никуда не пропадал с царских глаз, московский сыск по государевой воле следил за ним, а значит, Грозный в те годы, как мужал и превращался из ребёнка в самодержца, имел на Филиппа Колычева свои виды как на православного русского разумника. Государь, наверное, помнил о дерзкой, беспокойной натуре Фёдора Колычева, но не препятствовал его возвышению, да и сам-то инок, служа на Соловках Богу, не помышлял никуда бежать, предавать Православие и Отечество, но и не сломал гордыню свою, не притушил пылкого сердца. Более того, по настоянию Грозного игумен Филипп был возведён в сан митрополита, стал главою Русской Церкви и был зарезан изменниками-боярами, зачинщиками очередного мятежа.
* * *
Для чего я так подробно разбираю дворцовые интриги, пахнущие кровью и трагически ослабляющие московитов в историческом споре за великую Русь-Скифию? Для того, чтобы ясно стало, в каких сложнейших обстоятельствах шёл Иван Грозный во власть, и как путано, даже под Прикровом Богородицы, складывалась историческая судьба впечатлительного ребёнка. Никто не подносил ему великокняжеский престол на золотом подносе и, как часто случается в истории, шла длительная невидимая борьба за престол — кто кого перетянет, — и каждый, включившийся в это злоумышление, рисковал всем: и не только родовой фамилией и благополучием семьи, поместьями и вотчинами, нажитой гобиною, но и своим будущим, а часто и самой жизнью. В те века, когда заговорщик проигрывал дворцовую схватку, он в одну минуту лишался всего; если государь не брал вины на себя, и умирал в ледяной темничке в Кирилло-Белозерском или в Соловецком монастыре за стражею, перемогая длинные кромешные зимы в тесном каменном мешке без окон, но чаще всего такой несчастливец погибал подо льдом ближайшей реки. Такова была плата за честолюбие и гордыню. (Путь, исполненный злоключениями и страданиями, прошёл и царь Иван Грозный, занесённый по смерти в Коряжемские святцы, как святой страстотерпец и великомученик.)
Василий Третий, великий Московский князь, умирал мучительно, в полном сознании, оставляя в миру малолетнего Ивана и молодую жену Елену. Покидал родных и престол тяжело не только из-за того, что Москва оставалась безнадзорной, на расхищение “лихих людей”, что не испытывали к умирающему волостелю жалости, но торопили его смерть, толпясь, как чёрные вороны, у смертного одра, вглядываясь в полузакрытые глаза в синих обочьях, — навсегда ли закрылись веки над зеницами? — но от горькой догадки, что для сплошного несчастия оставляет сына-неука, молодую жену Елену и сиротит тысячи простого народа, служивых, всяких чинов людей, которым отныне некуда будет прислониться, князь молил Бога, беззвучно шевеля губами, чтобы не позабыл Иисусе Иванца Московского в беде. Если будет сын в благополучии, то и весь народ московский останется хоть и в крохотном, но житейском счастии, и по нём, Василии, не скажут дурного слова. Княгиня Елена горестно сутулилась возле постели, не отпуская руку мужа; ещё намедни была счастливая, не знала горей, и вот жизнь любовная, семейная превращается в монастырскую. По другую сторону, опираясь на грядку кровати, с детским любопытством таращил глаза сынишка. “Господи, совсем-то он крохотный”, — всхлипывала княгинюшка, бросая сквозь слёзы взгляд на княжича; велела Аграфене отнести ребёнка в свою опочивальню, чтобы не беспокоил отца, но тот упирался, выкручивался из рук, готовый зареветь в голос. Василий Иванович всё слышал, но не мог вымолвить и слова; хотел сказать, чтобы оставили Иванца в покое, не портили парня сызмала, но в груди спеклось в камень, не проходил воздух, не оставалось сил даже на прощальное слово, лишь тлел угасающий хрип…
Да, много клевет и всяких измышлений излили недруги на княжеский двор, на саму Русь и её обитателей, мало находя добрых слов; таково свойство человечества, презирающего “чужих”, “не наших”, старающегося задушить “чужих”, сыскать в их погибели счастие только для себя, и в этом отчуждении скапливая силу своего племени. Но находились и такие в соседях, кто верил чести, правде и совести. Ливонец Рюсов писал в “хрониках”: “...Русские в крепостях являются сильными, боевыми людьми. Происходит это от следующих причин. Во-первых, русские — работящий народ; русский в случае надобности во всякой опасности, в тяжёлой работе днём и ночью, и молится Богу о том, чтобы умереть за своего государя. Во-вторых, русский с юности привык поститься и обходиться скудной пищей (изнурять себя). Если у него есть вода, мука, соль, то он может долго прожить ими, а немец не может. В-третьих, если русские сдадут крепость, как бы ничтожна она ни была, то не смеют показаться в своей земле. В чужих же землях они не могут и не хотят оставаться, поэтому они держатся в крепостях до последнего человека, скорее согласятся погибнуть, чем идти под конвоем в чужую землю; немцу же решительно всё равно, где бы ни жить, была бы только возможность вдоволь наедаться и напиваться. В-четвёртых, у русских считалось не только позором, но и смертным грехом сдать крепость”. Ивану Грозному достался этот клад, невидимый по внешности. Его самого наделила судьба исключительными данными выдающегося правителя и воина.
6
Новая “замятня” возникла через год (1537), при первом взгляде — на пустом месте, из ничего. Старицкий князь Андрей Владимирович бил челом Елене Глинской в обиде, что его удел обделили землями, и теперь припрашивал у великой княгини для своей отчины город. А Елена Глинская обошла просьбу Андрея Старицкого вниманием, может, и поскупилась — своё чадо растёт! — так и возникла раздорица. А Иван Васильевич был ещё совсем мал. Да и по всему, наверное, не было пока в московской стороне свободных городов. Андрей Старицкий почувствовал себя сильно уязвлённым, затаил на великую княгиню гнев, и тут же сыскались ему в услугу “лихие люди”, подговорщики, мечтавшие не только спихнуть князя-ребёнка с престола, но и его мать Елену Глинскую, литовскую княжну, извести вместе с их многочисленным династийным “выводком”. Глинские были чужие, “пришлые” с Литвы, хотя и знатного, древнего рода, но чужие и вот принялись без зазрения совести хозяиновать на Москве и крепко теснить родовитых бояр. Глинские в свой черёд решили оттеснить местных бояр, управлявших московской землёю от имени ребёнка. Возглавил дворцовый заговор литовский князь Михаил Львович Глинский, дядя великой княгини. До появления на Руси Глинский немало поскитался по Европе, долгое время жил в Италии, Испании, при дворе императора Максимилиана I, везде умел прилично устроиться, отличался умом, образованностью. В Италии Глинский прожил двенадцать лет и принял здесь католичество. Он был известен многим европейским государям, его любил император Священной римской империи Максимилиан I.В 1481 году князь Глинский служил в Саксонской армии у курфюрста Альбрехта, проявил ум и доблесть. Глинский в своих симпатиях склонялся к западу, к немецкой культуре, его другом был магистр Тевтонского ордена Фридрих в те самые годы, когда Россия вела безуспешную войну с Ливонией. И вот этот придворный вельможа, не скрывающий своего отношения к московитам и к Православию, проник в самое сердце Московской Руси и вдруг взялся править русским народом. После разоблачения его союзники Семён Бельский и Иван Ляцкий побежали в Литву по тайному коридору Новгород-Псков. Первую жену Василий Третий выбрал при смотринах 1500 невест (?) ещё при жизни отца. Ею стала Соломония Сабурова, дочь боярина-писца. Жили двадцать лет, но брак оказался бездетным. Великий князь сослал жену в монастырь (по обычаю того времени): нужны были наследники, чтобы оставить престол без потрясений. Ходил в народе слух, что во время пострига Соломония оказалась беременна и родила сына Георгия, передала в надёжные руки и объявила, что мальчик родился мёртвым. Будто бы ребёнок вырос и стал знаменитым разбойником Кудеяром, который со своей ватагой грабил пешего и конного. Когда вскрыли гробницу Соломонии, то нашли тряпичную куклу.
Вторым браком Василий Третий взял юную литовскую княжну Елену Глинскую, чем-то напоминающую его мать Софью Палеолог, византийскую принцессу. Глинская происходила из литовско-русского рода с сербскими и татарскими корнями; мать, Анна Стефановна, — дочь сербского воеводы Стефана Якшича. Отец — Василий Львович Глинский. Дядя Михаил Львович Глинский в русско-литовскую войну перешёл на сторону Москвы, Глинские были объявлены изменниками и высланы из Литвы. Великий князь Василий Третий пригласил их в Россию и пожаловал Ярославец и Боровск. В 18 лет Елена вышла за сорокавосьмилетнего Василия Третьего. Московские бояре были против. Но великий князь женился на Глинской не только потому, что с первой супругой Соломонией Сабуровой обошёлся сурово (у них не было детей), но Глинская очаровала его своим обаянием. Как признавался князь Василий, “он женился ради лепоты её лица и благообразия возраста, наипаче же целомудрия ради”. Елена подходила великому князю по всем статьям, а коли была ему мила и желанна, так что стоило мнение спесивых, закоснелых в старинных привычках московских бояр! Так, наверное, полагал Василий Третий, не боясь интриг и охулки. И зря, наверное, не слышал “подземного гула”. Был Василий занят собою, своими детьми, охотничьими радостями, военными успехами и собирался жить долго. Но время на дворе стояло сварливое, раздрызганное, каждый вельможа жил своим бережением и не глядел на соседа, закрывшись за охраною в своём дворе. А когда и общались, то скрытно, за глухими затворами.
Елена Глинская, по воспоминаниям современников, была действительно хороша собою: высокая, стройная, рыжеволосая, молочной белизны, без изъянов лицо, большие голубые глаза, тонкий прямой нос, изящный очерк губ, высокий лоб. Была замечательно образованна, умна, знала немецкий и польский, говорила и писала по-латыни, чем отличалась от московских барышень, сидевших до замужества взаперти в своих покоях и внешний мир наблюдавших лишь через решётку или в слюдяную окончину. Но образование не столько красит девицу на выданье, сколько портит: Елена была горда, самоуверенна, неуживчива с людьми, порою вздорная и, познав большую власть, плохо слушала советы родных и близких, часто шла впоперечку, обо всём судила на свой лад. Сын Иван во многом перенял не только красоту матери, её тягу к книгам, к логике, к постижению таинственного и мистического, но и сложные качества натуры, которые лишь усилились в трудных житейских обстоятельствах. Материну гордость, переходящую в гордыню и заносчивость, Ивану Васильевичу придётся преодолевать всю жизнь под водительством Иисуса Христа и митрополита Макария. Из-за раннего сиротства Грозный невольно с необыкновенной глубиной и страстью погрузился в неисследимую пучину Православия, в это искреннее глубинное чувство, пожирающее человека всего; мало кто верил в религиозную искренность его, но принимали лишь за притворство, игру чувственного сердца и неврастеническую всполошливость ума.
Детей у Елены долго не было. Великий князь сильно переживал, ведь пресекался не только род Владимира Мономаха и Калиты, но исчезало навсегда его имя: бездетный князь как бы наказывался Богом за содеянные грехи. Великий князь Василий Третий два года ходил по монастырям, испрашивая у Господа наследника, делал богатые вклады, просили за московского государя известные святители, монахи и священники чистого, благородного житья. И наконец Бог услышал мольбы: сын Иван появился 25 августа 1530 года... (Так в ХVII веке соловецкий инок Елеазар Анзерский вымолит наследника для русского царя Михаила Фёдоровича…) Сын Юрий родился глухонемым и слабой памяти в ноябре следующего года. По смерти Василия Третьего пошли по Москве слухи, что отец Иоанна Четвёртого на самом деле верховский князь с Оки Иван Овчина-Телепнёв-Оболенский. В 1533 году Иван Овчина был пожалован в конюшие великого князя, получил высший чин и стал главою боярской думы.
Характер Глинская имела властный, решительный, была скорой на расправу, скуповатой на милость, после смерти мужа в декабре 1533 года стала правительницей великого княжества при малолетнем сыне Иване Четвёртом. Появилась басня, будто бы, когда родился мальчик, разразилась страшная гроза, гром грянул средь ясного неба и потряс всю землю. Казанская ханша, будто бы узнав о рождении московского княжича, объявила гонцам: “Родился у вас царь с двоими зубами. Одними ему съесть нас, татар, а другими — вас”. Возникает невольное сомнение: казанская ли ханша пророчила подобное, или старались в узком хмельном застолье ростовщики-”спекулаторы”, думские болтуны и мстительные бояре — сплетники-подговорщики из древнего Новгорода в союзе с английскими спесивыми клеветниками, запуская новую молву?..
Василия Третьего охраняли иноземцы. Они жили в Наливке — “Немецкой слободе”. Василий Иванович был первым великим князем, снявшим бороду, — так ему хотелось нравиться молодой жене Елене Глинской. Но в это время пожаловал на Русь крымский хан Ислам I Гирей с неисчислимой ордой. Татарское нашествие грозило обернуться новым татарским игом. Но Бог помог Москве. Василий Третий одолел крымского хана и сразу отпустил бороду, дабы не будить лиха. Но вскоре отдал Богу душу; крохотный чирей засушил могутного князя.
* * *
И вот был задуман новый заговор, и “лихие люди” начали раздувать искру недовольства Кремлём, измышлять новую интригу. Елене Глинской донесли умышленники, дескать, князь Андрей с женой Евдокией гнев держит и намерился бежать в Литву, а Старицкого в свой черед припугнули, дескать, великая княгиня им сильно недовольна и “хочет его поимати”. В августе 1536 года помер в тюрьме от голода брат Юрий Дмитровский. Тут князь Андрей дрогнул и 2 мая 1537 года побежал без раздумья из своего удела, ещё не зная, куда “смазал лыжи”. Из Старицы на Торжок, оттуда к Великому Новгороду, надеясь там “засесть”, но не дойдя, “своротил влево, к Русе, да стал в Тихале от Заяцкого Яму за пять вёрст”. Вроде пустился в бега без особого умысла, но коли затеял поход со всем своим войском, то невольно в глазах княжеского двора возник мятеж с покушением на власть великого князя Ивана Васильевича и всю его родню. По пути к Великому Новгороду, памятуя, что тамошние бояре ещё не забыли прежнюю волю и готовы поддержать, он стал рассылать грамоты дворянам и зазывать к себе на службу, дескать, “князь Иван мал, а держат государство бояре. Идите ко мне, а я вас рад жаловати...” Старицкий князь рассчитывал захватить Новгород и засесть в оборону. Иные дети боярские поехали к Андрею Старицкому служить. Так неожиданное недовольство Еленой Глинской переросло в мятеж. А “лихие люди” продолжали будоражить Старицкого князя: якобы на Волхове ему будут рады служить. Но Великий Новгород ворота не распахнул, “кованая рать” не пошла за князем, удача отвернулась от мятежника, и надо бы немедля возвращаться в свой удел, пока опасная затея не превратилось в потешное гулянье с дружиною. Княжата и бояре уверяли, что твёрдо пойдут за ним, обещали крепко помочь, если подымется Старицкий на Московское дитя. В головах заговора были родич Андрея Курбского князь И.С.Ярославский и дед по матери Михаил Тучков. Через много лет после мятежа Иван Грозный пишет в послании к Курбскому: “Тако же дядю нашего Андрея Ивановича изменника на нас подняли и с теми изменниками он пошёл к Новгороду, которых ты хвалишь, доброхотных и души за нас полагающих называешь, в те поры от нас отложились и приложились к дяде нашему князю Андрею, а в головах твой брат князь Иван княж Семёнов сын и иные многие. Нас хотели погубити, а дядю нашего воцарити…”
Боярская дума отправила на усмирение Старицкого князя Ивана Овчину- Оболенского с дружиной. Овчина настиг Старицкого, против его войска выстроил свою дружину, готовый биться за интересы великой княгини и её дитяти. Но князь Андрей снова дрогнул, прямого столкновения забоялся (а может, и не захотел проливать кровь), и стал требовать у князя Овчины клятвы, что Елена не станет его преследовать. Овчина Телепнёв-Оболенский такую клятву дал (без ведома регентши) и привёл князя Андрея в Москву. Великая княгиня пожурила своего фаворита за самоуправство и велела Старицкого князя сковать, надеть на него железную “шляпу” и заключить в тесную студёную келью. Бояр его и верных слуг пытали, некоторые умерли в муках, другие — в темницах. Тридцать детей боярских из “кованой рати”, взявших Андрееву сторону, Глинская приказала казнить для устрашения. Их повесили вдоль дороги Новгород-Москва как изменников. Супругу Андрея Старицкого Ефросинью и сына Владимира, многих их людей заключили в застенки, иные не выдержали тюремной жизни. Скоро скончался в заточении боярин князь Фёдор Пронский. Сам Андрей Старицкий, просидев в юзах с полгода, “не вынес мук и умер страдальческой смертью”, княгиню Ефросинью и её сына князя Владимира Иван Васильевич выпустил в 1541 году, ещё будучи отроком. Вдова Ефросиния Старицкая, обладавшая неукротимым характером, люто возненавидела племянника, обвинив ребёнка во всех смертных грехах, и на долгие годы затаила свой мстительный неукротимый гнев, хотя вины на отроке никакой не было, он был ещё малой, а подвергла их опале за мятеж мать великого князя Елена Глинская. Не мог простить его и братан Владимир Андреевич.
Андрей Старицкий умер в заточении от голода через шесть месяцев после брата. Овчина, возглавив боярскую думу, стал распоряжаться государством, как своей вотчиной. Многие бояре, недовольные лихостью Овчины, его самовольством, скоро возроптали, особенно старшие московские княжеские роды. Отрок Иван, напротив, полюбил Овчину за его лёгкий нрав, бойкость натуры, молодость, красоту облика, не чаял души и в своей мамке, сестре князя Овчины Аграфене Челядниной, и когда их схватила стрелецкая стража и стали выкручивать, вязать руки при ребёнке, он безутешно рыдал... Иван не помнил отца, и Овчина Телепнёв заменил ему покойного родителя. Позднее в письмах к Андрею Курбскому Иван Грозный вспоминал минувшее сиротское детство: “Остались мы (с братом Юрием) круглыми сиротами, никто нам не помогал. Воспитывали, как последних бедняков. Натерпелись мы лишений в одежде и пище. Сколько раз мне и поесть не давали вовремя”. С Иваном Четвёртым не считались бояре как с законным наследником и великим князем, помнили, что у Василия Третьего брак с Еленой Глинской второй, что первая супруга Сабурова насильно заточена в монастырь, а потому и дети попущены на свет против заповеди Церкви и воли митрополита Даниила....
И когда всё рушилось, дрябло на Руси, пропадало в корени, и пашня буйно зарастала чертополохом и нежить-травою, а по дорогам гуляли разбойники с кистенями, и головы с прохожих летели, как репки, и московскими суземками нельзя было ни пройти, ни проехать, и всем верховодило самоуправство приказных, выдирающих из кармана последнюю серебряную копейку с Георгием на коне, вот и посадские, не зная державной руки, но во всём видя самоуправство верховной власти, скоро попритушили в себе почтение и любовь ко Христу и, дерзостные, поклонилися диаволу; да и в самой-то столице московские лихоимцы стригли “чёрную скотинку” тупыми овечьими ножницами до самой мездры, чтобы больнее было христовенькому, снимали с земщины и служивых последнюю шкурёнку; только вскинь голову с дерзостью в глазах, и тут же тебя батожники потянут на правёж к съезжей избе выбивать недоимки и долги, дескать, не смотри волком, ино скоро угодишь под палки и кнутовьё, ловко вправят тебе ум и почтение, выбьют из головы дурь, чтобы не тянул с долгами, отдавал недоимку, пока не раздели догола, и станут колотить по икрам с утра до сутёмок напересменки… В такое вот лихое время и взрастал, входил в силу княжич Иван. Вот как детские годы вспоминает в письме к Андрею Курбскому Иоанн Васильевич:
“Я обещал рассказать, как жестоко страдал из-за вас в юности до последнего времени... Когда отец по Божьей воле сменил порфиру на ангельскую одежду, мне было три года, а покойному брату Георгию — один год. Остались мы сиротами, а мать наша, благочестивая княгиня Елена, — несчастной вдовой. И оказались мы, словно среди пламени: со всех сторон на нас ринулись войной иноплеменные народы — литовцы, поляки, крымские татары, нагаи, казанцы, — а вы, изменники, начали причинять нам многие беды: князь Семён Бельский и Иван Ляцкий, подобно тебе, бешеной собаке, бежали в Литву, и куда они только ни бегали, взбесившиеся? И в Царьград, и в Крым, и к нагаям, и всюду подымали войну против православных. Но ничего из этого не вышло, все эти замыслы рассыпались в прах, как заговор Ахитофела. Потом злодеи подняли на нас заговор — дядю Андрея Старицкого. Многие бояре присоединились к нему во главе с твоим родичем, князем Иваном Семёновичем. Но с Божьей помощью этот заговор не получился. Нас хотели погубить, а дядю нашего посадить на престол. Затем изменным образом стали сдавать наши вотчины и города Радигощ, Стародуб, Гомель”.
А чем могла помочь княгиня Елена своему сыну, какую науку вколотить в детскую самоуправную головёнку, коли все дядья и братаны уставились жадными очьми на занятый мальчишкой престол и трясут его дружно и врозь, как осеннюю перезрелую грушу. Падала в жёсткую отаву жёлтая медовая “фрукта” и тут же изгнивала в короткий срок, или выедали сладкую мякоть свиристели и осы. Вот так же кремлёвские бояре- постояльцы присматривали за княжеским Красным крыльцом, когда же снесут на отпевание домовину из белокаменных, недавно отстроенных палат в Успенский собор, в гости к митрополиту Даниилу? По всем слухам, — скоро, вот-вот оттащат... А там, глядишь, мальца куда легче будет стряхнуть со стулки. Но вот как с казною-то быть, как наполнить государеву мошну, как содержать войско, наймовать служивых, обихаживать прислугу, струнить дворянство, чтобы не воровали, не косились предерзостно на бояр, поставленных великим князем Василием Третьим на управление московской землёю и столицею её, стеречь границы, снаряжать полки, чтобы отбиться от басурман и удельных “братанов”, что, будто вепри, так и роют рылом под престолом, как бы обрушить власть, ставленную Богом; да к каждому походу нужно собрать с волостей дружину, одеть и прокормить войско, снарядить коней в обозы, а к ним нужны походные кошевы, овёс и сено, и оружье, и огненное зелье для пищалей и пушек, талеры, ефимки и серебряные рубли для иностранных наёмников, ведь без жалованья ни одна армия не стоит; да управить с послами, отослать в зарубежье дьяков, чтобы надёжно, без потрат, с гордостью стояли за нужды московского князя, да из Литвы принять посланников, требующих чести и почести, когда вспыльчивое, обидное слово вызывает вдруг целую бурю обид и мстительных чувств; а как совладать с воеводами, которые в свой кут уткнулись, чтобы выжать с земщины “хлеб насущный”, вырвать из рта крестьянина последний кусок, выгрести из деревенских погребов последние крохи дому своему на сытое пропитаньице?.. А повальные болезни, вроде огневицы и чумы, холеры и трясуницы, а постоянные лихолетья-недороды — то засуха на крестьянскую пашенку падёт, то замоки с небес, то ранние зябели с северов, и хлеб погнил в суслонах и на пряслах, и колос пустой, с головнёю, и молотить-то на гумне нечего, одна полова и пелева, а в итоге — повальный голод, мёртвые валяются по дорогам, и некому их погрести; и таких плачей и молитовок к великокняжескому столу стекается великое множество из каждого угла на вдовью голову Елены Глинской; и как с ними управиться, братцы, как утрясти беды и напасти, когда каждый княжонок, заселившись в кремлёвских углах, наполнив хоромы бабками-шептуньями, юродами, карлами и колдунами, травницами и отравницами, тайно притащив яду в зепи за пазухой, норовит пустить сплетню и лишь сгадывает минуту, чтобы подкинуть в княжий дворец отравы или пустить огненного петуха?..
Но главное — как пустеющую казну укрепить? Ловкие богатеют, мимо рта чужого не пронесут, отовсюду им в карман прибыток; бедные ещё больше нищают. Лихоимцы придумали обрезать серебряные монеты. Прежде из фунта серебра делали пять рублей и две гривны. Но деньги наловчились переливать так, что из фунта серебра уже выходило 10 рублей. Цены резко поднялись, ибо торговцы боялись обмана. Виновных в подделке монет ловили, вливали в горло расплавленное олово, отсекали руки, но и это немилосердное наказание помогало мало. Тогда Елена Глинская объявила о денежной реформе, запретила старые деньги, указала перелить их в серебро и чеканить новые: из фунта шесть рублей без всякого примеса. За основу денежной меры взяли серебряную копейку (на лицевой стороне монеты всадник с копьём — отсюда и название её) весом 0,68 грамма, “денгу” — 0,34 грамма и полушку — 0,17 грамма. Один рубль стал равен двум полтинам иль 100 копейкам — так возникла денежная система, пережившая всех царей, ставшая монополией государства. В царской казне после реформы стало куда прибыльней, и многие протори оказалось возможным заткнуть.
Забот полон рот, а на малого княжича какая надея? Что в его голове роится? Какой хозяин вырастет? Один Господь знает. И деревня рёвом ревёт от барского самоуправства: не внесла налог в казну — старосту на правёж тащат. Чуть что не по уму приказному, значит, самовольник, пущай посидит в тюремке в железах или в темничке, малость охолонёт, а там уже стрелецкая охрана поджидает, чтобы принять у нового гостя “привальный” гостинец; ещё и суда вроде как не было, а приговор уже составлен за печатью: шагнул за порог — плати “влазное” сторожу, стрельцу дай 4 алтына, приставу ради поноровки, чтобы небольно кнутом бил, — 10 алтын. Волостью погашена недоимка, нашёлся поручитель, что деньги полностью привезёт староста в казну, да ещё и с пенями, ни гроша не зажмёт в кулаке, — снова давай; отпускают на волю — давай отвальное, “вылазное”; кандалы сняли — давай “пожелезное”. Страдай, староста, за мир, выручай деревню от налоги, для этой тягости и выбирали тебя на сходе, чтобы не бычились власти, имели на сердце христову милость, слышали крестьянский вопль, и боярин не держал бы зла на душе, не прижимал подневольного мужичка занапрасно и не снимал с него другоряд задубевшую шкурёнку.
Порою только и восплачешь: “Господи, прости и помилуй!” — на миг отпрядывая на пашенке от плуга, не скачет ли через поле с кривой сабелькой змеюка-татарин, чтобы прихватить мужичка в полон?..
Крепился крестьянский мир на Христе, терпеже и правеже — так из веку и велась русская жизнь на острастке, чтобы Божьи муки не забывали. Вот стегнул, к примеру, лошадку, она и бежит, но коли, ожесточась душою, примешься часто протягивать ременкой, гнать в гору, конишко запалится, завалится и околеет, протянет ноги. Так же и мужика шибко не поваживай — заленится и сядет на шею, — но будь справедливым, уважливым, не забывай, что крестьянин — верный сродственник, незабытный брат и сын Христа: со злыми он злой, а с добрыми — добрый, последнюю рубаху с плеч снимет. От пашенного мужика, по признанию Ивана Грозного, он и принял эту крестьянскую заповедь, держал в памяти, сердешный, от кого пошло русское племя, на ком стоит мать- земля наша... Но чтобы принять крестьянские правила православного мира за государственную основу, надо было и душу с ними настроить заодно, и воспитать таким образом, чтобы не надломилась она в управлении “чёрным народом”, но слилась с ним духовно: “Со злыми — злой, а доброму готов последнюю рубаху снять с плеч”. Из этих вроде бы тёмных, безгласных и бесправных людей и войско-то собиралось, от них, пашенных копорюжников и кощеев, зависела не только судьба царского дома, но и будущее Святой Руси. И надо было найти заветный ключик от их застенчивой души... И этот поиск станет Грозному смыслом всей жизни первого русского царя-страстотерпца, когда отобрал большую часть власти у вельможества и боярства и передал её по царскому указу деревенскому миру: отныне мирской суд владел судьбою крестьянина, приводил к нравственному ответу перед самим Христом, и лишь смертная казнь не вершилась селянами, но передавалась в руки царя как наместника Бога на Земле, ибо только ему одному разрешалось отбирать чужую жизнь. Но если русский простец старался жить по справедливости, то и судил он по правде, порою круто, и провинившиеся на мягкие приговоры деревенского мира не рассчитывали, когда отдавали себя на милость Божию. Пьяница и лодырь, смутьян и горлопан, угодив в руки крестьянской общины, на снисхождение деревни особо не рассчитывал, но клялся перед степенными мужиками Богом, православным крестом, целовал клоч дернины, признавал свои грехи, обещал никогда не творить зла. Их порою прощали, смотря по вине, но иногда изгоняли из деревни, чтобы там, на стороне, среди чужого народа он лечил свою душу.
“Нет правды на земле”, — говорилось в присказке, но крестьянин умудрялся сыскать её, ибо совесть и Христос подсказывали сельскому сходу, где она, эта самая правда. Когда обнаруживали вора, то ответчик, на кого по всем признакам склонялась вина, и обвинитель в кровь бились на кулачиках прилюдно, целовали крест и клялись на клоче земли; потом мир выслушивал обе стороны и приговаривал к кнутовью, на кого пало подозрение деревни, и истец, сыскивая истину, хлестал ответчика, пока тот терпит, и ежели ответчик не признал вины в воровском проступке, не сдался, не выказал слабости, то в свой черёд битый приступает крестить оговорщика кнутом по спине, дескать, изволь-ка лечь на лавку, поставлю тебе кровавые печати, кнут не солжёт, подскажет, как распорядиться по суду, присягу держать, и верно укажет миру, чья правда крепче. Но если пойман в татьбе, с разбойниками знается, коней увёл, девку снасилил иль огню к избе соседа подкинул, могли и к плахе приговорить на казнь, и ту волю сходки, расписанную постатейно, за печатью волостного старшинки отсылали в столицу к самому московскому царю, чтобы он рассудил лихое дело по правде, и того, кто виновен, наказал бы по Божьему суду, чтобы больше не шалил проказник, но почитал Бога, царя и крестьянский мир.
Но это когда ещё будет, лет десять минет, никак не меньше, а пока, как курица- наседка защищает свой выводок от коршуна, накрыв цыплят крылом, так великая княгиня Елена Глинская охраняла и защищала интересы своего малыша от жадных боярских притязаний.
“Когда же княгиня переселилась из земного царствия в небесное, мне было восемь лет, — с горечью и укоризною вспоминал Иоанн лихолетье, оставшееся позади, и неизбежная жесточь вспыхивала на сердце к боярскому окружению, которую ничем нельзя было загасить и выбить из памяти. — Подданные наши достигли осуществления своих желаний, о нас заботиться не стали, бросились добывать богатство и славу и нападали при этом друг на друга. Сколько бояр, доброжелателей отца нашего Василия, перебили, дворы, села, имения наших дядей взяли себе и водворились в них. Казну матери перенесли в большую казну, при этом неистово пихали её ногами и кололи пиками, а остальное разделили меж собою. А ведь делал это дед твой, Михайло Тучков. Тем временем князья Василий и Иван Шуйские самовольно заняли при мне первые места и стали вместо царя, так же, кто больше всех изменял нашему царю и матери, выпустили их из заточения и привлекли на свою сторону. А князь Василий Шуйский поселился на дворе моего дяди Андрея Ивановича, и его сторонники, собравшись подобно иудейскому сонмищу, захватили Фёдора Мишурина, ближнего дьяка при нашем отце, опозорили и при нас убили. Ивана Фёдоровича Бельского и его сторонников заменили, свергли с престола митрополита Даниила, сослали в заточение и сами стали править. Нас же с братом Георгием стали воспитывать, как нищих. Какой только нужды ни натерпелись мы в одежде и пище! Ни в чём нам воли не было, ни в чём не поступали с нами, как следует поступать с детьми. Что же сказать о родительской казне, доставшейся в наследство? Всё расхитили коварным образом, говоря, будто детям боярским на жалованье, а их жаловали не по достоинству. Бесчисленную казну нашего деда и отца забрали себе и наковали себе золотых и серебряных сосудов, и написали имена своих родителей. Но известно всем, что при матери нашей у князя Ивана Шуйского шуба была мухояровая зелёная, на куницах, ветхая, так чем сосуды ковать, лучше бы шубу переменить. Казну наших дядей всю захватили, потом напали на города и села, мучили жителей без милости...”
Читаешь и чувствуешь глубокое потрясение ребёнка, призванного властвовать и повелевать. А он вынужден как бы торчать при “дверех” не как великий князь, но как батожник и последний нищеброд. Такие слёзницы при великой нужде и безысходности писали келейники-монахи, терпеливо дожидаясь от управителя милости заменить ряску и сапожонки, прикупить свечей, чернил и десть бумаги, уж такая бедность прижала, хоть криком кричи: “Караул! Господи, спаси и помилуй”. Письма Грозного поучительны, исповедальны, наполнены внутренней братской теплотою, несмотря на бранчливость; он как бы призывает Курбского, спрятавшегося за рубежом, опамятоваться, забыть прежние скорби, повиниться низко царю и вернуться в родимые домы, пусть и не в столицу, но хотя бы на речку Курбу, к родительским могилам. Но Курбский отвергает милость как Христов дар, он вообще отвечает холодно, с оттенком нескрываемого презрения к жалкому царю, воровски схитившему власть, он высокомерен не по чину и немилостив к Ивану Васильевичу, с кем вместе провели отрочество и юность... И вот Грозный вырос, вырвался из-под боярской опеки Шуйских и тут же угодил под диктат попа Сильвестра и батожника Адашева, которого пригрел при себе из милости, на грубые словесные тычки жестоковыйного воеводы Курбского, окончательно порвавшего с Христом. Царь чувствовал, что они не только рушат его государство, но и разрушают мать-Церковь, и невольно в груди вспыхнул огонёк презрения и отвращения. Грозный уже миновал детство, а эти самолюбивые случайные советчики загоняли его обратно в младени…
Собственно, пока была жива мать, за княжонком присматривал весь двор: мамка Аграфена Челяднина, служанки, всякая челядь, дворцовые боярыни, стряпухи и портомойщицы, спальники и привратники, стряпчие и дворцовые приказные, кто дозирал за княжичем, одевал и кормил, присматривал, чтобы не дурил мальчонко и не сбежал самоволкою из женской половины, не затерялся бы в переходах дворца, во дворе, в толпе приходящего народа, средь собольих шуб и кафтанья, горлатных шапок и мурмолок, да не связался бы по детской игре с боярскими пестунами и не влез бы в драку, да не схватился бы по малости лет за нож и лук, не выстегнул бы кому стрелою глаз; в шесть-то лет, когда душа ещё спит, взгляд ребёнка удивительно зорок и схватчив, и ничто не проскокочит мимо носа, ибо ребёнку всё внове, ко всему нетерпёж, за всё тянет схватиться, любопытно испробовать, потеребить в руках, высмотреть изнанку — не караулит ли какой ведьмак, сунуть пальцы в каждую щель — не караулит ли там шишига? Так и шьёт наш пострел, крутит дыру на ровном месте... Потому гляди, Аграфена, в оба глаза за каждым шагом бажоного пестуна, князь Василий и “оттуда” спросит и передаст на этот свет свою тревогу, де, дорогая супружница, тяжело жить во вдовстве, но отныне главное дело жизни твоей — взрастить драгоценное чадо, утеху твою и надёжу Московии; доглядай, княгинюшка, во всякую минуту, в день и в ночь, как бы не случилось беды, лучше сама не доспи, матушка. Но главное напутствие, конечно же, мамке Агафье (Аграфене, боярыне Челядниной). За княжеского отпрыска суровый ответ с пристрастием всей семье, не поглядят на род и племя, на имя и богатое имение, сразу потянут на суд и правёж, под батоги и кнутовьё, станет палач пытать с пристрастием: нет ли коварного умысла, иль чужого сглаза, иль дворцовой измены? Конечно, все под Богом ходим, но ведь и сам не будь плох. Хуже, коли станет по жизни княжич ни тёпл, ни холоден, вырастет байбаком иль раздевульем, только и дела будет, что рот разевать, бессмысленно таращить глаза и ковырять в носу. Уже сызмала надо и на коня взлезти, и лук натянуть, и к мечу приложиться, чтобы хладной сталью обожгло нежную ручонку. С шести лет окружили княжича стольники и боярские дети, сокольники, ловчие, псари, доезжачие, конюхи, военные люди с мушкетами, вкусно пахнущие порохом, кожаной сбруей и конским потом, шорники, плотники, художники-иконники и писари, толмачи из посольского приказа, всяких дел служивые, что приходили во дворец к Елене Глинской ударить челом, уладить срочные заботы; сотни стрельцов стояли в охране, на Красном крыльце и в покоях, и у каждых башенных ворот, и по всей кремлёвской стене с алебардами и мушкетами наизготовку, чтобы не прозевать враждебного охальника. Да в этакой-то охране и мыша-то не проскользнёт. А все-то мужики дородные, бородатые, усы копьями вразлёт, и так и тянет княжича прислониться к каждому, дёрнуть за обору стрелецкого кафтана, дотронуться до колчана и вытянуть боевую стрелу…
Иван Васильевич взрастал споро, как на дрожжах, был красив — рослый, голубоглазый, с копною рыжих волос, с румянцем во всю щеку, не по годам схватчив, речист и крепок умом, смахивал на мать. Елена Глинская не могла налюбоваться Ванюшкой. “Ангеле мой, — нашёптывала княгиня, байкая сына на коленях, — да пусть Господь не оставит тебя милостями, живи, дитятко, долго и мирно, столько, пока не надоест, и каждый день будет за праздник”. Она втолковывала, как бы в забытьи, то, чего желает своему отпрыску каждая мать хоть в княжеском дворце, хоть в тёмной избёнке в лесной тайболе на краю русской земли. Но остерегалась поваживать сына лаской; когда прижимало душу тоскою, становилась на колени в крестовой палате у тябла и прижимала Ивашку к себе, учила молиться перед Христовым образом, возжигать восковые свечи, подливать в лампадку маслица, сощипывать ножничками нагар с фитиля, протирать иконы... Она не была шибко богомольна, но хотела вовремя унять у мальца сердечный розжиг, добавить в душу той кротости, какая была, по рассказам мужа, у Владимира Мономаха, ведь сыну предстояло править множеством народу, и чтобы привлечь к себе каждого христианина, надо было отыскать сродство душ, найти золотой ключик сказочного мира. Ей было удивительно, как далеко разбежались католики Литвы и православные московиты, забыв общую языческую историю, многомудрых волхвов, предания предков, их богов и священные рощи, дух новой веры и заповеди Бога, — всё-всё отринуто напрочь, и никогда не сшить лоскутья в единое платье, словно и не было меж ними родства, единой крови, языка преданий и древних обычаев… Так далеко отстранились друг от друга, что не унять чужесть. Только злоба и зависть, и ни капли прощения... “И не Иисус — Спаситель Мира — виною в разладице и размолвице, отчего никак не столковаться родичам, и не земля, которая легла меж ними, доставшаяся от предков, но неутолимое желание богатства, поклончивая любовь к золотой кукле”, — так вразумлял племянницу сладкими словесами её дядя, князь Михаил Глинский, которого великий князь Василий Третий, умирая, оставил верховодить за себя всею Московской землёю. Но сам Мамона проник в сердцевину католической веры, в дух её дяди, принявшего католичество. и вытеснил из неё православного Христа, оставив лишь предания и тусклые воспоминания о минувшей борьбе за сына Божия... Жители Европы слишком залюбили деньги и охотно пошли под их власть.
Михаил Львович Глинский ещё в молодости перешёл из Православия в Католичество, выучился нескольким иностранным языкам, получил воспитание в Германии при дворе императора Максимилиана, потом долго служил Альбрехту Саксонскому, вернулся на родину, заслужил расположение польского короля Александра. Когда король умер, на престол вступил его младший брат Сигизмунд. Михаил Глинский возглавил мятеж, но заговор провалился, и князь Глинский приехал в Москву, под крыло Василия Третьего, получил в кормление Боровск, сёла под Москвою и город Малый Ярославец. Когда между Москвою и Сигизмундом был заключён мир, литовские владения Глинского оказались под ударом. Глинский поспешил в Литву, чтобы распорядиться своими землями, но его тут же арестовали и вернули в Москву, чтобы Василий Третий распорядился судьбою Глинского. Власти приговорили Михаила Глинского к смертной казни, и его жизнь повисла на волоске. Слава Господу, что в 1517 году в столицу прибыл посол от императора Максимилиана Первого Сигизмунд Герберштейн с просьбою отпустить Михаила Глинского на службу в испанскую армию. Литовскому князю в просьбе отказали, но из тюрьмы выпустили. После свадьбы Василия Третьего с племянницей Глинского Еленой Глинской князя Михаила из темнички выпустили и даже пожаловали в бояре.
Наверное, грустные мысли толпились в голове княгини, когда она испрашивала милости у Христа для Московского княжества и своего Ванечки, что, угревшись возле матери, безмятежно спал... Елена Глинская слышала, как приближаются за спиною вкрадчивые шаги стольника с чашею яда, и покорно поджидала благородной смерти... Елена чаяла опереться на своего дядю Михаила Глинского, но тот никак не мог успокоиться, терзаемый честолюбивыми мыслями, мечтая отобрать московскую власть у племянницы.
Но Елена до последнего часа устраивала будущее сына. И когда братья покойного супруга были устранены, настал черед дяди Михаила Глинского, который никак не унимался, жил мечтою вытряхнуть из Кремля фаворита Овчину и взять Московию в свои руки. Михаил Глинский порицал племянницу, что она скоро позабыла мужа и делит ложе с другим; тут своенравная великая княгиня не вынесла опеки, частых укоризн и притязаний на власть своего родича и указом от лица малолетнего государя Ивана Четвёртого упразднила опекунский Совет и передала полную власть в руки Ивана Овчины. А дядю своего обвинила в заговоре, что “хотел держать государство вместе со своим единомышленником Михаилом Воронцовым”. Князь Овчина в свой черед обвинил католика Глинского, что тот якобы отравил великого князя Василия Третьего, ибо был последним, кто присутствовал один возле постели больного. В августе 1534 года князь Глинский был схвачен и всажен в ту же палату, где сидел прежде, и вскоре там же и умер от голода.
Елену отравят в апреле 1538 года таким “хитрым” ядом, что она даже не узнает, от какой хвори скончалась. Кто лишил её жизни? Неведомо, ибо в этой дворцовой кутерьме, когда власть шаталась и клонилась долу, сама Русь грозилась рассыпаться от немирия, судьба великой вдовы уже мало кого волновала, каждый из кремлёвского толковища, торопя смерть Елены Глинской, беспокоился лишь о себе: как бы не угодить в монастырь, на плаху под топор, в студёную темничку иль под лёд Москвы-реки. Тут могли спроворить и братья Шуйские, учинить самосуд, и Михаил Тучков с знаменитою роднёю, будучи в сговоре с польской шляхтою и главными мировыми “каинитами”, засевшими в Варшаве, готовыми к походу на восток. Работники мирового беззакония были великими мастерами сочинять отравы, а дорога каббалистам была давно знакома, натоптана через Великий Новгород и Псков на Москву. Малой княжич и представить не мог, в какую междоусобицу вталкивали его честолюбивые братаничи, вековые брани, хитрые поползновения к захвату Кремля манихейцев и анабаптистов, папежников и альбигойцев! Так неожиданно и с новой яростью взбурлила на дрожжах зависти грязная дрязга, что исподволь подтачивала самые радостные чувства человека, как бы вдруг сокрушённого диаволом — древним потаковником греха. Но, знать, было послано с небес на землю тайное Христово напутствие, что было подслушано нищей братией на верху Кремля и подсказано ещё безмятежному младене, де, готовься, бажоный, к житейским страстям.
И княжич весь вырастал из себя, прямо из кожи лез, когда видел в руках служивого оружие, завидки брали тогда и хотелось скорее повзрослеть, чтобы так же легко управляться с мечом, копьём и луком, а время, как на грех, едва ползло и не слушало тайных молитвенных просьб ребёнка... Однажды случилось невероятное: княжич подкрался к задремавшему стрельцу с секирою, готовой вывалиться из его рук, дёрнул едва за ратовище, и секира как бы сама вспрыгнула в его цепкие пальцы. Княжич вскинул древко над головою и кинулся прочь, к парадному крыльцу, где, поджидая вызова к великой княгине, торчали бояре и дьяки приказной избы. Воображая себя воином, Иван что-то вопил бессмысленно, потрясая секирою, изображая храброго воя, и сердце его полнилось яростью и любовью, готовое взорваться… Боже мой, кто бы видел, как вспыхнули его голубые глазёнки и куст рыжих волос вздёрнулся, как пламя оживающего ночного костра, — столько было бессознательной радости и блаженного света в его лице. Привратник испугался, бросился следом за великим князем, не осмеливаясь окрикнуть, одёрнуть московского властелина, как бы чего не случилось, но больше всего боялся за себя: только бы охранил Господь от гнева великой княгини за нечаянную оплошку… С великой тоскою в голосе молил мальчонку остепениться, но княжич, полный восторга, взбежал на Красное крыльцо, где степенные бояре в собольих шубах и горлатных шапках реготали, наблюдая, чья возьмёт, и принялся ретиво размахивать секирою над знатными головами... Только шапки посыпались долой. Неизвестно, чем бы закончилась эта история, но тут появился конюший Иван Овчина-Телепнёв, бесцеремонно отобрал у озорника оружие, шлёпнул по ягодицам и, погрозив пальцем, пророкотал густым басом, словно каменная гора разверзлась: “Мотри мне, Иван Васильич, шибко не балуй! Прямь озорь какой-то... Не научила мамка, научит лямка... Настоящий ошера!.. И ты, мотри мне, раззява! — пригрозил он стрельцу. — Пойдёшь под монастырь сорок считать”. На следующий день властитель Московии поднёс мальчонке именной двуострый клинок дамасской стали, ручка из слоновой кости с резьбою, прорези залиты золотом, в двойном ободке выдавлена чеканом надпись: “В. к. Иван Четвёртый Васильевич Грозный”; влагалище тугое, из кожи бизона, обшитое по кайме медной полосою. “Подрастёшь, Ваня, пойдём с тобою ведьмедя чикотать”, — пробасил Овчина, приобнял мальчонку, как сына своего, протянул подарок. Но великая вдова перехватила клинок с каким-то ужасом в глазах, отпрянула, повертела в руках, спросила: “А не рано, князь? Ты сына моего не поваживай на худое”. — “Да ты что, матушка?.. Все под Богом... Пусть привыкает... Мужик растет... Дай-косе сюда. — Подвесил клинок к опояске ребёнка. — Вишь ты, как влитой, — уважительно добавил: — Настоящий воин. — Поставив ребёнка меж колен, подёргал за ножны; кушак невольно съехал на бёдра. — Носи, Ванюша, и помни Овчину, радость моя. Да матушку стереги от лихих”. Овчина поклонился отроку в пояс и великой княгине отбил поклон. Елена Глинская цвела лицом, любуясь сыном, отмахнулась рукою: дескать, ступай.
Ярославский князь Симеон Курбский подарил отроку охотничий лук для детской руки, самый простой, поморского дела. Курбский, высокий, поджарый боярин с речушки Курбы, шатался по диким северам ещё с поры Ивана Третьего, искал серебряные руды для чеканки царской монеты; в последний поход рекою Онегой спустился до Белого моря, нанял на коч восемь мужиков-зверобоев, сведущих в хождении по морям, и решил податься водою до Ямала, где северные промышленники сбились в слободу и назвали её Мангазеей. Туда поехал торговый народ с Двины, ясачные ханты, манси, самоеды, охотники за пушным зверем, соболями, куницей, песцом, белым медведем. Торговля скоро расцвела: слух о “златокипящей Мангазее”, где белые медведи якобы бродят по дворищам, а соболя и песцы роются в бабьих котлах, докатился до Британии. Охочие до прибытка западные негоцианты, узнав о таинственной Мангазее, где, по рассказам пришлых торговцев, девки, идучи по воду, соболей коромыслом бьют, оборотились на пустынный Восток, где коварные московиты собирают богатые дани. Но в тот год, когда Курбский отправился на поиски серебра, зима выдалась лютая, море рано встало, льды с грохотом лезли на берег, Канскую землю не смогли обогнуть и с трудом добрались до устья Мезени, в Окладниковой слободке наняли лошадей и санным путём через тайболу, глухими елинниками, через деревню Лампожню, по Пёзе-реке волоками перетянулись на Ижму-реку, оттуда на Печору, где, по словам местных старожильцев, мезенский промышленник Рахманов находил серебро под Усть-Цильмой, в отрогах северного Урала.
Князь Симеон отказался делать крюк в пятьсот вёрст к реке Щугор, чтобы перейти через Урал, а переправился через Камень на оленях с мезенским проводником, уже издавна ходившим на Обь, достигли Мангазеи, крохотного промышленного посада с охотниками-старожильцами, пятью десятками стрельцов, засевших на таможне за рубленым тыном, оборонявших новые царёвы земли от кочующих оленных самоядей и остяков. Оттуда, с конца света, из таинственных языческих палестин, где живут одноглазые подземные инородцы, а правит ими “Золотая Баба”, стоящая посреди Ямала в устье Оби, — вот оттуда, из Мангазеи, и доставил с великими трудами князь Симеон Курбский в царскую казну сто пятьдесят сорочков соболей, а для забавы — охотничий поморский лук со всею справою под отроческую руку. Вёз-то он охотничью стряпню в подарок племяшу Андрею Курбскому, а досталась она Ивану Четвёртому Грозному, сыну Василия Третьего, так внезапно скончавшегося.
Промысловый лук с набором стрел оказался для московита самым дорогим гостинцем. Были в колчане стрелы с вильчатым ударным концом на водяную птицу — утку, журавля, гуся и лебедя; стрелы с массивными железными остриями для лося, лесного оленя и вепря и стрелы с тупыми наконечниками-томарами для пушного зверя, чтобы не попортить ценной собольей шкуры. Видно, что томары вытачивались мастером, привычным к резцу и токарному станку, грушевидной формы из рыбьего зуба (моржового клыка), иные из бивня мамонта, откопанного случайно в вечной мерзлоте, с богатой резьбою; они только видом казались массивными и тяжёлыми, но при стрельбе обладали сильным боем и летели дальше обычных стрел: попадая в зверя, томар не увязал в шкуре и отскакивал от дерева, и если олень убегал порою и уносил с собою обычную стрелу, иль лебедь улетал с застрявшим вильчатым наконечником, то томар оставался добытчику для дальнейшей охоты.
Отрок Грозный уже перерос длину меча, и теперь его стрельбе из лука обучали княжеские охотники, готовили из отрока настоящего воя. Стрельба из лука была любимым занятием каждого русского дворянина, крестьянского сына и деревенского побродяжки, вступающих в мужскую зрелость, и многие русские скифы по меткости боя и дальности полёта стрелы не уступали крымским татарам и башкирам. “Все московиты, — писал в путевых заметках иностранец Ламартиньер о встреченных на Севере русских, — грузны, крепки, подвижны, ловко стреляют из лука”. О том же сообщал и Пётр Петрей: “Имя Мосох, или московит, означает того, кто ведёт трудную и суровую жизнь, кто часто натягивает свой лук, стреляет. Московитяне всё это делают; от самой ранней юности они учатся стрелять из лука, ходят туда-сюда, упражняются во всякого рода трудных и тягостных занятиях...
При этом они издревле как на войне, так и на охоте употребляют преимущественно лук и стрелы и так ловко и искусно умеют обходиться с этого рода оружием, что у них ни одной стрелы не пропадает даром. Они имеют луки различных видов, сделанные весьма изящно, разными цветами испещрённые и украшенные, и подобных невозможно найти в других странах...”
Но скоро “золотые” запасы в приобской тайге промышленники исчерпали, и взгляд поморцев обратился далее на восток, в вечную мерзлоту, где под ногами покоились, как в природном холодильнике, тысячи мамонтов, по суземкам жировали соболи и куницы, вдоль моря бродили непуганые белые медведи, природа набухла от невостребованного зверя, а таёжные леса устраивали непроходимые засеки, загораживая путь “чужаку”. Местным племенам был рай, но они не знали, как им (земным раем) распорядиться, чтобы хватило этой благодати на вечные времена. Студёные моря кипели от моржей, реки — от рыбы. А бог Нума не подсказывал, как повести себя с белыми пришельцами, что уже оследились на Байкале, в верховьях Енисея и Лены. Лишь жёлтые орды в схватке с белыми старались отстоять своё будущее и спрятались за стеною... Но это уже другая история...
Продолжался в мире второй (а может, сотый?) передел земли, и Европа, поделив жёлтых, смуглых, чёрных и косоглазых, обратила взгляд на Гиперборею, откуда дуют студёные ветры. Но и там, посреди вечного мрака, им заслоняли путь эти варвары, скифы-русы-савроматы. Когда норвеги пришли на север Новой Земли (Матки), пытаясь обогнуть остров, то там уже стояли становья мезенских поморов, и, судя по дряхлости срубов, они уже сотни лет обживали этот таинственный заполярный край. Снарядили корабли на Шпицберген (остров Грумант, Малые и Большие Буруны), а там тоже промышляли мезенские мужики; двинулись на восток о край неведомого берега, чтобы сыскать путь в Индию, а на мысах и наволочках стояли обветренные обетные кресты мореходцев. (Великий русский поэт, на миг поддавшись очарованию иноземцев- западников, обозвал своих земляков: “мы ленивы и нелюбопытны…”) А другой, великий царь Иван Грозный, дивился крестьянской любознательности, предприимчивости, глубине веры и ума, когда благословил экспедицию Ермака покорять Сибирь. Что и случилось вскорости, когда Ермак (“Котёл” — так переводится его фамилия) разбил Кучума.
Вслед за поморами в Сибирь прикатили и русские девки с Двины, Онеги, Вычегды и Сухоны, чтобы плодиться средь ясачных племён юкагиров, ламутов, якутов, чукчей и самоедов. Время нового великого переселения русского народа. Край, конечно, дальний, дикий, попажа тяжёлая через всю полузабытую Русь, где на перекладных, где водою, а больше — пеши, но добрались до острожков, отыскали своих холостых земляков, пустили приплод, и с годами создалось в Восточной Сибири племя решительных и воинственных стожильных русаков-старожильцев. Мои родичи по матери тоже были Ермаковы, Ермак — выходец из местных, с берегов Вычегды или Сухоны, когда предприимчивый сольвычегодский делец Аника Строганов, подкопив на торговле солью денег, снарядил с позволения Ивана Грозного войско храбрецов. В Поморье в те времена обитало средь пахарей, охотников и рыбаков сословие “бездельников”, “казаков” — бобылей, вольных людей, не имевших земли, семьи, детей, своего нажитка, а значит, не платили государству налог, не несли мирской службы, а обычно шлялись меж дворы в поисках работы и случайного приработка. Из таких бобылей и был, по-видимому, Ермак, и весь отряд был набран из гулевых, вольных людей, кому своя жизнь — копейка, и ничто дома не держало. В его дружине были мезенские, двинские, печерские, вычегодские мужики. Через сто пятьдесят лет северный поморец Михайло Ломоносов, дивясь народной смекалке и мужеству, подскажет грядущий путь Отечества, снарядит первую русскую экспедицию адмирала Чичагова для прохода Северным морским путём на восток; на одном из кораблей будет кормщиком и мой дальний предок Яков Личутин. “Русь будет прирастать Сибирью”, — прозорливо воскликнет уроженец Белого моря, первый русский академик, философ и поэт. Впервые из Британии попал в Московию морем английский купец и британский посол-лазутчик Ченслер, встретился с царём Грозным и немало тому дивился, как этот юноша Иван Четвёртый управляется с такой огромной страною.
Но Ченслер и не подозревал, с каким великим человеком он встретился, — с русским царём, видящим на сто сажен вглубь. Грозный много лет воевал с Ливонией (почти со всей Европой, закрывавшей выход в Балтику) и, наверное, поговорив с британцем, вызнав, как тот попадал Северной Двиною до Москвы, сразу обратил свою мысль к студёным берегам и задумал на том море поставить город, и дал ему название Архангельск. Но следующим указом запретил чужеземным кораблям плавать по Студёному морю под страхом смертной казни, выставил везде заставы (Пустозерск). Закрыл путь в Мангазею, чтобы бесермены-каиниты не шлялись по русским морям, не лезли, прощелыги, в чужие кладовые, запретил торговлю вином и водкою, чтобы не спаивать ясачных. Но и для своих мужиков накинул несносимые подати, и скоро золотой ручеёк пересох, Мангазея запустошилась без торговли, заросла чащинником гулливая площадь, забылись волока, речные переправы, и переброды провалились, гати через болота погнили, некому стало ухаживать за дорогою. Путь в Мангазею пропал из памяти. Упали избы, заросли мхом околицы, и православный храм поехал набок, осталось в памяти лишь громкое прозвище-приговорище — “Златокипящая Мангазея” — да таможня в крепости Пустозерске для сбора ясака, и пограничная стрелецкая застава.
Но ещё в бытность острожка особенно отчаянные мореходцы не унимались. Отыскивая новые места промысла и торговли, строили пути по рекам и дикой тайболе, мимо самояди, остяков и вогулов. На кочах, сшитых лахтачьим ремнём, попадали сквозь льды всё дальше на восток. Уже в начале семнадцатого века, когда Семейко Дежнёв нащупывал ходы по Лене, последние промышленники из Мангазеи сбились в артель и, найдя денежного человека, обогнули полуостров Таймыр на крохотном судёнке — парусном коче-семернике, но около острова Фаддея их затёрло льдами. А дальше что-то трагическое случилось с поморцами (быть может, они тоже были с реки Мезени), и они пропали в белом безмолвии. (Развалины становья, набранного из плавника, случайно обнаружили советские картографы через четыреста лет, нашли останки двух людей, полусгнившие набои старинного коча со следами деревянных гвоздей, пищаль, колчан со стрелами, несколько медных котлов для обмена с туземцами, россыпь бус, подмокший порох, картушку компаса и пятьсот серебряных копеек времён Ивана Грозного и его матери великой княгини Елены Глинской, новгородский хорос с изображением кентавра и православный серебряный крест.) Время скрыло за давностью имена мореходцев, их судьбу, стёрло из человеческой памяти, забылся и этот беспримерный поход сквозь полярную стужу, как и пропали из русской истории многие страницы храброго поморского племени, покорявшего Арктиду, древнюю родину русов-скифов-савроматов. После этих безвестных храбрецов шведы обогнули Таймыр лишь через двести лет...
Кочи и лодьи русских скифов владели полярными морями уже до рождения Христа и владели Гипербореей, а нас уверяют злоумышленники, что русские не знали судостроения, хотя именно русские поморы создали и утвердили необычные формы парусной посуды, способной ходить в тяжёлых льдах, и опыт северных мастеров и зимовщиков пригодился в строительстве современных кораблей...
* * *
В четыре года воспитание княжича Ивана поручили дядьке Ивану Ивановичу Овчине-Челяднину. Отныне Агафья отступилась от ребёнка, за Грозным неотступно наблюдал дворецкий воспитатель: караулил его, охранял, кормил, одевал; если покидали Кремль без матери, то сопровождала стрелецкая охрана, человек двадцать на конях, а то и куда больше. Обязательно на выезде был и конюший князь Иван Овчина, по наказу Елены Глинской он стерёг юного отпрыска (хозяина Москвы) пуще глаза своего. Не дай Господь, если что случится, то быть беде не только Овчине, но и сиротеть, пропадать всей безначальной Московской земле в новой смуте. Тут страшно и подумать… Елена не вразумляла Овчину, не висела у него над душою, но полностью доверилась милому ей князю...
На охоту княжича вывозить было ещё рановато, пусть заматереет, плотно, по-хозяйски сядет на коня, обратает его, почувствует его повадки, резвость, сначала охлюпкою, без седла, на попонке, чтобы плотнее сидел, привык к хребтине на тряской иноходи, принял лошадь с её врождёнными повадками, натёр подушки до кровавых мозолей, а уж дальше, как Бог помирволит, стерпится-слюбится… Но в сокольню, где притравливали, выхаживали кречетов и ястребов, возил пока в колымаге, или запрягали карету тройкой аргамаков, приказывали настрого беречь сзади трём десяткам “боярских детей”, а спереди бежала прислуга с батогами, чтобы встречные без промежки освобождали дорогу, знали-ведали, что едет сам государь. А зимой покидали Кремль через Боровские ворота в каптане с крытой избушкой, с медвежьей полстью для тепла и в собольей шубейке. Иногда от птичьего двора, где строго охранялась царская кречатня, навещали с сокольничим и ещё необученной птицею поля за Москвой-рекою и напускали кречета на цаплю, и мальчонка считал, сколько боевых садок сделал сокол; глаз щемило от сини, когда срывался с кожаной рукавицы молодой кречет-слёток, недавно доставленный мезенскими помытчиками с Зимнего берега или с Канской земли, туго ввинчивался в небо и там почти пропадал, растворялся в аэре, превращался в соринку в господних владениях, а завидев цаплю, пущенную для притравы и науки, камнем летел на неё сверху и бил в зашеек... Один заход, другой, третий. А после падали вместе с вышины, как бы привязанные вервью в одно общее тело, пропадали в тальниках, и сокольник спохватывался, мчал к птице, чтобы не пропала, а следом шагом попадал Иван Овчина и, прижавшись плотно к его спине, молча переживал увиденную картину его маленький друг. Княжич не помнил отца, даже его предсмертные очертания скоро забылись совсем, и конюший Овчина невольно стал благодарному ребенку за отца.
Когда княжича везли по Москве в каптане, а впереди бежали слуги с батогами и расчищали путь, в мальчишке зарождалось отныне горделивое чувство особенности, отлички от прочих, кто теснился обочь дороги, кто крестился на юного великого князя, упадая на колени, иные рушились в снег ниц, даже не смея поднять глаза; да кто от такой искренней любви не захмелеет без вина, чья головёнка не пойдёт кругом от подобного почтения; даже взрослый, сунь его в царскую карету, и тот забудется на миг и почувствует себя не то чтобы самим Богом, но вознесённым на небеса, притулившимся возле божественной Троицы, а тут ещё ребёнок совсем, от горшка два вершка, и он уже великий князь, волею Христа подъятый на такую не досягаемую простым смертным высоту. А душа-то, ещё совсем неразвитая, дремлет в душных потёмках нераспелёнутая, ширится в тесных окутках, пытаясь выпростаться, и чтобы освободиться от тугого плотского плена, понадобятся годы мук и страстей... Конюший Овчина ехал на рослом аргамаке возле каптаны, изредка подглядывая в окошко избушки, ободряя княжича; православному люду было всё равно, кто везёт, главное, что ехал володетель, хозяин столицы, от милости которого, несмотря на его малые лета, зависела судьба всех... По слухам, юный князь мудр не по летам, он не даст посадского в обиду и сам рассудит по совести... Этот слух не схлынет со временем, не потускнеет, но превратится в неумираемые легенды уже к той поре, когда Иван Грозный станет первым православным царём. И чем больше знатные будут клеветать на Ивана Васильевича, тем шире слухи о праведном царе-батюшке будут множиться, расходиться в изустных историях по всей Святой Руси.
На Масленицу, когда Москва накидывала на облик свой цветные пелены и от всеобщей красочной пестроты, если случалось безоблачное небо, щемило глаза, и каждый житель, попадая к стене Крома, нёс с собою островок счастья, — на реке под Кремлём устраивали медвежьи травли британами, огромными английскими псами, заливая девственный лёд звериной кровью. К Васильевскому спуску сходились сотни зевак, окружали шатёр с восседавшим в кресле юным княжичем. Тут же выкатывали бочки с медовым питьём и квасом, виночерпии наполняли ендовы и братины, крюки и достаканы, у кого что прилучилось в ту минуту, и, заглядывая в шатёр из-под локтя караульного стрельца, встречаясь с небесно-голубым взглядом ребёнка, орали:” Ивану Грозному слава!..” — “Слава-слава!..” — эхом отражалось по склонам Васильевского спуска, докатывалось до царского дворца, до женских покоев, где в окружении боярынь вышивала пелены великая княгиня Елена Глинская. И эта картина навсегда покорит сердце Иоанна Васильевича, прорастёт в нём благодарностью к русскому простецу. Он, совсем ещё неразумное дитя, вдруг взволновался, его всего пронзило возбуждением, кровь закипела в жилах. В Иване Грозном, — он ещё не догадывался и даже слухов о том не было, — смешалась чудесным образом, как в пивном жбане, и забродила кровь многих племён и народов; участвовали в создании великого московита венеды и скифы, русы и немцы, сербы и молдаване; были в роду Грозного греки, литовцы, татары, монголы; она кипела, эта слившаяся в необычную субстанцию кровь преданий, обычаев, старых и новых богов, языческих волхвов и православных иноков, воинов и строителей отечества. Грозным был и дед Иван; от него тоже много перелилось во внука, деятельного и порывистого. Особенно гордился Иван Четвёртый, что в его родословной оставили свой след византийский император Август и великий батыр Чингисхан, пытавшийся создать империю скифов от Тихого океана до Атлантического.
Княжич вдруг запросился домой, его потянуло в тепло; гул толпы, исступлённые крики бражников утомляли, стало жаль истекающего кровью ведмедя. Британы жадно полосовали шкуру несчастного лесного хозяина, пойманного в московских суземках. Приступали со всех сторон, цеплялись за ляжки, домогались его мясов. Медведь с рёвом отмахивался лапами, но вынужден был сесть на гузно... Толпа ревела, науськивала псов, чтобы те не отступали от жертвы... Отрок и представить себе не мог, что однажды “британы” с такой же яростью оседлают и его, русского царя.
Мать встретила на пороге своих покоев, неожиданно похудевшая, строгая лицом; она как бы замглилась, погрузилась в туман, ушла от мирских забот, всё чаще проводила время в молитвах и поститве. И оттого стала ещё красивее, ещё любимее. Елена погладила сына по ершистой рыжей макушке, княжич снял невесомые персты со своей головы, поцеловал гладкие козонки, пальцы матери не отозвались… Рука показалась влажной, горячей. Глухонемой Юрий сидел у задней грядки кровати, сосредоточенно складывал деревянные кубики, занятый собою, на приход брата не обратил внимания. Ваня поцеловал болезного братца в лоб. Взгляд у Юры был отстранённый, слегка шалый, с притаённою улыбкой; княжич смотрел из далёкого, чужого для всех посторонних мира, который пришлось временно оставить.
Пришёл дьяк Путятин, учивший отрока с шести лет грамоте, счёту, истории, географии; Успенский священник Афанасий читал со старинных пергаментов божественные тексты, водил в храм на службы, где вместе с молодыми иноками отрок, облачившись в подрясник, исполнял псалмы, пытался уловить сложную глубину евангельских текстов, а мученическую судьбу Христа зачем-то упорно применял к себе, примерял к своему будущему, и этой грядущей жизни нимало не страшился с детской поры и до последних дней, но желал одного: как бы она скорее исполнилась, — и стенал от напрасных обид, но и величился за свой особенный удел. Военному ремеслу обучал князь Овчина; меч скоро пришёлся по плечу княжичу, он уже мог вздымать его над головою, а детский лук, привезённый подарком из Мангазеи, вдруг стал маловат, спущенная тетива из лосиной жилы больно стегала по пальцам. Заказали дворцовому ремесленнику-косторезу выточить “из рыбьего зуба” (моржового клыка) новую защитную пластину для боевого лука. Справили отроку саадак с охотничьими стрелами, принесли в детскую; осталось дождаться охотничьей потехи. Жизнь во дворце шла своим чередом с теми же бытовыми порядками, что и в обычной крестьянской, дворянской семье, с тем же уставом и обряднею, идущими из старины от предков: церковь, дом, кухня, — и казалось, ничто не предвещало беды. Великому князю полагалось отныне посещать боярскую думу, участвовать в решении важных дел, на этом настояла Елена Глинская. Пока мал ум, но велико стремление отрока познать тайные устремления и поползновения его советников, которые улыскались при дворе, заискивали при посольских наездах и на богатых застольях, угодливо, по-восточному кланялись, но уже в прихожей избе старались не замечать иль делали вид, что не слышат просьбы отрока. Князья Шуйские скрылись в тень, приутихли, ничего не замышляли, вроде бы отстали от притязаний на власть, хотя их рука чувствовалась постоянно. Они не были спальниками, не могли ослушаться и конюшего Овчины, но ничего, казалось бы, не стоило им без особой просьбы вдруг появиться в княжеской палате при боевой справе, с каким-то презрением кинуть на постель покойного Василия Третьего свой меч в ножнах и развалиться на лавке, не снимая цветных юфтевых сапожонок, будто бы не замечая детей, игравших в спальне. И дворцовые слуги не перечили Шуйским, а Глинская, не подавая вида, пока терпела шальных поперечников, выгадывала время. И наконец-то всадила Ивана Шуйского в ту самую студёную погребицу на хлеб и воду, где от голода и скончался князь Михаил Глинский. Но напрасно медлила, тянула время дальновидная решительная княгиня, боясь сговора московской знати, напраслины и оговора; проницательность отказала ей. Дядя скончался в затворе, но не попросил прощения и милости у племянницы. Князя Глинского знала Европа, однажды выпросила воли у великого князя Василия Третьего, чтобы тот выпустил Глинского из тюрьмы и позволил служить князю в испанском войске, но со своенравной великой княгиней послы не могли сладить: она была хитра, своевольна и умна, знала греческую историю и римское право, несколько иностранных языков и в каждом деловом споре московское боярство оставляла с носом. Главные поперечники и злоумышленники, сыновья Ивана Третьего, — первые соперники на трон, — так “удачно”, не решившись на сумятицу, покинули бренный мир, с помощью Ивана Овчины скончались в темничке вслед за Михаилом Глинским (дядя Елены убрался прежде, несмотря на все дарования, польских покровителей и дипломатический талант, — царствие ему небесное...). Великая княгиня деловито управлялась с московским хозяйством, приструнила приказных, улестила дачами недовольных боярских детей, привязала ко двору отрочат, набрав из них дружину, разогнала регентский совет и стала править государством одна, пока мал сын, но скоро вошла во власть, приобвыкла управляться с народом, не давая ему потачки, и стала уже позабывать покойного супруга. Князь Иван Овчина не скрывал от боярской думы своих симпатий к Елене Глинской, молодой красивый боярин не остерегался худой славы, что гуляла по Москве, был мил не только хозяйке Кремля, но и её сыну Ивану, повенчанному Церковью на великое княжение; остальные бояре и приказные слуги опасались отчаянного князя Ивана Овчины, полонившего обманом князя Юрия Дмитровского. Поняли: с Овчиной шутки плохи. Но и великой княгине время уже было отмерено на небесах, жизни ей оставалось с воробьиный поскок.
Это будет потом, через четыре года, а пока отрок Иван, управитель Московии, живёт под опекой матери, внимает пророчествам “нагоходца” юродивого Василия, которого будет чтить и почитать царь Иван до последних земных дней блаженного. Вечерами перед сном спускалась от верховых нищих сказочница Марья Кривоколенова, старушка-нищенка с Выга-реки, при одном глазе с бельмом и маленьким горбиком на спине. Устроившись уютно на лавке, склячив под себя ножонки в валяных басовиках, выпевала Марьюшка жалобным, тонявым голосишком про страстотерпицу Марию Египетскую: “Пошёл старец молиться в лес, / Нашёл старец молящую, / Молящую, трудящую, / На камени стоящую... / Власы у неё до сырой земли, / Тело у неё — дубова кора, / Лицо у неё, аки котляно дно. / И тут старец убоялся ея. / А и кто еси, жена страшная? / Или скотия ты, или лютый зверь, / Или мнение мне, иль престрашная смерть?” Мамка боярыня Челяднина сидела поодаль, притулясь к стене, верховую сказочницу обрывать не смела, уж больно охотно слушал княжич, разинув рот, как бы не пообиделся… Какой тогда сон… Иногда подхватывалась под известный каждому русскому сказ о страдалице Марии Египетской: “...Я богатого купца Киприянова дочь, / Я тридцать лет во пустыне живу, / Я тридцать лет на камени стою, / Замоляю грехи великие, / Замоляю грехи великоблудные”... / А и тут жена просветилася, / Видом ангельским старцу открылася, / И велела она вспоминать её, / Величати Марией Египетской, / И дала она письмена ему, / Что писала она на камени, / Житие своё ноготочками...”
По заведённому обычаю, навестила мать Елена, поцеловала сына в лоб, благословила на сон грядущий, спровадила старушку наверх, отправилась в женскую половину со своей давней подружией, боярыней Челядниной, пошептаться.
Комнатные слуги плотно затворили дверь, встали в охрану. По всем переходам дворца, при вратах, на обломе стены прикрыли Кром от внезапного лазутчика, шпыня и шиша множество служебников: пищальники, лучники и пушкари нижнего боя, сотни оружных стрельцов и боярских детей готовно встречали ночь, чтобы уберечь от напасти великого князя. И так каждый Божий день на закате православная Русь превращалась в военный табор, отдаваясь во власть служивому люду, защищалась от иноплеменников, насколько хватало сил.
На Масленицу 1538 года Иван Овчина устроил для великого отрока медвежью потеху. На двух потешных дворах в селе Коломенском и в селе Семёновском в Измайловском зверинце содержалось много медведей “дворных”, уже обученных для потехи и игрищ, гонных и диких, кроме того, для травли и боёв звери доставлялись прямо из лесов костромских, смоленских, ярославских и вологодских; да и возле самой Москвы водилось множество медведей. Обыкновенно игрища устраивались в Кремле, на дворце, где-либо на Нижнем под горою или на заднем государевом дворе близ патриарших палат, иногда тешились на псарном дворе, где удобно было травить медведя собаками. Во время княжеских походов устраивали весёлые затеи в селе Хорошёво иль Тонинском.
Нынче, чтобы далеко не отлучаться от дворца, конюший Овчина устроил зрелище на заднем государевом дворе, где был поставлен для забавы потешный двор, обнесённый высокой бревенчатой стеною, с воротами и гляденем — обломом поверх рубленой ограды, с царским местом под шатром, где в своё время сиживали, любуясь потехой, закоренелые охотники дед Иван III и отец Василий III, а вот нынче домашние дядьки усадили на хозяйское место восьмилетнего великого князя. Великую княгиню не заманивали, ибо зрелище не для слабонервных, хотя её, Елену Глинскую, этим баловством (так считала она) не выпугать; имея натуру дерзкую, при особенной необходимости она могла бы, наверное, и сама выступить на дворового медведя с вилами иль рогатиной, а там — как Бог рассудит, если бы не московские приличия и древние обычаи, — где сборище мужиков, там бабе не место, сиди в своих покоях и пялься в окно... Да и с мужиков какой спрос, до старости доживут, а как дети... Да она бы отказалась, хоть бы и карету наладили: лихорадило уж который день и желудок крутило. И тот самый лекарь, что залечил супруга, никак не мог опознать хворь. А Елена ссыхалась в тростку и мощей своих уже не могла нащупать — такая “могута” вдруг напала, и подняться бы надо, опасно залеживаться, и дьявол силы все отнял, выпила двенадцатая иродова дочи...
А собрались к зверовой потехе всякого чину бородатые дядьки, знатоки своего дела, кто состоял при государевой охотничьей службе, свычные к лесам и заведённому уставу: блюди царя, честь и Бога, особенно на глаза не суйся, лишку не хорохорься, да и за спины не прятайся: чёрт такого уловит в тенёта и заломает... Явились по службе охотники ловчего пути, псовники, псари конные и пешие, выжлятники, приказчики борзых собак, корытные приказчики, наварщики, зверовые охотники, заправщики, медведчики, по отделу птичьей охоты — сокольники ловчие, кречатник, ястребники, птичьи стрелки, — охотничьи сторожа и конюхи, стремянные, стряпчие, трубники и сурначеи, накрачеи и барабанщики… Ради Масленицы пришли и те, кто нынче были в Кремле: бояре и думные дворяне, стольники, сокольничьи, приказные люди, челядь и челядинники. Густо набралось служивых возле патриарших палат — не пробиться.
Много было охотников потешить великого князя, да и себя испытать в силе, ловкости и в храбрости, показаться на людях в забаве, непростой для человеческого сердца; даже у стоящих зевак нередко замирало от ужаса сердце, когда медведко выбивал у поединщика вилы или острогу, одним ударом ломал ратовище и начинал валять, терзать бойца, изъедать руки-ноги, драть в лоскутья зипун и однорядку, страшенными когтями бороздить по голым мясам, оставляя кровавые язвы. И когда дело близилось к худу, и бойцу уже приходил край и некуда было деваться, то в помощь вступали зверовщики, стоящие по облому, и давай непокорного зверя охаживать по мясам пиками и острогами, а то и напускать английских британов, чтобы сбить у задорного “хулигана” лишний пыл и отогнать от жертвы. И хотя без крови не обходилось, но до смертного случая никогда не доходило, и обычно боец на своих ногах покидал поле страсти.
Схватывались с лесным хозяином князья и боярские дети, жильцы, зверовщики, псовники, пешие и конные псари, охотники ловчего пути, постельные истопники и сторожа, подключники и стрельцы, и просто случайно попавшие в столицу люди, кому страсть как захотелось показать себя, а если прилучиться, то и попасть на глаза великому князю и поверстаться к нему на казенную службу за постоянные деньги с оплатой от рубля до пяти в месяц.
Тут забили в барабан, загудели трубники, заиграли сурначеи и накрачеи — праздник начался. Конюший Овчина-Оболенский кликнул охотников, кто бы пожелал испотешить великого князя Московского, поиграть с дворным медведем. Выпустили из стайки лохматого, довольно прикормленного припотухлой лосятиной, уже давно известного в зверинце своим податливым норовом, привыкшего к государевой забаве. Вошёл в загон спальный истопник Микешка Кручинин, парень бойкий, “наяноватый”, взятый во дворец на службу Василием Третьим незадолго до кончины, проявить себя не успел и сейчас хотел выслужиться перед Овчиной. Сразу, придуряясь, поскочил с метлой-голиком, сунутым в рассоху под причинным местом, под самым носом у Топтыгина, съездил его по морде рукавицей-верхонкой; мохнач оскалился, взревел, а Микешка уже на обломе, развалился под ногами сторожей, запел обидную для медведя скороговорку: “Мишка-медведь нас... на поветь, девки думали — морошка, а это мишкина говёшка”. Одно неуловимое движение — и обиженный зверь уже под обломом, прихватил истопника за свисшую со стены пяту и так ловко стянул сапожишко вместе с порточиной. Смелой, ну, и смелой этот посадский, у него страху — ни в одном глазу, давай охаживать “хозяина” метлой по морде да совать в пасть ратовище. Ему бы поводчиком на Москве быть, водить в подоконьях дворного медведя и петь срамные частушки. Он, такой чудак, всем видом своим скроен для этой древней языческой потехи, но вот нашёл службу у великого князя с оплатою месячной в три рубля и поместьем под Зюзино. “А ну, кыш, волчья сыть, травяной мешок! Ишь, расселся такой куропоть!” — вскричал сторож и спихнул нашего Микешку на оскаленную медвежью морду. Но смотрит за приятелем в оба, как бы не подвести того под монастырь: уговор дороже денег. Обещан за потаковку и поноровку пятиалтынный. И так у этой троицы ладно получилось, что уселся истопник медведю на морду, заслонил кормою весь белый свет, а зверь давай метелить лапами воздух и содрал Кручинину вторую порточину, и попутно порвал лядвию от самой рассохи, и только чудом не оторвал “шулнятки”. Зеваки взревели от восторга, ещё пуще заиграли сурначи и накрачеи, ударили колотушки барабанщиков, дунули в дудки и сопелки. Бедный митрополит Макарий, проклявший языческие гульбища! Никакими ставенками не закрыться ему в Масленицу от уличной страсти…
Микешка ещё покрутился перед Михайлою, поелозил по открытой оскаленной пасти берёзовым голиком, совал в пасть ратовище метлы, но тут же выдёргивал; зверь от досады и боли нервничал, но не мог ухватить клыками раздёрганное берёзовое вичьё, а отступать от борьбы уже не хотелось, манила набухшая от крови лядвия. Увидев валявшийся сапог истопника, на миг отвлёкся, подхватил за голенище, метнул, и так ловко пришлось спальному истопнику по горбине, что тот пал на четвереньки, но тут же, опомнясь, птичкой взлетел на глядень... Игра для Микешки закончилась, возились до первой крови. Князь Овчина-Телепнёв с подьячим потешного двора отослал в замшевой кошуле награду заединщику за храбрость и за кровавую рану “пять рублёв серебряными копейками”…
Но главная потеха была впереди: ждали схватку с диким медведем, намедни уловленным сетью в Лосином Острове. Такие забавы были в Москве за обыкновение: бились с медведем по уговору с князем, кому как свычней: кто на вилы брал, кто на рогатину; кто ухватистей, те забавлялись с лесным разбойником, играли с ним в “игрушки”, насколько ума и ловкости хватит. Смельчакам, конечно, доставалось от медведя на орехи: дикий варнак особо не чинился, ломал потешнику кости, рёбра, изъедал руки, ноги, голову, рвал нос и уши, драл в лоскутьё одёжку, в кровь, до язв, увечил когтями тело, спускал лафтаками кожу с плеч и спины; бойцов в награду дарили кого деньгами, кого английскими сукнами на кафтан, однорядку, бархатом на ферязь, шапкой горлатною из соболя, особо отчаянных — и шубою с куньим подбоем. Князья не скупились на милости. И тут конюший Овчина вскричал добровольца биться голоручьем. Четверо посадских выпустили из клети в пристенок матерущего медведя; ему бы лежать в берлоге в душной темени до апреля, ворочаясь с боку на бок, и ждать, когда оттают болота и брызнет в продух лесной норы солнечный луч, а тут подняли в самый-то сон, да ещё и злят лесного хозяина, тычут рогатинами в зашеек и в подчеревки, садят на гузно. И когда вошёл в клеть известный заводила, кулачный боец, боярский сын новгородец Афонасий Сырков, медведя уже изрядно раздразнили: он ревел грозно, стонал и уркал, махал лапами, двигаясь навстречу смелому человеченке. Пол в клети был дочиста выметен и присыпан жёлтым песком, чтобы скрыть неизбежную в бою кровь. Афоня хотел взять медведя голоручьем, приготовясь к самому худому концу, зверь не страшил его. Одного не мог взять в толк, как придушить варнака? Иль за горло принять в объятия, иль пасть порвать. Но князь Овчина вдруг отговорил, де, много прольётся кровищи, а великий князь ещё мал летами, и не стало бы ему дурно. Сговорились, что новгородец потешит народ, если примет хозяина на нож.
От зверя тяжело пахло. От зимней лёжки хозяин не успел почиститься ягодой, разнотравицей и моховой прелью. Этот дух будоражил, Афоне был свычен, коли бирывал медведя на рогатину и на вилы, и с ножом хаживал, был не раз дран, но обходилось без больших увечий. Лишь однажды Афоня, будучи ещё мальчишкой, видел, как бился голоручьем с таёжным “барином” Федька Пирог. Мохнач одним небрежным ударом снёс Пирогу носопырку, глаз и ухо, но великая княгиня Софья на эту жуткую картину смотреть не могла и удалилась, а слуги с трудом загнали разъярённого “хозяина” в стайку, пока тот совсем не заел Пирога, а князь Иван Третий жаловал своею рукою смельчаку, залитому кровию, скобкарь с мёдом и кафтан лазоревый с золотными путвицами со своего плеча... “Экий ты неловкой, — будто бы сказал великий князь. — Софье кланяйся, великой княгине...”
Медведко надвигался вперевалку, косолапя, каждая “подочва” была с добрую тестяную сковороду. В сажени от Афоньки вдруг остановился, рёхнул, вывалил толстый язык, со свистом выпала черевная вонючая пробка и шлёпнулась боярскому сыну на перед зелёного юфтевого сапога. Но Афоня не заметил плевок, он не снимал напористого взгляда с угрюмых, глубоко посаженных глаз “архимарита”, в которых вспыхивали порою яркие недобрые уголья и тут же тухли. Словно бы медведко раздумал биться. И вдруг остановился и стал широко, громко, с подвывом зевать. Афоня поджидал зверя, растопырив ухватом бугристые руки. Поправил на плечах подергушку из лосиной шкуры, проверил, на месте ли нож, уже собрался сделать шаг навстречу, чтобы ловчее подхватить бирюка, но опыт подсказывал: ещё рано, вся схватка в минутах, но эту минуту надо поймать. Поспешишь — людей насмешишь. Но зеваки торопили, требовали праздника, медовый хмель разжигал нутро, кое-кто из смельчаков уже взобрался на облом. Господи, как безрассуден человек, хвативши косушку вина… Охрана отпихивала отчаюгу рогатиной или вилами, для потехи цепляя под подушки, сбрасывала с облома в снег; толпа улюлюкала, граяла, как стая лесного воронья, слетевшаяся из чащи, требовала боя. Народ был рад вешнему солнцу, всеобщей благодати и миру на русской земле. Слава Богу, всех повоевали, остался лишь этот медведко, который вдруг затрусил, выказывал слабину. И Афонька что-то медлит; коли назвался груздем, так в короб-то лезь, милок, не промедля. Наверное, кто-то и подумал в этот миг, что новгородцы — в’едомые подговорщики-самохвалы, а народец-то в самом деле трусоватый. И этот-то мужичок видом будто меделянский кобель, а сердчишком-то, знать, слабенек. Сказано: не хвались, бажоный, едучи на рать... У москвичей и своих поединщиков — до Владимира не переставить....
Все эти мелкие частности, наверное, улавливал лишь отрок Иван, напряжённо вытянув голову на слабенькой детской шейке, скатившись на самый край княжеской стулки. Всё было так необычно княжичу, так захватывало дух, что Иван Васильевич забыл о маменьке, которой с утра было опять дурно. Его потряхивало от возбуждения, и внутренняя мелкая дрожь невольно отдавалась на лице. Сам вид мохнача, головизна, уходящая в занебесье, богатырская стать, свалявшаяся шуба, траченная на брюхе молью и земными букашками, плоские пяты с кривыми когтями, вспыхивающие огнём глаза, человечьи повадки — вот и косолапит, как пьяный сапожник, — всё так и притягивало впечатлительного мальчонку, почти сводило с ума. Он не знал, смеяться ему, когда все мужики хохотали, иль плакать от жалости: ему жаль было то медведя, то забавного истопника. Пальцы впились в подлокотники, подрагивали от волнения и нетерпения, плечи подались вперёд и почти скрыли рыжеватую головенку, оставив наружу лишь хохол волос, напоминающий петушиный гребень. Куда-то и шапка подевалась. И ничего тут, братцы, удивительного: посади на княжескую стулку любого подростка, и он наверняка переживал бы с подобной остротою. Ему, конечно, и самому хотелось испытать свою натуру, куда острее, чем дворцовым служивым, бородатым дядькам, сейчас толпящимся вкруг игрища. Чувства сердечные бились через край, будоражили человека, особенно украшивая чем-то необычным, острым Масленую неделю, что можно не раз ещё вспомнить каждую малую подробность; пока жив русский человеченко, он постоянно бежит от вседневного постоянства унылого быта...
Много позднее и сам-то царь Иван Васильевич будет устраивать подобные потехи, эти схватки человека с хозяином тайги, и откровенная борьба будет доставлять особенное удовольствие не пролитием крови, а противостоянием натур, человека в божеском образе и языческого демона в медвежьей шкуре. Особенно занимало великого князя, кто возьмёт верх в этом противостоянии: Божья душа иль тёмный звериный дух? Ведь сам Господь, как объяснял великий предок Владимир Мономах, дозволил православному христианину заниматься охотой и потехой с медведем пользоваться как необычным небесным подарком.
Оттого с такой подробностью и рисую эту картину, как бы вызволяю из небытия, чтобы показать самую заурядность подобного события для русского человека в шестнадцатом веке, входящего в систему воспитания и непонятную умникам века девятнадцатого, и обычные впечатления отрока Иванейки дали повод домысливать откровенным враждебникам России, мастерам летописного вранья, ужасный разгул порока, откуда-то взявшегося в отроке с младенческих лет, когда ещё в зыбке гулькал, сочинять гнусные басни всяким авантюристам-пакостникам вроде Штадена и Шлихтинга, чернильным штафиркам Карамзиным и Соловьёвым расписывать фальшивый, уродливый образ государя как нетопыря, параноика и каннибала, якобы упивавшегося с юных лет звериной и человечьей кровию, имевшего демоническую, страшную натуру. А коли медвежьи потехи велись за обычай, эти увеселения были привычной забавою русского православного, значит, и весь народ русы-скифы-арии — исчадия на земле, исполненные самыми отвратительными дьявольскими чертами... Медведь — хозяин тайги, тайболы, суземков, сожитель общего мира, без которого вся жизнь тогда казалась неполноценной, и каждому русскому доводилось хотя бы в народных сказках слышать, и видеть, и чувствовать образ этого властелина лесов, когда-то поменявшего человеческий облик на звериный, ведь освежёванная, без шкуры медведица удивительно напоминает голую деревенскую бабу, только что вышедшую из мыльни... Медведь (Бер) был когда-то в России воплощением небесного Бога. И забава с языческим богом-медведем перешла из области природной веры в столкновение неба и земли, в стихию натур, в пространство человечьего и лесного духа, пытаясь найти общий язык, но не задевая души Господа.
Конюший Иван Овчина перевёл взгляд на отрока, увидел переживания великого князя. Собрался что-то спросить, отвлечь от схватки, но тут же прикусил язык, поймав насупленный взгляд княжича; каждое слово, сказанное не ко времени и впоперечку, могло бы стать лишним. (О чём говорить: ребёнок — существо капризное до той поры, пока в страстях и страданиях не вызрела душа.) Время-то шло, а дело не подвигалось; супротивники медлили, наверное, готовые разойтись миром: так и стояли, пошатываясь, в сажени друг против друга.
“Уснули они там, што ли, дьявол их побери? — кричали из толпы. — Вы, там... на глядене, прищучьте острогой-то под гузно Михал Иваныча... сразу заершится!”
“Подсунули старика тешиться... Кривой на оба глаза и глухой на оба уха... Трухой набит... Из какого лесу взяли ведмедя?”
“Ага... Ладом взяли, песок сыплется... Даст раза по кумполу... столько и жил”.
Но хорошо, братцы, из толпы подначивать, другое дело самому стоять супротив медведки, от которого отчаянно смердит; у него вон и головизна-то с пивной котёл, и что в ней намешано, какие мысли бродят — и сам чёрт не разберёт…
Зверовщик, что стоял с краю гляденя, ткнул медведя пикой под ребро; наверное, “промзило” глубоко, зверь от внезапной острой боли хрипло взревел. Иванейке почудилось, что потешный двор зашатался, и брёвна, набранные в паз, гулко посыпались, давая волю лесному хозяину. Князь невольно вздрогнул от громового раската, упрятал голову в плечи, от испуга убрался в дальний угол креслица, ожидая безобразное медвежье рыло с оскаленной пастью. Боярский сын Сырков, увидев сапожишко, забытое прежним потешником, подхватил из натоптанного песка и сунул медведю в распахнутое зевло. Дальше всё случилось не так, как задумывал потешник, прежде не раз бравший зверя на нож; обычно, выждав момент, он резко подныривал медведке под мохнатую грудь, прятал лицо в шерсти, чтобы с первого шага не заел голову, а там — как Господь пособит... А тут какая-то безрассудная окаянная игривость, ребячья шалость забрала боярского сына. Пока-то зверь мотал мордою, глотал широкое кожаное голенище, освобождаясь от сапога, Афанасий Сырков, сын новгородского боярина, вскочил “лесному генералу” на хребтину и всадил клинок в загривок по самую рукоять. Толпа, заворожённая поединком, молчала, медведь пустился вскачь, наматывая по зверинцу круги, пытаясь скинуть нахального наездника. Кровь тугим жгутом хлестнула по хребтине, пролилась на порты и однорядку, а боец бил и бил осатанело ножом, левой рукою вцепившись в глубокое обочье, выдавливая глаз... Поединок свершился в какую-то минуту, и мало кто мог взять в толк, что же случилось. Московская толпа удручённо вздохнула, не получив должного веселия, чувствовала себя обманутой необычным поступком потешника. По всему выходило, что наезжий охотник приоткрыл Новгород во всей затаённой удали, которой московитам следовало стеречься...
Тогда на реке Шелони торговая сотня и Православная Церковь Новгорода, уже прикупленная “ересью жидовствущих”, отдали на убой Ивану Третьему 12 тысяч “кованых ратников” и тем самым предали и продали вольную республику.
(Продолжение следует)
ВЛАДИМИР ЛИЧУТИН НАШ СОВРЕМЕННИЕ № 10 2023
07.12.2023
Направление
Историческая перспектива
Автор публикации
ВЛАДИМИР ЛИЧУТИН
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос