ГРУМАНЛАНЫ
Размышления о русском поморе
Душа — вещь непременная.
Она видит раньше глаз и слышит глубже ушей.
У воли нет границ.
Граница свободы очерчена властью государства.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЗЕМЛЯ ЗЛОВЕЩЕЙ СТАРУХИ И ЧЁРНОГО ПСА
1
Груманланы — поморы-промышленники, и морепроходцы, сидевшие по берегу Ледовитого моря от Колы до Ямала, в краю суровом, таинственном и древнем, чьи страницы судьбы скрыты за временем, за семью печатями. “Для них не заказаны пути-дороги ни сушью, ни водой”.
За внешней затрапезностью, убогостью и “дикостью” жизни глубоко спрятана особенная русская натура, которую и хотелось бы распечатать “чужебесам”, чтобы сокрушить и повязать Русь, вот и подступаются с немилостивой затеей тысячу лет, но никак не могут окончательно сладить с Россией, обложить непокорников несносимой данью.
“Мужики-поморцы цену себе знают. У моря живут, рыбачат. Ручишши-то порато сильны. Эдаку работу проворачивают — тяжела, грязна, холод, сырость” (из разговоров).
Наверное, по сравнению с простонародной “гов’орей” выспренно звучат мои поклончивые признания, но за высокой оградой высокого “штиля” невольно скрывается от глаз иноземца: непонятная несхожесть народа Богородицы на все иные племена, подступающие с угрозами со всех концов света; даже я, выросши на Мезени, в глубине поморского племени, дожив до преклонных лет, так и не проникся вольным первобытным духом родичей, словно бы явился на свет не в северном куту приполярья, а был подброшен, как кукушонок, в чужое гнездо.
По словам историка С.В.Бахрушина, “в ХVI-ХVII веках известные русские — это выходцы из поморских городов и уездов, прилегающих к Печорскому пути, в первую очередь поморцы, живущие близ Белого моря, открывшие Новую Землю, Грумант, Колгуев, Вайгач, Обь, Енисей, Лену, Таймыр, Индигирку... Таков упоминаемый в Мангазейских делах Мотька Кириллов, который был по морю “староходец и знатец”; пинежанин Микитка Стахеев Мохнатка, которому “морской ход за обычай”; таков и Лёвка Плехан, пинежанин, который ходил морем в Мангазею ещё при царе Борисе. Или сын его Клементий Плехан, упоминаемый в 1633 году”.
В то время, когда дневники г-на де Фера наполнены “полярными ужасами, страхом перед белыми медведями”, русские поморы запросто брали белого медведя на рогатину... Спутники Баренца собирались охотиться на моржа с пушками, а наши охотники брали моржа “на затин”, метая в зверя гарпун.
Своей смелостью, ловкостью и искусством охоты на белого медведя поморы так поразили полярного путешественника Барроу, что он с восхищением описал мужество русских мореходцев в своих дневниках... Именно подобных груманланов и советовал Михайло Ломоносов адмиралу Чичагову набирать в экспедицию: “Принимать в полярное плавание тех, кто бывали в зимовках, в заносах, терпели нужу и стужу; которые мастера ходить на лыжах, бывали на Новой Земле и лавливали зимою белых медведей, а также знали языки тех народов, которые живут по восточным берегам Сибирским”.
...И вот нынче пыщусь я, несчастный, накручиваю ожерелья слов и с досадою вижу, отстранясь от письма, как они приблизительны, мои признания, и, будто опутенки сокола- слётыша, вяжут, терзают мою душу, не дают разгореться чувствами, и оттого понимаю, как фанфаронюсь, вдруг возлюбя себя преизлиха, теряю искренность. Когда мы отстраняемся от природы, то невольно становимся на котурны, чтобы сообщить о себе, и тогда выглядим вычурными и нелепыми в глазах других, не замечая того.
Но главное, братцы мои, подавить растерянность, не отступиться от затеи, но, пусть и через силу, тянуть ту медовую паутинку родства через слабеющее сердце с надеждою, что разум не подведёт, не покинет меня. Ведь “слово слово родит”, и вместе с новым образом, может, и откроются высокие смыслы, досель скрытые от меня.
С этим чувством верховенства души над плотию я, пожалуй, и приступлю к завещанному труду... Бог в помощь!
2
Особенной теплотою отличались тексты Бориса Викторовича Шергина. Он писал книги поклончивой душою: хотя плоть его мучилась хворями десятки лет, сердце страдало, но душа пела о Боге, которому был по-сыновьи предан до конца дней. Земные радости жизни обошли писателя стороною, но вместе с болезнями непрестанно досаждали заботы о близкой родне и хлебе насущном. Не так гнетуще бередили хвори телесные, — наверное, с годами Шергин научился терпеть невзгоды, насколько было возможно, доверяя муки свои исповедальным заметкам на случайных клочках бумаги, что попадали слепому под руку, но “хлеб насущный”, о котором молил Бога, появлялся в доме скудно.
Борис Викторович смиренно превозмогал нужу и стужу и невольно пространной душою своею преображался в русского “груманланина”, истово преданного морю Студёному, того бывальца-сказителя прежних лет, которым так дорожили зверобои в бесконечные зимы: баюнки ублажали, крепили душу зверобоев сказаниями о жизни человеческой, давали надежду на счастливый исход промысла. И получали за своё “враньё” в дополнение к уговору ещё половину артельного пая... За сказителя кормщики шли “наперебой”, чтобы залучить к себе на становье... Старинщики-былинщики высоко ценились у мезенских зверовщиков.
...Шергин в русской литературе, пожалуй, единственный волхвователь, толковщик, учитель и духовник; он незримо переносил спасительный урок евангелических текстов в само суровое содержание жизни и одновременно крепил, утешал и своё шатнувшееся в надсаде сердце, когда уверял себя в тишине сиротской кельи коммунального прозябания: дескать, грешно православному быть в радости, когда весь русский народ лежит в несчастии (тогда шла война с Гитлером и решался “русский вопрос”). Вот эта немеркнущая, невидимая миру скорбь и делала душу Шергина тёплой, отеческой, а строки сказаний — проникновенно-ознобными, по-христиански утешными для простеца- человека.
Но в пятидесятые годы Шергин как бы “миновал” Советскую Россию, никак не внедрился в простонародье, знать, время его ещё не настало, а столичные образованцы-”чужебесы” деловито гуртовались вокруг западной культуры, с азартом дожидаясь хрущёвской оттепели, открыто презирали “дерёвню и скобарей” — всё, что пахло “смазными сапогами, квашеной капустой и русским духом”. После войны Шергин остался не у дел, вне национального бытия, как непонятный сказочник, “смешной юрод”, “прошак с зобенькой по кусочки”... Вот и власти зло напустились на Шергина, предали его охулке, обвиняя в искажении и порче русского языка, перестали издавать, и писатель на долгие десять лет погрузился в тьму нищеты и забвения, откуда обычно уже не выбираются на белый свет, и слух о Шергине как необычном литераторе едва сочился сквозь книжные завалы “соцреализма”. То ли уже преставился пропащий человеченко, то ли где–то тащится чудом по бездорожице, по дикому засторонку...
А нынче многие из господ-письменников (бобровых шуб), кто прежде чурался, боясь угодить в чёрные списки, иль брезговал даже руку подать поморскому сказителю, вычеркнуты из людской памяти, но имя Бориса Шергина в поклончивых святцах у земляков, да и в Москве писатель совсем не чужой, а в Архангельске ему выставлен памятник на поклонение.
Каким-то чудом, по чьей-то подсказке в шестьдесят восьмом году я, начинающий архангельский журналист, разыскал Шергина в столичной убогой коммуналке на Рождественском бульваре и был неожиданно очарован его светлым радостным ликом и ничего скорбного не нашёл в слепом человеке. И и этот образ волхва, помора-груманлана храню на сердце до сей поры, как драгоценный дар судьбы, вспоминаю постоянно, удивляясь мужеству и терпению истинно поморской натуры, с достоинством пронесшей свой крест страстей. Вот почему, затеяв работу о груманланах, я в первый ряд синодика подвижников, русских полярников (неожиданно для себя) вдруг подверстал Бориса Шергина, отец которого ходил капитаном по северам, а вот сын его, художник и сказитель, ни разу не плавал на лодье по Ледовитому океану и не зимовал на Груманте и Матке.
Вернувшись в Архангельск, написал газетную зарисовку о чудесном вещем старце, потом не однажды перепечатывал, ничего не добавляя, но лет через пять, когда вдруг занялся литературою, и поморская история притянула к себе, я и наткнулся на эту быль – легенду Бориса Викторовича Шергина “Для увеселения”, ныне вошедшую в русскую литературную классику...
Речь идёт о мезенских поморах-братьях Личутиных, по Божьей воле угодивших в печальную историю в канун Семёна-летопроводца. Ловили они рыбу невдали от Канина Носа, а промышляли со своей тони, с каменной корги — крохотного островка, где сидели не первый год. Взяли рыбы, сколько попало в рюжи, заторопились: пришло время бежать домой. Как-то скоро заосенело, заподували ветра, и тишинка стала в редкость. Снесли промысел в карбасок, потрапезничали отвальное и повалились перед дорогой отдохнуть. Да и заснули. Ничто вроде бы не предвещало беды, море едва колыбалось, слабый дождь-ситничек сеялся. Карбас стоял на якоре в берегу меж каменьев. Уснули у костерка христовенькие, в добрых душах не ведая несчастья. А оно приходит обычно, когда не ждёшь. И тут засвистел с протягом полуночник, загремел разбойник, налетел вихорем и сорвал карбасишко с якоря, унёс в голомень. Братья спохватились, только всплеснули руками, посунулись к воде — окатило взводнем, сбило пену с гребней волн, понесло водяную пыль по ветру, кинуло в лицо. Вмиг пропало судёнко в дождевой бухтарме вместе с промыслом, кладью и сьестным припасом. Сохранился на каменном островке лишь телдос — доска от днища, на которой чистили улов, горка рыбьих костей от жарёхи да ножики-клепики у опояски.
И, как пишет дальше Шергин: “Оставалось ножом по доске нацарапать несвязные слова предсмертного вопля. Но эти два мужика — мезенские мещане по званью — были вдохновенными художниками по призванью.... В свои молодые годы трудились они на верфях Архангельска, выполняли резное художество. Старики помнят этот избыток деревянных аллегорий на носу и корме. Изображался олень и орёл, и феникс, и лев, а также кумирические боги античной мифологии... Вот такое художество было доверено братьям Личутиным... Увы, одни чертежи остались на посмотрение потомков...”
В силу каких-то семейных обстоятельств вернулись в Мезень, занялись морским промыслом. На Канине у них была становая изба. Отсюда и напускались в море на заветный корг.
Тут и прилучилась беда страшная, непоправимая. Каменный островок лежал в стороне от морских путей, да и по осени неоткуда было ждать спасения. И братья рассудили так: “Не мы первые, не мы последние. Мало ли нашего брата пропадает в относах морских. Если на свете не станет нас, мезенских мещан, от того белому свету перемененья не будет”.
“...Не крик, не проклятие судьбе оставили по себе братья Личутины. Они вспомнили любезное сердцу художество. Простая столешня вдруг превратилась в произведение искусства. Вместо сосновой доски видим резное надгробие высокого стиля”.
“Чудное дело! — царапает слепой Шергин карандашом на клочке обёртки, омываясь слезами, представляет родные стены, родителей за столом, покрытым белой скатертью; свет керосиновой лампы выхватывает из забвения милые, вечно живые лица. — Смерть наступила на остров, смерть взмахнула косой, братья видят её — и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах”.
“...Ондреян, младший брат, прожил на острове шесть недель. День его смерти отметил Иван на затыле достопамятной доски.
Когда сложил на груди свои художные руки Иван, того нашими человеческими письменами не записано... Достопамятная доска с краёв обомшела, иссечена ветром и солёными брызгами. Но не увяло художество, не устарела соразмерность пропорций, не полиняло изящество вкуса. Посредине доски письмена-эпитафия, делано высокой резьбой. По сторонам резана рама-обнос с такою иллюзией, что узор неустанно бежит. По углам аллегории — тонущий корабль; опрокинутый факел; якорь спасения; птица феникс, горящая и несгорающая. Стали читать эпитафию:
“Корабельные плотники Иван с Ондреяном
Здесь скончали земные труды,
И на долгий отдых повалились,
И ждут архангеловой трубы.
Осенью 1857-го года
Окинула море грозна непогода.
Божьим судом или своей оплошкой
Карбас утерялся со снастями и припасом,
И нам, братьям, досталось на здешней корге
Ждать смертного часу.
Чтобы ум отманивать от безвременной скуки,
К сей доске приложили мы старательные руки!
Ондреян ухитрил раму резьбой для увеселенья,
Иван летопись писал для уведомленья,
Что родом мы Личутины, Григорьевы дети,
Мезенски мещане.
И помните нас, все плывущие
В сих концах моря-океана...”
“...Капитан Лоушкин тогда заплакал, когда дошёл до этого слова — “для увеселенья”. А я этой рифмы не стерпел: “На долгий отдых повалились”.
* * *
Стоит, наверное, подробнее рассказать о Личутиных, в старинные годы появившихся в Окладниковой слободе, когда в устье реки Мезени, где стояло зимовьё сокольников-помытчиков “Сокольня Нова”, в конце пятнадцатого века появился новгородец Окладников с пятью сыновьями, с иконой Спаса Нерукотворного и зарубил слободку. Икона долгое время кочевала по семьям, потом попала в староверческую пустынь в устье реки Хорговки в келью отшельника, а в 1663 году её перенесли в Спасскую церковь Кузнецовой Слободки.
Окладникова слобода за шестьдесят лет выросла, заселилась народом, несмотря на голодные годы, бесхлебицу, поморы покидали слободу, порою надолго, укореняясь в Сибири, некоторые возвращались обратно. При царе Алексее Михайловиче в слободу на Мезень доставили протопопа Аввакума. Он не прекращал борьбы за истинную веру и много поморов вовлёк в беспоповщину. Через три года ссылки неистового протопопа отвезли на оленях в Пустозерский острожек, посадили в полуземлянку на хлеб и воду, а жена Аввакума с детьми стала дожидаться мужа в Мезени.
И чем беспощаднее прижимали затворника в юзах, тем суровее, яростнее к противникам Христа становилась его душа, призывая под свою руку тысячи сторонников по всей Руси. Тогда и возникло поморское согласие, живёт и поныне как напоминание о былой мужественной русской натуре, а чем заканчивается отступление от истинной веры-правоверия, мы хорошо помним по русской истории. Шатания в вере обычно кончаются разбродом в государстве, народной смутою и угасанием внутреннего духа, цементирующего народ. И если протестанты, “лутеры”, папёжники и кальвинисты давно сдались под власть “денежной куклы”, не испытывая особых волнений, то русское племя по-прежнему живёт в состоянии духовного поиска.
В царской грамоте 1552 года упоминается “Сокольня Слободка Окладникова”. В жалованной грамоте Ивана Грозного 1562 года она присутствует, как “Окладникова слободка”.
Никто тогда и не помышлял, что новое становище на берегу Ледяного моря-океана станет кормильцем русского племени, сыграет огромную роль в становлении русского государства. Что все Московские государи с Ивана Калиты будут держать это украйное богатое промышленное место под крепким неусыпным доглядом, ибо из мрака ночи забытых Богом морей и тундр в русскую казну потекут неиссякаемые золотые ручьи соболей, песцов, моржовой кости, сала кож, мамонтовых бивней (заморная кость)... С годами род Окладниковых расширился до окраин Сибири, наверное, поутратил, призабыл нити родства, а слободка при правлении любвеобильной пышнотелой немки Екатерины Второй получила звание и герб города Мезени, хотя внешне ничего в ней не переменилось...
Вот и в соседях у нас, прижавшись к нашему огороду, стоял дом Окладниковых, обитали в нём тётя Маня, портниха, военная вдова с детишками; мы жили мирно, а приятелем по улице был её сын Вовка, по прозвищу Манькин (ныне покойный). Был он добродушный, щекастый, губастый, смекалистый, с вечно улыбчивой, какой-то счастливой физиономией, хороший такой друг, не привереда. По фамилии в нашем околотке никто не звал, просто Вовка Манькин. Только в верхнем конце, наверное, пять семейств Окладниковых, но никогда в общении не вспоминали, что городишко Мезень затеял их предок, боярин из Великого Новгорода. Никакого отсвета от знаменитой фамилии, отлички, особого почёта, похвальбы даже в хмельном угаре, когда после очередного стакана браги гулеван “выпадал в осадок” и готов был догуливать под столом... В такие вот минуты и развязывается язык...
Но тогда русской древней истории не чтили даже после победы “над немчурою”. Это считалось дикой блажью, ибо вся русская земля от Бреста до Амура ещё в достопамятные времена была нашей, хотя и заселена издревле якобы уграми и финнами — так полагали учёные, опираясь на летописи. “Какая русская история? Рыбьих потрошков объелись? Угорели? Беленой отравились, шуты гороховые? Своей славы возжелали, непутние бестолочи?” — внушают нам ежедень. Дескать, протрите зенки, несчастные, гляньте окрест, и вы увидите, что ничего нет русского, каждая болотинка, павна, озерцо, горушка и ворга издревле освоены финнами и уграми, а значит, и жили вы столетиями в чужом месте и теперь пора съезжать. Так вопят оборотни со всех углов.
В моём детстве никто ничего не делил, одна мысль жила в народе: вот оборонились, положили нехристя на лопатки, провалиться бы ему к чертям в тартары, а теперь как бы до утра протянуть и не околеть с голодухи. Хлеба бы только наестись досыта... Слава Богу, сломали войну, одолели ворога. Чудо-то какое, Господи! Не передать словами этой душевной радости!
На безжалостной тёрке истирали наше национальное сознание, неистово задували даже случайные малейшие искры “мерзопакостного русского национализма” — этого горячего бессознательного охранительного чувства, поселяющегося в груди ещё в младенчестве, впитанного с молоком матери; с ним и выстраивается характер, поклончивый Родине. Нет, оно не потухает, его не подавить никакими бедами, оно не отпускает души до преклонных лет, пока бьётся горячее сердце. Но как бы становится стыдно восклицать о любви к Родине, гордиться ею вслух, и тогда оно прячется в груди до времён или остывает навсегда. Но упёртые потаковники дурному и временщики постоянно притравливают народ, цепляют за живое, стыдят и упрекают, не дают спокоя, впрыскивают в душу корпускулы яда и сомнения, неверия в нашу самобытность, словно бы ты чужими речами говоришь и грызёшь чужую корку. Истирая самобытность, гордость за Россию, любовь к родимой земле, что начинается сразу за порогом и уходит в окоём, а оттуда в райские пажити к самому Исусу Христу — и это всё моё, просит поклона и защиты... невыразимые в словах. Оттого, что их невозможно ладно и цельно высказать, они не уменьшаются в своей необходимости и силе. Но словесная немота и излишняя деликатность выкраивали русского человека порою излишне неловким в поступках, нелепым в словах, скромным в житейских благах, над чем беззастенчивые мародёры и потешались. Душу загружала растерянность, постоянно беспокоил вопрос: а по-божески ли живёшь, не забрал ли чего чужого, не вырвал ли кусок изо рта, не брякнул ли в застолье лишнего, и, оглядываясь на глум, робкий нерешительный человек постепенно теряет врождённые качества, становится покорным и жалким, потерявшим природную гордость. И прежняя уверенность в своей силе сходит на нет, и пропадает жертвенная решимость вскинуть голову за други своя, трусость окончательно покоряет, и ты кончаешься, как христов воин.
Когда помор обречённо, с тоскою встречает невзгоды, значит в душе его умер груманланин, и он теряет желание жить; другое дело, когда человек встречает беду смиренно, как Христов урок, который надо вырешить, не глядя на выпавшие на твою долю неимоверные тягости; он не скулит, не плачется понуро в жилетку, не складывает вину на плечи другого и не только сам побарывает лихо, усевшееся на горбину, но и побуждает к этому усилию других. В этом урок сказа Шергина “Для увеселения”.
Откуда и когда явились в Поморье Личутины? Теперь трудно сказать, но уже при Петре Первом один из Личутиных был ратманом Окладниковой слободы, имел лодью и коч, ходил на Грумант и Матку. Когда Ломоносов собирал поморцев в экспедицию адмирала Чичагова 1765 года, то кормщиком на бриг “Панов” был приглашён мезенец Яков Дмитриевич Личутин как особенно сведущий в морских делах, опытный зверовщик, бывалец на Груманте, Матке, Вайгаче и Шарапах (Шараповы Кошки.) А в первую русскую экспедицию выбирал сам Михайло Ломоносов, расспрашивал, чтобы не ошибиться в человеке, заранее разглядеть его характер и способности, чтобы не угодить впросак в серьёзном государственном замысле, ибо от кормщика зависела не только судьба всего похода, но и участь моряков. Ломоносов выбирал из лучших груманланов, приглашённых в Петербург, не только знающих Ледовитый океан, но и зимовавших на островах, умеющих ладить с аборигенами и даже знающих “самояцкий язык”...
В 1792 году в зимовке на Новой Земле скончались от цинги 42 мезенца, среди них четверо Окладниковых и четверо Личутиных. Тяжёлые были те годы для груманланов; тогда же погиб и кормщик Михайло Личутин, его именем назвали гранитный остров возле западного берега Новой Земли, покрытый мхом, лишайником и крохотными жёлтыми маками. (На этом острове однажды пережидал внезапную метель мой друг, белорус Роман Мороз, строитель, водолаз и страстный путешественник, на крохотном самодельном паруснике ходивший не только на Матку, но и к Аляске, на Диомидовых островах поставил “оветный” православный крест, дошёл до Сан-Франциско, и там тоже воздвиг двухсаженный русский крест-памятник отважным русским поморам-груманланам, открывшим Америку в семнадцатом веке)...
Есть предположение историков, что два коча из девяти из отряда Дежнёва-Попова разбило в проливе Аниан (Берингов) и выкинуло (в 1648 году) на острова к “зубатым” эскимосам ниже легендарного мыса Табин (теперь на этой гранитной скале стоит памятник моему земляку с реки Пинеги Семёну Ивановичу Дежнёву). Поморы Скифского океана — среди них были мезенцы и пинежане — срубили зимовьё и стали жить, дожидаясь белых голубоглазых гостей. Лишь через сто лет после открытия пролива между Азией и Америкой приплыли отважные поморы, привели эскимосов под русскую корону, срубили острожек и открыли торговую факторию. Северная Америка на сто лет стала русской землёю.
Мореходы Личутины происходили от таких родов: Лазаревичи, Тазуи, Назаровичи и Боюшковы. Лазаревичи и Назаровичи жили в Окладниковой слободе, а Тазуи и Боюшковы — в Кузнецовой. Самоеды из Тазовской губы однажды напали на Окладникову слободу и увезли с собой ребёнка, он вырос в чуме, женился на самоединке и с детьми вернулся на родину. От него, по преданию, и пошли Личутины-Тазуи. Михаил и Василий Личутины, погибшие в 1790 году на Матке, жили в Кузнецовой слободке и были из Тазуевых, к этому роду принадлежал погибший в ту же зиму 1790 года Никита Сидорович Личутин, а скончавшийся от цинги кормщик Семён Никифорович Личутин жил в Окладниковой слободе. А всего в ту зиму отдали Богу душу 42 промышленника, и рукой священника Киприянова записано: “...были погребены в 1790 году без надлежащего надгробного священнического отпевания, будучи на Новой Земле за промыслом, оставшимися своими сотоварищами”. Но погибшие числились в раскольниках-беспоповцах поморского согласия, в “никонову антихристову церкву” к исповеди не ходили уже многие годы, что покрученников, воздвигших помянный крест над могилою на гранитном берегу, нисколько не удручало (острову было дано имя сорокалетнего кормщика Михайлы Личутина, только что оштрафованного Архангельским архиепископом на 24 рубля; наверное, этот Михайла Личутин пользовался уважением в среде мезенских мещан не только как знаток Ледяного моря, но и как старообрядческий начётчик).
Из того похода на Матку вернулись домой 46 промышленников и рассказали о случившейся трагедии. Можно представить, какой горестный прощальный вопль плачеи разлился тогда над Мезенью.
Богатую жатву собрала цинготная “старуха-маруха” со своими юными сёстрами...
По преданию, на месте становища Сокольня Нова новгородец Окладников с сыновьями в устье реки Мезени зарубил в середине шестнадцатого века выселок, чтобы заняться зверобойкой. Прежде чем съехать в Заволочье, Окладников заручился от царя Ивана Грозного грамотой на владение лукоморьем. Ему давалось право “копить на великого государя слободы и с песков, и рыбных ловищ, и сокольих и кречатьих садбищ, давати с году на год государю оброки”. Так на месте зимовья, где погодно жили помытчики и сокольники, ловившие птицу на Канской земле для царской охоты, появилась Окладникова слобода как начало грядущего города Мезени. Но, наверное, промышленное стан’овье появилось в устье реки гораздо раньше, ещё во времена великого князя Московского Ивана Калиты, отобравшего земли Великой Перми и Печоры у Великого Новгорода. А коли дорога за Камень шла по Мезени и притоку её Пёзе, через наволок в Усть-Цильму, где стояли кушные избы и лошади, чтобы перетаскивать из Пёзы на Цильму карбасы, лёгкие кочи и грузы для промыслу, если ещё в те старопрежние времена кречеты и соколы от Ледовитого моря были в особой цене и шли в подарок от Русского двора в Персию, Бухару, Хорезм и Египет, то уже в те годы сидели в устье реки Мезени помытчики со своими семьями и отлавливали на Канине соколов-слётышей и приваживали их к руке, чтобы в берестяных плетухах, обёрнутых в рогозы, доставить лошадьми по зимнему пути в столицу к Московскому князю Ивану Даниловичу Калите на потешный двор....
Еремей Степанович Окладников, купец-старовер, судовладелец из Окладниковой слободы, неустанными рисковыми трудами нажил на звериных охотах приличного капиталу, в середине восемнадцатого века имел в услужении три семьи самоедов, 15 душ канинских и мезенских ненцев. В 1743 году Еремей Степанович снарядил свою лодью на сальный промысел на Грумант. Судно было затёрто и раздавлено торосами, а спасшиеся четыре груманлана прозимовали на арктическом острове Малые Буруны (о. Эдж) шесть лет и три месяца. Их приключения, напоминающие бедствия Робинзона Крузо на необитаемом тропическом острове, получили по всей Европе широкую огласку неповторимым мужеством и силой духа русского помора (об этом позже). Чтобы закончить страничку о возникновении города Мезени, припомню, что позднее в двух верстах от Окладниковой слободы на высоком угоре возле Большого Шара, выпадающего из реки, возник выселок Кузнецова слободка. Укоренились на моховой бережине промышленники Сопочкины. Фамилия коренная, поморская, произошла от понятия “сопец” — руль судна. Сопочкины имели кочи и лодьи, ходили для звериного промыслу на Матку и Грумант. Афанасий Сопочкин, как и Михайло Личутин (оба известные полярные походники) погибли на Новой Земле в 1790 году.
Именным указом Екатерины Второй от пятого января 1780 года Окладникова и Кузнецова слободы слились в приполярный город Мезень и получили государственный герб: по золотому полю бежит рыжая лисица.
Сначала Сокольня, где жили помытчики, стояла верстах в пятнадцати по Мезени, называлась Лампоженская слободка, выстроилась при Иване Калите на речном заливном острове. Почему ставили заимку в столь незавидном месте, нам неведомо и никогда не узнать. Только лет через двести государеву сокольню перетащили на новое место — к устью Мезени. Может, там (в Лампасне) было безопаснее вываживать соколов-слётышей, ставить на крыло, менее было у сокола возможностей при напуске на птицу, поднявшись в небесный аер, вернуться в родное гнездовье на Канин, Вайгач, на Матку. Но когда московский князь Калита, собирая казну, с молодым задором забрал под себя Печору, устье Оби, обложил данью Пермь, чтобы купцы везли в московскую казну чудское серебро и скифское золото, река Мезень и П’инега обрели особое значение для государевой казны. Две приполярные реки вдруг выпятились на всеобщее посмотрение и заставили говорить о себе в приказах Кремля как о неиссякаемых угодьях Московского двора, богатство которых невозможно измерить. О великом будущем Поморского края ещё мало кто задумывался, вся история Скифской Руси была в тумане, события двигались осторожно, на ощупь, но вот сел на престол первый царь Иван Васильевич Грозный и, прозорливо взглянув на Сибирь, невольно понудил русских поморов зашевелиться. И с великой охотою ринулись мои предки на неведомый Восток, где по сказкам лихих “людишек” сулился “золотой дождь” и счастливая жизнь...
“Около 1326 года новгородцы и двиняне опять ходили в Скандинавию. Они тогда уже владели морской дорогою от Скандинавии до Печоры”. Видоки-новгородцы и дети архиепископа Василия в 1316 году прошли из Колы к Мурманскому Носу (Нордкапу), обогнули его, побывали в Галогаланде и были отнесены жестоким штормом к северо-западу... В 1347 году Моислав Новгородец и сын его Яков ходили на северо-восток на трёх судах. “И всех их было три юмы, и одна из них погибла, а две их потом долго носило ветром и принесло к высоким горам, — так описывает то путешествие архиепископ Василий, – и свет был в месте том самосиянен, яко не мощи человеку исповедати: и пребыша не видеша, но свет был многочасный, светящийся паче солнца. Моислав и Яков трижды посылали своих спутников на высокую гору видети свет”. Один из новгородцев умер. “Моислав и Яков побегоша вспять, ибо им не дано было дале того видети светлости тоя неизреченные”.
Картину северного сияния можно считать древнейшим описанием этого явления.
В 1328 году новгородский наместник печорской стороны Михаил Фрязин выходил на судах в Ледовитый океан добывать моржовую кость и тюленей.
Высокие горы, упомянутые архиепископом Василием, напоминают Новую Землю. “Послание Василия Новгородского” содержит достоверные сведения о приключениях новгородских мореходов, покорявших “Дышующее море” до Соколиных гор Югры. Василий Новгородский соорудил в Софийском соборе Новгорода медные вызолоченные Царские врата и огромные паникадила, на которых были отлиты из бронзы и покрыты золотом сказочные полузвери Китоврасы. Кентавр, увенчанный зубчатой короной, украшал медные зеркала (медали), что были обнаружены в Поморье в разных местах Этих Китоврасов лепила из глины каргопольская игрушечница Ульяна Бабкина: зеркало с Китоврасом обнаружили на Таймыре в поклаже безымянных поморцев, потерпевших аварию в начале семнадцатого века... Знак Китовраса сопровождал древнерусских мореходцев. Как мне помнится, мифического полузверя Китовраса вышивали мезенские женщины на полотенцах и подзорах, вывязывали на рукавицах и шерстяных носках.
Письменные упоминания Ледовитого моря начинаются с начала второго тысячелетия, а куда же деть первое тысячелетие, когда апостол Андрей Первозванный пришёл крестить Русь ещё при жизни Исуса Христа и по возвращении на родину, совершив путешествие вокруг Европы, был распят на косом кресте. Об этом летописцы отчего-то умалчивают, не вспоминает ни церковь, ни русская история о великом подвиге апостола, открывшего монастырь на Вааламе и крестившего население Киева, Полоцка, Словенска, народы по Дону и Днепру. Андрея Первозванного высоко чтил великий царь Иоанн Васильевич Грозный, которого чужебесные поклонники Петра Первого сронили и стоптали в беспамятство.
* * *
Иван Калита начал движение на восток, присоединив Пермь, Чердынь и низовья Оби, где затаилась легендарная Золотая Старуха с ребёнком на руках, роженица мирового народа и Мать человечества. Похитить Золотую бабу пытались норвеги и шведы, и южные варяги, почитатели бога Сварога, но Святую мамку надёжно пасли волхвы и прятали в затаённых зачурованных местах. И до сих дней нет вести, сыскали ли её воинственные норманны, чтобы переплавить на золото.
Дорога на Печору была известна издревле русским промышленникам: по рекам Мезени и Пёзе, мимо Варшинских озёр к верховьям Цильмы, где на волоках в дымной кушной изобке кучились “песськие гулящие” парни, чтобы летом таскать клади на горбине и кормить-поить сменных лошадей, заготовлять сено, мох-ягель и веточный корм для скотины, ловить рыбу и бить зверя для своего харча, а зимою на тех конях-мезенках и на оленях тащили по волоку малые речные кочи, шитики, карбасы и лодки-однодеревки, меновой товар для ярмарок, оружие и промысловый снаряд. Переваливались на Цильму, весною спускались в Устье к Пустозерску и на Ямал, где самоядь и угры, выдавленные алтайскими скифами от родовых мест из Саян к устью Оби, привыкали к новой жизни — пасти оленей, охотиться в таёжных лесах и бить зверя, — и вдруг были обложены ясаком по пять соболей на самодина. Другие же охочие государевы людишки и двинские купцы поднимались вверх по Печоре до порожистой Усы, оттуда пытаясь дойти до Ледовитого моря, по ней пихались на шестах через Каменный пояс до Ямала, где в потаённой скрытне пряталась Золотая Старуха, великая Мать всех матерей мира.
Иван Калита не забывал о Ледовитом море и Скифском Севере, где, по словам арабских путешественников, живут красивые белокурые голубоглазые мужики и жонки, ведь с тех мест везли на Москву соболей, моржовую кость, белых медведей и песцов. Калита посылал указ в Холмогоры двинскому посаднику, чтобы тот не препятствовал печорскому наместнику в зверобойных путях промышлять соболей, куницу, песца и боровую птицу. По указу 1363 года можно узнать, что “се аз князь великий Дмитрий Донской пожаловал есмь Андрея Фрязина Печорою, как было за его дядей Матфеем за Фрязиным”.
Лампоженская слободка сокольников тогда уже стояла. Грамоту приводит в своей книге исторических находок “Земной круг” замечательный поэт, писатель, этнограф и путешественник Сергей Марков. Познакомился я с Марковым, когда учился в Москве на высших литературных курсах.
О писателе Маркове, удивительном русском этнографе, в те поры я даже не слыхал и ничего не читал у него... И как-то не “запнулся” об удивительного скромного русского географа, прошёл мимо (значит, был ещё не готов к литературе). А когда взялся за его труды, Марков вдруг умер, однако оставив в моей памяти, в истории Отечества и Мезени незамирающий след.
Так вот, грамоту эту Дмитрий Донской посылал печорянам, а значит, и мезенским помытчикам, что ловили сетями соколов и кречетов в “стране Мрака” на гранитных склонах Каменного Пояса, Ямала, Колгуева, Вайгача, Канина, Матки. Велел им слушаться во всём Андрея Фрязина.
Весной 1496 года (при Иване Третьем) бояре Иван и Пётр Ушатые обошли Мурманский Нос и высадились с войском на скалистых берегах угрюмых фиордов, невдали от Ботнического залива. Стрельцов не остановил гибельный сулой у Святого Носа, где сталкиваются разбойные встречные воды (этот дьявольский котёл заманил и потопил в водовороте изрядно поморских кочей, идущих на моржовый промысел к берегам Груманта). Этим походом русских войск были возвращены земли между Торнео и Скифским морем. Венецианский посол Пьетро Пускуалито сообщал из Лиссабона, что мореходы Кортириала привезли с собой обитателей новой страны, похожих на цыган, смуглых, кротких и боязливых людей с раскрашенными лицами, их нагота была едва прикрыта звериными шкурами. Эти люди жили в стране лососевых рек и корабельных лесов. Пьетро полагал, что обитатели новой земли будут неутомимыми работниками и превосходными рабами. Во вновь найденной стране водятся большие олени с длинной шерстью и соболи. Там летают стаями (как воробьи) прекрасные соколы... Видимо, кто-то из европейцев наслушался “сказок” мореходцев, проникших в устье Оби, где затевался Мангазейский острожек, а Симеон Курбский на Печоре основал в те же годы Пустозерскую таможню...
Иван Третий укреплял рубежи Московии. В том же 1499 году или около того новгородский купец Окладников с сыновьями зарубили в устье Мезени рядом с Сокольней Новой первую избу будущей слободки. Иван Третий выстраивал пограничные рубежи, открывал ворота внуку своему Ивану Четвёртому Грозному, чтобы тот подклонил под Москву всю бескрайнюю Сибирь. Что первый русский царь Иван Васильевич и сделал, когда послал на восток описывать границы русского государства...
Заложив Пустозерский острожек, обнеся его лиственным частоколом, Семён Курбский, не дожидаясь большой вешней воды, отправился на Обь прямиком, через Уральский Камень, где до князя не хаживал никто. Покрытые вечным льдом вершины Урала Сабля и Тельнос были неприступны. Боярин трижды поднимался на Саблю и безуспешно спускался с полпути к подножью. Смирив гордыню, Курбский отказался от невыполнимого намерения и с огромным войском в пять тысяч мушкетов, с обозом в тысячу лошадей, измотавшись в походе, всё-таки пробился через заснеженное ущелье на Сосьву и занял городок Ляпин. Сюда со своими отрядами, прослышав об успехах московского воеводы, пришли югорские князья и приняли московское подданство. В Ляпине рать Курбского встала на лыжи. Пошла вглубь Югории и заняла тридцать укреплённых засек. В Ляпине к рати Курбского примкнули и отряды Петра Ушатого....
3
Мне трудно представить, какой была Окладникова слобода в шестнадцатом веке. Я помню Большую Слободу (так мы звали родной город Мезень в начале пятидесятых двадцатого столетия). Была Большая Слобода и Малая (Кузнецова), между ними лежал большой прогал мшистой ляговины, в низине было местное кладбище, потаённое, ничем не выдающееся. Зимой Мезень заваливало снегом: не успевали огребаться возле дома, как снова заметало по застрехи; через улицы натоптаны глубокие бродные тропы по самые рассохи. Помнится осиянный день, глубокое, с сединою небо щемит глаза, мороз склеивает заиндевелые ресницы, губы, треплет за уши и нос, снег скрипит под катанцами, когда спешишь по мосткам в классы или в продлавку за харчем, и столько крахмальной белизны вокруг, столько ядрёного шипучего воздуха, которого нельзя глотнуть в полную грудь, потому едва прихватываешь через норки носа, принакрытый скукоженной от дыхания варежкой. Избы сутулятся, заметённые снегом под самые дымницы, окна заиндевели, позёмка струится по дороге, бьёт под коленки, сыплет на шапку вороха с дерёв и огрузнувших крыш... Нынче такого ядрёного мороза с ветром-хиусом и столь пылкого, обильного снегопада, пожалуй, и не посылают небеса много лет, и не случается, наверное, такой завирухи, несущейся по поскотине прямо в лицо, готовой опрокинуть тебя навзничь, сбить с лыж, когда, подавшись грудью вперёд, едва пробиваешь замятель, увёртывая глаза...
Нынче я городской сиделец, и житейские заботы по очистке двора уже не по мне: года к земле клонят. Это уже тёплое воспоминание о зиме детской поры, от которого сладит на сердце, и муторная надоедная война со снегом забыта в подробностях или вспыхивает иногда в памяти, как цветная почтовая открытка из детских лет, когда каждая телесная жилка на вырост так и просится на схватку, и заряды, эти всплески метели в лицо, лишь вызывают восторг и беспричинный смех: хочется орать в полную силу, срывая с губ зальделую варегу....
Разве думалось тогда, а каково мезенцу-походнику в такие минуты в тайге на охоте, на дальних островах Груманта в зимовейке, на стану, в разволочной избе, в кипящем море, если застанет случай на твою беду среди напирающих льдов, готовых раздавить твою хлипкую беззащитную скорлупку!.. Подобные картины пока не приходят ребёнку на ум, хотя и суровый мезенец-промышленник в детстве, конечно же, тоже испытывал в метель подобное беспричинное счастие, если был уверен, что не затеряешься в пурге и дом за спиною, почти рядом, в часе ходьбы...
4
А весной и осенью Большую Слободу заливало грязью. Сразу за окнами бабушкиной половины избы начиналась Малоземельская тундра, куда я с малых лет бегал за ягодами, а напротив нашей комнатёнки за мутными стёклами маячила проезжая дорога (Первомайский проспект), по которой мохнатые лошади-мезенки тянули телеги с кладью в “верховьские” деревни, и ободья колёс, проваливаясь по ступицы, с натугою месили жидкий суглинок. Мужичонко в лысой шапёнке и потёртой на локтях фуфайке или в тулупе, потягивая махорную сосулю, сутулился на передней грядке, свесив ноги в кожаных котах и задумчиво уставясь в никуда, наверное, в этом великом спокойствии не замечал захвостанные грязью лошадиные стёгна и круп и редко, покорно вздрагивающий, обрезанный ребятнёю гнедой хвост (конский волос шёл на силья для пулонцев и на куроптя).
Тёмные понурые избы, потерявшие зимнюю снежную украсу, грустно сутулились по сторонам проспекта, уже не дожидаясь никаких перемен. Они не торопили время, как-то сразу остарясь, словно были рублены во времена царя-гороха, хотя были довольно молоды летами, но вот эта улица в дорожном жирном плывуне невольно подкидывала им возраста. Хозяева большинства домов остались в окопах, а вдовы бедовали, уповая лишь на будущие перемены, когда оперятся их Пашки и Малашки... Мутная бухтарма в небесах, сизая наволочь по-за лесами, дождь-ситничек уж который день кропит и лишь усугубляет всеобщую картину мирового уныния, той тоски от бессмысленности затрапезной жизни, от чего не спрятаться, но которая подвигает энергичного человека к жертвенным поступкам. И даже не верится, что у Окладниковой слободы было великое прошлое, и оно, братцы мои, не сотрётся за временем, не потухнет, как отражение пламени, но будет всегда с деятельным человеком как живой пример останется на веки вечные, пока жива Русь. Только бы не забывать их благородные поступки, не превращаться в “Иванов, не помнящих родства”.
...Перебираясь на другую сторону, сосед, деловито примеряясь, поджидал, когда проползёт телега, кидал в плывун доску и, напряжённо ступая, пересекал дорогу, чтобы не опачкать блескучие галоши, и, поправив шляпу, отряхнувшись, будто зная, что за ним следят, шёл на службу по Чупровской улице на Советский проспект. Эти сцены я видел каждый день в разных концах слободы, картины были будничны, ничем не удивляли и не убивали красоты родной Мезени. Большая Слобода была единственной на весь белый свет и краше, милее её не сыскать. До окончания школы я нигде не бывал (“А чего не знаешь, о том не мечтаешь, о том не жалеешь”. Таково неизменное свойство души).
‘“Не верьте внешнему, — говорю я себе, уповая на силу духа и воли. — Ибо внешнее лживо, непременно выдаст внутреннее предательство”.
* * *
Замечательный писатель-этнограф Сергей Васильевич Максимов оставил свои впечатления о Мезени в книге “Год на севере” в красках самых чёрных. На первых же страницах книги, наверное, не ознакомившись с великим прошлым Окладниковой cлободы, Сергей Максимов пишет: “Беглыми из Сибири и острогов преступниками и московскими раскольниками населились ближайшие к Мезени леса и селения”.
Уже эти утверждения, не имеющие под собой ни капли правды, разочаровали меня в Максимове, которого я любил как редкого в России писателя. Да тот ли это литератор, что по крупицам собирал факты из простонародной жизни и тем самым невольно удивлял нас, несведующих в глубинах собственной истории... Если столько придумки в первых абзацах, то сколько чуждого, поверхностного и вовсе чудного обнаружится в его сказках о народе, которые он выдавал за подробности из русского быта?
Беглецов и преступников в наших лесах не бывало, ибо им не ужиться в студёных затишках, никак не прокоротать зиму без помощи, а северные крестьяне не терпели нечистых на руку беглецов и разбойников с большой дороги, не поваживали и воров, а сразу тащили в мирскую избу на правёж... Да, они могли подать милостыньку каторжанину, которого вели в Сибири за караулом, пожалеть несчастного, закованного в железа, но если встречался на Северах или в Сибири беглый, бесконвойный, бежавший на волю, сострадательный мужик сразу отдавал его под начало полиции, чтобы не дурил на свободе и не натворил греха. Таково было правило деревенского мира в Поморье... Никто на Мезени не воровал, не грешил лёгкой наживою, замков мы не знали, ещё на моей памяти дверь не запирали, а ставили к ободверине батожок. Если палка у ободверины, значит, хозяйка в соседях, можете заходить в избу и располагаться; если ключка подпиральная сунута в дверную дужку, значит, хозяйка уехала в другую деревню и скоро ждать её не стоит. Максимов, видимо, этой подробности не знал.
Далее Сергей Васильевич пишет нечто подобающее для исправника, которому приказали искать преступников, а они вот тут, на меже за Слободою: “Преступниками, московскими и другими раскольниками населились ближайшие к Мезени леса и селения...”
Да, Беломорье издревле было гнездовьем и оплотом беспоповцев поморского согласия истинной Христовой веры, где учителем был мученик протопоп Аввакум. Да, были века гонений, когда государевы власти, отступившие от истинной церкви, раскололи её, предали гонениям и костру. Тысячи добрых христиан, верных ревнителей Христа были вкинуты в огонь императором Петром Первым и немкою императрицею Екатериной Второю. Только в Палеострове сожглись добровольно 3500 мучеников. В ответ на сопротивление власти обложили крестьян двойной и тройной невыносимой налогою, притесняли на каждом шагу. Поморцы объявили императора Петра “антихристом Первым” и оказались правы. Лишь в конце девятнадцатого века как-то криво, сумрачно и неискренне церковные власти попросили у староверов прощения за века гонений. Они, конечно же, понимали, что не правы, вздев на грудь крестьянина ярмо чужой веры, что жуткая печать раскола отныне лежит на их совести: это никонова Церковь повинна в многочисленных русских гарях, когда, не в силах отказаться от правоверия, истинные христиане пошли в костёр, на великие добровольные муки, этим трагическим актом доказывая силу поморского духа и искренность настоящей русской веры. Это был воистину высокий национальный подвиг во имя русского Христа, с визгом осмеянный прислугою двора и чиновниками от Церкви. Но этот подвиг добровольной жертвы повторили русичи в мировой схватке с сатаною в сорок первом, когда бросались с гранатою под танк, закрывали телом амбразуру, направляли самолёт на вражеский эшелон, таранили истребитель противника. Ещё в шестнадцатом веке поморские староверы почуяли гибельную сладость “ереси ветхозаветников”, что в пятнадцатом веке захватила фарисейскими речами княжеский великий стол, и новые еретики так плотно окопались под сенью престола, что и через пятьсот лет после смерти Ивана Васильевича Грозного не сыскалось в Москве той силы, чтобы совладать с сатанинской гидрою, прогнать вон в Боровицкие ворота...
Мне вдруг показалось, что Максимов написал о Мезени как-то зло, без капли жалости, как бы затворив для неё свою грудь... Подобного от него я раньше не замечал. И вот, перечитывая, получил ожог души: “...Всё бедное событиями прошедшее города Мезени, который мрачно глядит теперь своими полуразрушенными домами, своими полусгнившими, непочиненными церквями. Ряды домов, брошенных без всякой симметрии и порядка, наводят тоску. Все почти дома пошатнулись на сторону и в некоторых местах даже надломились посередине и покосились в противоположные стороны. Съезды, выходящие по обыкновению всех русских деревень на улицу, здесь обломились и погнили; ворота, которые давно когда-то выпускали на эти съезды бойкую лошадку из... породы мезенок, как-то глупо, бесцельно торчат высоко под крышей и наглухо заколочены. Навесы над длинными задворьями обломились, и самые стены этих дворов рухнули, сгнили, а может быть, и истреблены в топливе. Мостки возле домов также погнили и, не поправленные, провалились... Банями глядят дома бедняков, остатками мамаева разгрома — дома более достаточных; но — три кабака новеньких; но — казначейство... непременно каменное... По улицам бродят с саночками самоедки с детьми в рваных малицах, вышедшие от крайней бедности на “едому”. Из туземцев не видать ни души: может быть, холод, закрутивший 28 градусов, тому причиной...” (С.В.Максимов, 1856).
Более беспощадно и мстительно невозможно написать о Мезени, моей родине, оставившей по себе в истории России жертвенные страницы о созидании страны, их невозможно засыпать пеплом умолчания и небрежения, ведь это и мои дальние предки-груманлане увеличили почти в пять раз русские земли, наполнили казну, не получив за тяжкие труды ни капли благодарности, хотя и их непосильными трудами живёт нынешнее Отечество. Оттого так скверно, безрадостно и выглядит полузабытая Мезень, описанная Максимовым в холодном, пренебрежительном тоне: потратив на устроение двух столиц все силы, будто была стожильная, былую молодость и реки крови, заселяя Сибирь поморским народом, покидая родимый край, быть может, навсегда (так позднее и случилось), нынче ждёт протянутую руку помощи, ответной благодарности за содеянные труды, жальливого чувства сострадания и государева внимания. Использовали Окладникову слободу и выбросили на свалку истории, как пропащую ветошь.
И Максимов оскорбительно тычет пальцем в сторону мезенцев, обвиняет в лености, косности и непроходимой тупости — это, видимо, месть столичных властей поморским староверам за их стойкую верность истинному Православию, за протопопа Аввакума, за очистительные костры, полыхавшие от реки Пёзы и Выга до Тобольска и Томска. И тут от лёгкости чувства, от небрежности к хранителям исконной русской натуры, к наследникам скифов, когда-то пришедших из Палестины к Ледовитому морю, в Гиперборею — и вдруг возникли эти легкомысленные строки о Мезени... от столь почтенного писателя, которым мы зачитывались. Что с ним случилось, какая муха укусила, когда выносил на бумагу стариковскую блажь?..
“Нашему народу, — продолжал старик (Гаврило Васильевич долго живал в Архангельске на купеческих конторах), — плеть надо хорошую, чтобы горохом вскакивал. Наш народ — лентяй, такой лентяй, что вот если заработал на год одним промыслом, за другим не потянет руки и с места не подымется. А вот встанет на перепутье-то и начнёт гоготать, ведь это дело легче, спорное это дело, особенно с голодухи! И добро бы ребята малые али молодые, а то ведь у иного борода с лопату и вся седая — и он туда же. Вот и вспомнишь пословицу: борода-то, мол, выросла, а ума с накопыльник не вынесла...” (с голодухи-то слёзы роняют, а не гогочут на росстани. — В.Л.)
Тут Сергей Васильевич выражал общее либеральное мнение тех лет, когда после реформы Александра Второго городские интеллигенты двинулись в деревни исправлять “освобождённого” от земли крестьянина, учить уму-разуму и хорошему поведению, но увы, скоро разочаровались в мужике, в котором и для себя мечтали открыть нравственные вековые законы от Христа. Судя по стилистике этнографического очерка, это не поморы ведут умные речи, а Сергей Максимов вкладывает свои мысли в голову мужика, чтобы читатели подивились уму старика, которого писатель отыскал на берегу Белого моря. Но Запад уже глубоко и навязчиво вошёл в саму плоть и стал иначить душу той благополучной жизнью, что вдруг, как манна с неба, посыпалась на протестантов... Да никакой манны не просыпалось с неба — это вооружённые жестокие соседи ворвались в чужой дом и, пользуясь силою, ограбили его, пролили реки крови и ныне не вспоминают о бедах Ближнего Востока, Китая, Индии, Африки и Америки. Не осталось ни одной “жаркой шафрановой земли”, которую бы они не ободрали, как липку, не наскребли в бездонную свою пасть золотых яичек, кинув народы в бездну крайней нищеты. И русским “западникам”, этой прорве ненасытной саранчи, отравленной либеральными баснями, вдруг повиделось, что их будущая вольная жизнь в Европах досталась им от Бога, дескать, сам Христос им особенно мирволит, ибо жители атлантических берегов бесконечно умны и поставлены Господом владеть райскими палестинами, а поверив в сон золотой, крепко ульнули в тенётах зависти, ловко выставленных дьяволом.
Опасно безоглядно отдаваться чужому, презирая своё, пусть и лапотное, кушное, бедное и невидное: возникает болезнь “чужебесия”, и неожиданная злая напасть вдруг проникает в каждую волоть болезного и обрушивает его национальное здоровье, незаметно подтачивает душу и завладевает ею, как главной крепью человека. Ведь человек — это душа, завёрнутая в кожу; порою он долго упирается, не сознавая, что угодил на галеры сатаны и быть ему рабом до скончания века; он ещё не догадывается, что глубоко заразился и вовсе пропал; что больше мёртв, чем жив.
Дьявол силён в деталях. И когда, делая вроде бы важное дело, вдруг начинаешь хулить безотчётно свой народ, дескать, он и дурен, и ленив, и нет гаже его никого на всём белом свете, забывая его судьбу, значит, в эту минуту вы уже играете на волынке сатаны, дуете в его дуду, уже подневольны бесу, наивно подмигивая ему.
Сергей Максимов обозвал Мезень “Мерзенью”, “самым отвратительным городом России”, — может быть, это прозвище — мелочь? Дурная мысль вскочила, не спросясь, в башку и на минуту овладела ею? И Максимов безотчётно посмеялся над русским городом, ничего не обещая ему. Вот здесь-то и даёт себя знать “чужебес”-потаковщик. И надо было преподать ему доброй науки. Но в книге “Год на Севере” оказалось столько всего нового, неожиданного, с такой занимательной стороны приоткрыл писатель далёкий северный мир для горожан, что эти слова “о русской лени” как-то не задели, обошли читателя стороною. Привыкли, значит, самих себя покорно охаживать плетью... И ведь никто не задался мыслью, что ленивый-то мужичонко и с неделю бы не прожил в суровом Беломорье: околел бы на печи иль удавился. На Русском Севере могут жить только заряженные на работу люди, исполняющие монастырское правило: “Человек рождается для работы. Трудись — и твоя жизнь протечёт незаметно”.
Но вот что писал через семьдесят лет об Окладниковой слободе истинно русский человек, этнограф, писатель и поэт Сергей Марков, будучи в сталинской ссылке (а время не самое подходящее для лирики).
ПОМОРСКАЯ ЖЁНКА
В ясный день от народа сторонкой
Ты проходишь, задорно смеясь.
Не с такой ли поморскою жёнкой
Жировал новгородский князь?
Что ж? Томи горделивым весельем
У высоких тесовых ворот!
На лугах приворотное зелье
Не для каждого, знаю, растёт.
И напрасны наветные речи!
Знаю я, что совсем ты не та,
Не для каждого эти плечи
И малиновые уста!
Ты приносишь и радость и горе,
Понапрасну тобой позабыт,
Рыжий штурман в серебряном море
За стаканом плачет навзрыд.
Моряки сожжены синевою,
В честь привета и ласковых слов
Над твоею шальной головою
Поднимались сто вымпел’ов...
Белый дым, за рекою — пожары,
Умирает весёлый день.
Разжигает свои самовары
Белобрюхая наша Мезень.
Пусть шуршат на лукавой дороге
В тесной горнице половики.
Бьётся сердце, слабеют ноги,
Окна тёмные далеки.
Жаркий шёпот щекочет ухо.
Мир, весь мир сейчас на двоих;
Тишина. За стеною старуха
Повторяет раскольничий стих.
Ты смеешься задорно и звонко,
Манишь в бор — собирать голубень.
Ты одна, родимая жёнка,
На Вселенную всю и Мезень.
1932
Сергей Марков в 1932 году по надуманному делу “Сибирской бригады” был сослан в Архангельск, а оттуда в Мезень. Срок отбывал в 1932-1936 годы.
Из автобиографии Маркова: “На работу меня в Мезени пристроил Коршунов, мой земляк-костромич — маслодел и сыровар. Повстречались с ним в плавании на “Канине”, и Коршунов завлёк-таки меня в свой Маслопром. Надо было высчитывать проценты жирности, а я с математикой со школьных лет не ладил и больше двух недель там не продержался. Пошёл в местную газету “Маяк коммунизма”, стал писать заметки по разным поводам местной жизни... Если бы я не жил и не дышал чудесным Севером, я бы не создал романы “Юконский ворон”, “Вечные следы”, “Земной круг”, книгу о Дежнёве и многие стихи”. Как восхитительная Россия у ссыльного Сергея Маркова, жившего в Мезени, как все поморцы, отличается от ироничного взгляда Максимова на жителей приполярной Мезени и её незавидную судьбу. У Маркова осталось очарование на всю жизнь. Мезень стала для него благословенным духовным причалом:
Или ты в Архангельской земле
Рождена, зовёшься Ангелиной
Где морские волны с мёрзлой глиной
Осенью грызутся в звонкой мгле.
Зимний ветер и упруг и свеж,
По сугробам зашагали тени,
В инее серебряном олени,
А мороз всю ночь ломился в сени.
Льдинкою мизинца не обрежь,
Утром умываючись в Мезени!
На перилах синеватый лёд.
Слабая снежинка упадёт
Таять на плече или реснице.
Посмотри! На севере туман.
Ветер, гром, как будто океан,
Небом, тундрой и тобою пьян,
Ринулся к бревенчатой светлице.
Я узнаю, где стоит твой дом!
Я люблю тебя, как любят гром,
Яблоко, сосну в седом уборе.
Если я когда-нибудь умру,
Всё равно услышишь на ветру
Голос мой в серебряном просторе.
“Знаю я: малиновою ранью...”
1940
У Максимова к простецу-человеку неприязнь и раздражение. И ведь оба художники. Только Марков глядел в глубину души, всматривался в историю, видя там чудесные романтические черты, а Максимов скользил внешним взглядом созерцателя, принимая, отыскивая какие-то своеобразные оттенки северного быта, отличные от центральной России, но увидел лишь всеобщий разор и убогость.
Вот первые впечатления Максимова о Мезени:
“...тоскливее... <её> я не встречал во всех своих шестилетних долгих и дальних странствиях по Великороссии. Жалка своим видом давно покинутая Онега, но Мезень несравненно жальче и печальнее... В Мезени танцев нет: карты... поглотили там всё свободное от службы время <...> Женское население из чиновного класса так же застенчиво, так же дико смотрит и боязливо, неохотно говорит со всяким новым лицом... Женщины этих мест отличаются от двинянок неуклюжестью. Она выражается в толстых, как обрубки деревьев, нижних конечностях, в большой ступне, в неуклюжем, опухшем малокровном теле <...> всё это уродство (уверяют) зависит от болезненного чрезмерного развития брюшного чрева <...> называемого селезёнкой...”
Откуда Максимов с первого дня смог выглядеть ноги мезенских баб, если в середине девятнадцатого века на севере женщины были стыдливы, богомольны, не позволяли себе на людях особой вольности, в будние дни носили для тепла 6–8 юбок, поверх — длинный косоклинный староверческий сарафан (особенно зимой), меховую телогрею, или шугай, катанки, шубу, или малицу с маличной ситцевой рубахой, чтобы не замёрзнуть на пылком морозе, так что трудно понять метафору Сергея Максимова, сравнившего ноги мезенской девицы (хвалёнки, княгинюшки, государыни, боярыни, лапушки, песельницы, подружки, невестушки, беспечальницы, голубеюшки, косатой голубушки, девоньки, красавушки — так окликали-величали на поморском берегу девушек на выданье) с обрубками деревьев. Действительно, вздев столько одежд, чтобы не заморозить себя, они выглядели на улице несколько кургузо, только для наезжего, постороннего человека из столицы показались бы они смешными, но иначе ведь на северах не спастись от стужи, там не до красоты-басы; для мезенских это было в обычай и не выглядело нелепым.
Именно северные женщины-поморки славились своей красотою, силой духа и независимостью.
Я не хулю Максимова, он был замечательным писателем, при советской власти почти позабытым, хотя и занимался простонародьем, характером и бытом русского человека, и когда при советах мужик якобы взял власть, именно Сергей Васильевич и был выкинут из литературного оборота, и прошли долгие годы, пока редкий по таланту писатель вернулся в умы и занял подобающее место в литературе. Максимов был чиновником-либералом по особым поручениям, как бы миссионером, открывающим властям полузакрытые слои населения, населяющие империю. Вдруг обнаружилось, что Кремль и Синод худенько знают своих подданных и потому можно ожидать от них всякой “пилюли”. Да, московские власти подозревали “тайный кукиш”, но прозевали народную выходку как плату за долгие годы нравственного насилия. Революция семнадцатого года не была неожиданностью, она варилась и приготовилась, и вскипела прямо на глазах у властей... Дальше рассуждать на эту тему нет смысла, ибо свершившаяся история, увы, ничему не научила...
Интересуясь народом, Максимов оставался барином, да и вёл себя как барин и превосходства перед чернью не скрывал. И мужики это понимали и порою давали знать, что видят в путешественнике не пару себе и всегда готовы оказать ему почтение и поклониться в пояс, не теряя при этом поморской горделивости, и не скрывали, что барин занят шутейным делом, но коли за него дают подорожные, лошадей, карбас с гребцами, да ещё при этом платят хорошие деньги, значит, человек при почёте и нужном наверху деле. Максимов брезговал мужицкой едою, воротил нос от рыбы с кислым душком, от рыбацких сапог, смазанных ворванью, от плисовой рубахи, обтёрханной в морских ездах, от заросших волоснёю морщиноватых, заветренных, скоро стареющих лиц. Но он их слушал со вниманием и тут же записывал, чтобы не упустить подробностей, удивлялся неожиданным метафорам, меткости и красоте языка, и, видя неподдельный интерес к их жизни, поморы вдруг распахивали душу, разговаривали с Максимовым независимо, но охотно и многое доверяли ему. Поморы понимали, что с ними беседует человек другого склада, и видя, как он брезгует крестьянской едою, однако из учтивости всё равно приглашали к трапезе, на уху из солёной трески и к той же жареной треске с кислым печорским душком, так любимой и ныне на Мезени.
Ещё в моей молодости мурманскую треску ела вся страна, это была самая дешёвая рыба, и казалась она безвыводной, что будет всегда... И вот наша родная дешёвая еда стала в редкость, вздорожала в девяностые годы в десятки раз, ибо барышники, почуяв выгоду, повезли треску к чужому столу, на Запад и Восток, а в родной стороне оказалась, родимая, за редкость...
Сергей Марков, прибыв в ссылку, очаровался Поморьем и сразу уловил историческую величину Окладниковой слободы, её значение в судьбе России и в первые же дни по приезде, в тридцать втором году написал вдохновенно:
...В избах ранние огни,
На закате лёгкий холод.
Руку дружбы протяни,
Приполярный древний город.
На волне косая тень
Корабельного бушприта.
Жизнь, как дальняя Мезень,
Велика и необжита....
Маркова из мезенской ссылки “достал” Максим Горький. Молодого литератора перевели в Архангельск, и с той поры он “угорел” Севером.
Борис Викторович Шергин, создав книгу “Океан – море русское”, стал душеприказчиком груманланов.
Сергей Марков написал “Юконский ворон” и “Земной круг”. Посвятив поморам-груманланам большую часть своей жизни, Марков невольно стал летописцем Ледовитого моря. Его “Земной круг” объял большую часть мира, сковал нерасторжимою цепью далёкие земли и племена: читая столь многосложную книгу, только диву даёшься, откуда у Сергея Маркова взялось столько сил вызволить из плена архивных завалов давно позабытых морских скитальцев, оживить их и отправить в новое плавание по нашей жизни...
У русского народа, как и у всякого кочующего племени, творящего свои земные круги, очень долгая, сложная, захватывающая судьба, увы, до сей поры спрятанная умышленниками за семью печатями.
Смею предположить, что до Рождества Христова русским скифам-пеласгам принадлежали три моря и океан; о том говорят мировые географические карты: Русское море (ныне Чёрное), Сварожское, оно же Варяжское море (ныне Балтийское), Скифское море (ныне Северное) и Скифский океан (ныне Ледовитый).
Волею судеб русские — древнейшие мореплаватели. Нам неведомо, какие корабли строили русские скифы-пеласги, когда плавали по тёплым морям, Атлантике и Индийскому океану, но суда, конечно же, соответствовали манере и уровню судостроения раннего Средневековья. А когда русские скифы потеряли южные моря и Балтику, Европа и Ближний Восток заперли наш народ на Русской равнине и в Гиперборее, вдоль скалистого Камня, рассекающего Европу и Азию. На Скифском океане (Ледовитом море) прежние корабли оказались не нужны. Для плотных льдов и торосов пришлось создавать новый флот, в чём русские и преуспели, хотя для этой науки, наверное, потребовались сотни лет. Появились кочи, лодьи, шняки, раньшины, карбаса, приспособленные ходить в мелких губах и устьях порожистых рек, по изменчивым коварным руслам, среди корг и камёшника. Любопытные, схватчивые умом, не боящиеся смерти поморы стали писать свои лоции, создавать науку мореплавания в Ледовитом океане, и когда Европа обзарилась Китаем и Индией, то сразу угодила впросак. В тёплое море для лёгкой наживы и новых рабов стремились бритты, и даны, и свеи; попасть туда через Ледяное море оказалось для них сказочным миражом и легендой. Весь британский и шведский опыт мореплавания на югах не годился на Русских Северах. Эту задачу не сразу понял и сам великий Михайло Ломоносов, хотя был родом с Подвинья и плавал с отцом к Новой Земле. Но два года жизни в Европе оглушили новизною русского молодца, а красота бригов и корветов вскружила голову, и по приезде на Русь Ломоносов даже попенял русским, что они замшели головою и занедужили душою, не умеют строить корабли по европейским лекалам и плавать, как они. Но лет через пять Ломоносов вернулся в русский ум и повинился пред груманланами в своих сомнениях, и стал нахваливать поморов за мужество и науку хождения во льдах.
А Европе пришлось, кроме бригов и корветов, строить пузатые кургузые русские лодьи и кочи с экипажем в 15–20 матросов, чтобы завладеть Ледовитом морем, отнять его у России. Однако сотни лет шведы и британцы дальше Вайгача и Матки протиснуться на восток так и не смогли, застряли на Шараповых Кошках: пришлось заимствовать русский опыт плавания по Скифскому океану. Когда Баренц подошёл к Матке, пытаясь обогнуть её, на мысе Желания уже больше ста лет мокли под дождями русские промысловые избы и поклонные православные кресты. Вот и на Груманте “норвеги” появились лет через двести после мезенских и кольских мужиков, хотя, казалось бы, земли скандинавов совсем рядом со Шпицбергеном.
5
Культура строительства северных судов возникла не в один день, хотя, казалось бы, совсем рядом в Европе давно клепают всякого рода каравеллы, столь изящные, что обзавидуешься... На это и повёлся наш гений Михайло Ломоносов, пару лет поживший в Германии. Вернувшись домой, поначалу нос задрал, давай хулить поморские суда, земляков, вредные их привычки, отсталость в покорении морей, казалось, совсем забыл отцовы науки, когда глазами прильнул к внешнему, привёз из Германии жонку, острогался, приочерствел сердцем и давай поругивать поморца, дескать и растяпа-то он, лапотник, даже сапог толковых не может сшить, бродит в бахилах по рассохи, вот и не хватает ума, чтобы изладить на архангельских верфях корабль по европейским лекалам. Но когда собирал первую первую русскую экспедицию адмирала Чичагова, Ломоносов подбирал кормщиков на Мезени и Пинеге как лучших знатоков Ледовитого океана, у иных, старых годами поморов, брал сведения, просил совета.
Мореходец Дмитрий Откупщиков поведал о себе: “От рождения <мне> 80 лет, ходил за звериными промыслами шестьдесят лет, сам за старостию уже три года не промышляю, а промысел имел больше около Новой Земли по западной стороне, на Югорском Шаре, а также на острову Вайгаче и в Шарапах, до которых от острова Вайгача с добрым ветром идти надобно сутки на ост, а сколько числом миль или вёрст, подлинно сказать не может: где сутки ходу, думаю, вёрст 250 будет и больше... А за теми звериными промыслами ходил на шитых кочах длиною 9 сажен, шириною 3 сажени, глубиною в полном грузу полтретья аршина.
А для осмотру берега, где имеются неизвестные и опасные места, до реки Оби безопаснее быть шитым кочам, токмо вверху дек укрепить, как у регулярных морских судов, когда от северных ветров наносит льды и суда затирает... вышед на лёд, и стегами судно вынимают на лёд, а морским регулярным судам помочи учинить не можно... Никита Шестаков (из Архангельска) объявил о необходимости взять для провизии морошки, чесноку, уксусу, луку варёного и несколько умеющих самоедскому языку (толмачей)”.
Но корабельная наука возникла из глубинного, тысячелетнего знания нравов Ледовитого моря, требовалось возлюбить его, встать вровень, глаза в глаза, не отводя взгляда, прикипеть сердцем, подружиться с ним, досконально познать, прощать обиды и несносимые горя, когда море забирает немилостиво к себе, не злобиться на кормильца, дающего хлеб насущный... Нет, русский скиф приник к морю не с бухты-барахты, дескать, сел за весла и греби, куда глаза видят, вода подскажет и притащит...
Сколько было положено трудов многих поколений, чтобы из однодеревки-душегубки создать красавицу лодью, способную с честью выходить из морских передряг. На осиновке из речного устья не сразу рискнули выскочить: железные ворота захлопнутся и потопят... А когда сшили коч можжевеловыми корнями да поставили ровдужный парус (из оленьей кожи), тут и смелость пришла, и рискнули посмотреть в морскую голомень, где пылит волна... И снова минули века, пока-то русский азартный мужик, насмелясь, оторвался от пуповины, от родного угора, где на вечные времена оставлял жонку с детишками, — вот тогда-то и родились бабьи плачи, вопы, горючие сердечные молитвы, обращённые к Богу Сварогу ещё в дохристовы времена. — а когда совсем обрадел помор и притащил с Груманта первую богатую наживу — моржовое сало, “рыбий зуб”, шкуры белых медведей, песцовые меха и гагачий пух, — тогда и родился в поморе бесстрашный груманланин, задружившийся с Белым морем, и сотни кочей, лодий, карбасов, лодок припустил к себе Скифский океан. И лишь тогда, гонимые алтайскими кочевниками из Саян, пришли по Оби угро-финны и, укоренившись в пермских диких лесах, на Вятке, в устье Оби и в тундрах у Ледовитого океана, стали столетиями вживаться в новый быт — пасти оленей, охотиться в тайге и ловить в море рыбу, чего прежде не умели. Они — самодины, ханты, манси, селькупы, печора, угры, весь, мотора, мегора — долго привыкали к суровой земле, где полгода зима и мало солнца, но много снега, ветра и воды, мириады гнуса облепляют человека живым гнусящим покровом, и некуда от комаров деться.
....Но в летописи не попадают эти подробности народной жизни, монахи в монастырской тишине, в глухой кельице, при свете душной сальницы исполняют послушание, заносят в рукописные книги случайные вести от бродячих калик перехожих, всякие слухи от торговцев, боярские события, сказки, легенды, отражения междоусобных распрей и смертоубийств, кончины великих князей, выдержки из редких мирских книг и священных писаний, но чернцам неведомо, как живут поморы, откуда в монастырском светильнике взялся столь вонючий жир, густо пахнущий рыбою, “хоть святых вон выноси”, где и как его добыли, с каких островов привезли, ибо таким скверным хлебом напополам со мхом и половой кормили летописчика и не давали иноку для совершения исторического подвига даже сальных свечей... А этот жир в тусклой коптилке, едва разбавляющий мрак кельицы, был вытоплен на морском берегу из сала моржа, добытого на Груманте. О том, что русские открыли в Скифском Ледовитом океане огромный остров и назвали его Грумантом, арабы узнали раньше Московских князей.
* * *
До сих пор не знаем мы, кто такое русское племя, откуда явилось, когда и с какою сверхзадачей... Если евреи — Божий народ (как уверяют они сами), то русские скифы — народ Богородицы — так толкует Русская Православная Церковь. Не странно ли: исчезли с лица Земли сотни племён, широко известных в истории, порою народов победительных, героических, стяжавших под свою власть государства и целые континенты, или знакомых по своей малочисленности лишь узкому кругу учёных, словно и не бывали они на веку, только древние географические карты подтверждают их появление под Божий свет и скорое исчезновение... А тут — крохотное племя, по самоназванию руги, роги, рутены, росы, пеласги, савроматы, словене, скифы, роксоланы идр. Как с неба просыпалось однажды (утверждал Лев Гумилёв) и так же неожиданно источилось, провалилось сквозь Землю, оставив по себе лишь название — россы... И всё! Даже плесени не осталось на Земле, так уверял нас, наивных, влюблённых в родную землю, сын Анны Ахматовой, сын знаменитой поэтессы. Ну, всякие на свете случаются казусы и нелепости, сморозил глупость бывший сталинский лагерный сиделец, может, в отместку за победу Иоанна Васильевича Грозного над Татарией, запоздало посмеялся, пошутил для радости чуженина и успокоился, слава Богу. Ведь неглупый был человек, имел талант учёного и мужество, в нём текла кровь замечательного русского поэта и воина Николая Гумилёва, расстрелянного Троцким...
А куда деть Русскую равнину от Урала до Эльбы; город Переяславль на Дунае, который задумал победительный великий князь Святослав как столицу великого русского государства; а легендарную Трою, где сидели в осаде русские скифы; Русское море (Чёрное море), которое нынче хотят снова отнять; великое русское королевство со столицею в Ростове Великом за пятнадцать веков до Рождества Христова; а Гиперборею, Сибирь и огромное Русское государство — шестую часть суши, на которую волнами накатываются чужебесы и не могут одолеть, с шипением откатываются от наших берегов в свои чуланы; а Великий Новгород, история которого старше Рима на две тысячи лет; а Скифский Ледовитый океан, а Русская Скифия от Валаама и Полоцка до Белого (Молочного моря); а как потушить Полярную звезду, что светит над Русью и указует путь всему человечеству, и обрушить алмазную гору Меру как прибежище и основание русского духа...
Как накатило завистливое племя “кайдалово” ещё при великом русском императоре Иоанне Васильевиче с неуёмною жаждой стоптать русское царство под свою пяту, да так и застыли злодеи нараскосяк, словно прикованные невидимой цепью к великому мировому древу: лают и лают, неуёмные, несытые, забери их лихоманка.
* * *
Если вся мировая история ведётся по письменным источникам, черепам, могильникам и глиняным черепкам, то изустной истории, географическим картам, легендам и бывальщинам веры никакой нет, словно бы до письменного упоминания ничего не происходило в национальной жизни: ни смуты, ни войн; никто не прихаживал за данью и не уводил в полоны, если происшествие не попало в письменное предание, не увековечено на бумаге; никто из племени не существовал и не бедовал; солнце не творило над горизонтом свои круги, стояла такая темень, словно люди вымерли и закончил народ свой поход в мировой истории; живое время скукожилось и остыло или потекло назад волею летописчика...
И оттого, что какие-то случайные люди запечатлевали историю нашего народа, а мы приняли её за истину, столько оказалось неправды в писаниях, столько оговорок, бреда и блуда на письме, столько фантазии, пошлости, умышленного зла... Отсюда и разочарование от неё, вот и появилось много охотников переписать предание; неведомый никому приказной служка, писарь иль дворецкий по наказу князя заносили событие, или сам великий князь пожелал приложить руку к синодику — таким и сохранилось происшествие для потомства, зависящее от здоровья боярина, настроения, от состояния дел в его владениях и просто от погоды, стоящей в тот день на дворе... Отсюда столько неточностей в записях, оговорок, описок, поправок и подчисток в рукописных источниках, столько надуманного и облыжного, когда ложь так и вопит из строки самого сволочного или сквалыжного порядка.
Нет, летопись, календарь, свод, синодик имён и дат — неверные, обманчивые и непутние путеводители по истории; но мы ведь им доверяем, ибо знаем куда меньше того, что занесено летописцем одиннадцатого века, доверяем и невольно позволяем порочить судьбу России, её героев, морочить голову и унижать Бога в душе... И невольно призадумаешься: отчего мало веры летописям монаха Нестора, которого однажды легкомысленно мы попросили в “лоцманы” по русской истории, хотя он на эту благородную службу не напрашивался и не совался к потомкам со своими заметками, сидел в келье, провожая взглядом вечерние сутемки в зальделое оконце из рыбьего паюса, как погружаются во тьму монастырские задворки, забирают с собою хозяйственные амбары, скотиньи хлевы, кельи, вонные клети со всякой монастырской гобиною, погребицы, ледники и кладовые, и вдруг, наверное, подумал: “Господи, вот так же изглаживается, истирается от подробностей вся моя уже опечатанная жизнь, а с нею и весь благословенный мир, в котором жил...”
А был ведь Нестор грамотеем, любил великого князя и верил в правду его деяний, вот и стал записывать каждый шаг... А там и подвернулись те удивительные подробности жизни, что ежедень вьются роем вокруг нас, обычно невидимые, но когда их коснулся на записях, больше созданных по слухам и сказкам, оттого столько сомнений в истинности и правде, и невольно возникает у иных желание переписать русскую историю на свой лад, создать вроде бы свою, безусловно правдивую, но она, увы, будет такая же приблизительная, как история России монаха Нестора. Ведь за тысячи лет после кратких упоминаний в летописях случилось столько всего невообразимого, что не переварить даже гениальному человеческому уму...
Объявил же Лев Гумилёв, что русские — это крохотное племя, которое в Средние века пропало, оставило лишь своё название. Можно подобное мнение объяснить и так, что русских вообще не было в истории, как половцев, печенегов, угров и скифов, булгар, чуди, сиртя, мещеры, печоры! Всё придумано, всё легенда. “Да, скифы мы!” — воскликнул однажды Блок, и тут же наши современники, воспитанные на антиистории, возразят: “И скифов не было, и хазар, и эллинов...”
Снова уверяют доброхоты, сторонники угро-финской теории, что жил у Белого моря небольшой русский народец, ничего он доброго не сделал, никаких земель не открыл, а присвоил то, что плохо лежало, ибо был необыкновенно ленив, водил медведя на верёвке, потешая народ, а собрав в зобеньку милостыню, напивался “вусмерть” в кабаке, валялся под забором или грел “косьё” на русской печи — вот и все, дескать, его подвиги....
А по мне, так русскому народу пятнадцать тысяч лет, а может, и более того, он появился у Райского (Ледовитого) моря и никогда эти места навсегда не покидал, а если по великой нужде (оледенение ипр.) сбирался в дорогу, то где бы ни скитался, всегда возвращался обратно в своё гнездовье, как вещая птица лебедь к Белому (Молочному) морю, на острова Колгуев, Матку, на Грумант... Тысячу лет поморы шли на восток, по прежним заповедным родовым тропам. И учёные всяких званий, прочитав эти строки, станут язвительно смеяться и крутить пальцем у виска: дескать, ну и придурок, ну и сказочник этот Личутин! Где он вычитал, в каких архивах раскопал, в каких могилках перетряхнул сухояловые косточки?.. Увы, все эти приёмы уже не помогают отыскивать истины, время рождения племени на земле и мотивы его появления, отчего у некоторых народов короткая жизнь, как вспышка солнца, другие рождаются на долгие страдания, претерпевают невзгоды, и Господь посылает им долгое проживание.
Антрополог Анатолий Богданов писал в конце XIX века: “Мы часто используем выражение: “Это типичная русская красота... это вылитый русак, истинно русское лицо”. Можно убедиться, что в этом общем выражении “русская физиономия” лежит нечто реальное, а не фантастическое, в каждом из нас, в нашем “бессознательном” существует определённое представление о русском типе”.
Обличье русского человека, его натуру и норов в Средневековье невозможно представить по глиняным черепушкам и тленным могильным останкам, но его можно распознать по былинам и старинам, по артефактам, по бронзовой скульптуре, по рисованным географическим картам, легендам, воспоминаниям бывалых, по песням калик перехожих. Только душа человека вылепливает истинный внешний образ, духовная внутренняя работа (сколько я ни замечал) особенно верно, до мельчайших подробностей воссоздаёт исторический национальный тип с его характерными чертами, уходящими в глубину столетий. Сама потаённая страстная жизнь помора в единстве и борьбе с Ледовитым океаном, тяжкие труды ради хлеба насущного, когда сам хлеб приобретает религиозные черты, морозы и снега, движение морской воды, суровые ветры, бездна под днищем утлого судёнышка и мрак долгой зимы, конечно же, обстрагивают лицо, лишают рыхлости, и вот это сухое обличье с густой русой бородою, русые волнистые волосы, обрезанные под горшок, голубой решительный взор создают особенный тип помора-груманланина. Об этом мужественно русском типе писали и арабы, скитавшиеся по северам: “У Скифского океана живут высокие, голубоглазые белолицые люди, прекрасно стреляющие из лука, не боящиеся смерти, не замечающие боли. Когда в тело этого человека впивается стрела, он выдёргивает её и смеётся”.
Этот национальный русский тип помора-груманланина почти полностью выбит на последней войне, да и характер поменялся в новых условиях жизни, но некоторые родовые черты помора пусть и скукожились, но ещё не испротухли, не пропали совсем. Помору нужна не только государственная “свобода”, но и природная воля, чего русский человек на Севере теперь практически лишён: его туго обуздали равнодушный закон и чёрствая рука власти.
Спутник Баренца в его путешествии к Новой Земле вспоминал в дневнике, что “русские поморы совсем не боятся белого медведя, этого страшного зверя Ледовитого океана, и смело идут его убивать с одним ножом, когда мы готовы стрелять в медведя из корабельной пушки, только бы не подступаться к нему”. Увы, о духовном содержании человека вам не поведают никакие археологические раскопки, ибо душа после расставания с телом отлетела в иные, неведомые миры. А вот названия рек и морей, озёр и наволок, корг, островов, сопок и таёжных угодий, становищ, всего быта, лада и обряда, домашнего обихода — многочисленный русский словник, сотни тысяч метафор, художественно рисующих мир вокруг человека, характер природы, — поведение в бою и в походах на зверобойку, когда каждый день полон риска и грозит смертью, убогий сиротской быт на стану, артельное согласие на промысле, рассказы бывалых о происшествиях, байки, приключения, отношение к Богу и православной вере, к Ледовитому океану, к семье, безусловно, оживляют померклые в земле мощи, создают не только внешний рисунок поморца, но и духовное, нравственное содержание его, ведь мужественный и богобоязненный промысловик никогда не кинет товарища в беде, не оставит в гибельную минуту, но бросится на выручку . По этим качествам и подбиралась артель...
6
Груманланами назывались отважные русские мореходцы, издревле посещашие Грумант, жившие по берегам Скифского океана (Ледовитого) от Колы до Печоры.
В XIX веке на Груманте бывал кормщик Иван Гвоздарёв. Вместе с ним в зимовку 1851 года погибли 12 мезенцев и кемлян.
В 1826 году погиб знаменитый мореходец Иван Старостин. Род Старостина из Новгорода. Ушкуйники ходили на своих стругах с незапамятных времён. Позднее семья переселилась под Великий Устюг на реку Юг и плавала по Северной Двине.
Иван Старостин по “обету” на своей лодье отправился на Соловки на послушание, откуда впервые ходил на зверобойку на Грумант и облюбовал себе гавань Харбур, занялся промыслом белух на берегу Грин-Харбура. После смерти жены пятнадцать лет не прокидал Грумант. Плавал на “Большие Буруны” его внук Антон. Рыбацкое зимовьё Ивана Старостина стояло на берегу Айс-фиорда, у самого входа в гавань Грин-Харбур; южнее была гавань Илок-бай, но груманланы звали её старостинской. У становья висел старинный колокол, якобы вывезенный ещё из Великого Новгорода. Норвеги прозвали старостинский залив Клок-бай, что значит “колокольный”. В год смерти Старостина внук Антон последний раз плавал на Шпицберген, но в 1871 году решил заново поднять дело, заселил дедову избу и подал в правительство прошение, дескать, род его промышлял на Груманте ещё до 1435 года, до основания Соловецкого монастыря. Антон Старостин просил льгот от правительства, но в 1875 году умер, не дождавшись решения...
В 1898 году зимовьё Ивана Старостина на Груманте и могилу знаменитого русского поселенца посетил известный русский зоолог и путешественник Алексей Алексеевич Коротнёв. Он нашёл лишь дряхлые останки былого зимовья великого груманланина на краю яркого луга, поросшего полярным маком и вереском... Коротнёв писал в дневнике: “Что значат Нансены, Джексоны, Андре сравнительно с ним! Вот бы кому открывать Северный полюс! Кто, впрочем, знает? Может, за 36 лет Иван Старостин там и бывал, посидел, покурил трубочку и вернулся назад, не зная о совершённом подвиге...”
...Судя по архивным изысканиям Сергея Маркова, в 1601 году в старинном италианском городе Чезаре, принадлежавшем герцогам Урбино, вышла книга словенского учёного из Дубровника, позднее запрещённая Папой Римским. Автор её Мавро Орбини утверждал, что русские открыли огромный полярный остров, который по величине превосходит Крит. Орбини писал, что русские нашли остров, уже заселённый поморами... Остров лежит в 700-х верстах от восточного берега Гренландии, но это расстояние не пугает русских зверобоев.
В 1576 году в Коле жил русский кормщик Павел Нишец, ежегодно плававший на Грумант в начале июня и возвращавшийся домой до морозов. Датский король Фридрих II нанимал его проводником в Гренландию.
Амос Корнилов первый раз плавал на Грумант в 1737 году и был там 15 раз. Он и спас Алексея Инькова с товарищами, угодившими в беду и зимовавшими на острове Эдж шесть лет и три месяца (о. Малые Буруны).
Мезенец Федот Рахманин ходил на Грумант уже на седьмом десятке лет на лодье “Иоанн Креститель”. Зимовал не менее семи раз, его изба стояла на Медвежьем острове.
В глубокой старости умер мезенец Иван Рогачёв. Около своего зимовья он воздвиг двухсаженный крест в 1728 году и выскреб ножом на теле памятника: “Сей крест сооружён для прославления христиан во славу Бога кормщиком Иваном Рогачёвым”.
В 1765 году в Старостинской бухте зимовал кормщик Василий Бурков с 12 товарищами. В летописях Груманта сохранились записки о безвестных поморах, погибших в 1770 году от цинги и голода у острова Чарль Фреланд и гавани Кинес-бай.
Бывал на Груманте известный русский каменотёс и ваятель Самсон Суханов. Зиму 1784-1785 годов он провёл в бухте Маграмини на западном берегу Груманта. Там было большое русское зимовьё, где жили “длиннобородые мужики в овчинных одеждах, вооружённые мушкетами и прямыми саблями”. Таким был облик груманлана XVIII века... Юный Самсон Суханов, которому тогда было семнадцать лет, имел богатырскую стать, не однажды вступал в единоборство с белым медведем, ходил на угрюмого “хозяина” Груманта с ножом, собирал гагачий пух, ползая по гранитных скалам Пуховых островов. В ту зимовку артель зверобоев промыслила много белух, 150 белых медведей, 300 моржей, 150 тюленей, 1000 песцов, 80 морских зайцев, пуды гагачьего пуха и вытопила много бочек звериного сала...
Подавшись в Петербург, богатырь из поморья Самсон Суханов стал знаменитым в столице каменотёсом. Только ему доверяли архитекторы и скульпторы исполинские глыбы карельского мрамора, гранита и дикого камня, из которых тесал Суханов колонны храмов, дворцов и усадеб, мосты, постамент памятника Минину и Пожарскому в Москве, колонны Исаакиевского собора в Петербурге. Но ещё в юности, будучи на Груманте, отъезжая с промысла домой, благодаря Господа за милость, что помог избежать голодной смерти, Суханов сочинил песню:
Грумант угрюмый, прости!
На родину нас отпусти!
На тебе жить так страшно,
Боюся смерти всечасно!
Скандинавские учёные считают, что архипелаг Шпицберген был открыт викингами в XII веке, об этом якобы говорят древние саги XIV века — о плавании на Свальбард (холодный край). В одной из хроник упоминается: найден Свальбард (1194 год). В саге о Самсоне Прекрасном XIV века читаем: к Гренландии простирается страна под названием Свальбард, там живут различные племена. Но какую викинги открыли населённую землю и назвали Свальбардом — остаётся тайной, ибо когда первые груманланы-мезенцы пришли на Грумант, это была ледяная пустыня, где хозяйничали белые медведи. Большинство учёных сошлись на мнении, что викинги открыли не Грумант, а бухту Скорби на восточном берегу Гренландии. Когда Баренц отправился в своё первое плавание, западные берега архипелага были уже обжиты русскими поморами, отдельные станы и зимовья сливались в большие поселения, куда съезжались на промыслы в иные годы сотни промышленников, и бухты были плотно уставлены кочами и лодьями со всех берегов Белого и Скифского морей. Во всякой слободе, посаде, в деревне и городишке с пригородками трудились свои доморощенные мастера-древоделы водяной посуды, на прибегищах ожидали пути уже готовые кочи и лодьи, шкуны, боты, бриги, галиоты, шняки, дощаники, карбасы морские и речные, лодки осиновки-долблёнки — на всякую поморскую нужду было своё подручное плавучее средство, без которого на северах нет пути, куда бы ты ни сунулся, хотя бы по ягоды-грибы или за сенами скотине. На Грумант чаще всего ходили лодьи, кочи и морские карбасы.
Коч (коча) — деревянное двухмачтовое судно с грот и фокмачтами, длиной 16-17 метров, шириной до 4 метров, с осадкой в 1,5-2 метра. Артель промышленников — 12-15 человек — везла на палубе два-три карбаса, с них и вели промысел мужики на моржа. “Коч” (коча, кочмара) по своей конструкции, ледовым качествам и надёжности не имел себе равных в тогдашней мировой практике судостроения. Хотя судно шло под парусом, только когда была повитерь — спутний ветер в спину, — но налегали на греби до кровавых мозолей, если стоял штиль, море кротело или ветер-противняк дул в “зубы”. Но зато когда море торосилось и с треском, ужасным гулом и стоном сжимало лёд, и коч, формою подобный яйцу, начинало выдавливать из морской пучины, артель скоро выбиралась на ледяное поле и вагами вынимала (рочила) судно из воды, не давала раздавить и потопить. Новоманерный корабль в подобном случае обречённо шёл ко дну, и вместе с ним в ледовитом океане пропадала вся команда.
Были кочи большие — для плаваний в голомени — открытом море, на бурном взводне, — и кочи малые — для хождения по мелким губам и корожистым устьям вихлястых речушек с неизбежными волоками через водянистые ворги, мшаники и болотные непролази, когда шли промышленники в полуночную сторону. Поднимали малые кочи 700–800 пудов груза, но не было им равных в арктических сибирских реках, на звериных промыслах и в плаваниях по царёву указу за ясаком к инородцам... Были они внешне неказистые, бокастые, брюхастые, никакой красоты в разводах бортов (нашв), никакой мифологической резной украсы на носу, ходили только по спутнему ветру, зато строились быстро, в походных условиях, был бы топоришко за опояской. Тут тоже требовались в работу мезенские гулящие парни, умельцы, поднаторевшие в плотницком ремесле; в три-четыре месяца строилось судно, шили кочи распаренным вересовым вичьём и деревянными нагелями (гвоздями), ровдужный парус, деревянный якорь с привязанным к кокоре валуном — самая неприхотливая плавучая посуда, незаменимая в морском предприятии, вызывающая поначалу лишь ухмылку у дураковатых европейцев, уже освоивших тропические моря... Но когда увидели, как спорится дело у русских варваров в освоении Сибири, то сразу повесили нос и склонили победную головушку, дескать, помогите пробраться на восток, покажите дорогу по Скифскому океану к Китайскому морю, и уже с дьявольским умыслом присматривались к русскому пузатому кочу, чтобы перенять беззатейное северное создание. А ведь было чему дивиться: почитай, вся великая Россия от города Мезени до пролива Дежнёва — эти огромные ледяные пустыни — были освоены груманланами и взяты под царскую руку на кочах, этих незавидных судёнках, ибо все новоманерные иностранные бриги и корветы дошли с трудом лишь до Вайгача и тут, капризные, застряли в торосах на два столетия, не было им дальше ходу на восток к Китайскому морю, как ни бились шведы, немцы и британцы... Ибо в великих делах важна не столько форма, сколько содержание, а флот Ледовитого океана прирастал в тундрах крестьянской сметкою, почитай, тысячи лет, и никакие летописчики не подскажут вам, как изобреталось непритязательное внешне судёнко мужицким умом, через муки поморские, трагические скитания и гибель русских сынов... Создание коча для Поморья — то же самое, что изобретение колеса для человечества.
Уже в XII–XV веках русские люди строили суда, “согласно натуре моря Ледовитого” (Шергин). Я полагаю, что судостроение появилось в Поморье лет за пятьсот до Рождества Христова, когда русские скифы пришли к Ледяному океану. Шитьё морской посуды на Севере считали не только наукою — особенным мастерством, способностью избранных творить чудо, когда простолюдин, осенив себя крестом, садился на коч и уходил в голомень от берега, в неведомые дали, куда обычному человеку дорога была заказана, — вот такую способность избранных Богом называли “художеством”. Это была высшая оценка лодейному мастеру.
Пётр Первый был далёк от простонародной русской жизни, и все его знания о море сводились к детским забавам на царском ботике. И когда приехал на Запад, увидал украшенные резными фигурами бриги и корветы, заражённый с первых дней духом протестантизма, он сразу уверился, что русский флот должен быть столь же прекрасным, не представляя, что для каждой “воды” годится только своё судно. Пётр вернулся в Россию, исполненный презрения ко всему русскому, и занялся решительной (безумной) переделкой великой империи. Повелел строить суда только по голландскому образцу. Архангельский мореходец Фёдор Вешняков в своей работе “Книга морского ходу” возражал императору: “Идущие к архангельскому городу иноземные суда весною уклоняются от встреч со льдами и стоят по месяцу и по два в Еконской губе до совершенного освобождения ото льдов. Пристрастная нерассудительность поставляет нам сии суда в непрекословный образец, но грубой кольской лодье и нестудированной раньшине некогда глядеть на сей стоячий артикул. Хотя дорога груба и торосовата, но когда то за обычай, то и весьма сносно... чаятельно тот новоманерный тип судов определён в воинский поход и превосходителен в морских баталиях, но выстройка промышленного судна, в рассуждении шкелета, или рёбер, хребтины или киля, образована натурой моря Ледовитого и сродством с берегом отмелым”.
Царский указ оказался бессильным, и строили суда по прежней манере до конца девятнадцатого столетия.
Раскольник Маркел Ушаков и гонитель раскола, холмогорский архиепископ Афанасий, забывали распрю о вере, когда дело касалось любезного им мореходства. Во время диспута о вере в Москве в Грановитой палате в 1673 году Афанасий Холмогорский “слупил с божественного старца Никиты портки и рясу, а Никита выдрал у архирея полбороды. Но узнав о смерти Маркела Ушакова Афанасий попечалился. Сей муж российскому мореходству был рождённый сын, а не наёмный работник”.
* * *
Во главе артели, ромши, бурсы стоял кормщик — голова, старшой ватаги. Его выбирал хозяин-купец, на свои деньги сбиваюший команду на промысел, и мужики, кто хаживал на зимовку, кто имел поморский опыт, не раз бывал на промысле. Имел сильный характер и знаткое слово. Все кормщики (в той же Окладниковой слободе) были на слуху, хорошо известны, каждый держался своего мира (деревни, посада) и пользовался особенным почётом и славою на всю округу, если был удачлив. Чтобы заполучить именитого мореходца во главу артели, шли богатые хозяева наперебой друг перед дружкой, улещали деньгами, золотою горою и похвалебным словом, только чтобы перетянуть на свою сторону... Ведь кормщик держал ответ перед Богом и крестьянским миром не только за артель, которую собрал в поход, — за их быт на зимовке, прокорм, снасти, промысел, здоровье, за лад меж покрученниками, — но и обязался перед их семьями, женой, детьми, родителями, что всё будет ладно, всё кончится успехом и миром, и не станет никакой розни, их мужья и дети вернутся домой во здравии. Хотя родичи понимали в душе: не на свадебку попадает их хозяин, не к тёще на пироги, а на суровый, затейливый промысел, от которого зависит не только жизнь походника, но и будущее всей семьи.
О кормщике в Поморье рассуждали так: “Должен быть разумом богат, глазом светел, слову верен, рукою твёрд. Кормщику большую душу иметь надобно, да и руку крепкую. На промысле все по кормщику живут...”
Жил на Мезени знаменитый кормщик Федот Ипполитович Рахманин, родом из Юромской волости мезенской округи. В морскую службу частных людей вступил в семнадцать лет, прожил на белом свете 57 лет, из них шесть лет зимовал на Груманте, 26 раз зимовал на Матке между Вайгачским проливом и Маточкиным Шаром. Про Федота Рахманина писал архангельский географ, академик Крестинин: “Он отличается от прочих земляков умением читать и писать, имеет неограниченную склонность к мореплаванию, любопытен, имеет охоту к отысканию неизвестных земель. Нет из нынешних кормщиков другого, кто бы мог знать лучше его Новую Землю”.
“В Окладниковой слободе живёт Алексей Иванов сын Откупщиков, мезенский мещанин, неграмотный старик 74 лет, по прозвищу Пыха, всеми почитаемый мореходец, замечательно знает север Матки”, — мнение географа Крестинина.
Главный путь из Мезени на Грумант шёл от Новой Земли, от мыса Чёрный. Правились на запад, к острову Медвежий, вдоль многолетней осенней ледяной кромки Баренцева моря. Дорога считалась более надёжной, чем путь от Кеми на Колу, через Святой Нос, самое опасное место, где сталкиваются встречные течения, особенно на приливе, крутит гибельный сувой, кипит волна, срывает белые гребни, сеет, взмётывая водяную пыль, тащит корабль на дно, разбивает в щепы, особенно когда подолгу задувает “в зубы” супротивный разбойный ветер и спущен парус... Потому Святой Нос, помолясь Николе Поморскому, минуют иль горою, по волокам, чтобы избежать беды, иль уходят, отклонившись в голомень, в океан, мимо частых скалистых островов и корожек. Иные предпочитали отсидеться на берегу, пока дует “бережник”. От острова Медвежий чаще всего шли на западную сторону Груманта, где и занимали иль пустующую становую избу, иль собирали новую, которую везли с собою, рубленную в лапу и размеченную ещё в слободе.
Но для какой нужды веками совались груманланы в дальнюю сторону от Мезени, в экую окаянную, лютую страсть тянулись, в Скифском океане стяжая себе урожай? И неужели только ради хлеба насущного? Значит, Господь не отыскал других возможностей для мезенца-поморянина, чтобы пропитать окаянную утробушку, этого “врана и “нечистую свинью”? А может, даль зачурованная влекла, куда однажды уходили близкие люди встречь солнцу, покидая родные домы, и не возвращались... Хоть и светла, братцы мои, святая русская душа поморянина, а без хлеба и она не изживает своих лет, своего века, но скоро пропадает втуне в Ледовом море. Так душа человека невольно христосуется с несытым брюшишком, и коротают они дарованный Богом недолгий свой век оба-два. Северная скудная житняя пашенка на Мезени и Пинеге не дают своего прожитья, и океанское ледовитое поле невольно становится “хлебной” нивою, и с неё помор собирает тяжёлый обильный урожай, чтобы пропитать чад и домочадцев, свою родову, но праведными трудами невольно поднимает, успокаивает, лечит и душу свою....
Так зачем северяне “пехаются” на морские острова, за какими товарами, за которые можно получить живую копейку? Это сало морских зверей (моржа, белухи, тюленя, морского зайца и нерпы) везут в Москву и Петербург как “сало ворванное”; моржовые клыки (тинки) и зубы выламывают у убитых моржей и везут в Архангельск и Холмогоры для костяных работ. Кожи морских зверей выделывают в Архангельске (идут на обувь), а тюленьи шкуры выделывались в Соловецком монастыре, где и чернили их наподобие замши. Моржовые кожи везут из Архангельска в Москву, Петербург, где употребляют на ремни для карет и колясок, для гужей к хомутам, для тех изделий, где требуется особая прочность. Кожами белька и серки (детёнышей тюленя) оббивают сундуки и шьют сапоги и кенеги (зимняя обувь, изнутри подшитвя пушистым мехом или байкой), что идут в Кяхту, к русско-китайской границе; выделанные шкуры белухи и морского зайца используют в Архангельске для подошв и вожжей на лошадиную упряжь, на хомуты... Гагачий пух шёл на подушки и одеяла для богатых домов; оленья шерсть — для постельниц в крестьянские избы и в сголовьица. Мех песцов, белых и голубых (полярных) лисиц — на девичьи душегреи и шапки, женские шубки. Оленьи шкуры — на совики и малицы, верхнюю одежду для северян, так необходимую в деревенских работах и в морском походе; выделанные шкуры белых медведей шли в дорогие подарки королям, великим князьям, ханам и шейхам, увозились в Среднюю Азию, на Ближний Восток, в Египет, Индию, но больше всего — в царскую казну, откуда и расходились вместе с соколами, полярными кречетами по всей Европе...
Сборы на промысел — предприятие муторное, хлопотливое, особенно если ты живёшь в забытом всеми углу России, в самой тьмутаракани, в бездорожице, на краю света, где каждый товарец — фунт муки и крупы на кашу — надо привезть бог знает откуда, путями затяжными, с перевалками через волока. Одно дело — заманить именитого кормщика, сломить гордыню, поклониться в пояс, а он уже подтянет к походу артель свободных покрутчиков — молодых, здоровых и сильных мужиков, могуших зимовать на Груманте. Конечно, покрут сбивает купец с толстым кошельком, ибо кормщик не даст денег задатком бедняку — у него у самого нет свободного капиталу, если большая семья и всем надо угодить. Бедного помора, который уж сколький год не может выбиться из долгов, заманит только деревенский богатина, у которого удастся выманить копейку авансом и надеть ярмо на всю зиму; и он, ломая шапку в руках, идёт снова просить в долг, проклиная и себя, и хозяина, к которому идёт в работники. а торговец всегда готов помочь, протянет навстречу руку с зажатым в ладони рублём, который непременно надо вернуть, но с присыпкой, дозволенной торговым правилом, чтобы не ободрать просителя, как липку, но дать ему воздуху, чтобы, отправляясь в покрут на коче богатины, он знал, что семья не умрёт с голода в следующую зиму и дождётся жена мужа, не отпоёт благоверного по дошедшим с Груманта вестям...
А у именитого кормщика все стоящие покрутчики на слуху; к каждому загодя зимой стоит съездить лошадьми или перенять на пути на Канин на наважий промысел, ещё до Евдокии, когда поморы сбиваются в покрут на Мурман по треску с мая по сентябрь, куда путь неблизкий, в пятьсот вёрст пеши, и их ребятишки зуйками рядом с отцами помогают тащить чунки с рыбацким скарбом. Дети сызмаля привыкают к походным трудностям, вытряхающим душу наизнанку, когда тянешь санки с грузом, подхватываясь к отцу в помощь, проваливаясь по самые рассохи в рухнувший апрельский снег. До мурманского берега с Мезени и Пинеги — ой, жутко попадать, да и там, за работою — руки в кровь, если паренёк ещё и мал летами, но он и наживщик у батьки, и мастер шкерить рыбу, разжечь костёр, сварить уху, прибрать в избёнке, проверить яруса, снять рыбу с крюков, вернуться к стану. А до берега далеко, иной раз и версту и две грести надо... Вот такого парнишку лет четырнадцати тоже можно прихватить на Грумант в “зуйки”, когда придёт нужда куда-то скоренько сбегонуть, что-то срочно выправить, подмести, сварить, наколоть дров, затопить печуру на стану, наладить на стол брашно, освежевать зверя, ощипать перо у дичины, помочь хворому, заменить больного иль отдавшего Богу душу... Да мало ли в зимовье всяких дел по мелочи, до которых у взрослого покрученника и руки не дойдут, он занят промыслом, добычею...
Все дороги идут через Большую Слободу, через мирскую избу, где выправляют походники бумагу на отлучку из дома. А там уже подхватят надёжные слухи, что где творится, такой-то богатина сбивает покрут на Матку, на Грумант, на Канин за зверем, на Мурман по треску. Вроде бы мезенская слобода — место узкое, тихое, всех-то мещан и с тысячу едва наберётся в самый людный год, и каждый поселянин вроде бы возле своей печи суетится, перебирая в памяти недолгие годы свои перед тем, как предстать пред Спасителем... Но это лишь на первый посторонний взгляд. А коли хватишься летом по нужде найти мужика в помощь — и с фонарём не сыщешь по всей волости, так внезапно обезмужичится родной край, только древние старики, из которых уже песок сыплется, самим требуется крепкая рука в помощь добрести до обеденного стола. Все поморы бьются в поисках хлеба насущного, живой копейки для семьи.
“Эх, — с грустью вздохнёт невестка, глядя на исгорбленного свекра, — был конь, да езжан, диво на диво...” Одни бабы да девки-хвалёнки остались во всей округе, заменяя на карбасах и в извозе домашних мужиков, некому и арестанта в уезд до тюрьмы отвести... Случись что, так и гроба на погост некому отнесть. Хоть на Пёзе, на Кулое, по Мезени-реке и Няфте, по Мегре и Неси не сыскать толкового мужичонка, опустел уезд, ибо все крестьяне в отходе, на промыслах, в долгой отлучке в океане. Вздымись на небо и глянь с верхотуры на морские лукоморья, и увидишь, как по губам, заливам, в устьях рек и становищах островов Груманта, Колгуева, Матки, Вайгача, Шараповых Кошек, в устье Оби, Печоры, Мезени, Двины, Онеги, Колы, Печенги, под Соловками стоят в заветерье многие сотни кочей, морских карбасов, лодий, шняк и лодок, у разволочных избушек колготятся люди, и всяк ведёт вековечные промышленные заботы, и нет, кажется, конца-края им.
И не только бывалого кормщика рвут с руками, но и деятельный хваткий молодой, сильный, рукастый парень идёт в артель по большой цене, и его тоже старается залучить богатыня на своё судно подкормщиком иль вёсельщиком, где требуется воловья сила, и хозяин даст прибавки к паю из своего кармана. Вот почему сбиваются в покрут загодя, и мещанин-торговец смекает, как полнее, без урону подготовить артель из разных деревень... Купец вкладывает денежки — и большие сотни, ведь идут морем не в соседнюю речушку, где можно при случае и проследить, а на дальний Грумант — архипелаг из тысячи островов с дурною славою дикого мрачного места, прибрежные воды которого усажены костями погибших поморов, а скалистые берега западного Шпицбергена уставлены православными крестами со сказочных времён, бывает, и с той поры, когда ещё при Спасителе апостол Андрей Первозванный поднялся по Днепру крестить Русь мимо Киева — крохотного острожка, — на Полоцк — уже известный город, — на Словенск и Валаам, где поставил большой каменный крест и подвёл под Христа русских волхвов, а оттуда подался в Запад, и уже в конце пути апостол Андрей Первозванный, брат апостола Петра, был казнён нечестивцами. Об этом не однажды вспоминал великий царь и первый император Российский Иоанн Васильевич Грозный, что крестил Русь Андрей Первозванный в одно время с греками, когда Спаситель только что уходил царевать в небеса...
Сбор артели заканчивается загодя, а когда мужики уже согласились на промысел, и отступать поздно — забраны в долг деньги, — тогда кормщик идёт к хозяину-купцу, который вкладывает большие капиталы в затеянное предприятие, или богатыня сам стучится в дверь к знаменитому кормщику за помощью. Они обговаривают до мелочей будущее предприятие, чтобы не промахнуться, остаться в выгоде. На коче идти или лодье, да добрая ли посудина, может, требует большой починки, ладен ли такелаж, каковы паруса, ровдужные иль холстяные, а может, сильно обремкались, дыра на дыре... Можно бы об этом, кажись, и не спрашивать, ибо живут в соседях, и всё тайное давно стало явным. Но обсудить надо, чтобы всё было по старинке, как водится по уставу. Поговорят, примут по стопочке под муксуна иль под малосольную нельму, иль прикажут хозяйке кислой камбалки подать, помакать для душевного спокоя и телесного здоровья. Суровы нравы в поморском согласии, и нет в нём мелочей. И ещё не раз встретится хозяин уже в избе кормщика, и литки (рукобитье) отметят: “Не вем, приведёт ли судьба ещё встретиться...” Один при беде теряет капиталы, другой — жизнь свою и всей артели... Об этом вслух не вспоминают, но каждый держит в уме, и оттого сговор с кормщиком содержит тайные нравственные смыслы и родственные чувства, о которых суеверно, озорко проговаривать вслух — как бы не накликать беды....
Сойдутся на том, что по вешней поре, как растеплится на дворе и пройдёт ледоход, осмолят посудинку, да и осмотрят всю насквозь: не проела ли мыша, да, поди, гнильца завелась бесперечь, да нет ли течи, рвани в канатных бухтах, как бы не потерять якоря... Исправна ли печь в казёнке, да каковы три морских карбаса, с которых придётся бить в море моржа и ставить сети на белуху, не погнили ли — ведь у каждой вещи свой срок; да справен ли бой у пищалей и мушкетов, в запасе ли сухой порох и пули, зашиты ли сетки по рыбу и нет ли дырья в неводе на белуху: зверь крепкий, отчаянный, один уйдёт на волю, а следом и вся ватага — потом ищи-свищи... Всё, каждую мелочь надо высмотреть, что починки просит. Ибо в море — не у тёщи в гостях: как налетит разбойный ветер-полуночник, поздно будет хвататься за соломину, звать татку с маткой, вопить в небеса, коли приключится оказия: “Осподи, милостив буди мне, грешному, не оставь окаянного...” Конечно, жмётся тароватый купчина-старичина, выторговывая себе прибытку, ведь в этом мире даром ничего не бывает, и самому совестному, боголюбивому хозяину надо ломать голову, не спать по ночам, отовсюду приманивая в свою зепь по грошику, коли и сам-то начинал жизнь с покрута. Но всё-таки Божьего Суда боится мезенский купчина, стремится к добродетелям, чтобы помянули при случае добрым словом: вот и храм поднимет серёдка города, и вклад положит, церковные классы откроет, взяв на свой кошт школу, и хлебенную лавку заполнит товаром, чтобы не оголодал православный народишко и не вымер в скудные злые годы, как то случилось в семнадцатом веке, и ополовинилась тогда мезенская деревня: многие избы вымерли вчистую и некому стало предать земле, оплакать, справить поминки и отпеть со старухами-вопухами в молитвенном доме поморского согласия и на могилке. Молодые парни, казакуя меж деревенских окон и не сыскав работы, побежали в Тобольск и, поверставшись на государеву службу, съехали на устье Оби, на Енисей и Лену. Иные подались с семьями и малыми детьми туда, где текут молочные реки, а соболей девки бьют коромыслами, когда идут на родник по воду... Их ловят на таможнях, в сибирских острогах, велят под страхом сурового наказания поворачивать оглобли назад, но беглецы упрямо идут на восток — обживать новые земли. А куда возвращаться христовеньким, ибо жильё без призору погнило, рухнуло, земли заросли чищерою, и ни копейки за душою... Вопят мезенцы, шлют в Москву слёзницы: “Царь-государь, дайте нам время обжиться на новом месте, не судите строго, не ворачивайте назад к пустому месту”.
Обнищились многие торговцы, и ещё круче и тоскливее стало жить поморщине, ибо неоткуда ждать живую копейку, чтобы заплатить подати, а царская власть обложила народ налогою вдвое и втрое. Это было немилостивою местью Москвы поморцам за долгие годы раскола, за восстание на Соловках, за неиссекновенное чувство воли, совести и сострадания — те самые Божьи ручейки, которые стремительно иссыхали в столичных городах. Вон откуда, от Алексея Михайловича и от его хворого сына, царя Петра-антихриста Первого пошло гонение не просто на староверческий толк, а на весь боголюбивый поморский край, откуда власть черпала ковшом в свои кладовые золотую и серебряную гобину. Мезень и Пинега строили государство, крепили его из последних сил, рвали жилы, а им в благодарность шелопы, кнуты и костры...
Купчины, чтобы вовсе не разориться, не пойти по миру, тоже спохватились и потянулись следом за молодыми казаками на восток, и мезенские вдовьи семьи остались вовсе без призору. Но перемоглась, пережила северная деревня голодный семнадцатый век, выправилась, поднакопила жирку. Вот и купцы — царевы целовальники — распрощавшись со службою, воротились назад в родную Мезень с нажитком, чтобы верстать отряды морских охотников...
Суровы нравы в поморском согласии, чтут староверы Исуса Христа и сына его, протопопа Аввакума. Есть в этой русской натуре племени груманланов какая-то особая, неизъяснимая сила, что мужики ни огня, ни калёной стрелы, ни чёрта, ни цинготной старухи не боятся, забираясь в поместье сатаны. и только Господа и Николу Поморского опасаются прогневить.
7
И вот хозяин делает запасы на промысел, заказывает на сторону, проглядывает в своих амбарах и житнице, на леднике и в погребицах. Какого-то харчу, конечно, артель на Груманте добавит: забьёт диких оленей на свежее мясо, насобирает птичьих яиц из гнёзд на скалистых кручах. Но это приварок, добавка к запасам; главное — что возьмёшь на промысел с собою, чтобы спастись от скорбута. А заведённый порядок такой в поморской артели: идёшь в море на неделю, бери харча на месяц; уходишь на полгода — запасай еды на год, и. т. д.
Из харчей берут с собою на Грумант большой запас муки для хлебов, ржаной и ячневой крупы для каш, много сухарей, ибо без хлеба русский стол не стоит, ибо хлеб всему голова; если нет у мужиков папушника или житнего колоба, ржаного каравая, лепёшки прямо с огня, блинов или кулебяки с трескою и палтусиной, то ощущение у поморянина, что вроде и есть-то нечего, голод прижал, хотя от мяса и рыбы ломится стол; если кончается в становье хлеб и сухари, и последнюю муку подмели в ларе — то вялят и сушат оленье мясо ломтями, и с ним едят рыбу и ушное, как с хлебом.
Не забывают на зимовку мёд сырой, масло постное и коровье солёное в пестерях (берестяной посуде — вёдрах и палагушках), солёной трески и палтусины: для северянина треска и палтусина — лучшая еда, хоть сырая, хоть варёная и жареная; кто устоит противу неё? Эта рыба не приедается, от неё черева не тоскнут, будь она хоть и с сильным запашком, печорского посола; незнакомого человека от невыносимого кислого духа выметает вон из избы, и после он долго не может приобыкнуть к этой естве, но когда притерпится, то уже от стола не оторвать: перед трескою печорского посола даже сёмга в падчерицах; берут на промысел мясо скотское солёное — баранину, — молоко топлёное в кадках (каднее), несколько бочек ставки (кислого молока с творогом), несколько ушатов морошки мочёной с учётом, чтобы хватило до следующей осени. Шишки сосновые, чеснок, лук, ушат квашеных грибов, туеса брусники и клюквы для питья, рогозницы с солью.
А ещё постели, малицы, маличные рубахи, совики, рубахи и порты на пересменку, бельё исподнее, чтобы сменить после бани и грязью не зарасти от зверской такой работы. Человека, равнодушного к себе и своему здоровью, скоро прихватят девка-знобея и мрачная хозяйка Груманта — цинготная старуха, смахивающая на Бабу Ягу, переселившуюся на архипелаг из русских сказок. И никак не отбиться от сатанинских служанок... А ещё понадобится добрая обувка, пропитанная ворванью, да чтобы без протечки, бахилы до рассох, коты, уледи, ичиги, валенки, пришивные голяшки, штаны ватные, холсты, онучи, поддёвки из оленя, рубахи вязаные из веретёнки, басовики (катанки без голяшок), в чём в зимовье ходить. Шапка овчиная, башлык, малахай, рукавицы-вачеги, верхонки, рукавицы вязаные, носки шерстяные долгие из хозяйкиных рук и короткие носки на пересменку две пары; а ещё пищаль, огневой припас (порох и пули), кутило, спица на моржа, лук-саадак со стрелами, бочки для вытопки сала, капканы, ловушки на песца, туеса и пестери, точильце, ножи, трутоноша, компас-матка, чтобы не заблудиться на Груманте в снежной пустыне... Пожалуй, и десятую часть не перечислил из того, что понадобится лишь одному покрученнику. А их на коче будет пятнадцать мезенцев. И как бы чего не упустить, не утратить в первые часы отъезда, спохватиться, пока возле дома, и взять, иначе после ищи-свищи, кусай локти...
Кто-то верстается в артель из своих запасов, кого-то собирает хозяин-богатеня и после вычитает деньги из заработка покрутчика, нанятого на промысел. Если удачно сплавали, набили зверя, то какая-то доля из одной трети пая достаётся нанятому работнику, за вычетом долгов, которые успела набрать семья добытчика в его отсутствии дома. Но даже при удачном промысле заработок охотника столь незавиден, что, возвратившись в деревню, мужик снова вынужден наниматься, невольно попадая во власть удачливому, оборотистому земляку. Увы, такова судьба нашего семейного мореходца, не шибко смекалистого, любящего завивать горе верёвочкой, искать счастие в кабаке, смиряясь с уготованной судьбою. Можно, конечно, или, кинув семью, бежать в просторы России, на прельстительный восток, и поверстаться в казаки — в царёвы слуги — на жалование, или заняться в Сибири соболем, куда уже скинулись казаковать многие молодые слободские мужики, или бурлачить по сибирским рекам. Один хомут сбросили с шеи и тут же натянули другой, ещё более гибельный. Бывает, что кому-то выпадает повезёнка, сшибают фарт в неведомых землях, но чаще всего пропадают безвестно в таёжных распадках, не вем где. “Вот повезло же братьям Коткиным, — думает иной, натягивая на шею новый хомут, — а я чем хуже? Может, обличьем-то и краше, девки-хвалёнки с ума сходят, но есть, есть ещё кровь предков, таланты и судьба, которую на кривой кобыле не объедешь... Да, Коткины, как и Семейко Дежнёв, холостой парень с Пинеги, поверстались в казаки, выслужились в целовальники, тяжкими трудами скопили гобины, набили кошулю серебром, а сейчас, — судачат на Мезени, — ездят по столице в карете и пьют не какую-то водчонку, а только херес, виски и ром...” Да нет, врут, поди, мещане от зависти, лба не перекрестя на храм. Ведь кто нажил капиталы своим горбом, скитаясь по сибирям, тот не станет напрасно сорить деньгами, иначе заведётся в доме моль и скоро житьё захиреет, а дети пойдут по миру.
“Не стоит пока загадывать”, — рассуждает деревенский “рохля”, приопомнясь, стаскивая походную поклажу на берег Инькова ручья, что делит Окладникову слободу на полы; там уже дожидался купеческий коч, готовый к отправке: пусть и не сновья посудинка, но сидит в кроткой полуводе красиво, задравши нос, и тёс у казёнки выглядит новым, отглажен рубанком вчистую, слюдяная “шибка” у окна промыта, отражает ослепительное межонное солнце, нашвы пробиты конопаткою, а пазья и вересовое вичьё залиты кипящей смолою. На палубе по борту и на растрах принайтовлены пять морских карбасов, ловко вложены друг в друга, там же греби, шесты пехальные, плицы для вычерпывания воды, по другому борту и на палубе — мачты, холщовые паруса, якорь с лебёдкой, ваги, чтобы важить — вздымать из воды на торос коч, — пятнадцати дюжим поморам эта работа станет под силу, — бухты разных конопляных верёвок, всякий такелаж, и, конечно, не забыты дрова, много дров, ведь на Груманте нет ни леса, ни другого хлама, кроме разбитых кораблей — печальные свидетельства драм и трагедий, — ещё случайно не истопленных в печурах становий, коих множество по западному берегу Груманта... Плавник обходит его стороною, течениями прижимаясь к матёрой земле.
...Плавник выносит из устьев Онеги, Двины, Кулоя, Мезени и Печоры, и он минует Грумант, не оседает на скалистых угрюмых стенах Больших Бурунов, но почти весь остаётся на берегах Белого моря и Матки... Там вырастают горы брёвен свежего и старинного леса — порубок из лесосек и разбитых штормами сплавных плотов, — всякой гнили, хлама и деловых свежих, не ободранных волною брёвен, годных даже на избу и баньку... Через эти завалы порою трудно пробраться. Брёвна, до лоска отглаженные штормами, ветрами и дождями, похожи на останки древних мамонтов, которые порою находят в северной земле. А вот Грумант беден топливом, и дрова приходится брать с собою, сети и невода, промысловый снаряд: ушаты с топлёным молоком и ставкой, туеса с ягодой, грибами, с морошкою груделой, ещё недошлой, в пути до Груманта дозреет, мешки с крупами и мукою, и прочим продуктом спущены с палубы вниз на поддоны, чтобы не замокли, туда же медные котлы и деревянные кадки с маслом коровьим, бутыли с маслом постным, оружие и огневой припас убраны так, чтобы были всегда под рукою и в случае разбойного ветра можно скоро выметать на лёд, пока стамухи не всползли на палубу и не утащили судёнко на дно вместе с командою, и чтобы не утратить харча. Многое убрано в казёнку под присмотр кормщика, а бочки для моржового и белушьего сала спущены в трюм, там же и груз речных и морских голышей для осадки судна; на становище его выгрузят на берег.
Возле сходней крутился нанятый хозяином “зуёк” — рослый мальчишка, мечтающий попасть в рейс; он уже дважды с отцом ходил на Мурман по треску, был в артели наживщиком, мечтал подрядиться на Грумант с дедом и сам думал про себя, что всё знает, всему учён. Попадали до Мурмана пеши пятьсот вёрст, супротивный ветер побережник бил “в зубы”, хиус сёк лицо, продувал насквозь тащил с грузом чунку (кережку), дважды попадали в февральскую метель, три дня отсиживались под снегом, опрокинув кережку и нагребши поверх чунок снега. “Не заколел, сынок, только не спи, — остерегал отец, пригребая прыщеватого, но жилистого мальчонку себе под грудь, — сопрел, однако хвалился”. “Зуёк” сдувал с носа пот, ползущий к верхней губе, слизывал вместе со снежной накипью, хватал ратовище шеста и давай дрочить — пробивать в снежном наплыве продух...
“Будет день, будет и пища... Телят по осени считают... а там уж как Бог подаст, стоит ли идти с поклоном к богатине, чтобы тот снова принял в покрут и за счёт будущего заработка помог семье рублём или взял бы бабу в казачихи на сеностав, или обряжаться по хозяйству...” — размышлял покрутчик, взглядывая на “зуйка”, а видел перед собою своего старшего сына, который оставался в Большой Жерди в помощь матери,
...И кормщику тоже надо крутиться, полагаясь на свои таланты, знание пути-дороги, морей, берегов и островов Ледовитого океана, становища на тех землях и залёжки моржей и тюленей, ежегодно приплывающих к тем берегам, в какие сроки и как долго плодятся звериные юрова, где гнездится птица прилётная и жировая и как ловчее брать её без ружья и солить в бочках на торговлю и в запас, знать каждую коргу и тайные отмели, сувои и сулои, подводные течения и коварные места, как выжить в диком месте, если настигнет беда, и вернуться в родные домы к семье, да чтобы повадили спутние ветра, а не бил бы “в зубы” супротивный “побережник и шалоник...” А в каждом берегу Белого моря свои родные ветры, на которые можно опереться, и враждебные, погибельные, что утащат в голомень, не спросясь, — то ли летник или полуночник, или всток, — и вся тогда надея на Исуса Христа и его святителя Николу Поморского. “И хорошо бы по возвращении в слободу получить от хозяина, — думает кормщик, — “свершонок в 50 рублей серебром поверх своего пая”, да постоять перед ним за честь покрутчиков, чтобы хозяин не изобидел бедных мезенцев и всегда помнил Бога...”
И купцу, вложившему свой капитал в промысел, тоже надо бы почаще вспоминать, с какими трудами и сам выбивался из бедности, из лиха да в нужду, и знать по совести и смирению, что “Бог даёт богатым денег нищих ради”, чтобы, разбогатев, пусть и неусыпными трудами, владелец судов и капиталов с милосердием вглядывался в заветренное, рано изморщиненное лицо трудовика своего и был бы всегда готов протянуть спасительную милостыньку... Молился истово, ложась на ночевую: как-то там, на Груманте, его артель? Живы — нет, и всё ли у них ладом? Из Дорогой Горы и Лампожни, из Большой Жерди и Азаполья, из Целегоры и Карьеполья, из Койды и Сёмжы, из Большой Слободы и Малой набрал кормщик покрутчиков, и лица молодых, в самой разовой поре мужиков прояснивали перед глазами из ранней осенней тьмы. Да и как не молиться, если два года тому срядил коч и 20 покрутчиков, а о них ни слуху, ни духу... Хоть бы с проходящих судов кто весть привёз...
Нет, мезенский купец-староверец никак не походил на алчного жестокого мироеда, созданного воображением русских “пахоруких” литераторов, ничего не поднимавших в жизни тяже тростки (гусиного пера) с чернилами и дести бумаги.
Вот о них-то, пропавших в океане, и о тех, кто собирается на путину, и молит хозяин, сулит им удачи, ворочаясь в горнице на жёсткой оленьей постели, чтобы им, мезенским охотникам-зверобоям, выпала удача в море, чтобы не угодили в разбойный ветер, не потеряли хозяйское судно, следили за ним, как за своим, ибо в коче их судьба и спасение, чтобы обильным наискалось моржовое лежбище да чтобы хватило харча до конца промысла, чтобы не задушила артель злобная старуха-цинга, тогда век не избыть перед осиротевшими семьями своей вины...
Бабы с дитешонками съездили на карбасе по Пые-реке на дальние болотистые ворги, куда мало кто бродит, и набрали туесьё и ушаты зрелой морошки, истекающей соком; натомили в руссской печи молока на пятнадцать мужиков, наквасили несколько бочек молока с творогом, настояли спасительную от цинги “ставку”, напекли хлебины, насушили сухарей — ведь жизнь их благоверных, а значит, и судьба семьи зависит от того, с каким усердием, безунывно потрудятся их жёны.
...Вот и всё вроде бы готово к походу, а что позабыто, то вспомнится опосля, когда станет прижимать взводенёк и окатывать крохотное судёнко студёной океанской волною, солёную водяную пыль, сорванную ветром с белого гребня, высевать в каждую расщелинку и пазушку судна...
И старый мезенский сказитель Проня из Нижи тоже в застолье: и хозяин промысла, верный дедовским обычаям, ещё не забывший зимовки на Груманте и Матке, самолично ездил на оленях на Канин в деревню Нижу, что в двадцати верстах от устья Кулоя, где жил известный в поморье баюнок, былинщик, исполнитель старинных распевов, сказыватель всяких чудесных древних приключений Проня Шуваев из Нижи с молодой женою Фёклой Юрьевой из деревни Ручьи. У Прокопия Шуваева, когда сказитель ещё жил в Большой Слободе и не думал съезжать на Кулой, мезенцы учились выпевать стар’ины: сказитель помогал на промыслах убивать долгую тёмную зимнюю ночь длиною в четыре месяца, когда солнце, запавшее в запад в октябре, никак не желает до Сретения вылезать на белый свет.
Изба Прокопия Шуваева в Ниже всегда полна проезжего и прохожего народу — дорога проходила под окнами его избы, ведь мезенцы весной, осенью и зимою всё время проводили в путях. Кулояне и слобожане — “мезяне и пезяне” — отправлялись с зимнего берега на тюлений вешний промысел бить зверя, попадали на остров Моржовец и западную сторону Канина. В иную пору сбивалось на вёшний путь до тысячи зверобоев, и в долгие зимние вечера, чтобы прокоротать время, поморы из ближних зимовий частенько сходились в избе Прокопия Шуваева и слушали его стар’ины и былины. Чаще Проня пел былины вдвоём с братом Николаем, но мезенскую песню “Со вчерашнего похмелья…”, или “Когда цвет розы расцветает...”, или про Ваську-пьяницу затягивали человек десять. Молодые поморы подтягивали пожилым спевщикам, запоминали слова, музыку и позднее на Новой Земле и Груманте исполняли запомнившиеся сказания, легенды, были и сказки...
Собиратель фольклора А.Григорьев писал: “Благодаря пению стар’ин во время путей, когда собирается много мужчин, у знатоков сказаний оказывается много учеников”.
Распевы Прони Шуваева далеко разошлись от Канина Носа по всем беломорским берегам, на Онегу и Пинегу, тут невольно как бы сама собою создалась необыкновенная, единственная на Руси школа исполнителей русской стар’ины, и многие ученики её вошли навсегда в народную культуру, стали незабытны. И “записыватели с трубою” полтора века наезжали из Питера на Канин в деревню Нижу, чтобы снова убедиться, что редкостный богатый источник не заилился, не обмелился совсем. Хотя к этому идёт и видится уже дно...
Из школы Прокопия Шуваева, кроме его родичей, вышли Мардарий из Кузьмина городка, Касьянов из Заонежья, Аграфена и Марфа Крюковы из Зимней Золотицы, П.Кузьмин с Печоры, пудожане А.Пашкова и Н.Кигачёв, М.Д.Кривополенова из Пинеги, П.Нечаев из Сояны...
И залучил его наш купец-молодец, насулив хорошего жалованья, завлёк на промысел на Грумант, и вот, распустив на груди широкую, лопатой, сквозную бороду, сияя жёлтой плешкой, кулойский баюнок уже завладел отвальным столом, даже не отпив и глотка хереса из круговой братины. А рядом, прислонившись к боку мужа, с какой-то древнерусской душевной теплотою во взоре сидела молодая жена Фёкла, во всё отвальное не проронив ни слова, но в голубенькие просторные глаза то и дело набегала влага и, не скатившись из слёзницы к верхней пухлой губе, сразу просыхала в обочьях. Проня уходил в море и не вем, вернётся ли домой, а Фёкле так хотелось быть вечно возле него и там, на Бурунах, чтобы при случае отогнать зловещую старуху-цингу. Фёкла любила петь с Проней вдвоём в долгие зимние вечера и знала твёрдо, что лучше этого душевного счастия уже не случится на её веку.
“Ну, что притихла, радость моя? Может, хочешь спеть на прощание: “Старый муж, грозный муж! Жги меня, режь меня...”? — Проня поддел двумя ладонями снизу вверх пушистую седую бороду, обнажил шершавое горло и как-то игриво, по-молодецки, плеснул шелковистую шерсть в лицо жене.
“Проня, да ты почто этакое говоришь-то?” — распевно протянула Фёкла, отстранилась, приглядываясь к мужу, — взаболь говорит, или шутит? — и легко пролилась слезами.
“Да будет тебе... Эка ты, однако, курица мокрая! — засмеялся Проня. — Ну-ко, голуба моя, душенька зоревая, незакатная, лучше спой нам провожаньице, а жёнки подхватят...”
Фёкла промокнула утиральником губы, приотряхнулась, поправила на тощеватой груди тёмно-синий сарафан-костыч и потянула хрипловатым голосом зачин за невидимый тонкий хвостик, готовый вот-вот оборваться. Завсхиплывала, запристанывала, резко обрывая горловой звук:
Станем ждать да дожидатися...
Мы во чистыя поля во широкия
Прираскинем свои-то очи ясныя
Далёким-далеко на все стороны...
Мы станем глядеть да углядывать,
Что не придут да наши ясные соколы.
Они яблони, да кудреватыя,
По прежней поре да по времечку
На трудную работку на крестьянскую...
Будем век дожидаться и повеку...
Мальчишки-“зуйки” побежали звать на отвальный обед промышленников с жёнами и близких хозяину слобожан к назначенному часу. Кланялись, приговаривая: “Звали пообедать пожалуй-ко”, — и мчались дальше по мезенским избам.
Слобожане не чванились, после третьей просьбы шли в назначенную избу с охотою, ибо отвальный обед, сытный и жирный, устраивал хозяин. Первым блюдом шла треска, плавающая в масле, политая яйцами, были суп из оленины, блины с жареной сёмгою, навага в молоке, и вся еда под обилие водки, рома, хереса, привезённых от норвегов по летнему пути, когда мезенцы и слобожане возвращались с Мурмана, с трескового промысла, и теперь в каждой избе жарилась свежина-треска и палтусина, а на ледник были спущены корчаги рыбьего жира, добытого из рыбьей печени.
Тем временем вчерашние застольщики, одурев от обильной гоститвы, приходят в себя, слегка опохмелившись, кому нынче выступать в море, остальные мужики догуливают у разорённого стола и, приняв чарку рому, с песнями бродят по Мезени, приглядываясь к девкам-хвалёнкам, собирающим на мезенском угоре большой выход. Девицы перетряхают бабьи сундуки, роются по подволокам и вонным амбарам, по светлицам и горницам, примеряют материно и бабкино приданое, горько пахнущее затхлым, грустью и минувшими годами, когда нынешние старбени с запечёнными в луковицу щеками прежде были грудасты и глазасты, русские красавицы с косою в отцов кулак, за которую и волочил порою батька, призывая к уму и чести... Женщины, прибравши со стола остатки обеда и обрядивши скотину, неторопко идут к Инькову ручью, где уже зажила приливная вода и потянулась из Большого Шара, качнув посудину, готовую к отплытию в океан...
В моё время река уже далеко отшатнулась от города Мезени, бывшее русло превратилось в поскотину, опушилось кормной травою и зарослями ивняка, но в начале восемнадцатого века Большой Шар на приливах разливался раздольно, по нему ходили кочи и лодьи и в кофейного цвета бурной приливной воде, в верхнем её слое, мутном от “няши”, спешили в верховья реки за шестьсот вёрст огромные стада сёмог, уже нагулявших в Белом море розовое нежное мясо и пахучий жир в подчеревках. Это я ещё помню в деталях, как мы, мальчишки, бабы и мужики забредали в Большой Шар на прибывающей мутной воде, пока не стапливало нас по горло, и кололи непуганых могучих рыб ножами, вилами, острогами, спицами, всяким домашним колющим и режущим орудьем, какой приводился на то время под руку.
Рыбы плыли по верхней воде, глинистая муть забивала жабры, глаза, глотку, но сёмга уже не могла вернуться в морскую стихию: впереди ждали сотни вёрст пути, родные заводи, перекаты и каменные переборы, сети, невода, рюжи, заборы и калёные крестьянские крюки, но в подбрюшье уже неукротимо подпирала вызревшая икра, истекала из паюсного мешка, поджимали сроки, надо было, не мешкая, освободиться от неё и дождаться сёмог с уже готовой молокой. Гнездовье нестерпимо звало к себе, не хватало уже сил терпеть, и сёмга, преодолевая страдания, не обращая внимания на крики людей, на тревожное мычание коров, переплывающих реку, на сутолоку в Большой Слободе, упрямо тянулась в верховья на свои незабытные заводи у селища Козьмогородского, на корожистый берег, откуда бежал по мелкой гальке ледяной прозрачный родничок и торчали за поворотом гранитные валуны, обвитые со всех сторон шелковистой травой и упругими струями; там поджидал серебристое стадо глубокий омут, где можно передохнуть иль выкопать копь, если уже невтерпёж, и посеять икру, злобно глядя на стадо прожорливых хариусов и сигов...
Сёмга пехалась вверх до прозрачных речных вод возле Дорогой Горы, куда уже не доходил прилив: там можно было постоять на песчаном дне. Рыба плыла с упорством обречённого, кому некуда отвернуть и спрятать голову, шла верхним пером наружу, и серая хребтина была далеко видна всякому человеку, пришедшему на Большой Шар за добычей. Это была весёлая увлекательная рыбалка, доступная всем слобожанам, и каждый, кто нынче хотел сообразить кулебяку со светлой рыбой, спешил к Большому Шару, забредал в глинистый мутный поток, в густую приливную воду, с размаху всаживал спицу, нож или сенные вилы в сёмужью спину и, насадив на остриё, торжествующе выбирался на угор и спешил в избу...
Я помню эти редкие минуты, когда мощное, красивое, серебристое создание упруго билось в ладонях ещё слабых моих ручонок, вызывая нетерпеливый охотничий трепет, когда детство вдруг отлетало прочь, и откуда-то изнутри прорастал мужик. А рыбина, на моё несчастье, вдруг выскальзывала из плена на свободу и, забыв о грядущей опасности, снова упрямо шла вверх по Мезени, повинуясь зову жизни, спешила оплодиться, отыкриться, вырыть хрящеватым рылом в песчаном дне тихой заводи за камнем-одинцом плодильню, устроиться возле на зимовку, поджидая молодь, охраняя икру от хищных хариусов, сигов и окунья...
И вот прилив покатил спористей, стеною, скоро завернул с Большого Шара в Иньков ручей, затопил травяные берега, подкрался с шипением и белой пеною до самых подклетей слободских изб, подтопил баньки, дворы и амбары. Морской коч качнуло на воде, выпрямило; мужики полезли на судно, крестясь на купол Богоявленья; священник пытался петь канон густым голосом, размашисто вскидывал кадило, раздувая в нём, как в утюге, душистые вкусные багровые уголья, но хозяин-старовер, родом из Сёмжи, не боясь государева гнева, велел мужикам гнать еретика прочь, пока царёв попишко не навлёк беды на отходящую артель. Взвыли жёнки, запели вопленницы, позванные на угор для провожаньица, бывалые староверки-келейщицы запричитали высоким, с подголосками напором, обливаясь слезьми, будто провожали родных на погост. Мореходцы уходили так далеко, покидая родной дом так надолго, будто венчались со смертью, которую иным и случится принять на чужой стороне:
Уж и где же, братцы, будем день дневать, ночь коротати?
Будем день дневать в чистом поле,
Ночь коротати во сыром бору,
Во тёмном лесу всё под сосною,
Под кудрявою, под жаравою.
Нам постелюшка — мать сыра земля,
Одеялышко — ветры буйные,
Покрывалышко — снеги белые,
Обмываньице — чистый дождичек,
Утираньице — шелкова трава.
Родной батюшка наш — светел месяц,
Красно солнышко — родна матушка,
Заря белая — молода жена,
Изголовьице — зло кореньецо...
Прилив остановился, вода на мгновение окротела, замерла сама мать сыра земля, казалось, затихла вся Вселенная, ожидая Христа и Его Отцовских наставлений, мир, прислушиваясь к урокам Господа — куда, в какую сторону двигаться старой Скифии от вечных льдов Гипербореи, чтобы отыскать свою дальнейшую судьбу или хотя бы смиренно приобресть, никого не обижая, хлеб насущный по отцовым заповедям, “со своих ногтей” и, особливо не слушая староверческих начётчиков, всё-таки не сбиться окончательно с родового пути. Такая минута и настигает поморянина, когда он разлучается с родимым прибегищем, отдаваясь на волю волн...
Вот этих дружественных и мужественных людей, из веку почитающих Ледовитое море как родной дом, и называли в XII–XIX веках груманланами как особую отрасль великого русского народа. В те годы не замирала Русь под спудом нищеты и смирения под окликом Бога, но ширилась во все стороны, принимая всей душою наставления царя Иоанна Васильевича Грозного, что хотя Христос — и Сын русского племени, но Он и Отец, и Господь наш, и надо слушать и слышать каждое Его слово, как последнюю истину...
Уже в XVI веке от берегов Белого моря пускались на промысел до 7500 русских судов, уходили в океан от родимых берегов свыше 30 тысяч промышленников. Отсюда и присловье пошло: “Море — наше поле... Кто в море не бывал, тот и Богу не маливался”. Гиперборея — не слух, не сказочный миф, не место на карте, это вековечное гнездо русского народа и трудная пашенка его — весь Ледовитый океан под Полярной звездою...
В.Капнист написал в XVIII веке работу, где доказывал, что гипербореане живут за Уралом и там родина Аполлона. По Страбону же, гипербореане — одна из трёх групп скифов (ещё аримаспы и сарматы). Промышленники, ходившие в XII–XIX веке на Грумант, называли себя груманланами.
Впервые название Шпицберген появляется на карте мира в 1612 году. Норвеги и шведы живут напротив Шпицбергена, но туда не ездят через море из-за бурных ветров и льда. “Над страною высятся горы, — писал Герберштейн, — покрытые вечным льдом и снегом. Некоторые лица отважились отправиться туда, и хотя они наполовину погибли от кораблекрушения, а оставшиеся дерзнули поехать в эту страну, но, кроме одного, погибли все во льду и снегу”.
* * *
Завыли мезенские вопленницы, хрипло, с усталостью житейской в голосе запели старбени, окликая минувшую жизнь, запричитывали бабки-вековухи, вскричали жалобно молодые слободские жёнки, утирая безудержную слезу; каждое слово выкликалось ясно, пронзительно. Да и как было не плакать мезенским вдовам, если ещё толком не отпели сорок мужиков, в прошлом годе не вернувшихся с моря, ещё не вернулись с Матки в Мезень их лодьи и кочи. А мужики-то пропали не простые, а бывалые, вековечные ходоки, кормщики и морские уставщики, известные мореходцы, почитаемые на весь Север... Вот так круто распорядился Господь со своими детьми, возлюбившими Бога и Скифское море... Один из артели покрутчиков попросил хозяина по заведённому обычаю: “Хозяин, благослови путь!” “Святые отцы благословляют”, — ответил хозяин. “Праведные Бога молят”, — добавил кормщик. Затем вся артель запела “Отче наш...” в сторону Соловецкого монастыря...
С Большого Шара робко потянуло тёплым обедником. “Пора трогаться”, — приказал кормщик и взялся за правило, звякнул у казёнки колокол кимженского литья, мужики кинулись разбирать холстинные паруса, вытянули лебёдкой якорь, иные взялись за греби, одели на кочеты вёсла; четверо покрутчиков упёрлись пехальными шестами в няшу, слободские мужики-провожальщики, кто вчера пировал отвальное, забрели в бахилах в Иньков ручей и помогли спихнуть тяжело гружённое судно на глубь...
8
Мы приняли Нестора-летописца за создателя русской истории и при всяком удобном случае непременно сверяемся с трудами черноризца, и как бы уже не видим других мнений, взглядов, открытий или считаем уловками чужебесов, покушающихся на великого монаха. И не принимаем возражений, что от летописца минула тысяча лет, и сколько всего необычного пришло к нам из прошлого, вроде бы безвозвратно утерянного, какая драгоценная историческая скрыня приоткрылась, и нас вдруг опахнули сказочные страницы Древней Руси, когда о Христе ещё никто и не вспоминал, а русское племя молилось иным правоверным богам и пророкам. А Нестор много всего напутал, присочинил, из тусклого окна убогой келеицы худо видя безбрежные просторы Святой Руси, по своей монашеской простоте сотворил свою Россию крохотной и убогой, но не умышленно придумал, не по злобе, не с дурной затеей, чтобы напроказить и унизить (как то позднее накудесил историк Карамзин), но из-за скудного знания земель и народов, их населявших. Это был вид из волокового оконца, из-за слюдяной шибки и заплесневелого от дождей паюса, прикрывавшего дыру монашеской кельи... Такова обычная судьба всех летописей, когда потомки и их властители выправляют, выскребают, подчищают, убирают страницы минувшего по приказу великого государя, переписывают, сочиняют небывшее, сдвигают даты и числа, пишут по слухам легендам и сказкам...
Братцы мои, оказывается, русский народ-то и прежде жил с ясным сознанием бесконечности бытия, труждался на пашне, растил детей, ходил на промыслы в своё море, которое называлось Русским морем, пока нас не вынудили съехать “кобыльники” с южных палестин, и мы, вечные скитальцы, погрузились на свои лодьи, поднялись вверх по Днепру, волоками перетянулись на Белоозеро, на озеро Лаче, оттуда по Онеге сплыли к Ледовитому морю и признали его своей пашенкой. Освоили, обжили Скифский океан, и стал он для сварожичей новой родиной, а Гиперборею назвали домом русских скифов. И ещё многие и не знали, слыхом не слыхали в долгом пути к Ледяному морю, что Андрей Первозванный отправился по напутствию Спасителя крестить Русь, поразился безбрежности русской равнины, целомудрию и нравственной чистоте Божьего народа и на днепровской круче возле стен Киевского острожка поставил каменный крест, в дальнейшем трудном пути привлёк к Исусу Христу жителей Смоленска, Полоцка, Словенска, волхвов Валаама, Литвы, венов, венетов, балтов, рутенов, рогов и ругов-сварожичей (южных варягов-варов) и там тоже поставил каменный крест, которому ныне более двух тысяч лет... Обогнув Европу, апостол вернулся на родину в Грецию, где его и распяли на косом кресте...
Иоанн Грозный, великий русский царь и первый император, гордился тем, что его дальних предков крестил сам апостол Андрей Первозванный, посыланный на севера Спасителем..
И вот прижало нынче, стали колотить, бросать каменьем из-за каждого угла, вдруг ставшего враждебным, и бить в потылицу, дескать, вы тут лишние, дескать, похитили чужую землю, присвоили себе и черпаете ковшами безразмерную золотую казну; вот и от победы над немцем понуждают отречься, отказаться от пространств, которые с такими тягостными трудами осваивали пятьсот лет поморы-землепроходцы, выстраивая в сибирях острожки и города, и те, оказалось, кто вбивал первые пограничные колья будущих зимовий были выходцами из Мезени. Братцы мои, разве это не чудо, что когда-то по этим улицам ходили Окладниковы, Ружниковы, Откупщиковы, Личутины, Коткины — настоящая легенда Мезени, которую наезжий бытописатель Максимов, не проникшись прошлым этого героического края, вдруг издевательски обозвал “мерзенью”, дескать, хуже этого местечка он не видал во всей России, куда бы ни заносили его путешествия...
Зарубежные летописчики прописали русских в Ледовитом океане лишь концом XVI века, дескать, ранее севернее устья Двины русских мореходцев и не бывало, дескать, приплыл Баренц и привёл географию в полный иностранный порядок: дал свои названия, воткнул свои флаги. И эту заведомую ложку дёгтя на русскую историю охотно плеснули доморощенные русофобы и кобыльники, та отвратительная “учёная” отрасль человечества, та изворотливая и наглая капиталистическая порода, что, по определению Маркса, ради даровой тысячи долларов готовы задушить собственную мать. И все уверяли с глумлением, дескать, русский вечно пьяный дурак и лентяй, душою раб и пресмыкатель, ни на что доброе не гож, но только вредить ближнему и помыкать слабым. И этим клеветам у нас в России охотно верили и верят нынче и готовы сбежаться в стаю, чтобы лай стал гуще и зловоннее.
Хотя русские изучили капризы Ледовитого океана и северных морей и за тысячи лет, когда пришли в Лукоморье с берегов Дуная, как русские скифы, создали науку вождения судов, изобрели удивительный корабль-коч, равного которому не было во всём мире, и заключив нравственный союз с Ледовитым морем, стали неторопливо обживать его, сделали своею пашней, другом и кормильцем. А плавание в северных водах не идёт ни в какое сравнение с попугайно-пальмовыми жаркими морями, ибо сами арктические условия требуют жертвенных, сильных, мужественных людей, готовых на страдания и смерть; плавания на северах редко кому даются, а кто сладил с Ледовитым океаном, уже не захочет с ним расстаться до последних земных дней...
Когда после четырёх месяцев жуткой ночи вдруг на горизонте на одно мгновение вспыхивает солнце, то зверобои, оставшиеся в живых, вырвавшиеся из объятий груманланской старухи-цинги, после радостных объятий, не промедлив, отправляются в море на карбасах длиною в две сажени бить моржа; уходят в море вдвоём: гребец и рулевой, нередко вёрст за пятьдесят от берега в поисках зверя. В конце февраля это не самое ласковое время, да если ещё заподувает сиверик или хивус со снежными зарядами, и начинают мужики замерзать. И, чтобы отогреться, лихорадочно гребут к берегу, насколько хватает сил. Они не боятся, что затрёт льдами, перевернёт ветром, потопит буря... “Не та спина у груманланов, и все они братия приборная”, — говорят они про себя, похваляясь молодеческой силою.
Нередко близ Груманта находят карбаса с трупами закоченевших зимовщиков. “Тела роют в воду, а карбаса забирают”. Так всё лето стреляют моржей, морских зайцев, нерп, белух...
* * *
Очень трудные для работы и коварные Большие и Малые Буруны не всякому встречному-поперечному распахнутся навстречу. Коварные корги и потаённые песчаные мели, поливухи, баклыши и бакланы, плывуны, виски, гранитные лбы, каменистые и няшистые лайды, осоты прибрежные, каменные переборы в устьях рек и железные ворота, которые открываются кочу с невыносимым стоном, лязгом и громом, готовые заловить судно и потопить на входе в реку, песчаные мели, постоянно меняющие своё место от приливов и отливов, шары и шарки, курьи, сулои и сувои, донные течения, вихри, водовороты, при которых меняется характер морского пути и возникает множество коварных препятствий, да к тому же десятки ветров со всех направлений, внезапные штормы и затяжные штили, при которых невозможно двигаться, метели и бури, ураганы, коварные шхеры, губы, заливы, куда рискованно войти, чтобы не остаться там взаперти... А сколько всяких льдов встретит моряка, если застанет внезапно поздняя осень, и со всех сторон навалятся невесть откуда взявшиеся торосы и станут терзать несчастное судно, испытывая на крепость, которое из красавца, изукрашенного мифическими аллегориями, вдруг становится крохотным, беззащитным и жалким.
Стивен Барроу, шедший Ледовитым океаном в Китай за пряностями, полагая, что “тёплое море” находится сразу за Обью, закончил своё путешествие возле Кулоя, откуда спускалось рекою в Мезенскую губу множество кочей, чтобы пройти в устье Мезени, а оттуда, обогнув Канин Нос, податься на Новую Землю иль на Грумант промышлять моржа. Барроу даже не довёл экспедицию до Мезени и, утопив три корабля, был вынужден вернуться обратно в Англию. А в устье капризной Мезени его встретила бы изменчивая Мезенская губа с самыми высокими в мире приливами и разбойный ветер. Без русского кормщика в реку нет ходу, и даже в двадцатом веке стояла в Кузнецовой Слободе лоцманская служба, пока совсем не прекратилось судоходство.
Если нет в летописях о русском судоходстве, о мастерстве кормщиков и строителей кораблей, о дальних походах ещё во времена Древнего Новгорода и много ранее, если не расписано, как Андрей Первозванный крестил Полоцк, Словенск и Валаам,— это не значит, что подобного не было и не могло случиться, как рассуждают нынешние учёные с усмешливым блеском в глазах: дескать, мели, Емеля, — твоя неделя... Носи в себе свою дурь, но не выноси на люди — засмеют...
Капитан Стивен Барроу писал в отчёте о той экспедиции 1556 года: “Поморы-промышленники согласились сопровождать экспедицию на восток, сообщили, что они знают дорогу на реку Обь. В ходе плавания я убедился, что все они прекрасные мореходы, а их лодьи быстроходны и гораздо более приспособлены к плаванию в Арктике, чем английские корабли”.
“Англичане побывали у южных берегов Новой Земли и встретили здесь несколько русских людей во главе с помором по имени Лошак. От них получили сведения о деятельности русских поморов не только в южной части Новой Земли, но и в районе Маточкина Шара”.
Знаменитый сотрудник Пушкинского Дома М.И.Белов, собравший в Поморье единственную в мире коллекцию старинных письменных книг, поморских рукописей и древних актов, изучая поморские суда XV-XVI веков, отметил, что “коч как первое морское арктическое судно по своей конструкции и ледовым качествам не имел ничего равного в тогдашней мировой практике судостроения. Строили не только большие кочи. Для прибрежных недальних походов, для пересечения губ и перехода по волокам строились малые кочи, поднимавшие от 700 до 800 пудов. По удобству преодоления волоков и плавания в мелких морских губах таким судам не было равных”.
Именно на кочах была освоена поморами огромная Сибирь, на этих неказистых собою судёнках вышли русские на Алеутские острова, в Северную Америку, открыли северный пролив в Тихий океан, на Сахалин, Камчатку и сделали Русь великою державою. Но даже помор Михайло Ломоносов не сразу уловил дерзость северного судостроителя-самоучки, не знавшего чертежей и специальных регламентов при создании морского коча, ибо был обманут внешней картинкой зарубежных кораблей, их надменной красотой, обводами, огневой мощью, парусами, такелажем и экипажем, оснащением эллингов, удобством управления, знанием морской науки, намного превосходящих неказистую, “уродливую” мезенскую посудинку, вышедшую из-под топора помора-плотника, одетого в оленью шкуру и смазные долгие бахилы по рассохи...
Да и пример императора Петра, резво “шагнувшего” из крохотного шутейного ботика на английские стапеля с топоришком под царскую руку от детской забавы, наивно взявшегося за крестьянское рукомесло, решившего обтесать шпангоут брига (кокору), не ведавшего, куда и как применить свои царские ладони, не знавшие трудовых мозолей, но лишь детские забавы... Эта видовая масонская картинка с царём Петром на стапелях сбила мужика Ломоносова с толку, но, возвратившись из Германии в Россию, освободившись от европейского угара, Ломоносов довольно быстро вернулся в природный скептический ум, дарованный Господом и так необходимый в науке: холмогорский мужик, плававший с отцом к берегам Матки, скинул прельстительные юзы чарующей шоколадной обёртки, британской и свейской обманки, решительно шагнул в русскую природную культуру, которая к тому времени насчитывала уже тысячи лет, а европейская была молода и наивна. Как истинные протестанты, Запад в каждом новоделе ценил искус, красоту внешнего, не внутреннее содержание, но форму, чтобы внешним обвести покупателя вокруг пальца, завлечь под тайный умысел и тем ловко “снять навар” (прибыток). Но Ледовитый океан не поддался иноземным уловкам и заставил смириться с его суровым величием и особенной скифской красотою. Подружившись с Ледовитым морем, русские поморы подтвердили воочию: они русские скифы...
Неизвестно точно, когда поморы пошли в голомень, оторвались от родных берегов, но с изобретением коча, способного плавать во льдах, поморяне заглубились в скифский океан и открыли Шпицберген. Угорские же племена, пришедшие с Алтая, моржей не били, занимались таёжной охотой и водили оленей. Норвеги, что живут напротив архипелага, с больших кораблей били из пушек китов и в то же лето возвращались в родные пристани, не зимуя на ледовых островах. Они удивлялись бесстрашию русских поморов, что охотились с кутилом и спицей на свирепого моржа, а с рогатиной — на белого медведя. Они считали Грумант русской землёю: дескать, поморы не боятся зимовать на гранитных скалах в стужу и во мраке...
На карте Меркатора 1569 года севернее Скандинавии возле архипелага Шпицберген показаны семь островов под названием “Святые Русские”. В 1576 году датский король Фридрих II сообщает в город Вардё своему наместнику, что в Коле живёт русский кормщик Павел Нишец, который ежегодно около Варфоломеева дня (24 августа) плавает на Грумант. И он поможет провести датские корабли в Гренландию. А что тут удивительного, если в Коле и на Печенге к тому времени уже четыреста лет жили и промышляли выходцы с берегов Белого моря и бедовали монастырские иноки, пробавляясь сёмгой, треской и селедкой...
Поморы ходили на Грумант на промысел моржей, белухи, полярного медведя (ошкуя), охотились на голубого и белого песца, на оленя, которых водилось на архипелаге в изобилии. Коч хорош в плавании во льдах, строили посудину в короткое время в самых трудных обстоятельствах одним топоришком и напарьей в два-три месяца, крепили деревянными гвоздями и пришивали сосновые нашвы вересовым распаренным кореньем, паруса долгое время были ровдужные, кроились из выделанной оленьей шкуры, позднее перешли на холщовые полотнища... Коч был дёшев в изготовлении, не боялся отмелей, подводных корг и корожек, луд и залудий, мог прижаться к берегу, бойко шёл под парусами по ветру, артель в пятнадцать мужиков легко выгребала судно, когда наступала тишинка; если ветер дул “в зубы” и сбивал с курса, то роняли паруса на палубу и высаживались на берег иль заходили в губу или попутное становище, но супротив ветра паруса не работали. Это был, пожалуй, единственный недостаток промысловой посудины, порою досаждавший охотникам. Округлые борта коча и бескилевое днище “яйцом” позволяли судну плавать по морям во льдах и сибирским порожистым рекам, и когда разбойное море грозно торосилось с тяжким стоном и уханьем, угрожая артельщикам потопить их без отпевания, без прощания с близкими, поморы, почуяв безысходность минуты, но не теряя духа, не лия горестных слёз, выкидывались на матёрую льдину и “аньшпугами”, которые были уже наготове, вываживали посудинку из пучины... Хваткими добрыми мастерами в корабельной работе ценились мезенские плотники и были в почёте по всей Сибири.
* * *
Как говорится, опыт — дело наживное, но приходит он с годами и веками. Поморы сидели вдоль океана на тысячу вёрст на двенадцати берегах, и везде, в каждом селище, селе и погосте вырабатывался свой уклад, манера плавания, обряды и обычаи, устройство дома и двора, деревенский мир, склонности и привычки; на каждом берегу были свои предания, легенды, история, жили все от моря, но от своего угла, берега, болотин и суглинков, лесов и озёрин, от своих лайд, поскотин, заливов, губ и висок, путей и перевалок; жизнь не сочинялась из головизны тысяцкого или на потребу купчины пустоголового, волостного тиуна, губернского чиновника, наезжего барина, но сам сельский мир выбирал в столетиях свой устав и направление жизни, и каждый житель не ткал свою нить поведения, но диктовала деревенская община от рождения до смерти. Только казалось вольному поморянину, что он свободен жить сам по себе, но если нарушил вековечный обычай, пренебрёг опытом старших, то, милый ухорез, вон из селища! И там, “на чужой сторонушке”, пользуйся своей волею, сумасброд окаянный, как тебе придёт в голову, но не лезь к родным берегам со своим уставом. Вот тебе Бог, а вот и порог! Не думай, что в своей деревнюшке, пусть и с десяток изобок, можно выхаживаться перед людьми, атаманить — живо приструнят, раскатают по лавке, растелешат и накидают плетей, отлупцуют, лежи опосля на печи и причитывай мстительно: “Ну, погодите, гужееды и кисерезы, покажу вам кузькину мать, небо с овчинку повидится...” А минет малое время, и будто несносимая обида куда-то источится, словно веком её не бывало, и душа уже не ропщет, не рвётся из постромков, а зовёт в мир, в толпу, на родной угор, где толпятся мужики, те самые трескоеды и кофейники...
Как ни дерзновенны были молодые бессемейные мезенские казачата, в какие бы рисковые охоты ни пускались за тысячи вёрст от своего дома, но обычаи род’овы, своего погоста неугасимо, немеркнуще жили в груди, и мезенские промышленники возвращались на свою реку, к родовым истокам через много лет. И если по молодости ты кочевряжился возле мирской избы, кричал в хмельном угаре угрозы старшинке в приотдёрнутое волоковое окно: “Де, я тебе устрою кузькину мать, сучий потрох, небо с овчинку станет, сволочь такая”, — отплыв за пределы родного печища, ты уже с какой-то тревогой и печалью вспоминаешь дорогие с детства пажити и не можешь выкинуть из ума всё, оставленное вроде бы за ненадобностью, и вдруг оно-то и покажется единственно необходимым в жизни, за что можно и умереть...
Значит, что-то единило их всех, каждую деревнюшку, затаившуюся за горушкой, куда уже не доносился морской прибой и ледяной морок, а собирали в груд, строили общую судьбу земля, такая трудная для проживания, и Ледовитое Русское море, куда бы ты ни бежал от него. Море лепило, шлифовало особенный характер русского колена, необычного поморского племени, сидящего на двенадцати берегах Белого моря, — это Ледяной Скифский океан выкраивал и сшивал нерасторжимой вервью не только судьбу северного народа, но и дерзновенную русскую натуру...
Поморье было огромным государством в государстве “Россия” — берегом океана от Колы до Оби; если вглубь матёры — до Вологды, Выга, Перми, Вятки; это Каргополь и Архангельск, Мезень и Великий Устюг, Мурман, Онега, Соль Вычегодская, предгорья Урала, Кандалакша, Усть-Сысола, Пинежье и Печора — земли, превышающие любое европейское государство, а может, и всю Европу. Прежде на картах называли “Скифия”, потом писали “Поморие”. Когда норвеги, даны, свеи и британы делали пиратские набеги на соседей, грабили богатых, взяли Париж и Рим, тем временем поморы, не вызывая в Европе своими деяниями особого шума и перетолков, проникли на кочах и карбасах, оленях и собаках в самую сердцевину Великой Сибири и поклонили под русского царя владения монгольского владыки. Так что поморский коч — это не игрушечный детский ботик царя Петра Первого, а национальное достояние, приведшее русский народ к славе и богатству.
9
Дул обедник, ветер с горы, уросливый и поперечный, сейчас тёплый — щёки колонковой кистью гладит, — и вдруг случается с погодою злая перемена, начинается бухтарма, туман завешивает всю округу, поднимается ветер с бурунами и нагнетает волну с белыми гребнями, терзает морскую воду в пыль, и это сеево развешивает над морем непроницаемым покрывалом, так что ничего не видать в округе, и приходится плыть наугад лишь по компасу-матке.
...Но пока спускались по Мезени до устья на полном приливе, была тишь да гладь, да Божья благодать. Шестеро мужиков сели за греби, четверо встали по бортам с шестами — мерить глубины, двое — у лебёдки с якорем, подкормщик — у прав’ила, ещё двое принялись разбирать на палубе паруса и такелаж, кормщик Фрол Сазонтович Макалёв — в носу, внук Петрухич забрался на марс, из бочки торчала соломенная его голова. Кормщик порою окрикивал внука, чтобы не дремал: “Петрованко, гляди пуще. Осторонь не пяль глаза, ничего там не потерял. а на девок ещё рановато пучиться, надрочишься, каковы твои годы, — миролюбиво снижал голос дед, переходя в последних словах на шёпот, внимательно обводил взглядом сиреневый горизонт, высокий угор из бурого камня-арешника, на вершине которого выглядывают тёмные крыши рыбацкого выселка Сёмжа в три избы. — Мала деревнюшка, да славна мореходцами: гуляют своею волею во все концы света... Прозеваешь, ворона, ещё не поздно на берег ссадить”. Отрок не отзывался, он впервые был в таком почёте — вызнялся под облака, аж дух замирает. Море виделось во весь распах, и при взгляде на голомень, откуда накатывала бесконечная гряда волн с белыми гривами, охватывал мальчишку восторг: кружились над палубой, выпрашивая подачку, готовые выклевать у Петрухи глаза визгловатые чайки-моёвки, убегали прочь глинистые кручи и травяные наволоки, вороха редеющего ивняка, промысловые изобки, возле которых трудились мужики с деревеньки Пыи — вытрясали сети, чистили рыбу, готовили на полднище ушное. Сёмги взлетали в воздух из-под судна серебряными коромыслами и с плеском возвращались в убывающую воду. Надо было спешить, и мужики дружно напирали на греби, шестовики ловили глуби и мели, чтобы не обсохнуть, не сесть на кошку. Не хотелось артели опростоволоситься в самом зачине дороги, когда вон, совсем будто рядом, за Кузнецовой Слободою маревят обманчиво купола Богоявленской церкви. Едва отшатнулись от слободы; изба родная совсем рядом, а тут такая морока. И ты, кормщик, не у тёщи в гостях, не считай ворон, не позорься, христовенький, не кисни под пазухой у Господа; а песчаные кошки гуляют по дну реки после каждого междуводья, угодишь на дьяволю обманку и загорай полсуток на посмешку мещанам, жди нового прилива, когда прибудет вода и снимет посудину с мели...
“Дед — молодец, он промашки не даст, сам же учил меня: коварная Мезенская губа не любит спесивых и трусливых”, — думает Петруха, поглядывая из бочки за кормщиком.
Братцы мои, кто бы знал: только сдвинулись с родного прибегища, а уже сколько картин приняло, хмелея, отроческое сердце...
* * *
Коварно мезенское русло, кочует с берега на берег, мели да перемелья, банки, корги с корожками, поливухи-валуны под тонким слоем прилива, бакланы, переборы и камни-одинцы; сколько всяких переград понаставил сатана на пути к промыслу. Бог-то он Бог, да и сам-то не будь плох, вбирай в себя отцову науку, впитывай каждую зазубринку и прихоть Ледяного моря, которое надо жаловать, почитать, но не падать ниц, стоять впоровенку, глаза в глаза, да почаще и с умом не забывай перелистывать “поморское правило”, которое лежит у деда в казёнке на столе и придавлено для надёжности камнем-голышом.
Ещё в стародавние времена северные мореходцы создавали “уставы морские”, “морские указы”, “книги морского ходу”, “морские урядники”. В старой морской лоции говорилось о природе ветров, о распорядке приливов и отливов в Белом море, о том, как угадать погоду по цвету морской воды, по оттенку неба, по форме облаков. “Плавущий ледяной указ, или устав о разводьях и разделах, како суды ходити и кормщику казати”, “Морской устав новоземельских промышленников”...
Опытный кормщик знал суточное время прохода меж льдов, ибо судоходные разводья во льдах регулярны, поскольку регулярна череда суточных морских приливов и отливов. Многие рыбаки и зверобои вели свои записи или изустно передавали свои наблюдения. Так, мезенский промышленник Малыгин рассказывал: “В нашей местности на койденском берегу разное течение воды у прилива и отлива. Три часа идёт в нашу сторону из полунощных (северо-восток). Потом три часа идёт в шелоник (юго-запад). Так ходит и прибылая, и убылая вода. От берега в голомя, на оржовец вода компасит: два часа идёт под полунощник, потом под восток идёт три часа, потом под юг около трёх часов, потом под запад идёт четыре часа. Опытно знаем, по компасу сверено...”
(Я родом с Мезени, но и не слыхал о таких сложностях с движением вод. Мы думали, прибывает вода, кротеет и отливает, но никогда не задумывались о такой сложности поведения моря и зависимости от Луны.)
Фрол Созонтович вёл корабль на западный берег Груманта, куда за недолгую жизнь шёл на шестую зимовку. Полвека-то разменял, да много ли того времени ещё осталось жить? Вот и тащил с собою Петрухича, чтобы внук сызмала входил в морскую науку. Мысленно перелистывал в памяти, не позабыл ли чего важное в слободе, хотя вспоминать-то уже поздно бы, но перебрать на уме надо и держать в голове наготове, чтобы опосля не кипеть натурою, не пылить напрасно, не ругать покрутчиков за забывчивость, не хвататься, как утопающий, за соломинку.
Вот мезенские вдовы слёзно просили, чтобы не забыл Фрол Созонтович просьбу: поспрашивал бы на станах, не оследился ли кто из потерявшихся мезенцев, не ходят ли на Коле и Печенге слухи о разбойном шторме, когда десятки судов разом раскидало по океану, не разносят ли сказки о чужих в западной стороне людях...
Ведь не могло так статься, что погинули все, словно булыга в воду. Человек не камень, не земная бесплотная тень, и какой-то следок всегда оставит по себе, если присмотреться к матери сырой земле... Созонтович обещал исполнить вдовью просьбу и даже чувствовал, как невольно омокают его глаза и проседает в жалости душа, когда прощался, но сейчас, настрополившись всей натурою на промысел, невольно приотодвинул вдовью слёзницу на зады памяти, стал суров и строг к себе и к артели, чтобы не превращать ватагу в труху.
Кормщик примерно знал, куда править коч, ведь новую промысловую избу решили не ставить, чтобы не входить в лишний расход, только нарубили четыре разволочных зимовейки для отходников и амбарушки для хранения промысла от ошкуев, что так и трутся, беглые разбойники, возле разволочной зимовейки, выламывают дверь и оконницу, чуя человечий дух, запах ворвани и топлёного моржового сала, заправленного в светильник, и оленьих копчёных задков, вот и рвутся, паразиты, на разбой. Коли повадится медведко ходить к зимовьё, вырывать с корнем дверь, один тут выход — встречай на пороге пищалью, не робея, иль рогатиной, иль ножом. Случалось и такое. Придётся искать становище в западной стороне Груманта: там вековечные разволочные кушни у мезенцев, своё ухожье, свои древлеотеческие образа старого письма и набитые за столетия охотничьи тропы.
...Места тюленьих и моржовых промыслов в Поморье никем не назначаются, не разыгрываются в жеребий, не отдаются в оброк, не продаются и не покупаются, а владеют ими те жители зимнего берега, кто первыми когда-то в прежние времена сели на угодье и стали промышлять. Занятие трудное, не всякая душа притерпится к этой кровавой работе, тяжёлый хлеб насущный приходится отвоёвывать мезенцу у Ледовитого океана, и порою этот трудовой кусок застревает в глотке. И только память о жене и детишках понуждает мужика держаться за зверобойку из последнего, пока есть здоровье, и промысловые пути остаются за этим промышленником на долгие годы, а порою и сотни лет, переходя по наследству; так случилось со становищем Старостина, где его род (выходцы из Великого Новгорода) занимался на Груманте охотою на моржа более четырёхсот лет.
Такой обычай установился по берегу океана от Колы до Ямала, и никто из промышленников не нарушал устав сельского мира, да и власти не встревали. Обычно выбирались промышленные места невдали от дома, чтобы надолго не разлучаться с семьёю, или садились на ухожья, ближайшие к селитьбе. Так мезенские мещане и крестьяне из Сёмжи, Долгой Щельи, Нижи, Сояны, Лампожни, Койды занимались зверем в восточной части Белого моря на четырёх путях: зимнеостровском, кедовском, устьинском и конушинском. Жители выселков, севших по речкам Вижас, Ома, Снопа, Пеша и Индига, били зверя в Чешской губе; пустозерские охотники промышляют у островов Колгуев, Варандей, Долгий, Вайгач, в Югорском Шаре и близ берегов Карского моря, на Шараповых Кошках. Но мезенские мещане хотя и чтили старинный устав и, не покушаясь на чужие ловы, настойчиво искали новые корги, богатые зверем, уловистые, рыбные и оленные; кочевого норова мезенцы веками заезжали на самые дальние острова, а позднее двинулись и на восток, на сибирские реки.
Мезенские охотники имели решительную натуру, боевую, и считались в Поморье самыми опытными, любознательными, смелыми мореходами, охочими до перемены мест. Потому их брали во все русские экспедиции от Семёна Дежнёва, адмирала Чичагова, Пахтусова, Цивольки до адмирала Колчака. Со временем вдруг обнаружилось, что в самых важных и трудных открытиях и государственных предприятиях обязательно участвовали мезенцы и пинежане, что жили в соседях в Кеврольской волости по реке Пинеге, крестьяне Кулоя и Выга, Вычегды и Белоозера охотно впрягались к слобожанам в покрут, не пугаясь смертельного исхода.... Вот и на Груманте, и на Матке особенно добычливыми и азартными в охоте на зверя славились мезенцы с зимнего берега: со временем название реки Мезень (как фамилия) распространилось в Сибири, а позднее перекочевало в Московию. От мезенца пошли Мезенцевы, Мезени, Мезеневы, Мезенины, Мезенкины, Меженины. Таёжная река Мезень тянется от дальних пермяцких суземков между Северной Двиною и Печорой как межа, делившая Тайболу — родину многих, уже забытых народов, населявших когда-то богатые вотчины (белоглазая чудь, скифы, сыртя, мегора, мотора, печора, мезяне, пезяне, золотичане, зыряне, суряне...).
Через пятнадцать веков на их место пришли ижемцы, пермяки, остяки, манси, лопь, самодины. Мезенская Слобода хоть и потеснилась временно на рубежах Руси Заволочской, но не уступила пришельцам с Алтая своей наследной Божьей пашенки — Скифского Ледяного океана.
Мы так привыкли к узаконенной географии, что придирчивый взгляд уже считается инакомыслием, предательством религиозных правил и вообще слабоумием, которое надо бы лечить. Но так как сама-то Церковь уже тысячу лет шатается на распутье, норовит упасть, блажит в ересях и плохо знает, куда брести, куда выторить свою неповторимую дорогу, то и путливое мельтешенье по истории уже принято русской церковной властью за поиски истины. Однажды поддались уловкам “не наших” при царе Алексее Михайловиче, не разглядели хитрых скидок “ереси жидовствующих” и, лютуя на первого русского царя Иоанна Васильевича, сбились с заветного пути в лютеранскую сторону... Бояре, ища выгоду себе, создали в стране смуту, перекинулись под поляка и едва не потеряли своё государство и родину...
Пока наш коч, поднявши паруса, радуясь спутнему ветру-обеднику, мчит в север вдоль канского западного берега к завороту на Матку, а там к Максимкову становищу на западном берегу Новой Земли... А от неё уже отворот на Грумант. Дорога торная, хотя и не видимая простому знанию, но для кормщика, кто не раз хаживал этими местами, известна и расписана в “поморской лоции”. Ведь не наобум правит свой коч мезенский кормщик, не спустя рукава, по народному присловью, “сапоги дорогу знают”... Нет, не сам от нечего делать схватился Созонтович за руль плавучей посудины, но весь род его исстари водил сальные промыслы, всю округу до Мангазеи исходил, до Тобольска плавал по Оби, нанимаясь к купцу Ружникову, и ни разу не оступился, хотя у Ледяного моря не хитро угодить в плен и в забвение, если не помирволил ты батюшке Скифскому океану и тем проявил свою спесь. Основа морской науки — сами пути, которые ты прошёл, придирчиво вглядываясь и запоминая каждую извилинку трудной дороги, занося всё необычное в рукописную памятку. Так и создавалась поморская школа для плавающих по Ледяному океану... Но как ни отважен ты был, как ни сметлив, помни: помор в плавании ошибается лишь однажды, за ним следят пучина и Грумантский Пёс. На тот случай неотлучно держи Господа в памяти, не попускай душу — растечётся, а глаз блюди зорким и схватчивым, чтобы не промахнуться, случаем...
И вот обогнули Канин, туго всхлопал парус, ветер-шелоник оказался в самую спину, и коч бойко потёк к Югорскому Шару, а оттуда — к Новой Земле, чтобы, пройдя Маточкин Шар, выйти на западный берег острова и взять путь на острова Медвежий и Малые Буруны.
Это был вековечный мезенский ход, ибо кола, печенга и двиняне плавали прямо на Грумант мимо Кольского острога и управлялись с промыслом в одно лето, редко оставаясь в зиму: охотники с Терского берега порою, насмелясь, ходили у Святого Носа, через самое гиблое место, рискуя потерять не только судно, но и саму жизнь: воды кишели морскими червями, тут сталкивались противные течения, свивались в крутой сувой, захватывали обречённое судёнко в объятия, разбивали в лоскутья и забирали на дно. А студёный ветер с Груманта ломал мачты и частой рассыпчатой волною укладывал погибающийй коч на борт, чтобы способнее было сувою подхватить посудинку в ледяные воды. Но поморы, трезвые умом и расчётливые характером, не совались в эту прорву, обходили страшное место верхом, вздымали лодью на гору и тащили по склизким замшелым бревенчатым кладям древнего волока до спуска в море, тем самым минуя беду.
А путь мезенцев хоть и был длиннее в два раза, но привычен, изучен за века морских скитаний, извилистый, скрытчивый, упрятанный от чужаков, желающих раскрыть русские пути на восток, но более спокойный; не надо уходить в голомень, далеко отрываясь от берега, чтобы обойти многочисленные корожки, кошки, отмелые места, бакланы, обманчиво принакрытые нагонной водою, коих много понасыпано близ онежских скалистых угорьев и Кольских гранитных круч..
Каждый поморский берег имел свои наследованные вековые пути, свои ветра, свои взводни и мирился с ними, как с неизбежными спутниками жизни, не вступая в дрязги. Главное — не запоздать днями, подгадать время, подойти к мысу Чёрный и до Максимкова становища не позднее середины августа, пока губы и загубья Новой Земли не обложило льдами... А впереди ещё тысяча вёрст ходу до Груманта, но уже по вольному океану.
* * *
...А пока ст’оит, наверное, порассуждать об Окладниковой слободе и мезенском народе, который с таким пренебрежением осудил писатель Сергей Максимов в своих путевых записках.
Мезенские мореходы — промышленники-зверобои, судовые строители, плотники — мастера топорной работы — считались лучшими по всей России. И когда Пётр, названный поморами “антихристом Первым”, безрассудно, забывши истинного Христа, взбулгачил Русь, поставил её на дыбы и, туго зауздав, затеял строительство флота, наивно полагая, что до него не было на Русской земле ничего приличного. И чт’о дельного может справить дикий народишко в армяке и заячиной шапёнке, по глаза обросший шерстью, с квашеной капустой, застрявшей в нечёсаной бороде? А может лишь пить в кабаке, рыгать да булгачить, бурлачить по рекам, таская дощаники с солью и зерном, сшибая копейку на пропой, так что надо эту смирённую скотину пускать в упряжь да кабалу, чтобы батрачил до конца дурацкой жизни за кусок хлеба насущного. Так рассуждал кремлёвский очковтиратель, возвратившись из лютеранского Запада, ретиво, на долгие двести лет впрягая Русь в крепостное ярмо.
Но Пётр, возвеличенный до небес “ушибленными” людьми, отрёкшийся от Христа и сронивший церковные колокола задолго до коммунистов, чтобы заглушить воинственный голос Спасителя, стоявшего за униженного человека, скоро запамятовал коренную заповедь Христову, что Бог даёт богатым деньги нищих ради. А Иоанн Грозный, первый русский царь, всегда чтил главное чувство русского крестьянина — нищелюбие... Пётр не знал, да и с детских пор не любил православной Святой Руси, что толклась под окнами его кремлёвских хором, он не знал, да и брезговал ею, отравленный прельстительным ядом чужебесия до такой степени, что забыл самого себя; и ближним из его окружения долго не верилось, несмотря на дикие выходки московского властителя, что это их мальчонка император Пётр, выросший на пшеничных папушниках и расстегаях с визигою, вернулся с Запада в Россию совершенно другим человеком — в иностранном камзоле и в узких бархатных штанишонках, напоминающим царедворцам ощипанного злобного гусака, родной русский Петенька, хвативший иноземного сикера, очарованный дивными сновидениями, но забывший русского Христа, когда отдавал на смертоубийство сына Алексея... Это было начало долгой страшной игры по разрушению своей же русской империи. Царь Пётр забыл наставления святых отцов: да не едим чужой еды, не носим чужого платья, ибо через них вступает в человека прельщение и начинает повиновать им...
Ещё ребёнком царевич Пётр учился плавать на игрушечном ботике, воображая себя владыкою морским. И царь водяной поймал слабости мальчонки, ухватил его за кудерьки и утянул на омовение в чужую бесовскую пучину к своим богам. И никто этого не заметил. И новые соблазнительные молитвы золотой кукле, уловленные от британских масонов и немецких протестантов, перекроили русскую душу на иноземный лад. Вернулся Пётр Первый в столицу Москву уже душевно истерзанным и духовно чужим...
За тысячу лет до Петра Россия уже обладала уникальным огромным флотом, русские суда плавали по сотням рек, перевозя водою грузы, продлевали Отечеству жизнь на сотни лет, копили русскую нацию. На просторы русской земли ежедень выходили в путь конные обозы, сотни тысяч саврасок выправляли свою службу, и тут же в помощь конной тяге выплывали в Ледяной океан, реки и озёра тысячи судов.
Первые новоманерные корабли — гукоры, клиперы и бриги — для царя Петра строили мезенские плотники на архангельских верфях купца Баженина; и экипажи из молодых парней, бывавших на зверобойке на Матке и Груманте, по приказу императора набирались на Мезени и Пинеге числом восемьсот матросов, возрастом от 18 лет до 24. И Пётр, предавший полярных старообрядцев за их вольный дух, за десятилетнее восстание на Соловках неслыханным глумлениям, не остерёгся детей старообрядцев зачислять на флот и с ними одерживать первые победы на Балтике.
В середине восемнадцатого века, когда наш коч идёт на Грумант за моржом, новоманерных судов в Поморье было мало, да они и не требовались, ибо плавать до Скандинавии хватало лодей и кочей, и палубных морских карбасов, пока в тёплые моря нашу “посуду” не пускали, да поморы и не особенно рвались в гости к янычарам, грекам, испанцам и латинам. Британы, даны, шведы и норвеги пытались освоить Ледовитый океан с четырнадцатого века, но восточнее Шараповых Кошек не могли посунуться, несмотря на грозный вид своих пушечных кораблей, о которых поначалу мечтал Михайло Ломоносов и даже обзавидовался их изящной красотою, способностью ходить под любым ветром, но увидев английский флот в деле, крепко разочаровался: “англичанка” до девятнадцатого века не могла миновать даже остров Вайгач, шпионила, вела интриги, засылала в Поморье лазутчиков: два столетия шведские экспедиции кружили возле Новой Земли, вынюхивая проходы, мечтая проникнуть на Обь, а оттуда на Иртыш и в тёплое Китайское море, искала вездесущих поморов — проводников в таинственные ароматные моря... Англия, пия соки из Индии, вдруг опомнилась, поогляделась вокруг себя и тут обнаружила, что у неё прямо изо рта русские варвары выхватывают жирный кусок — огромную Сибирь с лесами, реками и покорными племенами, готовыми быть рабами, так похожими на американских индейцев, и только надо было прорваться через Ледяное “дышащее” море, которое уже плотно обсели русские и забирают богатые дары. Но выстроить путь на восток оказалось делом нелёгким, и новоманерный флот, которым завоевали Америку, Индию и Африку, тут не годился...
Но Иван Грозный, почувствовав британский интерес к Сибири, повелел срочно выстроить заслоны, таможни, остроги, слободы, крепости. Так появились Архангельск, Пустозерск, Мангазея, Обдорск, Тобольск... Протестантской Британии и лютеранской Германии путь был перекрыт. Европа облизнулась, но не успокоилась, стал наискивать новые дороги в сказочные земли, о которых шло столько перетолков по королевским дворам.
...Поморская республика оказалась под угрозой исчезновения: новгородские процентщики, уже подпавшие под “ересь жидовствующих”, мечтали запродать Великий русский Новгород немецким и польским “спекулаторам”, чтобы обменять волю “на золотую куклу”. Царь Пётр Алексеевич, подыгрывая спесивой “англичанке”, решил слиться с нею в объятиях и заменить веру православную на протестантскую, перелил колокола на пушки и обрядил свою знать в самые нелепые для севера одежды, обложил поморов тройной налогою, выставил по дорогам заставы, а особенно непокорных приказал кидать в огонь и воду: неистовый Пётр осмелился не только лишить русских скифов природного обличья, но и истереть их вольный дух, но поморское согласие не отдавало на новые страдания своего Исуса Христа и, подражая учителю Аввакуму, само взошло на костёр, тем невольно призывая подняться на защиту русского Бога, сея церковную смуту от Тобольска на Оби в стремительно растущие новые сибирские города...
Да, поморскую республику предложили завистливые новгородские бояре лютеранам, наслали на Русь торговца Схарию с его “ересью жидовствующих”. Хорошо, великий князь Иван Третий очнулся, когда обнаружил опасность, уже проникшую в Кремль и великокняжеский дворец, разгромил новгородское войско (кованые рати в десять тысяч воев) на реке Шелони и обложил богатых торговцев огромной данью, вывез в Москву десятки возов с золотою казною и выселил умышленников из Новгорода в другие земли, чтобы они откинули всякие мысли об измене Московскому государю...
Внук его, Иоанн Васильевич Грозный, увидев, как процентщики снова зашевелились, норовя отложиться от Москвы, повторил поход деда. Но духовная битва на том не закончилась; окаянная ересь уже глубоко проникла в московское боярство, ждущее нестерпимо, когда же можно скинуть с престола Грозного... И после долгих лет смуты сел на Московский стол Пётр Первый, и “ересь жидовствующих” принялась за свою окаянную работу — лишать русский народ национального обличья...
Переплелись книжная справа, новины Патриарха Никона в Православии, мятеж низов Степана Разина, Соловецкое восстание, которое не могла подавить Москва десять лет, ибо монахов монастыря поддерживали не только беглые казаки, но и сторонники древлеотеческого предания из Мезени, Выга, Тобольска. Пётр менял сущность духовную русского человека, но народ воспротивился, почуяв опасность своему русскому Богу, вздел на плечи невидимые духовные брони. Причины сопротивления были скрыты от православного простеца-человека, но выставили в услугу пошлый сюжетец, далёкий от правды, — дескать, великий Пётр был суров порою и невоздержан, но это он выстроил на Руси флот и этим спас государство.
И всё это ложь, умасленная шоколадом, от которого уже тошнит. Деяния Петра, истинные его намерения были так глубоко упрятаны “компрачикосами” от народного взгляда, от его искренних заблуждений и мечтаний, что в этом растерянном сомнамбулическом состоянии мы живём и поныне; и хотелось бы поверить в истинность изукрашенных подвигов императора, но сразу же подстерегают сомнения, сколько бы ни величили царя, но как зашпаклевать народное понимание о духовности Петра: “антихрист Первый”... И хотелось бы скрыть это мнение от пересудов, да всем старообрядцам рот не зашьёшь...
Отсюда, наверное, такая неприязнь Петра Первого к окраине Русской земли, где никогда не замирал русский дух, выкованный Ледяным Скифским океаном. И хочется Петруше “раскатать его по кочкам”, но и жаль житницу государства, его богатую кладовую, полную мехов и серебра... Но очень старались блудливые масоны, прибывшие на запятках его кареты, чтобы на глазах всего русского народа в большой угол на тябле выставить образ Петра рядом с иконою Спасителя, которого он презирал и ненавидел.
Земли севернее Ярославля именовались на картах мира то Скифией, то Поморием, но это были земли русского народа, который жил возле Ледовитого океана издревле, пытался сохранить себя сначала под началом Ростова Великого, потом под Новгородом, но был сам себе на уме, не потворствуя и особенно не возражая. Этот русский народ жил в Гиперборее под боком у Ледовитого океана, потому имел особую закалку и природное воспитание.
* * *
Поморские суда были легки в работе, не требовали многих капиталов, обходились дёшево, строились за два-три месяца, получив разрешение у якутского губернатора. Кроме кочей, на которых была открыта и освоена вся великая Сибирь и Тихий океан, мезенские плотники ладили промысловые карбасы (самое древнее универсальное судно от небольших вёсельных, беспалубных до трёхмачтовых, грузоподьёмностью в 25 тонн). Карбас легко всходил на волну и был устойчив, его не заливало волною; поморы не боялись пускаться на морском карбасе в самые дальние, тяжкие пути сквозь льды на Грумант и Матку, в Карское море, на Обь, Енисей, Лену, в Тихий океан и Северную Америку, на Сахалин и Камчатку. Буквально половина мира была освоена за два века русскими поморами на кочах и карбасах. И вот царь Пётр заявил — а ему поддакнули тысячи кремлёвских прислужников-очковтирателей, — дескать, у России никогда не было флота, а царь Пётр его создал. Строили тогда на Мезени (и в Поморье) уже тысячу лет шняки, кочмары, зверобойные лодки, лодки-однодеревки, шкуны, яхты (гукоры, клиперы, кутеры, галиоты, гальяши), барки и баржи, боты и лодьи...
Лодья — палубное судно длиной до 23 метров, 2-3 мачты, брала груза до 300 тонн (18 тысяч пудов), с плоским килем, что позволяло входить в устья небольших речек, в заливы, виски, шары и курьи, на отливе оставаться на берегу, не боясь омелиться, и проводить зверобойку, строить стан. Шили лодьи от старины глубокой и до наших дней, пока парусные суда не отошли в прошлое. На лодьях доставляли грузы, ватаги морских охотников, вывозили промыслы с островов, вели торговлю со скандинавами, переправляли становые избы, рубленные в Мезени по заказу купца, амбары, бани и разволочные кушни на Матку и Грумант... Но для сборки лодьи уже просилось кузнечное железо: барошные скобы, кованые гвозди, крепления для мачт, якоря, цепи — что удорожало стройку, ибо на дальние реки Лену и Индигирку надёжных путей ещё не было, и перевозка кованого “железа” на сибирские стапеля со множеством перегрузок с лошадей на кочи и баржи стоила больших сил и средств. Да и бурлаки, что таскали суда по волокам, нанимались тоже не задарма, не за красивые глазки тянулись мезенские казачата на край света, и они нуждались в оплате, каждая копейка для промышленника и торговца были на счету... Сегодня ты, христовенький, вроде бы богатыня, снаряжаешь корабли под царёв наказ для поиска новых ясачных земель, строишь кочи и лодьи, а завтра одна экспедиция рухнула, другое судно разбил на море шторм, третью посудину вместе с командою забрали торосы... И такое часто случалось на веку на северах... Авторитет доброго промышленника подточен, капиталы на нуле. И не каждый стоящий умелец-покрутчик пойдёт к тебе в ватагу, и не каждый мезенский плотник возьмётся за топор строить новый коч... На Лене мезенские умельцы-груманланы в большой цене. И ты уже не кормилец, а бедняк, смотришь в чужую горсть, ибо последний грошик провалился в прорешку кафтана, и ты нынче — нищета, прошак с зобенькою по кусочки... голь кабацкая... начинай Божьи труды сновья...
Пользовали лодьи (как мне думается) чаще всего для большой торговли, люди фартовые с купецким размахом, по разведанным путям возле “матёры”, когда прибрежные воды освобождались ото льдов... не любящие идти в прогар, зря тратиться, с большим почтением к прибытку и серебряному рублю.
А кочи шились вересовым пареным вичьём, притягивали нашвы (бортовые тесины) к шпангоутам (кокорам) деревянными гвоздями, и якорь в сотню пуд был из елового выворотня с привязанной в развилку “булыгой”, и парус-то ровдужный из шкуры оленя. Вроде бы самоделка мужичья на скорую руку, чтобы пережить трудную минуту, но куда без коча в арктических морях? Пробовали британы-похвалебщики обойтись, да скоро утратили гонор. Красавцы клиперы тонули ещё на подходе к Вайгачу и Шараповым Кошкам, в Железных воротах в устье Мезени, Печоры, Оби. Вроде бы вот он — Ямал, Обская губа, златокипящая Мангазея, Обь, куда разом шли флотилии из сотен поморских кочей и морских карбасов.
...Вот и кусай локти, шишига окаянная, “немтыря” поганый, видя, как мимо проплывают русские суда в сказочную Мангазею. Вот оно, богатство-то, “протекает меж пальцев, а не ухватишь...” Где-то тут, на полуострове Ямал, прячется, по рассказам бывалых, заколдованная золотая старуха с ребёнком, а попробуй, поймай за подол...
10
С сорок третьего года на пять лет растянулась тяжёлая ледовая обстановка, сорок судов взял к себе океан, погибло более восьмисот мореходцев. Но общей беды Поморье не представляло, ибо неоткуда было черпать вестей, потому и не было общего поминального списка утопших, отпеваний и поминок. И кормщик Макалёв, шибко не задерживаясь, вёл судно в запад, пока стоял спутний ветер, с надеждою найти становище не позднее первого сентября на Семёна-летопроводца. У Малых Бурунов ещё не ко времени, но уже торосился лёд, обнимал скалистый угрюмый берег, вползал в становище, промысловую мезенскую “усадебку”. И если кто зверовал тут в лето, то иль давно подался в домы, или нынче не приходили вовсе. По той пустынности океана, когда редко вдали вспыхивал парусок одиночного судна, было понятно, что искать Иньковых бесполезно, уже давно почивают они на дне морском, на долгий отдых повалились...
Из казёнки вышел на палубу сказитель старин Проня из Нижи, прозрачная борода в пояс, голубые глаза от долгого похода призатухли. Старик в оленной шапке-ижемке с длинными ушами и в малице. Встал подле кормщика, вгляделся из-под руки в мрачные утёсы бурунов — в прогал меж скал виден был травянистый зелёный наволочек, стекающий ручейком к океану. Проня не раз становал на этом острову, знал, что промысловое зимовьё версты за две от становища, но обычно тут стояли у поморян вешала, где сушились рыбацкие сети, бегали лайки, ретиво отшивая ошкуя, лаем давали знать в зимовьюшку, что явился хозяин. нередко на этом наволоке, когда позволяла погода, затеивали костерок, готовили ушное, прежде чем идти на промысел. Чуть правее была не то лайда, не то крохотная виска, обсаженная гранитной оградою; в эту природную гавань и заводили коч, заносили высоко в гору якоря. А нынче было непривычно тихо, не спешили мужики с погрузкою, готовя коч к отправке домой, нежилым веяло как-то на оленном острове, словно бы окончательно передали власть костлявой старухе-цинге, дочери царя Ирода.
Проня вздохнул, стянул с рук вачеги, рукавицы (наладонки обтянуты кожею нерпы), охлопал, протянул вдруг со слезою в голосе, голубые глазки призаволоклись: “Ведь не поверишь, поди, Пров Созонтович, вот в этом самом месте вся жизнь моя прокатилась, как один вздох”. — “Ну так что ж, бывает, — нехотя отозвался кормщик, закричал марсовому: — Эй, не спи тамотки, не отвлекайся... Не хлебай щи вилкою — пронесёшь мимо рта... Ерофей Павлович, — скомандовал он подкормщику, — возьми руля в голомень. Как бы нам тут не омелиться... Корожистое, гулящее место... сколько раз ходил, а всё опаско, как внове... да что я тебя учу, не новичок, бат”.
Коч резко вильнул в лето, всхлопал парус, и малые буруны отшатнулись, затуманились. “Научи дурака Богу молиться... Сколько говорено: не крути шибко прав’ило, руль — не бабья стряпка... Никак неймётся человеку, уж такой р’ожен — на переделку не гожен... Не в коня корм... Чего расселись?! — переметнулся на артельных. — Беритесь за шесты, в заворот идём. Как помнится, нос тут долгойё корожистый”...
Проню крепко шатнуло, и он едва устоял на ногах, уцепившись за леер. Грумант тяжко, по-человечьи, вздохнул, посыпалась с гранитных утёсов снежная кухта, из ущелий потянуло дымом, словно бы там запалили большой костёр... запахло гарью.
“Много ли живу на свете, а уж всё другомя. Вот Пёс-от Грумантский и ворожит, чтобы не забывались, — бормотал Проня, настойчиво, с пристальностью вглядываясь в трагический Грумант, напоминающий мавзолей мирового владыки. — В древности, когда людей не было, на земле жили великаны-волоты”, — говорил Проня с глубокой верою в свои слова.
Всенародные сказители, краснопевцы жили именно с этим убеждением, что вспоминают тот мир, в котором живали, но недоступный всем прочим по малости их духа и ничтожности души, которой не могут поверить, что всё случившееся до них — сущая правда, и нет тут никакого сочинительства, умысла, проказы, дурного намерения сбить “мезеню” с христового пути и обратить к лукавому. Ибо нет в русском человеке большего страха, чем через чары, наваждение, искус, кощунное слово, колдовской напуск угодить под власть прелестника. Потому, наверное, и понимали Проню Шуваева из Нижи как лучшего былинщика на северах, имеющего особый дар вывязывать исторические смыслы слов и раскрывать былое, лишь на время померкшее... Может, тому виною была особенная манера исполнения, внешний изжитый вид, уже лишённый всего плотского, когда через слова проступает надмирная душа, утратившая всякие чувственные связи с землёю...
— Да-да,жили у Скифского моря, на Мезени и Пинеге, волоты-великаны, они пасли мамонтов, носорогов, баранов, которые были крупнее нынешних быков, — продолжил Проня, — но тогда и земля была другая, зимы не было, как помнится, было тепло, но не парко, чтоб сожигало до кости, и деревья росли в самое небо, и по ним можно было взбираться в райские палестины и отдыхать. Потому что небо жило низко, не как сейчас, земные и небесные жители — вся деревенская шатия-братия — ходили друг к другу в гости, варили в огромных котлах пиво, жарили на вертеле баранов, отмечали кануны. а правил всеми на небе, на земле и на воде Рачий Царь; хотя никто его не видел и не мог видеть, чудовище было ужаснее нашего батюшки Груманта. Взгляд сразу затмевался, и человек терял дух...
В старые времена среди жителей архангельского севера ходила легенда о Рачьем Царе — морском чудовище, повелителе морских зверей. Он обитал в пучине морской на самом дне между Маткой и Грумантом. Рачий Царь иногда всплывал ночью из морских глубин и издавал громовые крики и стоны, от которых лёд крошился и камни лопались. Он был таких исполинских размеров, что взглядом его невозможно объять. Случайная встреча с этим чудищем не сулила ничего доброго, даже корабли пропадали в его чреве.
Созонтовичу было не до сказок — пошёл подменить подкормщика, как бы в конце пути не дать маху... Рачий Царь ловит беззатейного поморца за руку в эти минуты и гнетёт с собою в пучину: “Верить не верим, а в старинушку гоним”, — так уверяют в Помезенье, крепко держась дедовой науки. Вот и Проня-баюнок о том же напомнил, вылез из казёнки, когда приспели к большим бурунам во владения Рачьего Царя.
* * *
Вокруг Груманта много легендарной мифологии, сказок и поморских сказаний, о чём речь пойдёт впереди.
“Среди утёсов бухты Уэйлс-бей, у подножия горы Уэйлс-хэд чернеет среди льдов скала. Она напоминает торчащую из воды голову человека без шапки. Может быть, об этой скале сложили поморы легенду о борьбе Грумантского Пса с чернокнижником-волхвом. Прилив роет ледяные пещеры, заботится океан о духе гор — Грумантском Псе. Строят ему дворцы под землёй упорные воды. капля за каплей прорывают извилистые ходы во льдах. Своды их будут, пожалуй, потолще соловецких”.
В XVI веке на мурманском побережье участвовали в звериных промыслах до 7500 русских судов и свыше 30000 русских промышленников. Капитан Барроу встречал их в 1556 году на Мурмане и близ Новой Земли.
Русские поморы-скифы-сарматы жили во времена чудовищ, великанов-волотов и оттого, наверное, с таким бесстрашием брали ошкуя на острогу, спицу, копьё и нож, а то и голоручьем, своим мужеством удивляя шведов и норвегов, со страхом взиравших на ужасных царей ледяной пустыни.
Сказочные оттенки столь многотрудной тяжкой жизни не могут быть придуманы зверобоями, несмотря на хваткий искромётный ум; если бы могли груманлане сочинять чудесные истории, то не брали бы с материка сказочников и былинщиков, которые в долгие зимние вечера скрашивали их тяжкие будни, а сидели бы мореходцы у камелька и сочиняли приключения. Фольклор Груманта — явление необычайного быта полярных охотников из самой жизни, он интересен, как любопытна смертельная схватка человека и Арктики — кто кого оборет, — но и их единство, проверка на стойкость и силу духа: тут были и свои духовники, герои-богатыри, и люди — слабые сердцем, люди атаманистые, своевольные, дерзкие в желаниях, кто мог силою натуры и несгибаемой воли приручить самые невероятные обстоятельства, коими так богата Арктида, и извлечь пользу себе.
Кто-то из груманлан, погибая, пережил историю необычайную, и возвратившись в родные домы, справив привальное, приложившись к стопке белого или ковшу браги, начинал вдруг вспоминать под хмельком, какое невероятное происшествие случилось с ним на бурунах. Его рассказ поддерживала хмельная мужицкая ватага, и на одну необычную историю, смахивающую на завиральню, накладывалась другая, чем-то схожая. Как говорят, после долгого напряжения на промыслах душа вдруг отпотела и потекла, почуяв спокой дорогой, близкие лица и душевное участие, и в этой словесной исповедальности и прорастала та красивая бухтина, которая вскоре займёт своё место в истории родного края: “Надо же, пережил, и не сломался, самого дьявола обошёл и оставил с носом, и тот даже не почесался”, — восхитятся за столом. Двенадцать иродовых дочерей зовут к себе скрасить жизнь, а он не поддался на их утехи, их блазни: “Иди, дескать, к нам в лодку, увезём с собою, будешь красоваться с двенадцатью девками на краю света, жить по королевски!” Забоялся, что ли?.. Да нет, захотел на родину...
Вот эта необыкновенная история, случившаяся с земляком на Груманте, станет служить зверобоям не только духовным подспорьем, но и наукой, как преодолевать препятствия, а не распускать нюни; отсюда и берёт начало наука побеждать. Но подобных историй в арктических морях с поморами-мезенцами (и не только) были тысячи, сотни поморов погибли от злобной старухи-цинги. Значит, мир мистический не пришёл из сновидений, как бесплодное безутешное мечтание, но явился в помощь мореходу, чтобы он уверовал в многоцветье и вездесущность Бога, пересилил минутную слабость, не поддался насыльщикам и чаровникам, настрополил волю на победу... И ты уже на вольном коне — хоть на край света...
Бог везде и всюду, и даже пралики и шишиги — не из области повреждённого ума, но постоянные спутники невидимого живого мира, в котором от рождения и до смерти обитает человек вместе с жителями Зазеркалья. Только не отступайся от Бога, и Он никогда не предаст тебя в трудную минуту. Демоны и шишиги, сатанаиловы слуги — они всегда возле и цепляют тебя в подвздощье, если ты выпустил их из виду и утратил оборону; дьяволи слуги, наверное, не были придуманы, как и весь мир Зазеркалья (полудницы, берегини, русальницы и т.д.), а пришли в становье из покинутой разволочной избы, где недавно скончался от цинги охотник, выплюнув с кровью последние зубы, из тоскливых бесконечных ночей, когда чего только не привидится в жуткой тьме... Эти истории наслаивались одна на другую и постепенно обернулись в страшную правду о безжалостной старухе-цинге, пожирающей человечину. Вот она, злобная старуха-цинга, плывёт на лодке с красавицами-сёстрами вдоль наволока, недалеко от становья, где зверобои грузят коч, готовясь к отплытию на родину, и выглядывает своих жертв, уже готовых отдаться в её руки. Девицы хохочут, играют пьянящую музыку на скрипках, завлекают, заманивают к себе в карбас уже заболевших сухоткою беззащитных мужиков, готовых ради одного мечтательного сновидения отдать душу злобной старухе, собирающей по Скифскому океану богатую смертную жатву. Но это не писательское сочинение, написанное со слов груманланов, его невозможно придумать, тем более помору, живущему изо дня в день в трагическом сражении за хлеб насущный. Зачем сочинять извилистые ходы сновидений, что живут краткий пьянящий миг и уходят вместе с охотником в ледяную могилу? Но если сочинял литератор, случайно угодивший на Грумант, то следы этого творчества, наверное, отложились бы в романах шведов, британцев, норвегов, датчан; они, эти картины, слишком живописны, чтобы, однажды появившись, пропасть втуне.
Что-то запомнилось, наверное, от предыдущих зимовок: видения и соблазны тесно опутывали мир Груманта, наполняли теми чувствами, что невидимы бысть, но без них просто нет человека посреди дикой природы, где Бог живёт на вершине гранитной горы в ледяном дворце. Зверобои сознавали его как мир невидимый, мистический, втягивающий в себя помора. Без этих легенд мир Груманта умалился бы, усох в простой камень и перестал бы возбуждать интерес. Так появился Грумантский Пёс как соработник дьявола, чарующий промышленника, обещая ему взамен изнуряющих тягот лёгких денег, и даёт их, но взамен забирает душу.
Как-то не хочется лишать Грумант трагической окраски и печальной красоты!.. Её не истереть с мрачных аидовых очертаний острова, ибо постоянно проступают с небес, морского простора, из ледниковых плато и каменных, заострённых ветрами гор, отрогов и ущелий лики усопших охотников, испускающих вопли, тем внушая невольный ужас. Условия сделки с диаволом, с нежитью, чтобы заручиться на будущее лёгким успехом, — это распространённый отказ от Господа, заручка угнетённого слабого человека с дьяволом, обещающим лёгкий успех; но русская сказка не встаёт на чью-то сторону, никому не даёт выигрыша, как бы напоминает: христовенький, выбирай сам: или душа вечная с тобою, или кошель с деньгами, которые с первым солнечным лучом иструхнут вместе с твоими костьми, — твоё дело, как поступить. Лишь очерти ножом круг, встань в его центр, воткни нож и жди петушиного возгласа, что сатана явился, главный враг Господа при входе; с этой минуты ты соучастник дьявола, ибо легкомысленно поверил его обещаниям лёгкого успеха, ещё не сознавая, что уже запродал душу сатане, вручил ему нож как покорённую силу, готов стоять за кривду на его стороне, когда закабалил душу свою за мирские слабости и сладости без тяжкого труда.
На Груманте подобные услуги сатане оказывает Грумантский Пёс, а твоё дело — или подчиниться ему, или воспрянуть духом и восстать против козней диавола... Красота мистики более действенна на душу и более прочно связывает мир невидимый с косным бытом. Откуда взялся на Бурунах крылатый Грумантский Пёс — не как охранитель от несчастия, но как соблазнитель? Чей он насыльщик и угодник? Отчего стал он на Груманте вроде дьявольского наместника и слуги? Кто впервые встретил верного бешеного пса в разломах гранитных круч, в таинственной пещерице, куда путь заказан, если боишься соблазнов “не наших”, — об этом промысловая история умалчивает. В крестьянской жизни собака веками возле человека — хранитель, кормилец, спутник и защитник, нет в людском мире более верного сотоварища, чем дворовый пёс.
* * *
Есть предположение археологов, что мезенские промышленники нашли где-то огромную пещеру (вертеп) и в этом образе создали легенду о банной каменке: дескать, Грумантский Пёс всякий праздник топит баню и парится в ней; что они видели каменку, которая была ещё тёплой и будто бы видели возле охвостанные березовые веники.
Охотники полагают, что некоторые из зверобоев заводят со Псом дружбу и снискивают его благосклонность. Желающий заручиться дружбою ночью во время новолуния отправляется один в пещеру утёса “Болвана без шапки”, взявши с собою нож. Придя в “вертеп”, он очерчивает вокруг себя круг и втыкает нож вне черты круга. И тут слышится громкий собачий лай, никому не слышимый, кроме испытуемого.
Спустя малое время в пещеру вбегает огромный чёрный пёс. Тогда промышленнику остаётся лишь неотлучно следовать за собакой, и стреляет за ним столько зверя, что не успевает таскать в становье.
Грумантский Пёс пригоняет в его ловушки несметно песцов, наводит на дуло его ружья стада гусей, приводит к гагачьим гнёздам, богатым пухом. Если этот промышленник умрёт на Груманте, то тело его, зарытое в землю или засунутое в гранитную расселину, покоится нетленным. Эти нетленные тела слывут у груманлан еретиками.
Один из промышленников сказывал, что сам видел покойника в разлоге горы: “Лежит мужик с рыжей бородою, в сером армяке; я колонул прикладом пищали в лоб — бренчит, как деревина. Дерево — дерево и есть...”
Пёс — злой дух Груманта. В сознании поморов этот Пёс — создание злое и горделивое. Ходит в пособниках дьявола, соблазнами забирает душу у податливого зверобоя, потерявшего дух и здоровье, когда от вынужденного безделья приступает тоска как предчувствие безжалостной цинги.
Груманланы говорят, что если артельщики, высаживаясь на Буруны, сразу же свалят оленя-самца (хора) и тушу затащат на утёс “Болван без шапки”, то сразу же задобрят Грумантского Пса на всю последующую охоту.
Опытные груманланы, отдавшие Бурунам всю свою жизнь, рассказывают без тени сомнения, что на Груманте цинга ходит въявь. Ходит, видимая всем, и говорит, как человек. Цинга, так неодолимо действующая на человека, есть существо живущее, имеющее образ страшной старухи. Эту старуху-цингу они считают старшей дочерью царя Ирода.
Из легенд остров предстает как страна мрака, стужи, скал, льдов и снега, где нет жизни, но царствует смерть. А человек, впервые попавший сюда, вдруг обнаруживает, что мрачные острова полны жизни: здесь бегают дикие олени и песцы, растут не только мох и трава, но и цветут жёлтые полярные маки.
Шпицберген стал известен в Европе в 1596 году после экспедиции Баренца, хотя к тому времени русские поморы были тут хозяевами более четырёхсот лет. Сам Шпицберген внушал европейцам такой ужас, что, даже приговорённые к смерти, они отказывались перезимовать хотя бы одну зиму, чтобы получить помилование...
Русский учёный-ботаник Коротнёв так описывает своё путешествие на Грумант: “Миновав Гаммерфест и Медвежий остров, наш корабль подошёл к Шпицбергену... отвесные стены нежно-голубого ледника на берегу Айс-фиорда, яркие луга с лиловыми цветами гвоздики и мелколистным вереском” — вот что увидел Коротнёв в июле 1898 года.
Остатки зимовья великого груманланина Ивана Старостина стояли на краю яркого луга, поросшего полярным маком и вереском. Пользуясь тёплой погодой, Коротнёв и его спутник Семенкович провели успешный сбор растений. Коротнёв установил, что на архипелаге произрастают 123 вида растений. Из древних преобладали вереск и полярные ивы. Травы Груманта очень напоминают растения Северной Африки. Они отлично приспособились к сухому воздуху. Кроме живых растений, ботаник изучал образцы древних деревьев. Он нашёл остатки грецкого ореха, платанов, сосен, кипарисов, вязов, липы, отыскал даже клён с уцелевшими семенами. Коротнёв сделал вывод, что в давние времена средняя температура была на 17 градусов выше современной. Площадь Груманта — 64 тысячи квадратных миль — равна площади Баварии. Русский путешественник основал русскую зоологическую станцию под Ниццей — станция содержалась за счёт русской науки...
* * *
Откуда крылатый Пёс взялся в Скифском море? От Алтайских гор, где добывали золото, вдруг перелетели кумаи в Скифский океан? Может, решили, что и среди бескрайних льдов таится много богатств? Или когда кумаи перелетели под Полярную звезду, на многочисленных островах росли кипарисы и платаны, благодатные ветры с матёры сбивали удушающую жару, а на ласковых взводенках качались беспечальные ангелы? Но есть свидетельства археологов, что на Соловецких островах в те же самые лета находился рай, та обетованная земля, которой пытались достичь многие поколения русских скитальцев. Нам остаётся лишь предполагать и строить догадки, как однажды из океанических километровых глубин вдруг вспух гранитный горбышек — Грумант — как вершина гигантского материка, как некое сказочное чудо, явленная райская гора Меру, собранная небесными трудниками (ангелами) из алмазов...
В пятом веке до Рождества Христова алтайские русы-скифы перешли из-за Тянь-Шаня в Предуралье, заселились по Иртышу, Тоболу, Исети и какое-то время спустя снова поднялись с осёдлых мест, через Железные Джунгарские ворота, Ямал и Обь вышли в Скифский океан, выстроили флот и двинулись в запад, в сторону Печоры, Мезени, Двины, заселяя поморские берега... Это были времена грядущего оледенения, когда, согласно находкам ботаника Коротнёва, ещё росли на Груманте грецкие орехи, платаны, кипарисы, сосны, было тепло, влажно, обитали в изобилии звери (мамонты, единороги), летали райские птицы, в лугах по колено цвели жирные травы, бродили олени... Тут и заселились, наверное, русские скифы, а вместе с ними прилетели крылатые Псы-кумаи, и Грумант стал им родным домом: мифический Пес-кумай сронил рога, занял место тотемного зверя, а пещера (вертеп) превратилась в капище. И есть же свидетельство, что в одном разлоге меж скалами зимовщик наткнулся на рыжебородого закаменевшего покойника.
Как и крылатый гончак кумай, Грумантский Пёс был безгласен... Он лаял, но его голоса никто не слышал, кроме охотника, запродавшего душу дьяволу. Грумантский Пёс чувствовал, о чём думает и чего хочет несчастный покорный слуга, и если мореходец мечтал выпить от тоски вина, то крылатый Пёс тут же летел на Гаммерфест, там скрадывал проходящий шведский или британский корвет с ромом, обрушивал на него свою страшную силу, пускал судно на дно океана, а виски и ром забирал с собою, и через мгновение бутылка рома уже стояла в разволочной избе промышленника... Неизвестно, каким числом была призвана в услугу — служили они у дьявола на посылках только на Груманте, иль их призывали себе в помощь мореходцы других арктических земель, где хозяйничала полярная ночь; исполняли ли они дьяволий обет на Матёре, в Тайболе, болотистых воргах? Или в пещерах Бурунов сыскали себе заботу и охотно отдавались ей, обманом залучая христовеньких из православного плена; а может, кочевали по всей Арктиде, где веками промышлял мезенский бывалец... Странно, неразрывно слились мистика преисподней и жизнь былинная под Божьим солнцем...
(Продолжение следует)
ВЛАДИМИР ЛИЧУТИН НАШ СОВРЕМЕННИК № 1 2025
Направление
Историческая перспектива
Автор публикации
ВЛАДИМИР ЛИЧУТИН
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос