ГРУМАНЛАНЫ
Размышления о русском поморе
( Продолжение. Начало в № 1 за 2025 год.)
9
Сергей Васильевич Максимов с какой-то лёгкостью сердечной не затруднял себя переживаниями о поморском опыте и не желал ни на йоту подвинуться в познании необыкновенной судьбы помора, чтобы, случайно увидев у кабака подгулявших мезенских парней, лишённых и капли человеческой добродетели, вдруг обличить их в лености.
А меня-то удивило вдруг неожиданное открытие: братцы, каким это образом или чудесной Божеской силою на берегах Ледяного океана, в затрапезных диких, утаённых местах, вдруг проросла отрасль русского племени, ни на кого не похожая ни внешним обличьем, ни нравами, ни поклончивостью Богу, ни тем смирением, которое даётся лишь людям возвышенным, лишённым всякого себялюбия, ни чертами характера, способного к артельной работе и единой судьбе в самых мелочах, трудных (порою и несносимых) житейских условиях, когда, презрев опасности и постоянную близость смерти, искали пути спасения души своей...
И долго же она не скудела, эта веточка от мезенского древа, выросшего на болотистой ворге, на много лет хватило этих рукодельных бесстрашных людей, что одним могучим порывом, презрев небрежение властей, принялись изо всех своих сил уряживать государство, будто только тем и занимались, что воевали ясачные народишки, полоняли под царя дальние земли, и всё так ладно скроилось, и каждому нашлась удача, хотя особых благ не обещивали государи, когда верстали в казаки, даже и про жалованье частенько позабывали, но это была пора нового взросления русского народа, новый прыжок за окоём, какой мало кому удавался из оседлых племён, а к восемнадцатому веку и Мезень, и Пинежка уже перестали искать себе новых угодий (от добра добра не ищут). И кабы не долили лихолетья, бесхлебица, тройная и четверная налога, какую взвалил царь Пётр на хребтину поморянина, то, пожалуй, так бы и сидел промышленник на Ледяном океане, где хваткому человеку всегда найдётся дело...
Максимов, как свойственно было духовным и национальным холодным созерцателям середины девятнадцатого века, когда чувство великоросса никак не отзывалось на сердце, не грело, а было какой-то вычурной претензией, которой стыдились (это Суворов мог воскликнуть в упоении от победы: “Мы русские! Какой восторг!..”) — Максимов, думаю, подобных чувств не испытывал, хотя прошёл как паломник б’ольшую часть крестьянской России, пристально вглядываясь в физиономию каждого племени, которое попадалось ему по дороге и запечатлевая её. Зато сколько нашлось всяких признательных слов для угро-финнов, лопарей, ненцев, саами, ижемцев. хантов, манси — для тех малых народов, что уцелели на ветви древа истории лишь благодаря русскому человеку, который в эту последнюю минуту всеобщего обвала народов в аидову теснину привёлся рядом и, исполняя родовое правоверие и привычную человечность, кинул в пучину безмолвия непроторженную вервь спасения и вытянул гибнущие в отчаянии отростки народов на Лукоморье... к спасительному дубу. Удивляет странная охладелость ко всему русскому у самих православных, словно бы крестьяне Поморья вовсе чужие люди, и душа оттого не принимает их, что они чужие, и, оказывается, ничего не обнаруживается в них родного: случайно сошлись в чужом месте, пригребли к рукам земли, присвоили, а теперь грубо помыкают старожильцами как своими рабами, взятыми в полон силою. Таково и по сей день бытует мнение “у конторских шляп”, живущих при ведомствах.
Пятьдесят дней от Петрова дни до Семёна Летопроводца заняла дорога океаном от Мезени до Груманта — самый быстрый ход; хорошо, повитерь подгадала: такое погодье редко на веку случается помору, и никто из артели не догадывался, что до них за последние пять лет у Груманта на завороте море разбило сорок кочей, лодей и шняк, погибло, кроме мезенских пятнадцати мещан, ещё человек шестьсот, а то и поболе, в самой разовой поре мужики, может, потому так редко на горизонте вспыхивает парусок, туго всхлопывает от полуночника, гоня бедовое судёнко в крутую голомень, на восточные отроги Шпицбергена, где лежат нетревожные моржовые станицы... Трудно чиновному сидельцу-конторщику представить, как пятьдесят дней плыла по Ледовитому океану крохотная горстка отчаюг, что ради хлеба насущного в двести рублей ассигнациями и штофа водки сбились под парус крохотной посудинки в 14 метров длиною, шитой берёзовым вичьём и вересовым кореньем… И поплыли-то в самый океанский распах, где волны порою в десять метров высотою легко сокрушают и огромные корабли, связанные железом, а тут плоскодонный коч под ровдужным парусом правит бесстрашная рука мезенского кормщика во владения старухи-цинги, когда под днищем игрушечного кораблика — километры чёрной студёной бездны, а в борт тычется взоденек в белых кружавчиках да так и норовит, игрун, опружить лодку, и со всех сторон, будто ищейные кобеля, сбиваются в жадную стаю ледяные торосы, готовые лёгким пожатьем раздавить тонкие сосновые бортовинки.
О последней своей зимовке, наверное, пел Проня Шуваев из Нижи: его стихи запомнил брат Николай и жена Прокопия Фёкла. От них и записал этнограф С.В.Максимов в книге “Год на севере”.
Песня долгая, но в ней множество тех безлукавных подробностей, что уже давно выпали из поморского оборота, да и сами промыслы призатухли, поиссякли. Вот и того бывалого мореходца на берегах океана уже нет, повывелся, ушёл редкостный человек с бела света и унёс свою натуру, так и потухает, линяет, навсегда выпадает из народной памяти и нашего мельчающего сознания досюльная жизнь, которой так гордился русский помор, как донской казак своим конём, — удивительный по характеру и героической судьбе, чего так странно не заметил (иль не хотел видеть) путешественник Максимов.
...Мы ко Груманту пришли, становище не нашли,
Призадумались немного, тут сказал нам кормщик строго:
“Ну, ребята, не робей, вылезай на марса-рей
И смотрите хорошенько! Что мне помнится маленько:
Э-там будто становьё, старопрежно зимовьё!” —
“Ты правду нам сказал! — марсовой тут закричал
И рукою указал: — Магдалина против нас,
И в заворот зайдём сейчас”.
В заворот мы заходили, в становьё лодью вводили,
Чтоб зимой ей тут стоять, нам об ней не горевать.
Тут на гору собирались, мы с привалом поздравлялись,
В становой избе сходились, крестом Богу помолились;
Друг на друга мы взглянули, тяжеленько вздохнули!
“Ну, ребята, не тужить! Надо зиму здесь прожить.
Поживём, попромышляем, зверей разных постреляем!
Скоро тёмная зима поминуется сама:
Там наступит весна-кр’асна — нам тужить теперь напрасно”.
И бросивши заботу, принялись мы за работу;
Станову избу исправить, полки, печку приналадить,
От погод обороняться и теплее согреваться.
А разволочные избушки строить будем, как игрушки.
Научились мы тотчас. Поздравляю теперь вас!
По избушкам потянулись, друг со другом распростились,
И давай здесь зимовать, промышлять, зверей смекать.
По избушкам жить опасно: не пришла бы смерть напрасно.
Мы кулёмки становили, песчей белых наловили,
А оленей диких славно мы стреляли преисправно.
Белой ошкуй господин — он к нам часто приходил
Дикарино мясо кушать и у нас в избах послушать,
Что мы говорим. А мы пулею в бок дадим,
Да и спицами вконец заколем наконец.
Медведь белой там сердит, своей лапой нам грозит
И шататься не велит...
Там без спицы мы не ходим, часто ошкуя находим.
Тёмну пору проживали, николи не горевали;
Как светлее стали дни, с разволочных потянулись,
В станову избу пришли — всех товарищей нашли.
Как Великий пост пришёл — слух до всех до нас дошёл,
Как моржи кричат, гремят, собираться нам велят.
Карбаса мы направляли, и моржов мы промышляли
По расплавам и по льдам, по заливам и губам.
И по крутым берегам.
А моржов мы не боимся и стрелять их не стыдимся.
Мы их ружьями стреляли и носками принимали.
Мы их спицами кололи и вязали на тинки.
Промышляли мы довольно и поехали на лодью,
Лодью мы нагрузили и отправились мы в ход.
С Грумантом прощались.
Прощай, батюшка ты Грумант! Кабы больше не бывать.
Ты, Грумант-батюшка, страшон, весь горами овышён.
Кругом льдами окружён.
На тебе нам жить опасно — не пришла бы смерть напрасно.
На шестах затянулись в бухту “Магдалина” (“Мандолина”) — старинное мезенское становище, где предки нынешних поморцев зимовали не одну сотню лет, десятки помянных крестов над гуриями у разволочных изб и становищ маячат по излукам Груманта, по многочисленным островам архипелага, губам и носам; по деревянным художествам над могилами можно писать историю бурунов, хотя многие древние поклонные кресты от ветров и погодья уже изошли в труху, повалились, погрузились в сыпучий камёшник, иные сбило пургою на лёд, унесло в океан — такова судьба памяти по мезенскому ходоку-староверцу.
Коч завели в виску, обложили камешником от случайной беды, занесли повыше якоря. Артельщики по знаку кормщика застыли на берегу, лицом на восток, Проня из Нижи затянул стихиру во славу Николы Угодника, что пособил добраться до промышленного угодья. Все мужики были как на подбор, из удивительного северного войска, выступившего в поход: в серых рубахах из толстой, грубой овечьей шерсти — бурзунках, в толстых же штанах, заправленных в промысловые сапоги-бахилы с длинными голяшками по рассохи, подвязанными под коленками пёстрыми кушаками. На опояске у каждого обязательный нож во влагалище, сшитом из нерпичьей кожи (с ножом помор не расставался даже в ночь): “Без ножа на люди стыдно показаться, девки засмеют”. В кошуле, сшитой из шкуры морского зайца, были компас-маточка, огниво с трутоношей и градшток — измеритель координат и высоты солнца над горизонтом...
Рослые, плечистые, в шапках-мезенках с долгими ушами, закинутыми к затылку, с густой волоснёй, подобранной над глазами под горшок, чтобы не мешала стрелять, с русой, свалявшейся в походе бородою, забывшей ножницы, голубоглазые — эти поморы были действительно из особой человечьей породы, которую хотелось отметить добрым поклоном и уважить. Какое-то спокойствие, чинность и важность веяли от мореходцев, приплывших на моржовый сальный промысел. Особость (даже внешнюю), непохожесть на жителей суземков и лесной тайболы, мелких и несколько суетливых, отмечали многие, кто встречался с помором-мезенцем... “По делам их узнаете их”. Здесь, в океане, занимались рисковым делом, били моржа, стреляли ошкуя, и каждая охота в любую минуту могла стоить жизни; самое трудное — пережить полярную ночь, метели и стужу, одиночество, борьбу со старухой-цингою...
Это были люди воистину “важливой” породы, знающие себе цену. Ходило же поверье у иностранцев, что русские поморы не чуют боли. Когда попадает стрела, увязнет в теле, то поморец с улыбкой вырывает стрелу вместе с копейцом. Потом они же и их дети придут в русский флот и одержат первые победы на морях. Первые пятьсот моряков будут призваны на военные корабли с Мезени, с зимнего берега.
...Положив на лоб последний крест, покрутчики решительно разом отвернулись от моря и пошли в становье. Зимовьё на Магдалине было срублено на травяном наволоке повыше губы. Место чистое, довольно весёлое, какой-то покойной неземной красоты, поляна кой-где пробрызнута мелкими жёлтыми маками, ещё не прибитыми утренниками. Позади становья высились базальтовые скалы со множеством расщелин, откуда выбивались говорливые студенцы; гранитные горы, упираясь хребтинами в мглистое небо, увенчаны ослепительно белой шапкой ледника. И если со стороны моря берег казался мрачным, гибельным, откуда веяло мертвечиной и жутью, где не только жить страшно в зиму, но и дня-то пробыть в этом месте невыносимо, то выйдя на берег, покрутчик скоро притирался, смирялся сердцем, не видя иного выхода, и зимовьё становилось сносным житьём, где можно коротать зиму.
О двояком впечатлении Груманта на вновь прибывшего писал и академик Сергей Обручев в книге “Русские поморы на Шпицбергене”: “На экспедиционном судне “Персей” в 1926 году мы вошли в залив Стурфьорд Западного Шпицбергена. Перед нами предстала мрачная бесконечная стена обрывов: чёрные склоны гор и между ними ярко-белые громадные ледники и покрытые снегом вершины. Только чёрное и белое — резкие контрасты гравюры... От неё веет холодом, картина безжизненна и страшна. Но по мере того как пробиваемся сквозь льды к берегу, мёртвая картина оживает. А когда удаётся высадиться, пейзаж оживает — живая суровая страна. Из-под снежных круч текут с журчанием ручьи, на полярном камне растут пучки трав — настоящая зелень и даже настоящие цветы; жёлтые карликовые маки видны издалека”.
* * *
Становая изба сажени в три в поперечнике оказалась довольно справной, обжитой, не требовала большой починки, но стоило, правда, пройтись конопаткой, заделать щели и пазьё, чтобы не выдувало на улицу тепло, не свистело стужею в долгую полярную зиму, не примерзал ночью волос к сголовьицу; обновить слюдяные шибки и окончины, укрепить стояки у нар, чтобы не опружились, когда залягут в сон пятнадцать мужиков: каждому покрутчику по заведённому правилу хозяин ещё в Мезени выдал оленью шкуру для постели и овчинную одевальницу, а сголовьице каждый промышленник набьёт из птичьего пера сам по своей голове и шее. Пока не разбежались по разволочным караульням, общие нары “ухетали” шкурами и укрывищами, каждый сам присмекивал место под свой бок. Конечно, для городского господина, кто любит понежить телеса в уютных хоромах с прислугою и кухаркою, это становье покажется чем-то варварским, убогим и ужасным, картиною из того скотского мира, куда заталкивает неизбежная нищета каждого бедняка и охотника... Пол земляной, между горбылистыми лежаками — узкий проход не более двух аршин ширины. Печура-каменка без трубы, сложена из булыжника на глине, топится по-чёрному, как все кушные и промысловые избы по северам, удушливый дым стелется пеленою по-над головами, если стоишь на коленях, выедает глаза до трахомы, до куриной слепоты, выходит на волю через продух в стене (пятник).
(Ещё на моей памяти по Пёзе-реке, притоке Мезени, жил народ в кушных избах, что топились по-чёрному. Такая истопка просила меньше дров, но давала больше тепла. Иногда, прижаливая берёзовых поленьев, пятник, дверь и заслонку прикрывали до времени, порою не замечая под угольями тихо тлеющую головню. И народ частенько угорал, а порой и умирал... Ещё на моей памяти у нас на задах огорода стояла — как и у всех — банька по-чёрному — убогая клетушка; дым вымётывался через дверь и пятник в стене... В этой истопке по-чёрному я мылся до десятого класса, пока не выехал в мир... Быт шестнадцатого века во многом).
Такие зимовья ставились по всем берегам Ледяного океана, их устройство, быт и правила поведения были проверены поморами за века промысловых кочевий, негласно узаконены охотниками. И даже сама скудость, убогость и нищета промыслового быта не толкала к каким-то коренным переменам. Поморский устав выверялся сотнями зимовок, неизбежными драмами и злоключениями. И когда что-то лишнее вдруг проникало в сам незыблемый регламент зимовки, невольно отнимало лишние силы иль вносило разладицу в сам неписаный устав поморской артели, наступал вдруг день полного неповиновения, и тогда кормщик просил артель навести порядок в команде. Даже малая размолвка в становье могла не только похитить добычу, но и привести к беде иль к гибели многих (а то и всех) покрутчиков. Увы, случалось подобное несчастие и по вине самовольщиков, отпетых голов, позабывших Христа, кому всё было трын-трава, и позднее подобный ужасный случай входил в летописную иль изустную историю груманланов... (Такова отчаянная судьба мезенского кормщика Гвоздарёва, потерявшего всю артель на острове Большой Бурун от отчаянных богомерзких головорезов.)
Теснота не особенно угнетала покрутчиков. Но вот к вечеру уже стемнилось, запалили жирник — большую светильню из топлёного моржового жира, — как бы открыли зимовье, дали ему напутствие, и тут при вечереющй тусклой заре глянули друг другу в глаза, сильно приуставшие за долгий переход. Все были заморщиненные, заветренные лицом от хлёсткого морского ветра, выжимавшего слезу, от усталости, валкой волны, от которой остамела каждая костка и скурутилась винтом каждая жилка.
Дух жирника был густой, “притормкий”, им напитывалось со временем не только всё прокисшее зимовьё, но и весь приклад, каждая одежонка промысловая, да и сам воздух зимовья состоял, казалось, из сплошного ворванного сала. Но после, в долгую — в четыре месяца — непроглядную ночь, когда жирник будет дымить сутками, не переставая, да к светильне подмешается горькая дурь от кушной печуры, от подгорелой рыбацкой выти, весь стоялый воздух станет ещё гуще от прелой овчины, грубой мокрой одежды, развешанной для просушки, от бахил, пропитанных ворванью, от свежих оленьих, песцовых и медвежьих шкур, распяленных у стен для выделки, от преющей мездры и бочек свежего сала, настроганного от моржатины, от потных пятнадцати мужиков — вот этот терпкий воздух вскруживал самую сильную голову и мог запросто захмелить пуще вина. Когда топили печь, то жар и угар от дровишек уже особенно не донимали зимовщика, не вводили в беспокойство, как бы не напиться угару — “дармового тепла”.
За пятьдесят суток зверовщики так измаялись в дороге, так было всё неувалисто для отдыха на коче, так неукладисто на крохотном судёнке, где каждый уголок коча занят промышленным снарядом, а тут, на Магдалине, Господь позволил “растягнуть” измозглое тело; едва позобали ужну, чего настряпали Петруха Макалёв (внук кормщика) и Проня из Нижи, да с тем, перекрестивши рот, и рухнули в сон. Слава Христу, становье оказалось свободным... Не надо тяпать топоришком всё заново...
А уж ветер на воле запосвистывал, завопил во сто вдовьих визгловатых глоток, и громовый накат с моря принялся встряхивать зимовьюшку и баньку у подножия горы, и промышленные амбары, и карбасы, и под эти валы могучего океана сладко, безмятежно спать... Братцы мои, да век бы не распахивал глаз, желанно и сладко потянулся к жизни каждый телесный мосолик. И только кормщик не давал себе “отдоха”, что-то неловко, занозисто ковырял в засаленной книженции пером, притулившись к сальнице, выставлял буковки и циферки, почасту поминая Христа, сверял с памятью пройденные вёрсты и мили, выправлял завороты и носы, новые отмелья, баклыши и корги, улова и сувои, чтобы не забыть переменчивый норов океана в обратной дороге к дому, и о всех путевых новинах непременно известить слободских мужиков.
10
...Большинство покрутчиков разьезжались парами по разволочным избам, чтобы заняться в тёмную пору охотничьим промыслом на кулёмных путиках, длина которых доходила до сорока вёрст...
На Ивана Постного придут к Груманту, к Титовой губе (Китовая бухта). Другие плывут на Малые Буруны (о. Эдж), где мезенцы стали промышлять на пятьсот лет раньше норвегов и шведов. Здесь становая изба. От Титовой губы к югу на девяносто вёрст — три станка (кушные изобки на двоих), и к северу на сорока верстах стоит разволочная караульня. С Ивана Постного и до Козьмы и Дамиана (27 сентября) стреляют оленей, мясо — на еду, а шкуры и сало — хозяину). С Козьмы и Дамиана и до Сретенья солнца не видно, стоит ночь, на воле хозяйничают только в тихую погоду при свете звёзд и сполохов. И в это время промышляют белых и голубых песцов в кулёмки, западнями или корытцами. По путику ходят лишь в тихую погоду, в пургу из хижы носа не показывают — смерти подобно. Оленей стреляют, кто больно ловок, но в темноте трудно выцелить быка: уйдёт раненый в горы — после ищи-свищи, пустая трата времени, ног и огневого зелья перевод... Белого медведку берут на пищаль или на спицу (рогатину); если повадится ошкуй ходить к зимовью, ломиться в дверь — лезет на крышу, сгадывает у продуха охотника, чтобы зацепить лапою и забрать беспечную душу. Тогда спасу от него нет...
Петрухе выпала судьба промышлять до Сретенья с Ильёй Ермаковым из Большой Жерди. В помощь вызвался Проня из Нижи. Кормщик благословил баюнка в наставники внуку, да чтоб собрали три разволочные зимовейки и расставили кулёмник (охотничье ухожье на пятьдесят верст). Другим же днём на карбасе двинулись к Малым Бурунам, но в губу не пустили торосы, да и скалистым берегом попадать по ухожью — скоро убьёшь ноги, а песца не возьмёшь. Повернули от Магдалины на север, а того ухожья берегом 1800 вёрст, и в первый же день на десятой версте от становья собрали караульню в полторы сажени, сколотили нары, в углу на укосинах сладили столик из двух горбылей, из камня сложили печуру-кушницу, закатили в сени кадушку с мочёной морошкой да ушат со ставкой... Время не тянули, в три топора только успевай ошкуривать стены, вывешивать углы и мшить пазьё. Тут лениться некогда: сама работа подгоняет, даёт азарта. Караульня вышла на славу: больше напоминала лисью нору, но другая на промысле и не годна. Не натопишь... В следующие два дня выставили на сорока верстах ещё две разволочные изобки.
Море дышало кротко, на полвздоха, вода загустела в тесто, залосела, из дальних глубин океана стали украдчиво, бесшумно подплывать несяки в облаках стужи, у берегов появилось сало, лёд стал сбиваться в станицы, последние птицы, кроме куропаток, ушли на Матёру и, будто привидения, отблёскивая белым мрамором, приплыли сказочные дворцы, океанские поднебесные замки, извещая о близкой зиме. В воздухе запахло снегом.
Мужики выставили кулёмки, развезли приваду из тухлого тюленьего мяса, выкинутого на заплёски прибойной волною, — на эту поедь скоро двинутся голодные тундровые лисы, прилетят куропоти, неясыть, сокола-слётки, совы и вся жирующая местная птица, привалит мелкая алчная зверушка, которая прячется в каменьях, и нет ей укорота. И, конечно, пригребётся белый хозяин, обнюхивая лыжный, скоро стекленеющий след, втягивая носопыркой “притормкий” человечий запах... Путики долгие, каменистые дороги увалистые, охотники притомились: пора вернуться на становье и по чистой воде завезти в развалочную избушку харч, питьё, дрова и промышленное снаряжение. А пока гранитный Грумант, казалось, дымился назревающей стужею. В распадках и расселинах, в провалах пещериц и в ущельях меж базальтовых круч неведомые дьяволи слуги развели сотни костров, где насыльщики подземного мира заваривали постное варево, чтобы потчевать сатаниных причётников. Но если и принюхаться, то единственный горький дымок курился от караульни Ильи Ермакова, а сами охотники, пользуясь доброй погодою, охотились невдали от зимовьюшки и скрадывали оленье стадо. В бесснежье, когда и пустую-то кережку далеко не оттащишь, много оленей не примешь на пищаль, и потому не азартничали поморцы, а скрадывали из-под ветра, ползком, чтобы зря не переводить пули и не пугать зверя... Да и на горбине своей больше одной туши не утянешь к зимовью, и в ночь не оставишь мясо без присмотра: скоро придёт голодный ведмедко и не только переймёт на себя добычу, но и тут же заломает промышленника. Оленьи туши свежевали на месте охоты, олень, отбежав каких-то сотню метров, скоро успокаивался и продолжал копытить землю, выщипывать крохотные кустышки травы и еры, жёлтых маков и вереска. Парное мясо рубили на полти, заворачивали в шкуры и тащили в зимовьё, складывали в сенях, чтобы остыло, сала настрогали для светильни. Удача подстёгивала азарт, невольные дурные мысли бежали прочь, и Петрухе вся эта деловая кутерьма лишь приносила молодеческий розжиг. Петрованко думал: ему бы, такую прорву охоты — да на Мезени, он бы порадовал мясцом и маманю с сестреницами, и всех близких по околотку. Если под Окладниковой Слободкою и спроворишь хора или сырицу, то ближе верховьев Пыи-реки и не ищи... Бычок-то он справный, пожалуй, пуда на четыре свесит, попробуй доставить свежину к дому. Пуп сорвёшь... А тут — на тебе: легкота, всё под боком, в радость такой промысел.
Мужики нажарили свежины, одну тушу изрезали в ломти, разложили на печуре вялиться, промысловую “кожурину” и пропотевшие “бузурунки” развесили в запечке сушиться. Туда же сунули бахилы и меховые чулки из шкуры неблюя. Прокопий Шуваев принёс из сеней берестяный корчик с оленьей кровью. Сделал глоток. “Ещё тёплая... кровя-то. Самое то, первачок... Цинга-старуха — от неё наутёк... Ну, крещёные, с походом!”
Петруха не удивился угощению Прони Шуваева. Каждую зиму у них на заулке о край мезенской ворги самоядь шумно забивала оленное стадо, кидая собакам здоровенные костомахи, тянули из горла стеклянной четверти водку, взятую в мезенском кабаке, тут же на закуску черпали ненцы в разъятой оленной брюшине дымящуюся кровь и пили, отряхая рукавом малицы с жиденькой бородёнки густые бордовые ягоды, что-то невнятно гугнили, а упившись, расползались по Слободе, сам себе сват и брат. Такая человечья простота была по душе Петрухе: и когда за уличной трапезой остались одни самоедки, чтобы захмелиться, пока беспамятно валяются под взвозом оленщики, перепадало от баб и своим мальчишкам, и парням с Печорского конца. Мезенская поросль по заведённому русскому обычаю как бы шла за родню, тут сдруживались, крестосовались, и это случайное братство потом растекалось на многие годы...
Не чинясь и не жеманясь, Петруха выпил до дна, остатки крови плеснул на ладони, развозил по щекам — как бы умылся, — облизал пальцы и воскликнул довольно: “Хорошо пошла... Как медку принял с груделой морошкою. Пёрышком гагачьим помазали по черевам”.
Прокопий сбродил в сени, принёс корчик оленьей крови, уже остывшей, обратился к Ермакову: “Причастись, Илья!.. Будешь-нет?.. Хоть спробуй...” Покрутчик потянул носом воздух, прислушался к себе — сладковатый запах крови позывал на тошноту, — и решительно отказался:
— Пожалуй, нет, что-то душу спирает... Как ты хошь, Проня... Нет.
— Жидкий ты, человек, травой живёшь, а тут жизнь. Возьми себя в руки...
— Но я не зверь, чтобы кровищу зучить...
— Я, по-твоему, зверюга? За коим в артель повязался?.. Тут другомя нельзя... Не прихиляйся, Пыха. Прижмёт, жить захочешь — будешь сырком ворванное мясо трескать за милу душу. Да ещё припрашивать.
— Не наваливай, дедо... Видишь, человек не хочет.
— А ты помолчи, щанок! — прикрикнул Проня. — Сегодня он человек, а завтра — трупище окаянное. Сволокут в скудельницу, столько и нажился... Первым делом, Петруха, если нет “ставки”, ешьте от цинги мёрзлое сырое мясо... Нарежьте на мелкие кусочки — и жуйте. Обязательно надо пить тёплую кровь, как убьёте оленя; больше двигайтесь; ешьте сырую ложечную траву, она попадается на Груманте...
Проня из Нижи высоко себя нёс, дерзких неслушников не поваживал, сразу давал укорота, до последних дней “ходил по путям”, не вылезал с моря и знал, как должен вести себя покрутчик. Научился петь у мезенского старика Ивана Мухи из деревни Жукова Гора, что возле Большой Жерди, да и сам-то Проня родом, видимо, из Большой Слободы, где от веку жил целый куст сказителей, и от них досюльные байки и песни широко разошлись по всему Северу. Прокопию Шуваеву поклонялись все “знаткие” головы, знали ему цену как поморцу, отмеченному Господом. А внук кормщика Макаля заерестился, запросто посчитал Прокопия Шуваева в ровню себе, но старик сразу поставил Петруху на место... Дескать, всяк сверчок знай свой шесток. В море всё ведётся по чину, росписям и заслугам: на промысле нет поровёнок. И строже, чем в армии.
...В Нижу приезжали именитые знатоки, записывали на “машину с трубой”, когда сказителя уже не было в живых. Но деревня помнила Проню и почитала с прежней глубиною. Вот и от Прокопия взяли двадцать былинных сюжетов, семь старин. Проне было известно и родословие сказителей, от кого пошла по Поморью древняя русская культура, которая особенно оследилась на Мезени, подчёркивая высоту старожильческого колена. Кроме былин, Проня знал исторические песни, древние баллады, духовные стихи, сказки, сказания, легенды, поверия, бухтины, мистическое предание, поморщины-скоморошины. Проня из Нижи знал всех “вралей”, колдунов и ведьм, бабок-шепчушек с двенадцати берегов Русского моря. Пожалуй, это был самый дорогой бриллиант из бесценного поморского сундука, в который веками складывались народом русский эпос, мореходная наука и образное знание суровой стихии — и всё это незримо, как бы само собою, щедро возвращалось в русский мир, создавало неповторимый его окрас... В той же Сибири уже мало кто нынче представляет, что их тысячелетняя биография началась с русского Ледяного океана... и пошла от устья Мезени, от тамошних старожильцев.
Прокопий Шуваев пел былины “Дюк Степанович”, “Добрыня и Алёша”, “О неудавшейся женитьбе Алёши Поповича”, “Добрыня и змей”, “Илья Муромец и Соловей Разбойник”, “Дунай-сват”, “Илья Муромец и сокольник”, “Данила Ловчанин”, “Три поездки Ильи Муромца”, “Василий Игнатьевич и Батыга”....
Средь груманланов в ходу были легенды, байки, сказы, сказки, что передавались из уст в уста, из рода в род как досюльные правдивые предания, вести из прошлого. Я этого мира ещё хватил краем глаза и подслушал сонным ухом, атеистическим советским сознанием, плохо запоминая и блуждая среди вымыслов, отталкиваясь от них, как от мракобесного наваждения.
И отчаянно жаль тех деревенских вечеров и неожиданных встреч — уже нельзя вернуться к ним, — но даже те случайные крохи, которые я хватил в самонадеянной юности, многое в моей литературной жизни делают красочным и праздничным, наполняют её национальным чувством, и я могу с гордостью воскликнуть: “Я — русский националист”! И вслед за Суворовым восхититься: “Мы русские! Какой восторг!” Я ещё застал колдунов и ведьм, бабок-шепчушек, травниц и знахарок, певцов старин и былин, вопленниц, которые дают особенно красочный и трагический окрас похоронам русского человека, несмотря на жизненные тягости; ещё в моём детстве сопровождала меня мистика быта, невидимый мир зазеркалья (полудницы и русальницы, банники и доможирки и т.д.), в котором всею душою обреталась всевечная великая Русь. Не понимали умом и сердцем, что дни непременного чуда и сказки, праздника души неизъяснимой, не измеряемого деньгами, уже сочтены, и меняла, процентщик, фармазон и кобыльник уже стоят в дверях, чтобы изъять под нож русскую душу. Мы, наивные дети советской страны, не готовые к бесерменской жизни, полагали, что во всей наступающей дикости и опрощении национального характера, отлучении от народных заповедей виноваты Советы с их вождями, покинувшие Церковь, и вот нынче я пришёл к убеждению, что именно Советы из последних сил берегли в нас русскость, крепко поколебленную ещё при царях, и хранили наши души, как могли, от железной пяты процентщика и фармазона, пришедших во власть в девяносто первом. И вот приполз в Россию, как паук-крестоватик, министр цифры, и прошептал, пока едва слышно, глядя себе под ноги: “Я есть посланник тьмы”.
“Истые груманланы сказывают, что на Груманте “Цинга ходит в явь, т.е. ходит, видимая всем, и говорит, как человек. Цинга, так неодолимо действующая на человека, есть существо живущее, имеет образ страшной старухи. Эту Старуху-Цингу они считают старшей дочерью царя Ирода, она имеет одиннадцать сестер, одни распускают по острову цингу (скорбут), другие обольщают зимовщиков, чтобы свести в могилу” (А.Харитонов).
Зимовщики говорят, что Старуха с сёстрами показывается людям во время “погоды”, когда ветер свистит в каменных утёсах Груманта и льды торосятся со страшным грохотом и скрежетом, трутся рёбрами и обрушиваются в море. В это-то время и видят гнилозубую старуху с сёстрами сквозь крутящиеся снежные сполохи и вой ветра, освещённых синеватым блеском северных сияний. Сёстры-цинготницы поют под жуткий вой пурги: “Здесь нет ни петья церковного, ни звона колокольного — здесь всё наше”. Сестёр видят охотники соблазнительно прекрасными, они оборачиваются в невест, жён, в знакомых деревенских девиц, по ком тоскует сердце. Вот и являются цинготницы-обманщицы во сне, желая продлить промышленнику сладкие видения. Охотник не хочет просыпаться, не вылезает из одеяла, цепляется за постель, старается утонуть в обманчивых грёзах, картины любви и страсти доводят до безумия, изнеможения, до истерических слёз. Это коварная юная Цинга забирает промышленника в свою власть. Товарищи стараются вызволить покрутчика из невменяемого состояния. Одержимого привязывают за руки к середине длинной жерди, за концы берутся четверо мужиков и бегут по снегу. Больной вынужден подчиняться силе, он вопит от невыносимой боли, он рыдает, умоляет отменить наказание, ради сладких видений готов отдать мучителям всё, что у него есть из имения и денег. Он умоляет мучителей убить его одним разом, но не изводить подобными пытками. Но артельщики неумолимы. После двух-трёх подобных пыток больной приходит в ум, уже не мечтает о скорой смерти, но умоляет товарищей не бросать его в беде.
По окончании промысла зимовщики собираются в становую избу, чтобы сдать добычу кормщику: рассчитавшись с ним, они выходят на берег океана поглядеть в родную сторону, помолиться Соловецкой обители и поморским святым старцам, и Николаю Угоднику, добросердно наблюдавшему за мезенскими промышленниками и всячески угождавшему покрутчикам, чтобы не вышло промашки, разбоя на море и раздора. И, слава Богу, зимовка закончилась благополучно, и осталось лишь добраться до Архангельского города, сырое моржовое сало сдать на салотопню, пушнину продать перекупщикам, богатым сбыть шкуры белых медведей и уже налегке — сам себе хозяин, — ощупав в загашнике двести рублей ассигнациями, завернуть (вроде бы на минутку) в кабак на пару чая, и там, возблагодарив Господа, спустить все денежки, с таким тяжким трудом нажитые на дальних скалистых берегах.
— А что деньги?! — воскликнет отчаюга, мельком вспомнив жену с детишками. — Деньги — дым, чамра и хмара, одно лишь заблуждение духа, бухтарма средь ясного дня, сбивающая с задуманной жизненной колеи...
Наверное, безотчётно размышляет артельщик, как вдруг мечтания нарушает песня с океана. Мужики видят, как к берегу решительно идёт карбас на двенадцати гребях, подходит так близко, что можно разглядеть на корме жуткую старуху с оскаленным черепом, с прав’илом в руке. На шести уножьях сидят одиннадцать молодых девок одна краше другой.
“Я стрелю по старухе, у меня ружьё заряжено двойным звериным зарядом”, — сказал мужик, только что мечтавший о родном доме и бабе с детишками, и с этими словами пищаль вдруг выпала из ладоней на лёд, так что замок разлетелся вдребезги.
“Отваливай, сёстры, здесь есть табак и кислая морошка, но нет нам поживы”, — приказала страшная старуха, и карбас стремительно исчез в океане.
“Не стреляй, ребята, не ворошите злыдней, — остановил кормщик... — Они нас не трогают, и вы их не задейте...”
Эта легенда была записана Харитоновым на Груманте в начале девятнадцатого века с чьих-то уст. Вполне этим рассказчиком мог быть Прокопий Шуваев из Нижи, что трижды зимовал на Больших Бурунах и уже тогда был известным сказителем на весь Русский Север. Или кто-то из его большой мезенской фамилии Шуваевых. Сам Харитонов эту легенду (как и другие) сочинять бы не стал, ибо не обладал литературным талантом и той искренней верою в мир невидимый, но живой, как верили простые мезенские поморяне, нисколько не сомневаясь в правде живого “дышущего” моря, не списывая её (эту крестьянскую сущую правду) в мир вымысла, сказки. Вера в чудо, в мир таинственный жила в Помезенье долго, до середины двадцатого века, и эту незыблемость святого поклона в предание, неисповедимую, таинственную глубину земной, непостижной жизни я застал не только на Белом море, но и на Рязанщине.
Сказания о цинготницах, двенадцати дочерях царя Ирода, жили на всех берегах великого Скифского океана и отличались лишь небольшими разночтениями на Матке, Вайгаче, Шараповых Кошках, на Колгуеве, на Моржевце, в Обской губе, на Таймыре... От цинги скончались на Северах тысячи груманлан, умерли в самых невыносимых условиях, часто ложились под крест без отпевания, беспамятно, в великих мучениях. Но знания о грядущих бедах, предчувствия о трагическом конце не останавливали мезенских груманлан от великих походов на восток. Это была судьба моих предков, а от судьбы не убежишь... Ничего легендарного в этих мучениях, испытаниях русского духа, наверное, не было, но борьба с сатаною и его служителями просила какой-то красоты, величественных трагедийных картин. Скитаясь по миру, русские скифы несли с собою на Севера от Средиземного моря и Крымских скал не только образы войны и мира, мужество, силу духа, дружинность и артельность, но и трагические картины Троянской войны, соборность жизни, любовь к соплеменнику, ибо без неё, без любви и почитания ближнего как брата во Христе невозможно было устроить жизнь в океане и покрут на ледовитых островах.
11
Зверобойка Федота Макалёва (Протопопова) выпадет не совсем удачной. Но в этой же бухте Магдалины зимовал с ватагою Самсон Суханов (будущий знаменитый каменотёс, строитель Петербурга). Суханову ещё не было и восемнадцати, но, судя по воспоминаниям груманланов, он был внушителен видом, невероятно силён для своих лет, свободно ходил с рогатиной на ошкуя и ползал по гранитным кручам, собирая гагачий пух, и никогда не праздновал труса, даже когда брал белого медведя на нож...
Знакомый Ломоносова староверец Амос Корнилов с 1737 года пятнадцать раз бывал на Груманте и в 1650 году волею случая спас трёх зверобоев, пробывших на острове Малые Буруны более шести лет (об этом речь пойдет позднее). Мезенец Федот Рахманин уже в преклонном возрасте ходил на лодье “Иоанн Креститель” и зимовал на Медвежьем острове не менее семи раз. В глубокой старости умер на острове Малые Буруны мезенец Иван Рогачёв, воздвигший во славу русских мореходов помянный крест. В 1743–1749 годах у Малых Бурунов море разбило сорок кочей и взяло к себе более шестисот зверобоев. В 1770 году у острова Чарль Фореланд от голода и цинги погибла вся зверобойная артель. В 1851 году в гавани Ред-Бай от цинги скончались 12 груманланов из Мезени и Кеми.
Мезенец Анатолий Минкин записал поморское сказание о поморке Ольгушке Хромчихе, которая лет триста назад водила лодьи на Грумант...
Если шведы, приговорённые к смертной казни, отказывались зимовать на островах Шпицбергена, чтобы получить помилование, значит, полярная земля обладала такими ужасающими чертами, что даже упоминания о ледяных кручах, где живёт Груманланский Пёс, а заправляет владениями Цинга-Старуха с одиннадцатью сёстрами, — так вот, даже упоминание о заколдованной стране, одна лишь мысль помереть там внушала неодолимый ужас, более страшный, чем топор палача. Аидовы теснины Шпицбергена для скандинава казались лютее ада, откуда нет выхода в чистилище. Может, и потому шведы появились на Груманте после русских поморов, только через четыреста лет. Даже отчаянный храбростью Самсон Суханов, отъезжая с Груманта, сочинил песню:
Грумант угрюмый, прости!
На родину нас отпусти!
На тебе жить так страшно —
Бойся смерти всечасно.
Совы на буграх, косогорах,
Лютые звери там в норах,
Снеги не сходят долой:
Грумант вечно седой.
С Грумантом простились,
Все домой заторопились;
На корабль взобрались,
За работу принялись,
Якорь, паруса подняли,
Чтоб попутный ветр в пути
Дал к Архангельску придти!
На обратном пути поморов захватила сильнейшая буря, которая носила судно больше месяца. Только в сентябре 1785 года артель вернулась в Архангельск.
Самсон Суханов, будущий известный ваятель-каменотёс, строитель Исаакиевского собора в Петербурге, родился в 1766 году на Вологодчине в бедной крестьянской семье. Семнадцати лет попал в Архангельск, где и нанялся в зверобойную артель на Грумант. У берегов Норвегии лодья попала в сильнейший шторм и с большим трудом добралась до бухты “Магдалина”, где покрутчики и заселились на зимовку. Им выпал завидный промысловый успех. Судно вернулось в Архангельск с большой добычей. За год зверобои достали 300 моржей, 80 морских зайцев, 150 тюленей, 100 белух, 150 белых медведей, в 15 верстах от становья собрали 20 пудов гагачьего пуха и несколько мешков яиц...
Это была единственная поездка Суханова в Арктику: получив от богатени деньги, Суханов отправился в столицу; имея от природы огромную силу, устроился в каменотёсы и впоследствии стал знаменитым русским ваятелем, строителем грандиозных дворцов, соборов и мостов. А песнь о Груманте пошла в народ...
Русское зимовьё на Груманте в бухте “Магдалина” посетил в 1780 году англичанин Бакстрем. Он оставил воспоминания. Тогда в становье тоже жили русские, у них, по словам Бакстрема, были длинные бороды, меховые шапки, тулупы из шкур белых и чёрных овец шерстью вверх, сапоги и длинные ножи вроде сабель, подвешенных сбоку.
“Жилище русских состояло из двух половин, каждое площадью около 30 кв. футов, с очень низким потолком. Посредине дома стояла круглая печка, которая помещению и служила кухней и хлебопекарней. Она отапливалась плавником. Большая труба служила одновременно для выхода дыма и для копчения мяса. К трём стенам среднего помещения были прибиты лавки шириной в 3 фута, покрытые медвежьими шкурами, на которых спала команда. Постели капитана и фельдшера были постланы шкурами белых песцов, а кровати кормщика, повара и плотника, и некоторых других — овечьими шкурами. Стены были гладко и замечательно чисты. Гладкий чистый потолок был сбит из толстых ровных досок. Свет попадал в помещение через достаточное количество стеклянных окошек в 2 кв. фута величиною, пол же был глиняный. Всё помещение имело с наружной стороны длину 60 футов и ширину 34 фута. Оно было построено из толстых четырехугольных брёвен 12 дюймов в диаметре, проконопаченных сухим мхом; пазы и щели, кроме того, залиты глиною и песком. Крыша состояла из сосновых досок, прибитых гвоздями к стропилам.
По словам фельдшера зимовья, компания русских купцов в Архангельске ежегодно отправляла сюда одно судно с экипажем, состоящим из капитана, шкипера, штурмана, фельдшера, кока и человек 15 команды с хорошими запасами муки, водки, платья, лыж, лесных материалов, строительных инструментов и других необходимых вещей. Это судно ежегодно в мае выходило из Архангельска и прибывало в июне или июле в бухту “Магдалина” (“Смерентург”), где высаживала новых зимовщиков. Судно стояло здесь от двух до трёх недель, чинилось, если нужно, и затем, забрав продукты промысла и людей (зимовщиков), отправлялось в Россию”.
* * *
Страшней всего для зимовщиков была бесконечно долгая глухая ночь, она, будто каменная стена, лишала воли к сопротивлению, отнимала всякие надежды на восход солнца, и тут будущее покрутчиков во многом зависело от кормщика, — сладит ли он с артелью, какие слова отыщет в груди, чтобы направить зверобоя не к смерти, а к жизни. Ко времени ли прибудет в караульню, забеспокоится ли его душа по артельщикам, что страдают за метелями в суровом одиночестве разволочных избушек, и какого лиха они хватили в этот миг, приблизились к жизненному краю и с нетерпением ждут помощи от Господа… Вот тут и пригождается душа “корщика”, его доброрадное сердце, слышащее людские мольбы за десятки поприщ, и в эти часы лодейный водитель для артели — сам Бог.
Илья Ермаков с отроком Петрухою сели в разволочной избушке в десяти верстах от становья “Магдалина” — так решил Федот Макалёв (Макаль), чтобы внук оставался под приглядом. Парень не по возрасту “смелой, лихой”, лезет, верхогляд, в каждую дыру, не понимая удержу и меры, не знаешь, какого баса выкинет этот чудак через минуту. Вот это самовольство на зимовке и толкает порою к дури, к поступку, лишённому всякого благоразумия, — это противоположность вялости, нерешительности, близкой к трусости.
На Козьму и Дамиана последняя полоска света высеклась с запада — и сгасла; железные ворота в устье небесной реки, где сшибаются небесные вихори, со скрежетом и стоном сдвинулись, и сатана накинул щеколду, “вляпал” в проушину дьяволий замок, тем показывая православным, за кем сила, чья под Полярной звездою власть и кто сторожит у подножья алмазную гору Меру. На долгие четыре месяца пресёк диавол дорогу солнцу на остывающие земли и повязал всякую кочевую душу неизбежным свиданием с двенадцатью дочерьми Ирода.
Вторую неделю на воле пурга ставит по горам переграды, роет засеки, кутает в башлыки и медвежьи полсти мглистые вершины и скалистые хребты, воет в разлогах и провалищах, медленно, сторожко всползает по кручам с грузной ношею снега на раменах, чтобы с вершины с грохотом обрушить беремя колючей стужи на погрузившийся в ночь Грумант; и вздрогнет Большой Бурун, пошатнётся, а вместе с горными уступами вскинется в испуге крохотная зимовьюшка, с головою утонувшая в метели, вздрогнут и двое сидельцев, невольно осенясь крестом и призывая Господа: “Спаси и помилуй!”
Ермакову это погодье не впервой, и саженные забои, выставленные ненастьем, тоже не в диво — знай, милок, огребайся, — но томит Илью, сверлит под сердцем надсада, крутит напарьей, выгрызая дыру до хребтины. Вот и дышать тяжко, воздуху не хватает, и коленки сводит, и, кабыть, “мясная ества” претит, не лезет в черева, и даже питьё — целебная “ставка” (кислое молоко с творогом), взятая на промысел в Мезени от скорбута, — вызывает странную досаду и раздражение: вот принял корчик “ставки”, и никакого тебе облегчения, но тянет в груди и нудит — пригоршней бы выскрести питьё из глотки, так болезненно укладывается кислое молоко в набухшем животе... Оттого, что пучит в подреберье и ноет сердце, хочется выплюнуть кровоточащие зловонные зубы, и невольно терзают Илью Ермакова мысли о жене и детишках: ладно ли там с ними? Дал ли задаток хозяин? Не сидят ли родные впроголодь? Только бы дотянуть до встречи с домом, а там, даст Бог, всё уладится... Ойкнет Ермаков, забывшись, хрустнет коленками, растягивая костомахи... Все кости захрясли и одресвели...
Такая погода порою затянется на месяц, а она ведёт за собою безделицу. Вот сидят в караульне двое, жирник тлеет, испуская вонючий зыбкий свет; около печуры сушатся песцовые шкуры. Густо пахнет мездрою, одеждой, бахилами, топится каменушка в углу, слоится под потолком горький дым — нельзя вздеть головы, — скачут алые угольки на земляной пол, шипят, замирая; пылит снежная курёва в подоконье, пехается под волочильную доску, кто-то неясно скребётся в жидкую дверку: то ли языки метели ползут в зимовушку, то ли шатается вечно голодный белый “упырь”, то ли колеблет ветром в ременных петлях. Вьюга воет гнусаво, тоскливо, с прерывистыми вздохами и рыданиями. И так изо дня в день, сутками, неделями, когда зарядит... В такие часы и выходят на зверский промысел из своей пещеры двенадцать иродовых дочерей и сыскивают себе жертву по всему Груманту, прислушиваясь к зимовьюшкам: не молит ли кто Господа о смерти? Лишь светильник загаси — и сразу окажешься будто в гробу, вот и приходится держать огонь круглые сутки, прислушиваясь к стонам пурги: не просится ли кто в подоконье? Обложные, сердитые бывают снега в Помезенье, но с Грумантской погодой никак не сравнятся — прямо душу вынимают из груди...
В такую пургу зверобой не помышляет об охоте, даже не суётся на улицу: подхватит суровая “падера” за полы и унесёт, заметёт, заметелит, похоронит без отпевания… Хорошо, если наткнутся артельщики весною. И на кулёмники не выходит, когда ветер сбивает с ног, с лыжами затянет в расщелину, зарочит под гранитный утес. Петруха ходил с дедом на Мурман по треску, знает, каково угодить в дороге в замятель… Однажды трое суток сидели в снежной берлоге, едва вытянулись...
Уже вторую неделю мыкаются мужики в безделице. Ермаков тоскует, сопит, то гулко пурхает горлом: его от сальницы и тяжёлого избяного воздуха душит кашель; поморец вяжет на верёвке узлы, потом, склонившись ближе к светильне, распутывает, скоркает по замурзанной от ногтей веретёнке. Вроде бы детская забава, самая пустая затея — заниматься узлами, но она затягивает мужика в свою наивную простоту, заставляет пыжиться, напрягать головизну, и что-то такое происходит под волосьями, что в башке чуток оттепливает, и она вроде бы оживает, да и пальцы чувствуют ток крови. В дни непогоды главное на промысле — не залежаться, не дать себе поблажки. Вот тебе и забота, Петруха: спасай, приневоливай товарища, чтобы не залёг Ермаков в постель, а там уж не добудиться...
Дважды сбродили по кулёмнику в северную сторону за сорок вёрст, где поставлена крайняя разволочная караульня. Взяли тридцать песцов, заново зарядили поставушки привадой, заночевали в зимовье, ошкерили добычу, вернулись по жгучему холоду; звёзды искрились, освещали дорогу, от северных сполохов разливались по небу чудные пёстрые реки... “Кто-то ведь живёт в тамошних украйнах, пасёт свою скотину на жирных травяных поскотинах, хлопочет о семье, кто-то заряжает гретым оленьим салом жирники, в глухих углах палит лучины, маслянистую землю и горючее кам’енье, распоряжается светом”, — думает Петруха, не сводя взгляда со звёздного небесного океана, где плывут чередою шняки, кочи, бриги и гукоры — необозримые станицы всякой морской посуды. Петруха не страшится этих таинственных стран, но и не шибко тянется к ним, вроде бы зная свой черёд, который не минешь, как бы ты ни улещал небесных служивых, стоящих у Господа под началом…
Проня из Нижи рассказывал как-то, что стоит под Маточкой (Полярной звездою) гора Меру, сбитая из самых дорогих алмазных каменьев, добытых когда-то мезенскими мужиками в ущельях Больших Бурунов, сложившими здесь голову, и каждый охотник, у кого душа жаждет новых добычливых мест, может слазать на вершину Меру и набить сокровищами лузан до горловины, и на том заплечном мешке съехать в “подземное дьяволя царство”, что живёт под охраной Груманланского Пса. Но о таких смельчаках, охочих до чужого, на Мезени что-то не слыхивали... После второго похода по кулёмнику Илья обезножел, перестал выходить из караульни, нашёл себе новое занятие: спарывал заплаты с шубняка и нашивал заново, кропал катанцы, басовики-отопки, вареги- верхонки, сшил из оленьих камусов липты (тёплые чулки для бахил), сверлил и строгал рыбью кость, упрямо ширкал напилком, ладил детские игрушки. Но мелкая работа не шибко помогала. Неумолимо тянуло в сон. Илья зацинготел, жизнь потеряла всякий интерес, во снах неотвязно навещала жена и, как бывало в молодые годы, они постоянно занимались любовью в каждом месте, где вдруг накатывала страсть.
У Ильи закровоточили дёсна, посыпались зубы, пошёл тяжелый дух изо рта. Спали в крохотной хиже на одних нарах, пришлось Петрухе пересиливать себя, отвернувшись к стене, зарываться в одеяло с головою. Ермаков стонал, метался и плакал, его бил озноб. Тащить в становье “Магдалина” не хватит сил? и отвезти в пургу на “кережке” по прибрежным каменным увалам, забитым снегом, Петруха не решался: завалит поносухой на первой же версте. По нужде выскребстись за дверь — и то тяжело, как бы не унесло ветром: держишься за протянутую веревку, живёшь, как невольник, на привязи. Ермаков опух весь, глаза заплыли и взгляд потерялся. В один из вьюжных вечеров Петруха понял, что старший товарищ отходит, и парнем овладел ужас.
Склонился над Ермаковым и давай тормошить: “Вставай, Илейко! Чего разлёгся, как боров? Не помирать ли собрался, слышь ты, витютень?..”
Ермаков разлепил веки, прошептал глухо, едва ворочая деревянным языком.: “Прощай, Пётра Васильевич! Помираю... Вернёшься на родину, пусть отпоют... Пётра, Христом Богом прошу, похорони меня с молитвою, не оставляй поверху... Прости меня, грешнаго...”
Илья прощально сомкнул глаза — и угас.
Петруха на оленьей постели оттащил товарища в сени. Решил переждать пургу, а после зарыть в ямку. Вылез через крышу, откопал дверь. Вьюга ярилась, выла на все голоса, пыталась утопить зимовейку в снегах. Петрухе залепило глаза, и он торопливо унырнул в караульню, затопил печуру, перешагивая через товарища, как-то неукладисто лежащего в сенях. Закрыл Ермакова с головою одевальницей, наружу вылезли ноги в тёплых чулках из оленьих камусов, которые ещё не так давно Ермаков терпеливо кропал. От бессонной ночи кружилась голова, лезли самые чёрные мысли, а душа потерянно сникла. Пётр, представив одиночество, невольно упал духом. Парень в таких переделках ещё не бывал, не знал, что предпринять, потерялся посреди снежного ветровала, гула и скрежета торосов, наползающих на берег, громоздящих ледяные стамухи, визгливые, напористые… Чудилось: весь мир ополчился на беззащитного парнишку, а он, растерявшись, не знал, куда спрятаться... В его положении и матёрый мужик-мореходец заскулил бы поначалу, заблажил в избёнке, пока не отыскалось первейшее дело, которым можно было бы занять руки. Печура загудела, дым утянулся под крышу, заслоился облаком, пытаясь пролезть на волю через неплотно задёрнутый лаз.
Петруха запалил сальничек, но свет жирника, разбавив темень, не принёс радости и утешения: грядущее одиночество показалось ужасным, зимовьюшка вдруг ожила, наполнилась непонятным гулом, голосами, словно бы груманланская дружина запоздало съехалась на отпевание, общим провожаньицем посылая мореходцу в напутствие самые добрые искренние слова.
Ему казалось, что товарищ не умер, а мучается, стонет в сенях, хватается за дверь и не может отворить. Ему даже почудилось, как Илья зовёт его жалконьким голосом: “Петру-ха!..” Парень дважды подходил к проёму, выглядывал в сени, но из морозной тьмы опахивала лишь леденящая стужа, да задувала в лицо снежная пыль.
Конечно, на Ильин день приплывут покрутчики попроведать охотников, выдолбят в скале ямку, поставят староверческий трисоставной крест, вырежут ножом в древе поминное дружественное послание, насыплют на могилу из арешника и мелкой морской гальки высокий гурий, кто-то сронит в рукав бурзунка печальную слезу, все истово осенятся в сторону Соловецкой обители и потянутся под парусом назад в становье “Магдалина”, посчитав разволочную караульню навсегда своею, занесённой в поморские святцы, как зимовье Ермакова.
Петруха потушил светильник, закатился на нары и жалобно, сглатывая слезу, запел песню, слышанную от мезенских покрутчиков:
Уж ты хмель, ты хмель кабацкая,
Простота наша бурлацкая!
Я с тобой, хмель, спознался
От родителей отстал,
Чужу сторону спознал!
Много нужи напримался!
Не за ум-разум схватился;
Я на Грумант покрутился...
Не успел Петруха дотянуть последние строки, как в зимовейке раздался топот, пляски, звонкий девичий смех, словно бы на деревенское игрище угодил. От неожиданности у Пётры как бы сердце остановилось. Он знал от груманлан, что на Бурунах вадит, дескать, откуда-то девки вдруг являются, как с неба, и начинают мужика терзать, выкуделивать с ним всякие штуковины, сводить с ума. Зимовщик скоро начинает худеть, пропадает интерес к еде, отваливаются руки-ноги, и жизнь становится невмоготу. Ермаков в этой избёнке оцинжал, на неделе все зубы выплюнул, а ведь не признался, что блазнит, что девки за причинное место дёргают и неволят жить с ними, да мало того — принуждают силою и все соки выпивают. А может, к нему иродовы дочки и не приходили?
Но Прокопий Шуваев рассказывал, что иродовы дочки живут во всех сторонах моря-океана, появляются в срамном виде и начинают над мужиком изгаляться, делать ему всякие куры и угнетать болезнью. Ко всем, кто “цинжал” на Ледовитом море, эти девки прилетали на невидимых крылах, и никому их вид не претил и никого не пугал, и никто из мужиков не видел в том колдовства и сказки, но всё было как взаправду и даже пуще, чем в жизни. Что это маревит, кудесит, блазнит и вадит, что человек вроде бы в себе, но и где-то в отлучке, оставив на оленьей постели лишь свою изжитую пропащую кожурину, а сам скитается в это время не вем где?
А особенно сладко веселухе мальчонку свести с ума. Совсем свежий человечек, ещё не издряблый. Хоть калачик из него стряпай, хоть бы и шанежку — тестечко в’ыходило, не перестояло. Будет в самый раз и козулю завернуть, и пирог — рыбник с палтусиной.
Но отрок-зверовщик не знал, что загадала про него девятая иродова дочь. Пусть и одиноко парню в хижине, но Пётра держался, не сходил с ума, не поддавался сердечной горячке, которая обычно подводит мужика, кидает в любовный азарт, когда за край холщовой юбки готов истосковавшийся груманланин полмира отдать. А невидимая девка хохочет и выплясывает кренделя, заманивает охотника, где-то возле, но невидимая, как бы за стеною, готовая вот-вот напроситься в гости, да хозяин что-то медлит и пока не зовёт. Наивный телёнок ещё ни с одной девкой не знался — вот такого завлечь в игрище, обавить, испить юной горячей кров’ички, обсосать каждую жилочку и костомашку — станет за дорогое удовольствие. Да и Петруху заело за живое: ещё товарища не закопал, а на его пустое место уже кто-то зарится. “Дай-ко, — думает, — оживлю я огонька, да посмотрю, кто надо мною потешается”. Но не скинулся на худое Петруха, дескать, не забирает ли его в свой черед Девка-Огневица, а там и Знобея начнёт крутить руки-ноги, и Старуха-Цинга встанет в сголовьице, чтобы заломить шею. Сбродил парень в сени, споткнулся о ноги Ермакова. Едва не повалился поверх покойника, но выправился на дрожащих ногах: так вскружило голову. Нацедил корчик кислой “ставки”, жадно выпил, зачерпнул... В ответ в углу раздался шаловливый голос другой, унёс с собою в житьё. В печке догорала теплинка, скудное пламя едва разбавляло угол стола на укосинах, берестяной жирничек, обмазанный мукою, — огневая стряпня, — трутоноша — всё было под рукою, в самом сголовьице. Пётра накидывать дров не стал, решил погодить. Присмотрелся: кто-то затаился в другом углу — кудрявая головёнка на высокой тонкой шее, белый сарафан-костыч, похожий на погребальную рубаху. Порыв ветра полоснул в стену — видение пропало. Кто-то дёрнулся в дверь, раз, другой — и затих, прислушиваясь, на носках прокрался на прежнее место... Жутко стало Пётре, не удержался, вскричал: “Эй, как тебя там?! А ну, покажися, лохматая выдра! — Пригрозил: — Не буди лихо, пока тихо... Живо наваляю калачей, натяпаю колобков, распущу рубаху на покромки. Ты там взаправду на своих ногах иль как?” Парень подумал: “Оживлю огонёк да и гляну, кто надо мною шуткует”. Ударил огнивом по кремню, посыпались искры, зашаял трут, сразу умолкли пляски и хохот. Пётра по-прежнему в избёнке один, только воет протяжно ветер в горных вершинах, осыпаются с грохотом навалы снега.
“Вадит чертовка, “издеется” над бедным отроком, что угодил в отчаянное положение”, — думает Пётра. Но и он, Петруха, не телёнок, чтобы сразу заробеть и скукситься, искать мамкину соску. Его заело любопытство. Он пока не может понять, никак не возьмёт в толк, что это за иродовы дочки такие, что прикинулись бабами, набились в избёнку и давай шутить, а их забавы кончаются для зверобоя печально, если не всполошится он, не войдёт в могуту.
А в мозгу-то под шапкой-мезенкой черти толкут муку пестом, и пляски невидимой “веселухи” гулом отдаются в висках отрока, и сердце так и скачет в груди от больного розжига. Всё окончательно сбилось в голове покрутчика: и явь, и блажь... Петруха выпил кислой “ставки”, заел морошкой. Сунул светильню в берестяный бурак, прикрыл крышкой, стал ждать, чего учудит незваная гостья. И только донёсся обольстительный смех, Петруха сдёрнул крышку с туеса, чтобы достать светильник и рассмотреть девку, что дурит в дальнем углу и отнимает сон... Отрок засомневался, что дело вытворяют с ним мерзкое, безбожное, играют впотай, пугают, путают и ворожат колдовки. Не о том ли остерегал Проня Шуваев мужиков, когда спроваживал артельных на промыслы по разволочным хижам, а кормщик Макаль поддакивал: дескать, не ленитесь, земели, тяните без волынки поморскую лямку, хоть порою и через силу, стиснув зубы, только не давайте потачки лени своей, ибо в тот же час и навалится на вас лешево племя, чтобы обороть и забрать с собою на тот свет... “А вы, артельщики мои дорогие, братья во Христе, — наговаривал Проня Шуваев, — не отдавайтесь хотелкам праздности и уныния, держите себя в кулаке, ибо Грумант — такое зачурованное место под Полярной Маточкой, где дьяволи силы непременно захотят взять в оборот, а вы, дорогие покрутчики, давайте им отпору, храните себя в обороне крестом и молитовкой... Навестят вас однажды, не минуют, конечное дело, гулящие девки-чертовки, как расчуют вашу слабину и возьмутся сбивать на разврат, примут чужие личины, но вы не забывайте, что краше ваших хозяюшек и милых детушек нет никого на всём белом свете, а эти лярвы- любодеицы назначены Иродом в услугу, чтобы спроваживать добрых людей на тот свет...” Петруха выслушал баюнка краем уха, но не дал по молодости лет его речам веры: мало ли что наколоколят мужики, всего повидавшие на пути, навьют сказок, чтобы обнадёжить душу работника...
Петруху охватила лихорадка, истомный горячечный жар, сознание помутилось, и парень шарил глазами по зимовейке, чтобы за что-то “обопнуться” взглядом в кромешной тьме и зацепиться за жизнь... Пётра снял крышку с туеса и ещё не успел достать жирник, как из берестяной посудины сверкнули голубые весёлые глаза. Нежный взгляд поглотил парня и лишил ума... А девица и не прятала взгляда, но играла лицом, то запрокидывает голову, то роет на щеки кудрявую русую волосню, тем временем выпрастываясь из берестяного туеса. Вот высокая шея взнялась над посудиной, уступистая грудь, призакрытая длинной шёлковой косою, качнулась навстречу отроку, забирая его в плен, гибкие руки освобождённо вскинулись над берестяным туесом и, как две змеи-медянки, подались к Пётре, сомкнувшись на его кадыкастой шее, обрызганной ранней щетинкою...
Таких девушек Пётра видал в Большой Слободе на сеноставе, купающихся на мелководье в Курье, подглядывал в кушной баньке в замороженное оконце (обычная забава всех деревенских “оторвышей”). Когда минувшей осенью отирался возле избы Окладниковых, где шла вечёрка, и ребята из верхнего околотка обхаживали заневестившихся девиц, одаривали их орехами, конфектами, пряниками и жамками; девчонки стреляли глазами, у многих уже был “свой, разлюбезный сердцу”, но прилюдно мало кто распоясывался, позволял себе лишнего, тискал девицу иль тащил на колени. Подружки по обыкновению были заняты вековым бабьим делом, которое они обязывались матери исполнить: кто вязал рукавицы суженому, иная вышивала платок на память своему голубку, уходящему во флот; иные уже женихались, скапливали денежку в будущий дом, не вылезали с промыслов и крайне редко отлучались с моря, когда не складывалась артель иль подводило здоровье. И сейчас молодяжка, притираясь норовом и обмирая сердцем, пыталась все голоса слить в единую проголосную песню, наполненную чувством грусти и мыслью грядущей разлуки, с которым неизбежно всегда живёт каждая мезенская семья. Таков устав выбран поморцами на Северах, где “море — наше поле”, трудная пашенка и горючая судьба, в которой много нужи и преизлиха стужи, ведь мужик живёт по древнему строю: “Пола мокра, дак и брюхо сыто”.
А к девке Пётра с первого взгляда присох, да и “втемяшился”, как бы оглушило его, что сразу потерял память, когда увидел дорогое лицо. И будто бы ласково беседует мезенец с незваной гостьюшкой, а на самом-то деле разговаривает сам с собою, и голос, пресекается от волнения, но тут же и потухает в груди, не извлекаясь наружу, обжигая лихорадкою сердце. Но подростку чудится, что он задушевно беседует с гостьей, просит ответа на его искреннюю первую любовь: “Не тужи, хорошая; ещё бы раз взглянуть из очей в очи, да тут же можно и помирать”.
Пётре даже показалось, что с этими словами он жалобно вскричал и заплакал от умиления и любви.
Тут девка откинула русую косу за плечи, стиснула отрока в смертные объятия, зашептала, щекоча жарким дыханием его шею, так что Петрухе стало истомно, и сердце пыталось выскочить из горла.
“Твоя воля, государь, — сказала Знобея, девятая Пурушева дочь. — Если ты однажды увидел меня, то властен заставить век жить с тобою, а со мною тебе жить будет хорошо, только не покидай меня. Если бросишь меня, то на своё лихо. А я сильна, тут и уйти от меня тебе будет некуда”.
Пётру взял озноб, поверх бузурунка он натянул оленью малицу, маличную рубаху, надвинул поглубже оленную шапку с длинными ушами, вздел походные вязаные рукавицы-вачеги, обшитые кожей, на ноги — домашние отопки с чулками из неблюя, повалился на нары, накрылся с головою совиком да овчинным одеялом. Все одиннадцать сестёр Старухи Цинги сбились вокруг парня, ждали, когда Пётра обиходит себя, чтобы не околеть, а девкам то и забава: чем больше “одёжи”, тем дольше разоболокать его, веселья для; дождались — и давай его “чикотать”, наваливаться на грудь, пересчитывать рёбрышки, стягивая одежонку, скидывать на него свою немочь: какая — лихорадку, иная — жар, третья — веселье хмельное, а та, у которой волосы скручены в житний крендель, — смертную тоску; принялись катать парнишонку из кулька да в рогожку, горстать и мичкать, перебирая косточки, шлёпать и выминать, как взошедшее в квашне тестечко, то вытягивать голени, то выкручивать руки, и каждая девица — одна другой краше, и каждая прокуда старается взять верх, придумывая себе особую усладу: иная выколупывает из обочий глаза, вставляя морские раковинки, другая лезет в исподники к шулняткам, накачивая соком причиндалы, третья дует в рот, глубоко заползая тонким змеиным языком в нутро Макалю, где вскипает и “шарчит” слюна, и каждая бесова навадница норовит ухватить свою долю от сладенького парнишечки, что по милости деда кормщика Фёдора Макаля угодил в самую преисподнюю и сейчас прощается с жизнью (на промыслах в разволочных избушках подобная история совсем не в диво: весной придут в зимовьё артельщики навестить охотников, а встречает их могильная тишина и затхлая стужа: валяются подле нар два окоченелых тела).
Видно, девка Знобея была доброй сестрой Старухи Цинги — так позднее решили зверовщики, когда Пётра рассказал на стане историю о случившемся. Иль парень поглянулся цинготнице, только стала девка хранить Петруху от хворей и забот. За ночь он добро выпотел, встал на ноги, крепко протопил печь, мелко накрошил мороженой оленины и неторопливо съел, выпил корчик “ставки”, закусил морошкою, и каждая еда была в сытость и пользу, медленно вытягивала к жизни: прислушивался исподволь к себе и никаких изъянов не находил. Тихо было в зимовейке, никто не толокся, не хохотал, не домогался Петрухи, не вем куда исчезли одиннадцать красоток, возжелавших дарового праздника. Знать, отступились от паренька, поплыли на карбасе искать себе других женихов... И Знобея не давала о себе знать... Так начиналась у Пётры новая жизнь. Юный помор пока не продал душу Ироду, но, отдав сердце Знобее, подпал под её власть, ещё не зная о том.
На воле Грумант замирился с океаном, уже не пылил, не ставил снежные засеки, не гудел в поднебесные трубы, не выл из ущелий и распадков, не лаял, подобно сотням Груманланских Псов. Он затих под снежными палестинами, покрываясь настом, и сейчас отдыхал, утомлённо вглядывался в простор, откуда ожидались гости: новые кочи, лодьи, шняки, карбасы и раньшины с неугомонными поморами на борту, ради куска хлеба насущного презревшими смерть. Льды отогнало в глубину залива, и густая чёрная волна с трудом накатывала из мрака на уступистый скалистый берег, почти не оставляя на кромке океана тюленьих останков. С приходом на промысел новых людей Грумант каждый раз как бы оживал, поновлялся для мистических историй, которые, увы, никто не занесёт в биографию гранитного живого дома.
...Пётра оттянул волочильную доску и кочерёжкой пробил в навале снега дыру. Пурга сникла, небо очистилось, высыпали звёзды с кулак, они искрились и вздрагивали, готовые свалиться на каменный остров; по небу гуляли, переливались, вздымались столбами цветные сполохи, пели праздничные стихиры, вершины гор, отзываясь на Божьи восклицания, загорелись зыбким зелёным пламенем, на ледники невидимая рука хозяйки Груманта накинула настиранные нарядные половики. Заповедный, затерянный угол морской Руси, отлучённый долгой ночью от великой родины, торжественно сиял в тишине, подобно алмазной горе Меру... Столько доставил Господь радости Груманту. В такую погоду зверь выходит на поедь, когда студёный хиус едва поддувает, гонит позёмку по гранитным кручам, сдувая снег с падали, доносит от залива “Магдалина” вкусные запахи моржатины и белушьих черев.
Едва видимый, к караульне подошёл ошкуй, принюхался, беззлобно рыкнул и побрёл на отмёлый берег во мглу в поисках поеди; знать, караульная избёнка пока ничем не поманила, вот и оставил её про запас, чтобы пошариться после. Брать медведя на пищаль у Петрухи сил не было, с тем и разошлись... пока. Через лаз в сенях Пётра, скинув малицу, протиснулся на плоскую крышу. Снегу на кровлю навалило пропасть, выставило сугроб вровень с верхними причелинами. Посидел на лабазе, усмиряя сердце, — пурхало, окаянное, как у древнего старика, — откопал вход, потащил из зимовейки скрюченного Илью Ермакова и застрял в узкой двери. Вылез наружу и сразу возле порога загряз по рассохи, с трудом на животе заполз в хижу. Отгрёб забой, встал на лыжи-кунды, побродил вокруг зимовейки, высматривая место для погребения. Кружил и громко читал “Отче наш…”, чтобы отпугнуть нечистую силу. Молился на смутные тени гор, откуда должна явиться целая толпа сестёр Старухи-Цинги. И все по его душу. Вспомнилось, как перед кончиною плакал-убивался Илья, просил Петруху похоронить с молитовкой, под крестом, и чтобы в Жерди, когда вернётся артель, отпели с попом в церкви, помянули большим столом, да чтобы не изобидел богатеня супружницу с дитешонками в расчёте... Илье страшно было ложиться в землю простой пропадиной.
Пётра “на передызье” лицом к океану вырубил небольшую ямку, насколько хватило сил, доволок Ермакова до места и, не раскутывая, в оленьей полсти закопал в снег. И, глядя во мглу, на сияющие лампады звёзд, на вспыхнувшую луну, парень вдруг завыл от одиночества, выдирая кулаком слезы из глаз.
Печь топить Петруха не стал. Натянул на плечи всё, что было, укрылся с головою овчинным одеялом, надышал, стало тепло, даже парко. Он ждал деву Знобею — она обещалась накануне быть и вот куда-то запропастилась. А кутька, истекая зрелым соком, теребила Петруху, не давала покоя, просила воли... Парня томил нетерпёж. Он ещё не знал подобного за собою. Отпахнул одеяльницу, содрал с головы шапку, вслушиваясь в звенящую ночь. Никто не шёл, не гомонил. Надо бы запалить сальницу, спроворить ужну, чтобы не спать на пустой желудок, но боялся спугнуть гостью. Его снова стала забирать дрожь. От пяток подкатилась к коленям, прихватила затылок, во лбу заскворчали жерновца, перемалывая душевную боль, от которой хотелось плакать не переставая. Солёные слезы лились не просыхая, и Пётра едва успевал их сглатывать.
Он вдруг решил, что вслед за Ермаковым нынче смерть постучится к нему, и некому будет зарыть его в ямку. Ему стало невыносимо горько от обиды. И в это мгновение в волоковое оконце постучали. Пётра даже спросил, откинув край одеяла с головы: “Кто там? Входи! Тамотки не заперто”. В ту же минуту в рукав малицы скользнули девичьи пальцы и замерли. Парня охватил озноб, и он простонал. Пясть нырнула в ворот бузурунка, отворила все вязки, пуговицы и пояса, и одежда вдруг соскочила сама собою; тяжёлая овчинная одеяльница скатилась на землю, следом полетели совик, малица и маличная рубаха, посконная рубаха, исподники — тяжеленный ворох одежд, без которого на Груманте не живать. Петруха растелешился совсем, стужи он не чувствовал, но нестерпимая дрожь наплывала волнами и пожирала христовенького. Знобея так страстно прижималась к Петрухе, что готова была проникнуть сквозь, сладить в его груди норку себе и остаться под сердцем навсегда.
“Люби меня, милый, — сладко потянулась Знобея и прикусила в губу, как бы оставила следок, печатку на вечные времена. — Живи со мною, и будет у тебя всё, что ни пожелаешь, мой хозяин. Только не обманывай... Ступай завтра на кулёмник и увидишь, сколько песцей я загнала в твои поставушки. Одним разом, пожалуй, будет не убраться... Может, ты винца хочешь? Так скажи... Вижу, что хочешь... не отказывайся... Сейчас принесу анкерок рому, и мы с тобою примем… Только не думай о плохом...”
Гостья ушла, Пётра слышал, как скрипнула дверь, рячкнул под окнами гулящий медведко, с грохотом покатился к океану снежный падун, заскрежетали в заливе торосы, притираясь боками. Он ещё пытался удержать Знобею, но пальцы его уткнулись в пустоту.
* * *
За два дня Пётра вытаскал добычу из кулемника, занарядил ловушки, запасся новой привадой. Потом чистил мездру, скоблил, выминал, сушил песцовые шкурки возле печурки, в работе забывая сновидения. Ворох забот притуплял сознание, вынуждал парня жить сиюминутными делами. Пётра втянулся в промысел, и случившееся с ним как бы прошло стороною: вот и хворь миновала, сошла на нет без особых хлопот. Правда, Знобея изредка навещала, но парень привык к её внезапным отлучкам и неожиданным появлениям; средь ночи внезапно приходила, не стучала в волоковое окно и не просилась в дверь, но проникала в дымную избушку сквозь стены, как бы сотканная из марева и густой тьмы, царящей на воле, пробиралась под одевальницу, уже сотканная из плоти, с крутой прохладной грудью, с тугими влажными лядвиями вдруг приникала щекотно, жарко обвивалась руками вокруг шеи, впивалась жадными губами в сонную жилу под ухом, словно хотела испить от Пётры юной кровцы. Парень чувствовал прикосновения гостьи, как внезапные ожоги, старался порою сгорстать курчу волос, толстую косу, занырнуть в шелковый водопад волос, но каждый раз промахивался, ловил щемящую пустоту, от которой становилось на душе надсадно и зло. Удоволенная плоть обмирала, насыщенная любовью, но это чувство скоро потухало, казалось кудесами, наваждением, больным воображением, обавным насылом таинственных злоумышленных людей...
Знобея уже не скрывалась от Пётры; одетая в шубняк на песцах, она превратилась в деревенскую девицу на выданье; она и вела себя, как хороводница из Слободы, такая же была поступочка, стеснительные повадки, милая улыбка, так же строчила глазёнками, играла бровями, завлекая ухажера, много обещая, но ничего не позволяя.
Где-то поймала Знобея мезенские девичьи повадки и ловко присвоила себе. Как она жила? Где таилась? Что пила-ела или питалась одной морокою из тумана, сполохов и морозного ветра? Пётра не знал, да и не хотелось распечатывать тайну. Правда, порою невольно принюхивался, но никакого бабьего запаха не чуял. От Знобеи доносило колодезной сладкой водицей, утренней свежестью, памороком и летним ветром- обедником, хотя внешне Знобея перевернулась в дороднюю спелую девицу, уже годную в невесты, ждущую сватов. Петруха прикипел к ней и незаметно утратил сомнения, подозрительность, перестал размышлять, что за птичка из Груманланского гнезда очаровала его, подпустила в грудь соблазна, на душу — прелести, в питьё — отравы.
Казалось, что добрая жизнь наладилась. Чего ещё надо поморянину в дикой беспросветной стороне? Но всё чаще стали тревожить, приходить на ум родная матушка, мезенская сторона, изба на угоре, река, ягодные ворги, но вспоминались с горестным чувством, что в Слободе ему уже не суждено побывать. При этой мысли всё восставало в парне, противилось, казалось чужим дурным умышлением, долгим неприятным сном, который надо решительно оборвать.
Перед отходом на Грумант матушка наставляла Петруху: “Не балуйся тамотки, Пётра. Не в ближний край плывёте, всяко может случиться. Ты у меня парень бедовый, огоряй. Слушайся деда, вас у него много, за всема не уследишь. Строгое то место — так и побасёнки говорят — любит людей уважливых. Там вадит, та земля — кормилица наша, горями изнасеяна, слезами исполивана. Не перечь, сынок, старшим, они дурному не научат. Да и Бога не позабывай, нашего Исуса сладенького, чаще молися, и когда из становья выходишь, и когда в избу возвращаешься. Когда за ужну садишься и когда из-за стола встаёшь. Молитовка и крест — наша оборона от нечистой силы. Прежны-ти люди говаривали: вадить тамо дьяволе войско. Слышь-нет?” — “Слышу, мама”. — “Если окстишься — невольно вспомнишь родителей своих, вот тебе и заграда на чужбинке...”
И когда вспоминал Петруха материно наставление, на глаза набегала слеза. Мозолистым пальцем выколупывал горошину слезы из озёночка и, стыдясь своей слабости, оглядывался — не видит ли кто...
Однажды прибежала в зимовье Знобея вся в снежной пороше, щёки пылают заревом, русая коса выбилась из оленьей шапки, кричит прямо с порога: “Порадуйся, Петрунчик, у нас скоро будет сынок”. Петруху будто кувалдой оглоушили, ничего сказать не может, только лупит зелёные глаза и громоздится в сумрак охотничьей лежанки. А Знобея вскочила на нары, уселась на парня сверху, схватила его ладонь и посунула под сарафан, где у бабы плодильница живёт, и замерла, не дыша: “Чего ли чуешь? Пятрунчик... Там уже шеволится...” И Пётра услышал трепетное шевеление — кто-то возился в недрах непутней колдовки, просился из чрева наружу.
“Мыша там у тебя шеволится, а больше ничего... Чё так скоро? Была, кабыть, порозна... Не время ещё, — глупо сказал Пётра и всмотрелся в дальний угол изобки, где около печуры покачивались на вешалах от сквозняка распяленные меха. Наверное, оттуда ждал ответа. — Поди врешь чего? Тоже навострилась врать-то... Может, сколотного таскаешь, а мне за приданое?” — вдруг завопил парень зло, мстительно.
“Замолчи, милый... Зачем такочки, сглупа-то? От тебя ношу под грудью... Ты же обещался любить меня пуще жизни, — кротко шептала Знобея, девятая дочь Ирода... — Не покидай меня, голубок. Вижу, ты начал тоскнуть и отворачиваться от меня... Уж не хочешь ли, голубок, кинуть меня?”
“Выслушай меня, хорошая, — ответил Пётра, набравшись духу. — Когда я увидел тебя, решил, что век буду с тобою. А теперь на Русь хочу...”
* * *
При той религиозности и мистике, с которыми жила прежде русская деревня, грумантский случай был возможен. Каких только необыкновенных историй не происходило в Арктике и на островах Ледяного океана! И крестьяне верили им. Побывав в народе, стали легендами, сказками, необычными историями, бывальщинами, приключениями, рассказами и повестями, но когда они пожили в народе и вроде бы превратились в сказку, то и в этом случае исповедания принимали за чистую правду и вносили в свою память, как предание в исторические святцы. Эти рассказы через калик перехожих “тёмная” деревня занесла в изустную историю русского народа. В те века всё было возможно, когда в каждом выселке были свои колдун и ведьма, знахарка и повитуха, пророк и сказитель, юродивый и прошак ради Христа... Тогда было другое в’идение мира, иная глубина представлений и широта взгляда; тогда ни над чем не глумились, и что бы ни случалось странного, искренне верили в происшедшее, принимали на веру, как событие, случившееся по воле Божией... Кривда решительно осуждалась, подвергались охулке обман, лихоимство, кража, ростовщичество, присвоение чужого. Особенно у поморов. Если где-то на островах, к примеру, на берегу лежит карбас с уловом и к нему приставлена палка, то никто не прикоснётся к вещам...
Но нынче при всей цифровизации и механизации быта человечество обмелилось душою, всё дальше отодвигается от Бога, но прислоняется к дьяволу, в его сладких посулах и льстивых речах находя утеху скудеющей жизни...
* * *
Так и проходили дни за днями в трудах праведных, беззатейных, катились колесом от долгой ночи к беззакатному дню.
И чего, казалось бы, не жить парню? Песцов в каждый поход полон кулёмник, только управляйся — не ленись; ест сытно, пьёт сладко, да ещё под боком красавица — и ночи-то ей мало… Не знал Пётра, сколько мезенских мужиков-груманлан она спровадила на тот свет своей игрою. А тут вдруг к отроку прильнула — не оторвать, поверсталась в работницы, да и от цинги отвадила. Чем залучил парень сердце Знобеи? Разве это не диво? Разве не таинственное чудо, когда девятая сестра Старухи Цинги нарушила заповеданный устав Ирода, и десять её солнцеликих волооких сестёр не смогли с капризной девкой сладить…
Чем дольше живёт Петрухич с девкой, тем скучнее, тягостней она. Сладкое тоже приедается, хочется чего-то с горчинкою. Но Знобея прилепилась — не оторвать. И в редкую ночь не являлась она, ласковая, предупредительная. А парень-то уже стал загрубляться на деву, лаяться, строжиться, спихивать с охотничьего ложа, выдёргивать из жёстких оленьих шкур беззащитную, ласковую, ловящую каждое желание… Знобея почувствовала, как изменились речи Петрухи: всё меньше было в них сердечных признаний, мальчишеской невинности, так возбуждающих груманланскую насельницу, так непохожих на грубые откровенные речи мезенских мужиков, заросших дикой шерстью, закорелых от морских походов и житейских передряг. Ведь это отрок Пётра сказал однажды необыкновенное признание: “Красавица, дай ещё раз взглянуть в твои очи, и можно помирать”. Подобных красивых слов Знобея не слыхала прежде от тех, кого иссушала, уводила в нети и тут же забывала навсегда. Но вот пришло время, когда Пётра охладел, стал чураться островной девки, но она всё пуще стелилась ему под ноги.
“Уж не хочешь ли ты, голубок, кинуть меня?” — спросила однажды вновь... И Пётра ответил прямодушно: “На Русь хочу...” Сглаживая откровенность слов, протянул руки, чтобы сгорстать Знобею, но она извернулась, выскочила из разволочной избушки в ночь, где ждал её морской карбас об одиннадцати гребцах....
Пётра не шибко и горевал, не задумываясь о будущем, ничего не болело у него, и ничто не заботило. Угар сгас, пыл приутих, парень и не заметил, как стал мужиком, оброс шерстью, обвесился длинными волосьми, от виски и рома на лице набухли пузыри, голубые глаза померкли; беспутная девка не берегла мальчонку, но лишь подливала в ендову вина, убрав за сголовьице берестяный корчик, сплетённый в память отцовыми руками. Обиделась Знобея, ушла, растаяла, как дым, снова превратилась в призрак.
И вот нынче жил Пётра наодинку, сам собою. Сбродил на ближние кулёмки, полные чунки песцов приволок в изобку, затопил каменицу, сел обдирать. Тут в дверь постучали… Вроде никого не ожидалось на краю света. Зашёл заметеленный по самые глаза мужик, по одежонке, кабыть, свой; он оббил о колено шапку-мезенку: “Здорово ночевали, хозява!” — “Коли здорово — проходи. Сказывай, чей да куда... Дверь-то закрывать надо”, — прикрикнул Пётра. “Не признал, что ли, Петруха? Совсем сдичал... Вонищи-то развёл, хоть топор вешай. Цинготных девок привечаешь? Они такой вонькой дух шибко любят”, — Проня Шуваев прошёл к оконцу, резко отдёрнул волочильную доску, пламя сальницы метнулось и чуть не умерло. Старик обмял широкую бороду, сбил с бровей снежную куделю...
Проня приобнял Макаля, Петруха по-детски ткнулся ему в грудь, неожиданно всхлипнул; он уже потерял веру, что придут покрутчики с “Магдалины” и вызволят из добровольного затвора.
“А Илья-то помер. А я его прикопал”, — плакал Пётра, размазывая слёзы по грязным щекам. Он плакал, взрыдывая, и долго не мог уняться. Проня вынул из-под бурзунка старинный медный складенёк кимженского литья, поцеловал Николая Угодника: “Царствия тебе небесного, моли Бога о нас...” Прочитал “Отче наш…” И замолчал. Все долгие разговоры ждали впереди.
“Давай пособлю”, — сказал Проня и принялся деловито обдирать песцов, скоблить мездру, получалось у него ловко и споро: полвека прожил на морях. Порою взглядывал на Пётру, плохо признавая мальчишку, внука кормщика, что поверстался в Мезени на промысел и на Груманте сел на разволочную избушку. Не болен ли цингою, что-то странное с ним “деется”, как бы не в своём уме Макалёнок, откуль взялась борода и под глазами шишки, как у пьяницы-лесовика... За три месяца выстарился парень, как за три года, да и повадки мужичьи... Но пока не стоит дёргать парня. Сам всё расскажет.
Только один раз спросил: “С тобою-то всё ладно?” Пётра согласно кивнул, швыркая носом, унимая слёзы, мял просохшие шкурки, то и дело вытирал лицо голубой шерстью. Знобея загоняла в кулёмки только голубых песцов. И это тоже показалось Проне из Нижи в диво: обычно угодят в кулёмник до Сретения ну, с десяток дорогих песцов за всю грумантскую ночь.
Прокопий Шуваев затянул песню, что слышал от известного морехода Ивана Старостина; сам ли сочинил кормщик или от кого перенял, того Проня из Нижи, имевший память необыкновенную, не знал, но запомнил песню от грумантского старожильца сразу, однажды побывав в его становье на Малых Бурунах:
Колотился я на Груманте
Довольны годочки.
Не морозы там страшат,
Страшит тёмна ночка.
Там с Михайлы, с ноября,
Долга ночь настанет,
И до Сретения дня
Зоря не проглянет.
Там о полдень и о полночь.
Светит сила звездна.
Спит в молчании гробовом
Океанска бездна.
Там сполохи пречудно
Пуще звезд играют.
Разноогненным пожаром
Небо зажигают...
И ещё в пустыне той
Была мне отрада,
Что с собой припасены
Чернило и бумага.
Молчит Грумант, молчит берег.
Молчит вся Вселенна.
И в пустыне той изба
Льдиной покровенна.
Я в пустой избе один,
А скуки не знаю.
Я хотя простолюдин,
Книгу составляю.
Не кажу я книге сей
Печального виду,
Я не списываю тут
Людскую обиду.
Тем-то я и похвалю
Пустынную хижу,
Что изменной образины
Никогда не вижу.
Краше будет сплановать
Здешних мест фигуру,
Достоверно описать
Груманта натуру.
Груманлански господа,
Белые медведи, —
Порядовые мои
Ближние соседи.
Я соседей дорогих
Пулей угощаю,
Кладовой запас сверять
Их не допущаю.
Раз с таковским гостеньком
Бился в рукопашну.
В сенях гостьюшку убил,
Медведицу страшну.
Из оленьих шкур одежду
Шью на мелку строчку,
Убавляю за работой
Кромешную ночку.
Месяцам учёт веду
По лунному свету
И от полдня розню ночь
По звёздному бегу.
Из моржового тинка
Делаю игрушки:
Веретёнца, гребешки,
Детски побрякушки.
От товарищей один,
А не ведал скуки,
Потому что не спущал
Праздно свои руки.
Снасть резную отложу —
Обувь ушиваю.
Про быванье про своё
Песню пропеваю...
...Я пишу не роман в образах и картинах, но документальное полотно с художественными заставками, чтобы чтение не стало унылым, скучным занятием “из-под палки”, но и в подробностях не нарушалась суровая правда жизни, в которой вырастали мезенские поморы сотни лет. Ведь это был не рядовой случай из рук вон, жестокий, опасный и страшный, когда даже от одного чтения волосы на голове шевелятся и вспыхивают пламенем от ужаса. “Да неужели такое возможно?” — подумает иной читатель. Хотя воссоздать его во всей правде не хватит, братцы мои, никакого таланту, но стоит однажды пережить его, чтобы понять весь бытовой героизм русского народа, с каким и добывался для прожития хлеб наш насущный.
Ведь буквально через несколько лет в этих же местах, на западном берегу Груманта, погибла от цинги ватага мезенских и кемских промышленников: из четырнадцати мужиков выжил один, хотя все зверобои пили от скорбута “ставку”, горячую оленью кровь, ели сырое мясо, ягоду-морошку, чеснок, лук, не залёживались в постелях, но труждались, насколько хватало сил, слушались кормщика и подкормщика, бродили по кулёмникам за песцом, били моржа и ошкуя, и все скончались от скорбута. Но один их товарищ выжил. То же самое случилось и на Шараповых Кошках, когда от цинги умерли двенадцать человек, но выжили двое... Подобное несчастие настигло экспедицию адмирала Чичагова: от скорбута скончались половина экипажа с трёх кораблей...
А вот знаменитый мореходец Иван Старостин жил в одиночестве на Малых Бурунах четверть века до преклонного возраста и сохранил ясность ума и здоровье. В памяти поморов сохранился облик Старостина. Это был толстый, краснощёкий, беловолосый старик, всегда весёлый, радостный, маленького роста, славный своими зимовками на Груманте. Он промышлял в районе Грин-Харбура, когда-то богатого белухами и моржами, Здесь Старостин провёл 32 зимы, из них пятнадцать — подряд. Старостин скончался в 1826 году и был похоронен рядом со своей избой. Я предполагаю, что он-то и написал в стихах эту заповедь — инструкцию, как сохраниться на Груманте. Невольно у поморов в давние времена сложился миф, перешедший в предание, дескать, в подобном случае никак не обошлось без помощи “ненаших”. Тех самых девок-цинготниц, которые плавали на карбасе вдоль Бурунов и высматривали себе добычу... Но можно хоть тысячу раз прочесть поэтическую заповедь Ивана Старостина — и скончаться в жарких объятиях девки-цинготницы, когда и сам Господь бессилен и отступает, потупив глаза, перед могуществом диавола... Подобный сказочный мотив повторялся во многих уголках огромного Дышущего Моря в удивительно похожих картинах, как бы списанных с одного художественного листа...
В 1873 году могилу Старостина посетил Р.Драшоваптинберг. Он увидел грубо сколоченный гроб, погружённый в землю не более чем на четыре фута.
Судьба человека стоит на крепости натуры. К тому и старинное присловье ведёт: “Бог-то он Бог, да и сам не будь плох”. “Не вожжи правят, а обычай и норов”.
...Длина Грумантского западного берега 1300 вёрст. А ухожье Пётры Макаля — 50. Решили проехать на карбасе до дальней караульни, поставленной осенью, а уже оттуда начать промысел и спускаться к Магдалине.
“Пора ехать, Пётра, тянуть не стоит, — сказал Прокопий Шуваев, выслушав мальчишку. — Эти девки падки до свежей человечинки и мстительны... Угодил ты, парничок, в жидкую коровью лепёху, зацепил бабу за полое место, где подвидится у них душа, а там диавол и живёт. Сбирайся, Петруха, не промедля. Стаскаем в карбас, что сможем, поедем по кроткой воде на полной луне”.
Луна налилась вполнеба, и было светло, как днём. Синие снега искрились, по ним гуляли тени, сбивались в стаи, озорно смеялись, шалили, купались в сугробах, что-то кричали Пётре — не разобрать.
Торопливо стаскали пожитки в карбас, столкнули с берега, парень сел на греби, Прокопий — за прав’ило. Он трижды зимовал на Магдалине и хорошо знал эти места: корги, сувои, губы, отмели и глуби. Шумно снялся с берега белый медведь и поплыл, выставив на ветер морду из воды, сторожко наблюдая за людьми в карбасе. Прокопий знал, что раненый ошкуй в море дерзок: зацепит лапою за борт и опрокинет посуду, а там уж мореходец весь во власти бедового хозяина острова. Проня подтянул к себе пищаль, чтобы была под рукою, стрелять не стал (можно промахнуться), но грозно крикнул, остерегая зверя от лишней дурости. Ошкуй неохотно подался в океан, качая на воде оранжевый лунный половик. Скатился с ближней горы снежный падун, верхом на гребне его, балуясь, съехали к урезу воды одиннадцать сестёр-цинготниц. “Тьфу, чертовки, совсем обнаглели, спицу бы им в зад”, — сплюнул Проня Шуваев и торопливо окстился. Он знал, что здесь особенно “вадит”, но чтобы такую смелость набрали дьяволицы и в открытую вылезли на глаза, не боясь православного креста и молитовки? Такого прежде за цинготницами не водилось... Всё творилось впотай.
“Кыш, нечистая сила! Вот я вас!” — грозно одёрнул Шуваев и оборонился крестом. Цинготницы загомонили и скрылись в ущелье...
Карбасок был на двоих, на гребца и кормщика, шит на моржовый промысел, шёл тяжело, валко, но не боялся волны и льдов. Смелые охотники уходили промышлять от берега вёрст за тридцать-сорок, порою и за сто, отыскивая моржовую лёжку, иногда приходилось доставать посудинку на лёд, когда прижимали стамухи, начинали тороситься. Били моржа обычно с пищали, чтобы напрасно не волочиться с ним; брать на спицу огромного зверя — хлопотное, а часто и гибельное дело: “варачкаться” с ним, вываживать “на затин”, на отмёлое место, смирять топором, а карбасок-то крохотный, в сажень длиною, даже ноги толком не вытянешь, закоченеешь весь, как колобашка, скукожишься, будто мёрзлая наважина, сопли на кулак мотаешь — толком не убрать, висят вожжами над губою, — пальцы, как деревяшки, и в хребтинке будто дрын еловый вставлен. В океане всегда холодина царит, никакая одежонка не спасёт... Эхма, бедовая голова наша, и некому пожалиться на проклятую судьбу, и Бог-то отвернулся от несчастных своих овец.
Скажите, миленькие вы мои, где христовенькому сыскать затулье, где надея ему и защита, ведь крохи житенной никто не подаст, ибо на тыщи вёрст один ты, как перст, лишь, фырча, сурово набегают чередою волны в белых оторочках на сотни вёрст, погребая каждого, только зазевайся, и ужасно гремят, сползая с кручи, вечные ледники... Да ещё эта окаянная стужа, всегда с какого-то бока сквозит — особенно весною, — обязательно студит через одежонку, особенно корщика, что за прав’илом сидит, вот и приходится меняться работою, а не каждый вёсельщик знает море, можно и на баклыш угодить, и обвернуться, вот и находят порою в океане иль пустой карбасишко вверх дном, или двух окоченелых покрутчиков в судёнке, которых некуда девать, вот и срывают из карбаса в море, чтобы не тащить на берег за тридцать вёрст да после долбить в камне могилу и погребать. Кто в море загинул, тот ближе всех к Матери Богородице...
Увидели на заплесках мёртвого тюленя, пристали. Пётра сбегал, нарубил мяса на приваду в ловушки, притащил оквалки в карбас. Проня шестился к берегу, чтобы не отнесло, смотрел во мглу, по которой бродили сполохи, катились звёзды; померещилось, как по воде, яко по суху, пробежали девицы, не оставляя своих отражений, и скрылись за лунным полотнищем.
“Дьяволицы... Тебя, Петруха, пасут. — Парень молча сбросил кладь, полез в карбас. — Видно, до тебя все были сморчки, на одну ночь — и с катушек. А ей понравилось с тобой возжаться. А ты, Петька, молодец, скажу тебе. Вроде бы малой ещё, а залез, как барошный гвоздь, по самую головку... Ну, скажу, Петруха, ты молодец! Ей-Богу...” — Проня Шуваев ввернул матерное слово и отпихнулся от берега.
Последнюю караульню, где начиналось ухожье Макалей, когда-то ставил Федот Рахманин, но последние два года он не слезал с Матки. И этот путик нынче занял Созонт Макалёв, но все в Слободе кликали их Макалями (они жили в нашем околотке, и мы через двести лет, о которых я вспоминаю, тоже звали Макалями, и девушка Макалиха дружила с моей сестрой Ритой).
О Федоте Ипполитовиче Рахманине архангельский историк В.В.Крестинин писал во второй половине девятнадцатого века: “Рахманин есть поселянин Мезенской округи Юромской волости, лежащей при реке Мезени во 100 верстах выше города. Ежегодное упражнение его в мореплавании продолжается 40 лет; в морскую службу частных людей вступил он 17 лет от рождения своего, во время 57 лет жизни зимовал он 6 крат на Шпицбергене; 5 лет проводил в Сибири для тамошнего мореплавания из реки Енисей на судне архангелогородского купца Дмитрия Лобанова, 26 раз зимовал на Новой Земле. Зимование его на Новой Земле было в разных местах между Вайгачским проливом и Маточкиным Шаром; Рахманин отличается ещё от прочих кормщиков знанием своим читать и писать; он любопытен и имеет неограниченную склонность к мореплаванию и охоту к отысканию неизвестных земель. Нет из нынешних кормщиков другого, который совершеннее его знать мог Новую Землю вообще и особливо южную половину”.
Кроме всего прочего, Рахманин был выдающимся рудознатцем, отыскивал для царской казны медные и серебряные руды во многих землях Канина, Матки, Печоры, Оби, Енисея и Восточной Сибири.
У знаменитого капитана-полярника В.И.Воронина был рукописный сборник груманланских песен. Их приводил в своей книге “Океан — море русское” прекрасный религиозный писатель Борис Шергин. Может, какие-то песни сочинял на зимовке знаменитый груманланин Иван Старостин, а некоторые — Федот Рахманин, большой любитель читать и писать. Сейчас уже трудно отдать предпочтение кому-то одному, ибо характер изложения одинаков, похожи и меланхоличная музыка, и назидательное содержание сочинений, простота и доступность строки, подробное описание охотничьего быта, точный психологизм, поморский природный язык, знакомый мне с детства, нет нарочитых словесных изысков, вычурности, литературных метафор, непонятных местночтимых речений. А может, в том рукописном сборнике были и стихи знаменитого сказителя с Мезени Прони Шуваева... Автор не скрывает, что он простолюдин, но гордится своим православным происхождением... Старостин, Рахманин, Проня Шуваев, Амос Корнилов много повидали на своём веку, истоптали немало земель во славу российской короны, во все годы неутомимых деяний пополняли государеву казну, не имея для себя не только прибытку, но зачастую годами не получая жалования, устраивали морские ходы за свой счёт, беря деньги в кредит, а после отдавая займы средствами от своих тяжёлых трудов... Борис Викторович Шергин приводит ещё одну выдержку из груманланской песни, и она подтверждает мои выводы:
В молодых меня годах жизнь преогорчила:
Обрученная невеста перстень воротила.
Я на людях от печали не мог отмениться,
Старый кормщик Паникар мне судьбу обдумал:
На три года указал отойти на Грумант,
Груманлански берега — русской путь разведан.
И повадились ходить по отцам и дедам.
Мне по жребию надел выпал в диком месте...
Два амбара по сту лет и избе за двести.
День по дню, как дождь, прошли три урочных года,
Притуманилась моя сердечная невзгода.
К трём зимовкам я ещё девять лет прибавил,
Грозный Грумант за труды меня не оставил.
За двенадцать лет труда наградил спокойством.
Не сравнять того спокоя ни с каким довольством...
Теперь, наверное, уже не отыскать радостного духом неизвестного зимовщика, что двенадцать лет пестовал душу свою на каменных острых кручах Груманта. Что случилось с мореходцем дальше, куда занесло его мятежное сердце, на каком становье успокоился он под обетным крестом? “На долгий отдых повалился”, — писали покрутчики на кресте усопшего...
12
По кроткой воде в безмолвии и полной мгле, когда под утро луна скатилась и звёзды потухли, добрались до бывшей разволочной избушки Федота Рахманина. Только и свету, что струил от звёзд и луны, с ледников, снежных вершин, взлобков, горных склонов и плыл от моря. Никто не посещал зимовку, не озоровали медведи, попадая в хижу, кругом лежал девственно чистый спёкшийся голубой снег; караульню едва разглядели, так замуровало вместе с кровлею по самую дымницу, закидало и два промышленных амбара. Едва огреблись, пока отворили дверь и попали в жило; потом топили каменку, грели из снега воду. Проня замыслил намыть парня и выгнать из него дурь: много хаживал по морям северный сказитель Проня из Нижи, знал, что девка-цинготница сидит в голове и сердце, и надо не промедля выжаривать эту чертовку, изгонять из самых укромных таинственных мест, где и заселяется, вытачивает человека от пяток до мозжечка зловредная Иродова дочь. К зимовейке присмотрелись быстро, да и в крохотной избушке всё на виду; не было в поморском заводе потайных схронов, что-то припрятать для себя про запас... У Федота Рахманина всё уряжено толково с любой стороны, никак не упрекнёшь в легкомыслии, дескать, зачем напрасно тратил время и силы на пустяшное, на разную мелочь, всё равно на Ильин день съезжать домой, покидать становье. Полы у Рахманина выстелены лещадью, поверх крыты моржовыми шкурами, у лежанки — медвежья полсть; перед отъездом убраны, свёрнуты в трубы и поставлены в запечек, чтобы не завелась домовая тля. Истопка — больше обычного, в сенях нашлась и бочка-парильня, и банная шайка с вехотьком из морского зайца; на плите выложены гурием камни-голыши для водогрейки; обитал в караульне охотник справный, любитель чистоты и порядка, чтобы за год промыслов не забукосеть с грязищи и звериной кровищи, не обрасти паршою и вшою, не покрыться простудной коростою, что часто прихватывает охотника в путях по Ледяным морям, когда полярник вынужден обитать порою в нечеловеческих условиях, и всё его живое пространство куда меньше соловецкого застенка — три аршина на два...
И даже тут Федот Рахманин умудрился устроить жизнь “на широкую ногу”. Не дожидаясь, когда на его судьбу позарятся двенадцать девок-цинготниц и украсят потехами останние земные дни, Рахманин и в полуночной стороне заимел изрядно домашнего обзаведения, постарался облегчить и поновить житьё. По стенам набиты полки, в сенцах — поленница готовых дров, наверное, приваживали запопутьем мезенские покрутчики, в волоковое оконце вставлена шибка из рыбьего паюса (икряного мешка); на крышу выведен дымоход, чего не имелось даже на главном становье “Магдалина”, в углу — полати для сушки шабалов (портков и рубах).
Настоял Проня Шуваев, чтобы изгнать из парня дурной насыл, выпарить до последней костки, вернуть юные годы, которые Петруха истолок в муку вместе с девкой Знобеей. И всё же не ткнулся мезенец рылом в грязь, не урылся окончательно в нежить, устоял на своих двоих и стал настоящим мужиком в 14 лет. Федот Рахманин запоходил по путям в семнадцать лет, Алексей Откупщиков по прозвищу Пыха, мезенский мещанин, ушёл впервые на Матку в тринадцать лет и стал известен на всё Поморье; теперь пришёл черед славиться Макалю.
Проня долго сдирал с парня одежонку, будто раздевал кургузый капустный кочан. Исподнее душно, притормко пахло застарелой грязью и звериной кровью, мездрой, потом, салом потрошёных песцовых тушек, копотью зимовейки; в швах и покромках тяжёлых оленьих шкур кишели кровососы, безжалостно изводившие Петруху во сне, заставлявшие сладостно чесаться; громоздкий оленный совик и малицу с маличной рубахой Прокопий выбил батогом у двери и оставил вымораживаться на снегу, а бельё прикопал в сугроб. Избёнка натопилась, от жары трещали волосы на голове. Раскалённые камни загрузил с истопки в бочку с водою и принялся шоркать парнишку... Петруха заматерел, и Проне трудно было поначалу совладать с дикошёрстным подростком, пока тот не сломался. Парня мучило и корёжило, ломали черти, и сердце выскакивало наружу; он отбивался, как мог, блажил, ревел благоматом, уливался слезьми, молил Шуваева оставить в своей шкуре — так не желал заползать в бочку с горячей водою, прощаться со своей девкою; чуял душою, что Знобея где-то таится в ближнем распадке, с тоскою нюхая горьковатый избяной дух из трубы, плывущий к заливу. Готова, наверное, кинуться в объятия, только поджидала нужную минуту.
Но сила солому долит. Проня был мезенским мореходцем-сказителем, он прошёл огни и воды, и медные трубы, всего навидался на своём веку и всего наслушался, хотя и был уже не молод, но по нынешним численникам не шибко и стар (под пятьдесят), коли женился на молодой вдове Фёкле, которой был намного старше, и жили они, как говорили святцы, как Пётр и Феврония, в почитании и уважении, и сошлись по любви. Были у Прони свои дети и внуки от прежней жены (покоенки), которые тоже ходили “по путям” и пели старины.
В застрехе в сенях, под кровлею, Проня нашёл охвостья старых берёзовых веников, и когда охаживал Петруху по спине и плечам, высекая багровые рубцы, то как бы спасал от Иродовой девки своего сына Федку, сейчас зимовавшего на Матке... Он лупил Петруху, не жалеючи, а тот вопил, закрывая плечи руками:
— Проня-а, не задий меня, все костки болят... прошу заради Христа! Про-ня-а, пощади, не сымай шкуру! Ты что, с ума сшёл, скотина? — вдруг взъярился, вызверился Петруха, угловатый, лобастый, с широкими прямыми плечами, полез из бочки молодым бычком, упрямо выставив голову, но Прокопий, не чинясь, пихнул Петруху в лоб обратно в парильню...
— Сиди тамотки, фулиган, пока не зашиб. Ишь, выставка, тоже мне моду взял — не слушаться старшего. Забыл, где находишься? Тут тебе не кабак, чтобы шириться, кулаки чесать, тут воля не своя. Я тебе тутока и Бог, и батько с дедкой. Да за такие похмычки раньше неслуха на калёные уголья голым задом садили и причинное место щипцами рвали, — пригрозил Проня Шуваев, наскоро придумав наказание Пётре, какое неожиданно ульнуло на язык.
Не больно охота Проне варзаться с дикошёрстным парнем, что взбрендил головою, и не вем куда, в какую сторону кинет его беспутье. Сам устал, нет места живого в теле — так угваздался, не ближний путь одолели, — но и “нужного” человека не кинешь. Не нами говорено и в церкви о том же толкуют: “Помоги нужному (в нужде который) — и тебе возблагодарится... Нужному помощь дал, тебе отплата сторицей. Таков закон жизни”.
...Проня знал, что никакой потачки Петрухе сейчас давать нельзя, проклятую иродову девку надо вышибать из парня берёзовой клюкой по бочинам, секчи плетью не по одному разу на день, ставить на правёж, чтобы выбить дурь.
— А ты поплачь, дитятко, ты пореви, сними тягость с души — легче станет. Эвон, какой детина вымахал в считанные дни, мать-то поди и не узнает, — сладким голосом увещевал Проня, шоркая, охаживая жёсткой мочалкой спину.
Вдруг подумалось: “Мой-то Федка экий же, откуда что и взялось, давно ли дристун был, под стол пеши без портков ходил, а в прошлую осень уже спровадил на Матку. Видом большой вроде как, а мозгов-то с ноготь. Николи ума не нажил...”
— Вылезай, парничок, хватит нежиться... Эх, Петруха, совсем ты дитя. — Дал парню чистые портки, рубаху. — Залезай в постелю, пока угревно. — И вдруг спросил: — А ты хоть знаешь, чем девка-то пахнет?
— Я что, нюхал, что ли? — Пётру одолевал сон. Девка Знобея шатнулась и тихо поплыла прочь, и у парня не нашлось сил удержать её возле. Ещё просипел уже с закрытыми глазами: — А, кабыть, ничем.
— А вот и зря плохо нюхал... Живое, Петруха, пахнет живым: пахнет избой, обрядней, молоком; девка молодая семьёй пахнет, вот она какая... А ты воздух лапал, за пустое хватался. А пустое место не ухватишь, не обнадёжишься.
Петруха вдруг очнулся, закостенел, зачужел лицом, знать, не понравилось, что так низко обходились с его Знобеей.
— А, кабыть, и верно, за пустое цеплялся, — на миг растерялся Пётра, но тут же спохватился. — Так почто кочедык-то до крови стёр? — выпалил с недоумением, удивляясь своему признанию, прислушался к распаренному телу: где-то внутри, под самым сердцем, внезапно заёкало, заиграла волынка, из глаз потекла слеза. Пётра отвернулся к стене с мокрым лицом, затих, как умер. А со спящим какая говоря...
И Проня повёл разговор сам с собою, будто стар’ину запел...
— Трудное это дело — поставить ребёнка на ноги, чтобы на своих двоих по жизни зашагал. Главное: блюди стариковское правило; родитель к дурному не столкнёт... Отцово знание делу учит. Сызмала помню, как отец показал, как молоток в руках держать и гвоздь забивать, не придерживая рукою, чтобы пальцы не уколотить до кровавых ран...
Вот и я Федку тому первому делу учил. Дал старого гвоздья, чурку поставил — колоти, сынок. И давай Федюня забивать гвозди, куда глаз глянет. Навострился вгонять гвоздь по самую шляпку с одного удара.
Настал второй урок. А было мне лет шесть; вручил батько маленький топорик, что лучину щепать. Показал, как держать за ратовище, тесать палки, чтобы самому пальцы не порубить. И никакого страха у родителей — мужик растёт.
Семилеткой уже карбас помогал шить: то подай, иное оттащи, поддержи, отпили, сними мерку, подай отвес, ошкури бревно, отнеси щепу в избу на истопку, подмети двор после работы, прибери инструмент... Десятки всяких просьб найдутся, куда уткнётся в помощь малой, и вдруг обнаружится за шитьём карбаса, что без мальчонки никуда. Сполнилось восемь — отец на промысел взял, на ближнюю рыбалку, в устье Мезени на камбалу; зимой — на навагу, уже не забава, а промысел; камбалок, харюсков достанешь, домой на варю присмекаешь, а в десять уже на тон’ю сел с отцом по сёмгу, невод ставить, рыбу чистить, уху варить. А там, глядишь, уже зуйком на Мурман по треску, наживщиком в карбас, уже возле моря; тут перепадает первая трудовая копейка и свежина в дом; несёшь матери, а для неё столько радости, от счастия глаза светятся, незабытное мгновение, когда мати, лаская по голове, говорит через слезу: “Слава Богу, наживщик в доме вырос”. А дальше и на весновку взяли. Это вроде и рыбак, и зверобой, всего понахватался от старших, всему обучен исподовольки; ещё из-под отцовой руки не выпал, а уже всю грамоту прошёл и не подкачал поморское звание. А там, как водится, пришло время своей семье, детишка народились и стал кормильцем и батькою, и людей не насмешил, не стал казаковать, не жил в лёготку да впотяготку, исполнил по жизни крестьянский урок; как говорят на Мезени: лучше опростоволоситься, чем осрамиться... Так-нет, супружница?
И Проня Шуваев продолжил разговор уже с женою Фёклой:
— Девка — это песня, которую надо спеть... Правда-нет?.. Не бухтина, не скоморошина, не праздное слово — сболтнул и сплюнул, — а песня, проголосная, на вынос, не с бухты-барахты, чтобы прокричать, провыть на заулке, а раздумчивая, привольная, с тайной кручиною, когда голос сам по себе льётся и не кончается. Я прав-нет, Фёколка, радость моя осённая? Вроде ничего и не сулилось. Так себе, доживал век. И тут, как Божий подарочек, мякишок хлебенный из Ручьёв угодил на тропе сузёмной, и никак не обойти, не миновать его... Значит, это судьба, родимая княгинюшка, бояроня моя!.. Залучила ты меня, пленовала, словно кулёмка на лесном ухожье. Места вокруг вроде бы эвон сколько, раздолье — взглядом не охватить, тайбола на тыщи вёрст. Умом не обнять эту дичь, а угодила ты, Фёколка, на узком месте, что и не разминуться...
А старинушка- былинушка, супружница моя, — это другое, её голосом не пронять; это бабеня, бабица, старка, старица, когда голоса для песни уже не достать из груди, одна сипота живёт. Вот былине тогда самое время царевать... Она сама слова добывает из головы, далёкие, полузабытые, и затягивает сказителя в старину былую, как в зыбучую болотную павну, где дна нет... А голосу претит, не даёт разгуляться. Тянешь, едва доставая слова из ларца-подголовника, будто духу не достаёт, и в груди спирает, и никакой тебе удалой красоты и богатырской славы; такочки на болоте случается, весь опристал, ино присел даже, чтобы унять тягость. Какую дорогу сломал, а в зобеньке пусто, на кочку путную глянул — вроде бы ничего толкового, нагнулся, не поленясь, разобрал мокрое волосьё, а клюковка лежит пред тобою на посмотрение, ягода к ягоде, как на подносе, сияет, удивлённая, ну, прямь солнышки светят самохвальные, знай шевелися, охотничек... Так и голосишко вроде пропащий вовсе, вдруг как встрепенётся, пробьёт запруду, побежит вскачь — не унять, откуда только и возьмётся; в голове угар, на сердце стукоток, и столько на душе тепла, а в груди праздника, и кровь по жилам горячит от былины, как бывало в молодые годы... Как песня растёт из груди, так старина из памяти... Но это уж другомя... Вот так и девица, которую Бог приспел мне в пару, сказал: живите, христовенькие, душа в душу, как Пётр и Феврония... Вот так и мы: Проня и Фёкла богоданная.
Получился у Прони духовный стих — научение от старого малому, который сейчас маятно спит под малицей, может, что-то и вопит, неслышное другим, просит у Знобеи прощения, клянётся век любить её, рвёт на груди рубаху. Но это впотай, во сне. Его стенаний Проня не мог слышать, но муки Петрухи отзывались в сердце мужика, и груманланин жалел страдающего парнишку, как сына своего кровного. Наверное, что-то подобное не однажды случалось раньше, но чаще из христианской жалости, а не из взволнованности духа. Нечто похожее, будучи ещё мальчонкой, он уловил у мезенского сказителя старика Ивана Мухи из деревни Жукова Гора, что под Большой Жердью, когда тот ровно пропевал старину глубокую и вдруг, как проснулся, вспыхнул восторгом, и корявый нудный стих внезапно обрёл яркие живые картины. Увидев восторг в глазах мальчишки Проньки Шуваева из Лампожни, Муха вдруг открылся, как учитель ученику, ещё без тайной мысли вовлечь его в стихию поморского староверческого пения, которым замечательно владел: “Унучек, цепляйся за первую строку, как за клюковную кочку, шевели её, растеребливай, растрясай, перекатывай по губам до той поры, чтобы очнулась, дай ей живого соку и дыхания, не выплёвывай сразу наружу, а спровадь в пустую головёнку, в сонную болотину, где живут под волосьми сказочные царевны, лягушки-поскакушки, чтобы очнулись они взапертях, обрадели, услышали в себе нужду и унырнули под сердце, а после, унучек, откуда что и берётся у самохвала, никто толком не знает до сих пор... Не было ни гроша, и вдруг серебряный рубль. Казалось бы, откуда во мне талану взяться? Бывало, только слушал да мотал на ус... Как ягода по ягоде — полное лукошко, после, откинув спутную сорную мелочь, корешки да травки, пересыпь улов в зобеньку, почерпни пригоршней, поласкай в ладони, и тут подивишься красоте ягодинки. Так и старинушка, милый мой, даёт о себе знать, как пропоёшь да слёзы оботрёшь, ясными очьми и увидишь, сколь ладно всё да складно спелось, да как приманчиво зардеются и загордятся душевные слова, будто алая клюква за первым утренником. Так и слово по слову — сплывает с языка старое предание...”
Проня и сам не понял: то ли сказитель Муха объяснил ему, ещё ребёнку, рождение старины, то ли сейчас самому пришло на ум и сочинилось, связалось в путанку колдовских слов...
Проня вычерпал грязную после бани воду, выкатил в сенцы бочку; теперь нашлось место в изобке и ему. Раскатил у истопки медвежью шкуру, под спину кинул олений совик, под голову — маличную рубаху, вытянул с груди медный складенёк, поцеловал, помолился святым соловецким угодникам, укрылся малицей — и в сон.
На Груманте дня нет. С Михайлова дня четыре месяца ночь.
* * *
И как тут не вспомнить завет истинного русского груманланина из Архангельска Бориса Викторовича Шергина, выросшего у отца в охапке на вековечном поморском знании:
“Возьми крест, падай под тяжестью его, да опять неси. Господи, впереди тебя на Голгофу идёт сам Христос...
Возьми на себя подвиг, унылый преогорчённый человек, отряхни мрачный сон. Возьми Иго, возьми Бремя, реченное в Евангелии. Возьми на себя крест. <…>
Тина, болото — век сей! А ты утверждайся на камне, на Христе, нащупывай его ногами, не теряй, помни, что другого утверждения нет.
Осенью, в ночи, в туманах, в непогодушку река та бурлива да в дождях широка, а пар’ом всё ходит, направляет людей сквозь бурную непогоду. В потёмках тех нащупывают люди канат да держатся за него и тянутся к тому берегу. Этот канат — Христос, а пар’ом с людьми — род человеческий, переплывающий многобурную, многомятежную реку жития сего” (Б.В.Шергин).
Шергин имел полное право так писать. В восемнадцатом году оккупанты в Архангельске забрали Шергина на принудработы, и он попал под вагонетку. Шергину отрезало ступню. Эта беда подвигла Шергина вернуть кольцо наречённой невесте, и он всю жизнь прожил бобылём.
Об этих превратностях Борис Викторович писал с чувством неизбывной печали.
Борис Шергин жил после мезенца Прони Шуваева через пятьдесят лет, но к нему и перешли былины помора-краснопевца, хранителя народного слова, знаменитого сказителя, которого так и не успели записать на “машину с трубою”, пропустили мимо. Собиратель крестьянской поэзии А.Д.Григорьев приехал в Нижу через шесть лет после кончины Прони Шуваева, но все, кого петербуржец записывал на Кулое и на Канине, ссылались, что учились пропевать былины у Прони из Нижи. Так певец старины глубокой, уроженец Лампожни, житель Мезени стал легендарным сказителем груманланов. На смену Проне пришла с Пинеги кривобокая старушка-сиротея, прошачка с зобенькой по кусочки, знаменитая “былинщица” Марья Дмитриевна Кривополенова, портрет которой висел в убогой комнатушке Шергина. И пропевания Прони из Нижи через Марьюшку Кривополенову перекочевали в душу Шергина, восхищённую красотою и глубиною поморского слова. И Шергин стал пропевать по Москве стар’ины, услышанные от пинежской бобылки....
Это чувство восторга Шергин посылал следующим поколениям.:
“О, былина! Детям забава, юным утеха, старым отдых, работным покой!
И кто ноту знает, добро бы ему и о том порадеть, чтобы напиться песни от живых сказителя уст. Поючи, простирайтесь на тот архангельский язык.
Пой по старине: держи ясак постановной.
Забудь дневную печаль.
Поючи, держи в уме студень северного моря, архангельские текучие дожди и светлые туманы. Тогда станут былинные словеса поющим и послушающим не на час, не на неделю, на век человеческий” (Шергин).
13
Поморы-промысловики и мореходцы. Для них не заказаны пути-дороги ни сушей, ни водою. Тяжела, на износ промысловая лямка, когда “грудной, рыба валом валит — промысел, что подход селёдки, наваги, трески, зубатки иль палтусины, не знаешь, как и убраться, по колена в селёдке бродишь; поспешать тут надо, иначе затухнетё пропадёт рыба на берегу, вот и мечешься, как угорелый, иль в бочки — сельдянки солить, иль в море лопатами срывать. И такое бывало на веку (и в советское время бывало: придёт с моря траулер, а на берегу улов не принимают, забиты холодильники; ждут-пождут моряки с неделю, а после сотни тонн трески срывают с корабля в море).
Так и на зверином промысле на тюленьей лёжке. На часы не смотрят, работа без сроку, артельная, без суеты, но споро, без прохладца, без перекура, каждый на своём месте: вперёд не суйся, но и не отставай. Работают молча. Только ино кормщик прикажет: “У-ух, взяли, гляди-спусти”. Вот и весь разговор, всем в артели всё понятно. И никаких перекуров. Пока воду выжидают, между прибылой и убылою — вот тогда можно и “козью ножку” завернуть иль набить трубку турецким табачком и закусить, у кого чего найдётся в походной кисе. Некоторые кормщики-староверы и на дух не переносят табашников и сами не курят, уверяют, что табак отпугивает рыбу от снастей. На зверобойке вообще нет перекура, там помор угорает от работы, пока льдина, на которой лежит юрово, не выкрошилась, не двинулась в океан, и тюлень не кинулся в бега. Тут особенно зевать, ловить ворон некогда, бей зверя дубиною, стреляй из мушкета, пока терпит, не отвалилась от усталости рука, а “масляк” ещё не пропитался насквозь слизью и звериной кровью. Трудное это дело — зверобойка, и для души муторна.
Без “масляка” на вешний промысел и не ходи. Хотя и он порою не спасает... Вода и с верхов, и с низов, со всех краёв, морская, дожжинушка, да и с сетей льётся. А морская вода солёная, крутая, разъедает руки, лицо, да и глаза тут береги; заливается в бахилы, в рукава, взашей. Не случайно в Поморье говорят: “Пола мокры, дак и брюхо сыто” (эта присказка мне знакома с детских лет). На морские промыслы не хаживал, но возле дома у реки шатался с малых лет, и на рыбалке порою так ухвостаешься, так увозишься в грязи, что сухой нитки на теле нет, хотя улова-то на копейку, пусть и крохотный он, незавидный, но со своих рук.
От промыслов редкий мужик не заболевал ломотой и сухотой: к старости руки тоскнут от холодной морской воды, а ноги пухнут. Редкий помор не мучился этой хворобой (“масляк” — покрытая олифой, или тюленьим топлёным жиром одежда — часто не спасал).
“Трудное дело — наш промысел морской”, — скажет любой помор. Но промыслом твёрдо руководить надобно. Не криком работа на море стоит, каждому своё дело и место дай. Артель дружной работой крепка. Бездельному в артели места нет. Жизнь в артели по одному закону — артельному.
Но мезенцы чаще ходили на зверобойку бурсою, всё приготовляли сообща, лодки особые — карбасы-семерники на полозьях, чтобы волочить по льду, промышленную снасть, обговаривали охотники меж собою, кому что взять. Юровщика выбирали сами из своей среды, — опытного зверобоя, который не промахнётся в море... Бурса работает на льду, на залёжках зверя. Тут за всем надо особо следить: за тюленем, чтобы не кинулся на убёг, окружить, отвадить от чистой полыньи; за льдом, за ветром, за водами, ведь работа не на земле, а вдали от дома. Льды шевелятся, ждут, откуда подует ветер — отдорный, иль в зубы, иль обжимной, начнёт торосить, когда с визгом, треском и грохотом трутся льдины рёбрами, встают торчком, как медведи, лезут друга на друга в споре за бабу, грозятся загнать в морскую пучину такого крохотного человеченку. Картина не для слабонервных...
Со всех румбов задувают зимою студёные ветерочки, и сразу за всеми не уследишь, какой возьмёт верх: север иль полуночник, иль на шалоник завернёт... А холод на море — Господи помилуй! — спасения нет от него, сквозь одежду пробивает каждую костку, вот и мечешься, как окаянный, мокрый от шеи до пят от морского рассола, одежда в сукровице, жире и звериной слизи... Пока бегаешь, ничего вроде не чуешь, как глухой и немой — такой азарт забирает, вот и жарко тебе... В себя никак не вернуться в таком заполошном угаре… И все мужики в подобном чувстве. Какие там перекуры, перетолки, чтобы прохлаждаться на льдине спустя рукава!.. Это после, дома, с бабой на перине будут тебе сердечные беседы, “пока детишка спит”.
Но остуда придёт, когда стаскаешь юрово к лодке; уже ввечеру возле карбаса начнёт остывать промышленник, по хребтине пойдет озноб, а костерок едва пышкает (на зверобойке прижаливают дровец), как ни жмись к огоньку, и не дождаться, когда в котле закипит пашенцо, ведь в брюхе с раннего утра ни корочки хлебенной не позобано: и в сухое не переодеться пока: надо до крутых потёмок ещё освежевать последних лысунов, завернуть сало в шкуры, приготовить “кожу” для обратной дороги домой... Казалось, проклял бы такую жизнь и бурсу эту — ноги больше не будет в море с этим людоедским промыслом! — но приходит новый февраль, и опять верстается мезенский мужик в бурсу, ведь за спиной семья, которую надо кормить.
* * *
Но артель тяже бурсы, где всё идёт по обычаю и заповеди, всё в поровенку: одно хлёбово, одинаковый пай, — а в артели больше по закону жмёт покрутчика хозяин, хотя вроде бы и нет его на глазах, он там где-то, не в глухой темени Груманта, а в Окладниковой Слободе иль в Архангельске, но каждый работник по найму чувствует его постоянный надзор; хозяин всегда в памяти, он тенью стоит за кормщиком, который каждый день всех понукает на работу, перед сном подсчитывает Макаль добычу, прикидывает на пальцах, сколько при удачном промысле положит ему в приварок богатеня и какие целковые привезут семье его ребята-покрутчики, и хватит ли им того нажитка расплатиться с забранным долгом. Вот и гнут спину покрутчики в жуткую темень и в светлый вешний осиянный день, когда при слепящем солнце одеваются вершины Груманта в золотые ризы...
Не даёт Проня Шуваев залежаться Петрухе, толкает в бочины, де, хватит, барин, валяться, дуть в норки, вставай на молитву, благодарить будем соловецких угодников Зосиму и Савватия, что помогли дожить до утра в полном здравии: кто рано встаёт, сынок, тому Бог подаёт; а кто поздно встаёт, у того сатана гроши отымает. А и верно, что кулёмники ждут охотника, песцы жируют после пурги, рыскают тухлых моржовых сальных обрезей, успевать надо, пока снова не завьюжило. Тут прямой убыток. Прав Проня из Нижи: чего попадать на Грумант на экие страсти, — чтобы прохлаждаться? Валяться в постели можно и дома.
И нынче не приходила Знобея. “Наверное, пугал Проня из Нижи”, — так решил Петруха. Не мог парень знать, что ещё в прежние годы девка-лихоманка однажды повадилась к Проне похаживать, пробовала задушить в объятиях, да ничего не вышло. Какой-то заклянутый, твёрдый, будто отломок гранита, оказался поморец; вроде бы искры и летят, а не вспыхивает мужик, всегда на зубах у него молитовка. Вот и злилась девятая Иродова дочь, что и этот мальчишка выскальзывает из её рук. Уж больно сладенький отрок, видом как бы ребёнок ещё, а во всём остальном ярый мужик, устали не знает, такой бессонный. И почувствовала Знобея, что понесла от парня: так хотелось, чтобы Петруха остался с нею. А с Проней не сладить; он колдовские запуки знает, и заговорное слово, и насылы по ветру, и землю отворяет, и духов древних призывает; когда поёт былину, и тогда со святыми знается.
Проня стащил с Петрухи такую угревистую овчину, полную сновидений... Тут уж не до баловства: не время цепляться за окутку, когда над тобою стоит твой спаситель и благодетель, которому кланяется в пояс весь Зимний Берег. А мальчишке собраться в дорогу — только подпоясаться; второпях, молча, поверх бурзунка насунул малицу, маличную рубаху, за опояску заткнул нож, вачеги — промысловые рукавицы с надолонками (ладони, обшитые кожей), — на голову — шапку-мезенку с длинными ушами, на ноги — пимы с липтами (чулки из шкурки новорождённого оленёнка) — вот и весь сряд. Готов парень на промысел даже без “шамовки”. Харч на два дня старшой уже сложил в кису — дорожный мешок, — туда же бурак со “ставкой” и корчик с морошкой — на промысле свои законы: идёшь в дорогу на день — бери еды на неделю. Отправился на неделю — запасайся на месяц...
— Давай, садись за стол да поснедай, — остановил горячку Проня. — Пропусти в брюшишко горяченького, абы тёплого... Не на гульбище, Петруха, ладим лыжи, а по работы благословенные, заради Господа нашего Исуса Христа да соловецких угодников... До ужны-то сколько ещё страдать... Я тут хлёбова спроворил. Да выпей “ставки” и всю мороку выбрось из головы на ветер, дунь да плюнь, и оградись крестом. К тебе лезут, а ты на него, вражину, крестом...
Погрузили на чунки приваду — моржатины и сала тюленьего — промысловый снаряд. Буйно — покров на случай непогоды, метели, а хуже того пурги и вьюги, будет чем укрыться, из покрова выстроить на ночевую балаган себе... Встали на лыжи, в руке — деревянная лопатка с длинным ратовищем — разгребать из снега кулёмки. За плечом на ремне — чунки-мезенки — санки на двух длинных полозьях (очень знакомые мне по детству; на них я волочил воду в ушате из-под угора от родника). Без чунок в мезенском хозяйстве, на охоте и на рыбалке зимою, хоть на островах, хоть в тайболе, хоть в море на зверобойке — никуда (на Мурмане санки “керёжа” — на одном полозе).
На небе звёзды моются, глядятся в морские заводи: Большая Медведица, Полярная звезда указуют путь; искрится снег, внизу, под хребтами, мерно дышит океан, заплёскивает берег пологой волною с белой оторочкой; неожиданно взлетают белухи, гоняясь за мойвой и сайкой; шуршат ледники, осыпая в ущелья завальные снега; полная ржавая луна рассолодилась на полнеба над водами, как мезенская купчиха за самоваром кофия. Глаз скоро притерпелся, и стало всё видно, и каждый звериный след вдруг выпятился наружу: где снегу помельче, намесили дикие олени, копытя из-под наста бедную еству, накрошили мха, всякой травички, ивовых веток, и тут же наследили, жируя, куропти. Вдруг птичья стая снялась прямо из-под ног и сполошливо полетела, трепеща крылами, но скоро, отлетев на ближнее болото, рухнула в снег, затаилась, не дыша. Навёл шуму ошкуй, выберясь на берег и отряхаясь, почуял людей и заревел. Проня сдёрнул с плеча пищаль, но ждать медведя не стали, на лыжах-кундах, оббитых лосиными камусами, неторопливо повернули на кулёмник.
Скоро нашли первую вёшку, отрыли кулёмку, в ней лежал придавленный камнем песец, за давностью времени уже склячился, заколел, закаменел. Заново наладили поставушку, положили привады — моржового сала. “С почином!” — крякнул Проня, и, отыскав по Полярной звезде север, перекрестился на восток двуперстным знаменем соловецким праведникам. Проня никогда не забывал отблагодарить Зосиму и Савватия.
Так и потянулись по ухожью пять вёрст. Тут заподувало побережником — ветер прямо в лицо, звёзды стало затягивать бухтармой... Повернули домой. Слава Богу, успели до непогоды при лёгкой поносухе, что била в ноги и скоро засыпала утренний след, и только засунулись в зимовейку, слабая дверка захлябала от падеры в кожаных петлях: затянул в дымнице свою жалобную песню ветер.
Взяли с путика десять песцов — и то хлеб. Проня решил прожить в зимовье до Сретенья. А там жизнь покажет, плясать иль плакать.
Заметелил ветеричко, хорошо, хоть не “ветришшо”. Затопили каменку, при свете сальницы занялись ужной, свежевать песцов — обычные “кажнодённые” занятия зимовщика.
— Если с утра пурги не будет, двинем на кулёмник. — Проня хлёстко задвинул волочильную доску на волоковом окне. — А там посмотрим, как дело пойдёт... Может, и до Сретения останемся.
Петруха молчал, разделывая песцов, ловко работал ножом, обснимывал меха, сдирал с мездры лишний жир с мясом, разминал шкуры, распяливал на сушилах. И всё у него ладилось как бы играючи, само собою, не выпадало из рук — уже настоящий работник вырос, не придерёшься, всё по уму, без суеты и лишних слов, только сопит, как щеня, да хлюпает носом. Сызмала надо учить морского работника жизни, строить человека, пока не закорел душою, не оброс мхом. не стал байбаком иль раздевульем, не ударился в лень и пьянь. Станет лежнем, присохнет задом к печи, покроется коростою безделья, исповадится бродить по бабам, напрасно растрясая семя, полюбит торчать у кабака — поздно станет лепить из него помора — ходока по ледовым пустыням.
Всё реже слезился парнишка, всё меньше гневался на Проню, терпел упрёки и наказы, не пытался перечить и огрызаться, во сне уже не накрывался в душную овчину с головою, не пытался увернуть от унывной работы, не стонал, что плечи болят, руки крутит от зябели, а ноги от замоки, словно был мальчишка обычной овощью, угодившей в зазимок, — значит, Петрухич убежал от блазни, уклонился от дьявольского искуса, приходил в ум... А однажды от какой-то шутки Прокопия Шуваева парнишко вдруг заливисто рассмеялся, ошалелым радостным взглядом повёл по изобке, опрокинулся навзничь на нарах, задрыгал ногами в валяных отопках — и опытный зимовщик решил, что Петруха выскочил из цинги. А на Сретение, когда на Груманте всплыло из океана солнце и зародился наконец-то белый свет, приплыла на карбасе из становья “Магдалина” пересменка: слава тебе, Господи, перемогли долгую ночь и глубокую печаль, пересилили зловещую дружину царя Ирода.
В хозяйстве Рахманина нашёлся и “оветный” поморский крест. Наверное, хозяин ладил для себя, живучи в одиночестве иль собирался выставить на крутосклоне как напоминание мимо плывущим кораблям, что это извечная русская земля, стоит она под великим царём, и чтобы не зарились на неё... (Мезенец Рахманин на несколько лет с Груманта снялся на Матку, где искал для Москвы серебро и медь, оттуда перешёл на Печору — искал залежи меди; потом перекочевал на Обь, после — в Восточную Сибирь, на Лену и Индигирку, стал виднейшим в XVII веке изыскателем ценных руд для царской казны. На Груманте он больше не появлялся.)
Поклонный крест для карбаска оказался великоват, в посудину не влезал, потому пришлось разобрать и пеньковой верёвкой приторочить за корму, чтобы сплавить до главной разволочной хижи и поставить над могилою Ильи Ермакова. Стаскали в карбас пожитки: десяток оленьих шкур, два ровдужных мешка песцовых мехов — из-за них пластались два месяца по ухожью, — простились с артельными покрутчиками, столкнули карбасок на воду.
— Порочку не забыл? — только и спросил Проня.
— У тебя под ногами... — откликнулся парнишко и взялся за греби.
Проня уселся в корму за прав’ило, поближе к руке уложил мушкет и порочку — черпальный ковш на длинной ручке. Бормотнул, больше обращаясь к себе:
— Без порочки в море беда; как падётся взводенёк, боковая волна — ну хлестаться через борт, тут недолго и до беды... Знай, отливайся — такое дело... Ну, кажись, всё взяли, ничего не позабыли?.. Святые соловецкие угоднички, помогите нам, грешныим... А ты, Пётра, молодец, у тебя два глаза-алмаза, ум золотой, а уши серебряные... И-эх, Петруха Макаль, ныне тебе сам чёрт не страшен. Молись пуще, чтобы все черти и змеи в исподы гор позалезали да там бы и оставались на вечные времена. Слышь-нет, сынок?! Как придём на Мандалину, своему деду Макалю кланяйся в пояс и руки цалуй... Господи, прости грешнаго во веки веков.
Держите, христовенькие, путь на солнце; вот перемогли лютую ночь, как бы заново на свет народились... Вон, выкатило солнушко на Сретение, как по заказу, — глаза не терпят такого яркого света, очи вынимает из орбит. Как стеменится, поди, мороз напоследях ударит.
В январе морозы хорошо палили. Да и пурга не давала промышлять. А январские морозы с июльской жарой дружат. В январе померзли — в июле попотели. В январе больших морозов не было — в июле старики косточек не согреют. Так, в согласии земля-мати и живёт, и нас худо-бедно кормит, не даёт с голоду помереть.
Койбенцы — рукавицы из оленьих камусов — были хорошо просушены на печурке и сейчас ласково льнули к ладоням Петрухи. В походе морем главное — руки и ноги не ознобить, когда на гребях идёшь. Ко всякой мелочи привычка нужна, чтобы вросли в память, чтобы после не ссылаться на забывчивость; это в старости заведётся в голове труха — и всё дельное само высеется, как бы сквозь сито. А молодой да юный всё должны схватывать на лету да на ходу.
Дважды подменялся Прокопий Шуваев, садился за вёсла, чтобы не околеть на прав’иле. Добро соловецкие угоднички помогали, не давали океану разгуляться. Волна была кроткая, море лосное, упокоенное, как бы обраделое до самых мрачных глубин. А сорок вёрст — путь немалый, если пеши попадать по Грумантским горушкам. В молодости на путях бывал Прокопий и вёсельщиком на средней скамье на карбасе-семернике, когда имел силу; трудная эта работенка, жилы на кулак мотает, ломает хребтинку, особенно если ветер “отдорный” или “противняк”, и карбас неумолимо сбивает от берега в голомень, где скрадывают каменистые корги, — так и норовит полуночник загнать христовенького на мель. Трудись, груманланин, удача артели в твоих руках...
(Огромные пространства Ледовитого океана сотни лет были распахнуты перед поморским сословием, пуще железных цепей неумолимо притягивали к себе, держали возле, забирая душу в полон, и отталкивали своим грозным видом, трагическими картинами, красотою, близкой смертию, но и беспечальной игрою могущественного великана с самонадеянным человеком-игрушкою, мечтающим о вечности, который вроде бы и страшится великана, но и не может жить без него, как без Бога, и смотря в его глаза, обречённо возвращается к нему в плен, испытывая при этом и муки, и сладкое счастие, так непохожее на земные удовольствия, и душевный спокой.)
Мезенская волость XVII века, — дальний выселок новгородской купеческой республики, мечтавшей в XV веке отойти от Православия, скинуться под католическую Польшу, но великий князь Иван Третий вовремя увидел это предательское намерение и разгромил на реке Шелони “кованую” рать Новгорода в 10 тысяч конных воев... Так вот, русско-скифский окраек Скифского океана в те годы был равен большому европейскому государству: Белое (Молочное, Райское) море, Кулой, Зимняя Золотица, Пинега, Мезень, Печора, Златокипящая Мангазея, Пустозерск, Северный Урал, Ямал, Колгуев, Новая Земля (Матка) — тысячи вёрст рек и сотен речек, озёр, кишащих рыбою, болот, лесов (тайболы, суземков), которые обживались поморами две тысячи лет… Не отсюда ли тяга к походам и эпическим былинам о подвигах древних богатырей, сохранившимся только в Приполярье...
Но само-то Поморие с былой столицею русского королевства в Ростове Великом (считай, что это была б’ольшая половина Руси) кормило Московию многие века; вот и поныне страна живёт от Севера, его золотом набивает вечно голодную свою казну, часто спесиво забывая о кормильце, ибо редко Северу протягивает благодарную руку помощи, но всячески выживает русского старожильца с его вековечной родины, куда угро-финны прибрели с Алтая через тысячу лет, но об этом мало кто волнуется, пытается помочь, а если и знает суть дела, то помалкивает, спрятав взгляд в землю. В старину укладывались в кремлёвские амбары сотни тысяч (миллионы) соболей, шкуры и меха морского, речного и таёжного зверя, мёд-сырец, сало, кожи, дорогая рыба и ловчая птица; позднее — золото, лес, алмазы, уголь, рыба; нынче — алмазы, золото, уголь, металл, нефть и газ... Лукоморье Ледяного океана — это скрыня, набитая дороговью, бесценный бриллиант в оправе русского государства, за которым уже четыре столетия и охотится западная немчура. Но по скудости ума, чёрствости и лживости властей, самовлюблённости, малодушию и жадности чиновных “супостатов”, изменивших Христу и поклонившихся “золотой кукле”, нынче редко кто из серьёзных людей в России задумывается, что богатство государства, его мощь копились и ныне прирастают от Севера натурою мужественного русского Человека...
14
До разволочной избушки добрались при полной луне. Закодолили карбас в протоке, затащили в гору якоря, чтобы подальше от беды; снесли в хижину мешки с пушниной. Петруха вернулся в караульню, как к себе домой, — всё было знакомо и обжито. Но что-то постоянно беспокоило парня, чей-то взгляд утыкался в спину, морозил хребтинку меж лопаток, теребил шерстяную вязаную рубаху-бурзунок, вроде бы знакомо щекотил меж лопаток. Оглянется Пётра, обведёт взглядом череду зубастых гор, синие тени провалищ, чёрные лазы в пещеры — никого; вроде бы и радостно, что отступилась ведьмачка, ушла за ледники, за болота в другие становья сыскивать себе нового любовника, но и смутно, суетно на сердце, и на душе жалость и горечь.
— Не призывай! — сказал Прокопий Шуваев Пётре. — Затолкает в могилку, проклятая сучка... Ты парень в самом соку, только жить начинаешь, так не поддавайся всякой ссыкухе; если зажгло нетерпежом, дай ей хорошей лупцовки промеж лядвий... Господи помилуй, — окстился Проня, хорошо понимая тревогу Петрухича. — Моли Бога, парничок, чтобы отступилась совсем злая тень, сатанино отродье. Помози, Господи, нам грешныим... Наша всечасная Опора и Надёжа, дай ключку подпиральную, чтобы опереться в битве с вражией силой!
Проня Шуваев замолчал, снашивая пожитки, какие — в сени, иные — в промысловый амбар. Двухсаженный помянный крест приставил к передней стене избёнки, глядящей в запад, на океан, понизу прикопал снегом, чтобы не обрушило ветром. Над телом Ильи Ермакова надуло высоченный сугроб. Сразу разгребать покойника не стали: уже не оставалось сил, да и стоило продумать, как и где хоронить — нынче или в июле, когда сойдут снега, приедут артельщики и с молитвами предадут тело успокоению. Обычно мёртвых промышленников на Груманте не хоронили, а отпускали в океан под покров Матери Богородицы. Но Ермаков завещал предать тело земле. А где тут земля-то? Хорошо, если на два пальца. Кругом на острове гольный камень. Мелко прикопать — раздерут песцы на волоти, а сухояловые костки растащат по острову звери, расклюют птицы, и где тогда собирать останки Ермакова во Второе пришествие, когда сошедший с небес Господь совестным людям будет даровать новую жизнь... Но только тем, кто лежат в упокоении не тревожно, на месте погребения; вот тогда-то и прильнут костка к костке усопшего, и восстанет человек во всем своём облике, и станет жить новый век. Так научали святые писания и утверждали соловецкие исповедники, коих чтит северный сказитель Проня из Нижи, дескать, “нельзя ворошить упокойника”, а “пусть лежит тама, где сразу закопан”...
А Петрухе жутковато ходить по насту, под которым совсем рядом, прямо под ногами, лежит его артельный товарищ. Но, судя по девственному снегу, песцы тут не жировали и птицы не растеребили. Наверное, явятся под весну, когда зашумят ручьи и отпотеет гранит.
“Пет-ру-ша-а?!” — донёсся вдруг девичий голос с океана; парню поблазнило, что по водам залива приближается к берегу его Знобея и призывно машет рукою. Макаль вздрогнул, решительно окстился и поспешил спрятаться в зимовейке.
В разволочной избушке Пётре вдруг стало совсем худо, пропал интерес к еде, к вечерней выти не подошёл, его охватил озноб, и в глазах появился страх. Прокопий перебирал добычу, уловленную Петрухой на кулёмнике, когда подпал под девку Знобею, часто оглядывался на мальчишку, понуро сгорбившегося на лежаке, и удивлённо качал головою. Складывая добычу в мешки из шкуры морского зайца, Проня насчитал двести голубых песцей.
— Господи, такого случая ещё не бывало, чтобы одни голубые... Слышь, Петруха? Тебе девка-то твоя крепко пособила.
Но Пётра не отозвался, а что-то непонятное зачастил, заикаясь, свернулся корчужкою, прижался к стене и вдруг заскрипел зубами с таким отчаянием, словно задумал выкрошить зубы; с кровью выпадут сейчас из дёсен и сразу станет легче, сымется груз с души...
— Побежал на поклон к бабе своей, да?! А я тебя не спущу... Слышь меня, замухора?! — вскричал Проня и резко сбросил с парня овчинное одеяло. — А ну, вставай, замухора! Немытый, голодный в постелю улёгся, грязный кушник... Какой страм, и-эх! Мало мамка за уши драла! Вот расскажу ей, чем ты на промысле занимался... Пусть порадуется за сына-отелепыша... Пей, давай, ешь и с утра чтоб на путик, замухора!
Проня напоил Петруху кислой ставкой, скормил корчик морошки, дал водки с чесноком, натёр подошвы и грудь сырым мёдом, завернул ноги в песцовые подчеревки... Заварил в туесок брусники, ягод вереса... Парень покорно слушался, уставясь пустыми глазами в дальний угол зимовейки, откуда поманывала ему девятая дочь царя Ирода. Проня закрестил тот угол, плюнул-дунул, загрубился: “Кыш, поганка, нечистая сила, подь в тартарары!” Опрокинул парня обратно на лежак, накидал всяких шабалёнок, добавил в печуру дровец. Его отчаянно позывало в дрёму, но Проня крепился, ждал, когда придёт “она”. За волоковым окном скрипел снег, хлябала в кожаных петлях уличная дверь, кто-то рвался в окно, пролезал с крыши в жило. Проня читал непрерывно: “Господи, помилуй нас, грешных!” — и обмётывал крестами углы зимовейки. Он крепко верил в силу креста. За стенами раздавались девичьи голоса — Иродовы дочки пытались петь, дико хохотали, порою пугливо замирали, прислушиваясь, когда Пронина молитва больно ушибала им в груди. Проня больше не стерпел диких выходок, зарядил мушкет и дважды выстрелил в волоковое окно, не пожалев зарядов.
Девки завизжали, кинулись наутёк, и только когда на воле стихло, Проня приотодвинул Пётру к стене, сам улёгся с крайчику лежака, ещё сонно прислушиваясь к заливистым стенаниям вьюги в пятнике...
Наутро двинулись по кулёмнику в сторону Магдалины. До становья десять вёрст. Взяли в ловушках двадцать чёрных песцей и ни одного белого. “Чудо-то какое... Одни чёрные... звери-ти”. Петруха не отзывался, брёл, слепо уставясь на носы кунд (широких охотничьих лыж, обтянутых лосиными камусами), изгорбившись, едва тянул чунки. И жалко бы “зуйка”, а куда деваться? В дикое место попали, и надо всё пережить... Проня Пётру коли нанялся в няньки — надо терпеть. На полпути повернули обратно к караульне.
— Вадит, Пётра, крепко взялась за тебя Знобея, оснимывает шкуру. Люб ты ей, сынок... Бережёт для какой-то нужды “нечистая”, знать, спускать от себя не хочет. А ты не поманывайся, малой, не клонись под неё, — нудил Проня, разгребая из-под снега кулёмки, подновляя в ловушках приваду. — Ты мужик или раздевулье? Стой на своём... Бывало и меня ломала эта дрянь окаянная. Ну, а как?.. Всяко век-от наживёссе: с коровой и без коровы... Чего стоишь-то? Работай, давай, трудись. Мужество надо иметь к такой жизни... Крепись, сынок. Завтра в другой угол побредём... Ишь, вот, засветало на улке, засветало, Господи, помилуй... Ночи конец, солнушко выпросталось. Сколько радости-то, братцы мои. — Проня поклонился на юго-восток, где, по его разумению, стоял монастырь. — И вам, Зосима и Савватий, соловецкие исповедники — русские богатыри, моё благодаренье. Только вашими молитвами и живём...
* * *
К утру Петруха пропотел, согнал лихоманку, всю ночь бился, спать Проне не давал. Сполз “зуёк” с лежбища — взгляд осоловелый, испуганный, оставаться в зимовейке отказался, хотя ныло в груди. Макаль часто скашливал, косил водянистым взглядом, будто что-то искал потерянное, но боялся на утрату наткнуться взглядом.
Привычно собрались на ухожье, но прежде чем встать на лыжи, Прокопий обошёл зимовейку, примеряясь к месту, где схоронить Илью Ермакова. Позвал Петруху к заливу. Остановились заворожённые. По небу растеклись багровые заводи, отражаясь в воде зыбкими перьями. Вдруг послышалась визгловатая песня, стук вёсел о нашвы, заливистый смех: из огненного костра вылетел чёрный, густо осмолённый карбас, поравнявшись с артельщиками, замедлил ход. На корме мостилась страшная Старуха-Цинга с оскаленным зубастым ртом, на месте лица — обугленный безволосый череп и белые, вылившиеся из обочий голые куриные глаза; на пяти лавках сидели с вёслами десять красавиц — младших сестёр Старухи, каждая из “завлекух” — на загляденье, глаз не отвести. Пётра шарился взглядом по девицам, но Знобеи не увидел. Его схватила дрожь, и парень готов был бежать до карбаса по лосной воде, не замочив пимов, как бывало ходил Спаситель.
— Отваливай, сёстры, здесь есть табака, ставка и кислая морошка, но нет нам поживы... У Знобеи с парнишкой своя игра. А со стариком не сладить нам, — крикнула Старуха-Цинга, и карбас стремительно делся с глаз, исчез в пламени утренней зари.
— Проня, дай, стрельну в эту гадину! Ты что, ничего не видишь? — вскричал в отчаянии Петруха, заливаясь слезами, вцепился в мушкет, висевший за плечом старика, пытаясь сдернуть.
— Успокойся, сынок. Они нас не трогают, и ты их не задей... Пойдём сбираться на Магдалину. Сменщики приедут, подберут в хозяйстве... А мы и так дивно пушнины взяли. Молодец ты, Петруха... Поедем, давай, домой, сынок.
15
На Петровщину артель Макаля съехала с Магдалины. Чего тянуть, когда всё приспели, значит, пришла пора попадать в родные домы. Что упустили за год, не поднять напоследях, как ни спеши. Да и погода торопила, и покрутчики зацинготели — трудно далась зимовка. Вот и кормщик Макаль с хрипом тяжело дышал, часто скашливал и жаловался на грудь... Подгадали спутний ветер, быстро собрались и подняли якоря. Артельщики сели на греби, пока не вытянулись из губы. “Прощай, Магдалина! Век бы тебя не знавать!”
Ещё не подняли паруса, на каменистую кручу, из-под которой струил родник, выскочила девка в чёрном повойнике с кустышками, в белой льняной рубашке с алыми намышниками, тёмно-синем сарафане-костыче до лодыжек и пронзительно завопила:
— Пёт-ра! Забери своего гадёныша!
Размахнулась — и свисть какой-то белый кулёк…
От безумного крика Знобеи, казалось, вздрогнул Грумант, посыпалась с гранитных круч ледяная труха, сникнул океан, споткнулся коч, будто налетел на потайной камень-поливуху, принакрытый морскою пеной. Гребцы бросили вёсла, замерли от неожиданности, ожидая небесной грозы. Макаль приобнял внука и решительно сунул его в казёнку. Свёрток со свистом упал на палубу, холстинка лопнула, из свёртка выкатилось красное, сморщенное существо, но не успело заблажить. Проня из Нижи подхватил дьявольский “гостинец” веслом и выбросил в набежавшую волну. Судно, круто накренившись на правый борт, непременно опрокинулось бы, кабы Прокопий Шуваев, зная об этой чертовщине, чуть замешкал бы и не спровадил проклятый “подарок” водяному царю....
Раздался пронзительный свист, и девка пропала с угора, как наснилась... Подобное случалось и на Матке, сказитель Проня из Нижи был тому свидетель, когда лишь одна капля крови попала на палубу и пришлось её срочно стёсывать топором... Иначе пошли бы на дно.
...Только обогнули Грумант, поравнялись с островом Малые Буруны — навстречу идёт лодья знаменитого кормщика — старовера с выговской пустыни Амоса Корнилова. Кормщик Макаль дал приветственную отмашку, брякнул в колокол, висевший на казёнке, но спускать паруса не стал — не до разговоров, до Архангельска путь неблизкий, время тянуть некогда...
Пока-то проходили проверку на таможне, сдавали промысел хозяину судна: пушнину, оленьи шкуры, моржовые кожи и рыбью кость, белушьи и тюленьи юрки — да бочки с сырым салом возили на вытопку, да получали с богатени причитающиеся деньги, да сбрасывались на привальное по десятке ассигнациями в складчину на пропой в Соломбальской таверне, тут по рынку пронёсся слух, дескать, старовер Амос Корнилов привёз с Груманту трёх пропавших мезенцев, сидевших на Малых Бурунах более шести зим... Корнилов не стал оставаться на промысел, а подхватил погибающих и заторопился обратно в Архангельск.
А случилось так, что Архангельский комитет сальных промыслов послал знаменитого кормщика Амоса Корнилова на Матку бить моржей, да он вот ослушался и подался зимовать на Малые Буруны, и там-то нашёл несчастных мезенцев, которые страдали, угодив в беду, более шести лет назад. Знать, хорошо молились соловецким угодничкам Зосиме и Савватию, да и Амос Корнилов подслушал их стенания о спасении и направил своё судно в то самое место, где маялись, уже и не чая спастись, мезенские мужики...
Нуко-нако, это разве не чудо превеликое? На веку-то, пожалуй, случается подобное не более одного разу по всему миру. Кормщик Хрисанф Иньков (Хрыся, Крыся по святцам), которого уже десять раз отпели в моленном доме Личутиных да и позабывать стали, так его-то, Амоса, соловецкие угоднички Зосима и Савватий попросили помочь погибающим, Корнилов просьбу преподобных услышал и исполнил... в 1750 году...
На ту пору привелась в Архангельске (и это тоже чудо!) вдова Хрисанфа Инькова Пелагея — провожала сына старшенького на зверобойку на Матку. Стояла на Соломбальском мосту, вдруг увидала лодью Амоса Корнилова, а в носу стоит её Хрыся, муж богоданный, как бы с того света возвернулся. И с той великой радости крепко взволновалась, заторопилась жонка, слишком принагнулась над перилами, да и свергнулась с моста в воду — так едва спасли бажоную.
* * *
В Ледяном Скифском океане 1743 год выдался особенно трудным для поморов. Ранние крутые морозы, торошение, льды сплыли от Северного полюса и плотно окружили Грумант, взяли крепким приступом все губы и загубья, с ужасным грохотом и визгом наползали друг на друга, словно бы само небо обрушивалось на поникший каменный Архипелаг из тысячи островов. Вырастали ледяные горы в четыре сажени высотою и тут же рушились, подминая под собою крохотное судёнко.
И все кочи, лодьи, карбаса и кочмары, не успевшие покинуть становища, оказались в невольном плену. Да тут, как назло, задул с северо-востока полуночник — разбойный, прижимной ветер, загнал восемь судов в одну губу Малых Бурунов; никто не смог вытащить посуду на лёд, и в считанные минуты океан взял восемь судов и не менее трёхсот зверобоев... Среди тех восьми разбитых лодей был и мезенский коч, снаряжённый мезенским старовером Еремеем Окладниковым. И только четверо промысловиков с этого судна спаслись, пройдя тяжкие испытания. Приключения бедствующих охотников, спасённых Амосом Корниловым 15 августа 1749 года, были записаны французом Ле Руа. Но поначалу несколько слов об авторе повести, принесшей молодому французу литературную славу по всей Европе.
Пётр-Людовик Ле Руа (1699–1774) из города Везеля в 1731 году был приглашён в Петербург наставником к сыну всесильного Бирона. Родители Ле Руа, переселившиеся из Везеля в Германию, дали ему прекрасное образование: Пётр-Людовик закончил Франкфуртский и Галльский университеты и в тридцать шесть лет был возведён в чин академика по новой истории с поручением надзирать за хранением карт и деловых документов академического департамента. Но вскоре молодой академик получил назначение в преподаватели французского языка в академической гимназии (так работала протекция и иностранная “скопка”, выталкивающая наверх своих). С 1744 года он уже инспектор этой гимназии, а позднее — архивариус академической конференции. Но и на этом поприще остался “серым макинтошем”, и Академия, устав тащить случайного француза в учёные, приняла решение: “Чтобы деньги напрасно не давать, того ради определено помянутого Петра Ле Руа из службы академической уволить и дать ему “абшид” (отставку).
Казалось, вот так в безвестности и доживать бы Ле Руа в России на академическом пенсионе, но судьба оказалась благосклонной к “учёному” французу, прибывшему в Россию на ловлю счастья и чинов. Он, наверное, был небездарен, знал французский и немецкий языки, пользовался успехом при дворе, где никто уже не говорил по-русски, считая его низким, варварским, тёмным языком крепостных рабов, презренных “варваров” и разбойников. Никогда так далеко не отстояли господа от русского мужика, как в середине восемнадцатого века. Если кто и прорывался из забитых низов в самодовольные сытые господа (Михайло Ломоносов, Шубин), то были случайные крестьяне и мещане “семи пядей во лбу”, далеко превосходящие по уму и таланту столичных камергеров и тайных советников. Но всякого иностранного лакея и проходимца, торговца и спекулятора, не умеющих по-русски и двух слов связать, на просторах России ждала счастливая дорога, имей ты хотя бы крохотную толику способностей.
В 1748 году Ле Руа назначили воспитателем детей влиятельного сенатора, близкого к Елизавете Петровне, графа Петра Ивановича Шувалова, крупного владельца, председателя российского комитета сальных промыслов, в распоряжении которого находились все северные области, полярный флот и промышленники, занимающиеся моржовым, тюленьим и китовым промыслом. Граф Шувалов распоряжался огромными капиталами и от него зависела судьба сотен тысяч северян. Вот к Шувалову и попала эта занимательная история с зимовщиками на Груманте, и он поручил Ле Руа заняться ею. Нет, он не приказывал заняться судьбою несчастных северян, улучшить их быт иль вырвать из нужды мезенских покрутчиков, а только записать необычную историю и положить к нему на стол.
Ле Руа помогали обер-аудитор Архангельского адмиралтейства Клингштедт и поверенный графа по Кольской китоловной компании Вернизобер. Он-то и составил и переслал Ле Руа в специальном письме историю шестилетней зимовки мезенских мужиков на Груманте. Он написал сочинение о приключениях поморов и хотел издать “в свет”, но, по совету графа, раздумал и переслал в Петербург домашнему учителю. Шувалов приказал Вернизоберу доставить двух поморов из Архангельска для допросу. Приехали братаны Иньковы, и Ле Руа несколько раз беседовал с ними. Приключения крепко тронули “академика”, и хотя он не был литератором, но протестантским своим умом разглядел будущее его сочинения и написал повесть о груманланах сразу на двух языках: французском и немецком. На французском повесть вышла в 1766 году. Через два года книгоиздатель Иоганн Харткнох напечатал приключения полярных робинзонов в Риге на немецком языке. Немецкий оригинал вышел в Лондоне в 1774 году, в год смерти академика, а на русском повесть появилась лишь в 1780 году в переводе с немецкого в большом сокращении: упущено послесловие Ле Руа о том, как староверы-промышленники вычисляли часы, время, дни, месяцы и годы, блюли молитвы, большие церковные праздники, посты, трапезы, молились древним русским святым, ибо зимовщики на Груманте были крепкими староверами даже в самых тяжких обстоятельствах.
Ле Руа, несмотря на литературную слабость текста, сумел показать, как выживает решительный человек в самых трудных, трагических и вроде бы безвыходных ситуациях и побеждает их, когда, казалось бы, вся природа восстаёт против человека, но божественная душа превозмогает невыносимые тягости быта, долгую ночь, Старуху- Цингу с одиннадцатью сёстрами... Даже изощрённые фантазии писателя не могут сочинить тех событий, куда ввергает человека Господь, чтобы испытать крепость поморского духа....
Где-то в эти годы англичанин Дефо издал сказку о Робинзоне Крузо, попавшем на необитаемый остров. Но то вынужденное место обитания было в тиши райского леса, на берегу тёплого моря, где можно спать под стрекотание цикад и крики тропических попугаев, заедая пунш из винограда, который рос на необитаемом острове, бананами. Этот британец пил пунш, гулял босым по горячему песку, нежился в море, а русский помор шесть лет замерзал в стужу, кутаясь в оленьи шкуры, четыре месяца в году вообще не видя солнца. На примере мезенских робинзонов можно понять, насколько был живуч и силён характером русский скиф в Средние века, заселившись тысячи лет назад у Скифского Ледяного океана...
События на Малых Бурунах рассказывались мезенскими старожильцами несколько по-другому. По воспоминаниям стариков, из Архангельска на запад отправилось судно промышлять китов и моржей. Недалеко от Матки лодья была затёрта льдами. Штурман и трое матросов покинули судно и двинулись к ближайшему острову в поисках становья. В это время судно раздавило... В изустном показании были имена трёх мезенцев: Крыска, Турпан и Кабан (Фёдор Веригин скончался от цинги на острове, и его не упоминают).
В Окладниковой Слободе проживала семья Анисима Андреева Веригина по ревизской сказке 1710 года: он сам, жена Матрёна Анастасьевна, дочь Евдокия и сын Фёдор 12 лет. В поездке на Грумант ему было 44-45 лет; Степан Шарапов (по прозвищу Кабан) умер в 1767 году, ему было 46 лет; купцу Еремею Окладникову, собравшему артель, — 22 года.
Ломоносов получил сведения о зимовщиках от кормщика Амоса Кондратьевича Корнилова. Беседы с ним были подробно записаны комиссией. Корнилов сообщил, что в 1749 году его судно вывезло со Шпицбергена четырёх мезенских поморов, и эта зимовка совпала с сильной ледовитостью в районе Шпицбергена. В каждом году погибало до 7—8 судов, от которых людей осталось меньше десятой части, а некоторые спасли свой живот выездом на малых ботах в Норовегию, а четыре человека жили на Матке без хлеба и одежды, довольствуясь одним оленьим мясом, а платье носили из оленьих кож. А шесть лет никто для промысла на Матку не ходил из-за льдов. И оные четыре человека вывезены к городу Архангельску на судне его, Корнилова, в 1749 году. И тут начинаются разночтения... Если было на острове четверо зимовщиков, Веригин умер, то кого четвёртого вывез с Малых Бурунов старовер Амос Корнилов? Если ездил в Петербург для разговоров с Михайлой Ломоносовым?
Ломоносов написал о Хрисанфе Инькове со слов Амоса Корнилова: “В 1749 году октября в двадцатый день прибывшие от морского промысла груманлане, которые на том острове Эдж были в 1743 г. от разбития судна; крестьяне и при новой ревизии 1748 года показаны погибшими нашей Окладниковой Слободы: Алексей Иванов сын Инков 47–60 лет; Хрисанф Прокопьев сын Инков 28–41 год (отпущен на промысел до 1763 года до 1 числа)... У вышеописанного Алексея жена Марфа 34 лет, взята тое же слободки крестьяина Дорофея Личутина дочь. У них дети рождения после ревизии: Иван 4 лет 2 недель, девки Устинья 20 лет, Евдокия 10 лет, Катерина 3 лет; да незамужняя от оной Устиньи дочь, девица Евдокия 2 лет. У него же сестра Марфа 50 лет выдана в замужество в Лампожню за крестьянина Алексея Хамова”.
Хрисанф Инков — двоюродный брат Алексея (прозвищем Крысан) родился в 1721 году в семье Прокопия Емельянова Инкова. Их прадед в 1673 году совершил поход на Матку, торговал моржовым салом в Архангельске. “Его сыновья Трофим и Фёдор в 1714 году по указу Петра I были приняты матросами в Балтийский флот, потому что на кочах и лодьях на Новой Земле и Груманте бывали”.
На судне мезенца Мелехова Хрисанф Иньков в 1762—1763 годах зимовал на Матке и оттуда прошёл в Обскую губу. Позднее Хрисанф и два его сына погибли от цинги на Новой Земле в 1778 году.
* * *
Вернёмся к повести Ле Руа о полярных “робинзонах”.
Француз работал с картой, выполненной голландцем Герардом ван Кёленом и исправленной штурманом Иоанном Петерсоном. На ней показан восточный Шпицберген между 77 и 78 градусом северной широты. Работал с картою, чтобы уточнить остров, где зимовали мезенские груманланы. Не хотел попасть впросак, что в те годы частенько бывало, когда “любители славы” открывали новые земли, вводя весь мир в заблуждение, не выходя из своего кабинета: передел мира продолжался и с новой силой вспыхнул и ныне.
Морская карта Кёлена была издана в 1725 году на четырёх больших листах, на ней отмечены глубины, якорные стоянки, занесены 17 ранее неизвестных небольших островков. Позднее обнаружилось, что русские “робинзоны” зимовали в южной части Малых Бурунов, в Архипелаге тысячи островов. В Архангельске мезенским мужикам показали какую-то карту, и на ней они узнали свой остров и староверческое становье, где провели шесть зим. Прямо на карте Иньков обвёл это место чернилами. Свидетельство отослали в Петербург Ле Руа, чтобы он сличил указанное промышленниками место зимовки с картой, что была у “академика” на руках. Этот остров имел форму пятиугольника, изрезанного множеством бухт и становищ, губ и фиордов — его поморы называли “Малые Буруны”, а норвеги — по имени погибшего английского матроса “о. Эдж”. А о. Малые Буруны в старину назывался Марфин остров. К южной части примыкало множество мелких окрайков гранитной земли под названием “Архипелаг тысячи островов”, каждый площадью в 6–10 английских миль. На один такой клочок и угодили наши мореходцы...
В XVIII веке русских карт на район Груманта вообще не было. Поморы издревле плавали по своим записям, указаниям морских путей со всеми подробностями, которые заносились в поморскую лоцию и передавались только русским кормщикам, а свидетельства о Ледяном океане хранились в большом секрете, чтобы не попали в протестантские и католические руки. Чтобы чужие люди с дурными намерениями не попали в поморские угодья и не привели за собою военные отряды... Карта Герарда ван Кёлена была выдана экспедиции адмирала Чичагова.
На острове Полумесяца у южного берега острова Эдж геолог Кейлау в 1827 году обнаружил поморское становье; над входной дверью избы была надпись: “Сия изба староверска”. На одном из крестов, стоящих возле зимовья, была дата, вырезанная ножом, которую ещё можно было прочесть: “22 апреля 1731 г”. Остальной текст, который вырезают обычно поморы уставной старославянской вязью на оветных крестах, уже повысыпался. Видимо, здесь и встали на вынужденную зимовку полярные “робинзоны” в августе 1740 г., предположил геолог Кейлау. Наверное, мезенские староверы высадились на этот островок в уверенности, что тут может быть охотничье зимовьё.
Ле Руа рассказывал, как он познакомился с мезенцами по совету графа Шувалова: “8 января 1750 года имел случай с ними поговорить. У них были привезены с собою разные вещи своей работы, кои взяли с собою для подарка графу Шувалову... Когда вернулись братья Иньковы в Архангельск, обер-аудитор адмиралтейства господин Калингштадт привёз их к себе и расспросил, чтобы после издать. Время спустя он прибыл в Петербург и, увидев моё сочинение, признался, что оно совершеннее и полнее его... И отказался от намерения издать своё...
По словам мезенцев, Еремей Окладников отправил в 1743 году 14 человек на Грумант. Восемь дней имели способный ветер, но в девятый день он переменился. Вместо того чтобы достичь западного берега Груманта, куда ежегодно плавают голландцы бить китов, и прибиты были они к восточной стороне сих островов, к Ост-Шпицбергену, который у русских известен под именем Малого Буруна, собственно Шпицберген называется Большим Буруном. Лишь только они версты на три, или на половину немецкой мили, к нему подъехали, как вдруг судно их запер лёд, что им причинило весьма великую опасность. Они стали думать, где бы им перезимовать; тогда штурман (подкормщик Алексей Иньков) припамятовал, что некоторые мезенские жители вознамерились однажды перезимовать на оном острове и для того взяли с собою из города приготовленный к постройке на острове лес и привезли на судне и будто действительно сложили его в некотором расстоянии от берега. По сим штурмановым речам приняли они намерение прожить здесь зиму, если она ещё цела. Взяли с собой рожок с порохом на 12 зарядов и на столько же пуль, маленький котёл, 20 фунтов муки в мешке, огниво и несколько труту, ножик, пузырь с курительным табаком и каждый по деревянной трубке. С таким малым запасом прибыли они на остров.
Они нашли в скором времени ту хижину. Она стояла от берега в четверти английской мили. В короткое время настреляли 12 оленей”.
Тут сразу возникает множество неясностей... Да, в восемнадцатом веке мало кто из чиновников, да и вообще из дворянства знал простонародный (тем более поморский) язык, больше изъяснялись на французском, английском и немецком. Ле Руа писал на французском, а второй вариант повести — на немецком. Видимо, Ле Руа плохо понимал мезенцев, многое напутал, вот и в переводах появились разночтения. Расхожий вариант: дескать, уже возвращались домой с промысла, как надумали на Малом Буруне настрелять оленей для свежего мяса; четверо из артели направились на охоту, и тут судно разбило торосом... Этот перевод кочевал по всем изданиям и даже при допросах считался основным. Тогда возникает вопрос: а зачем искали избу, если возвращались уже домой?
Становье промышленники нашли.
“Брёвна прохудились, в пазьях мох вывалился, дуло насквозь. Длиной в 6 сажен, а в ширину и высоту по три. Были сени шириной 2 сажени и две двери: из избы в сени и на улицу. Была глиняная русская печь без трубы, которая не только для варки и для тепла, но и можно полежать, когда холодно. Когда топят, отворяют двери и три окошка длиной 1 фут, а шириной полфута, прорублены в стене, закрываются доской. В избе потолок так чёрен, словно из чёрного дерева, а от полу до окна чист и бел. Изба ставлена давно; переночевали в ней спокойно. Утром пошли на берег, чтобы рассказать спутникам об избе и помочь таскать с судна поклажу, добычу и оружие. Но увидели только пустынное море и совсем без льда, которым было накрыто накануне. С великой печалью вернулись в свою хижину...”
Ле Руа и не надо было особенно владеть русским плебейским языком, ведь он, истинный европеец, закончил два немецких университета, прекрасно знал немецкий и французский, исполнял для академии переводы с этих языков. Неизвестно, сам ли Ле Руа переписывал с французского на русский или переводили петербургские литераторы. Но писарчуки, что переводили исповеди поморов с русского на немецкий и французский, приказные и дознаватели не знали толком ни одного языка, но придерживались того барско-чиновничьего слога, на котором изъяснялись тогда в столице, презирая свой, “подлый”. Эти исполнители заказа графа Шувалова, выбиваясь в люди, не помнили земли, своего рода, языка и быта, в котором жили их предки. И когда читаешь повесть, объяснительные допросные записки, невольно возникает чувство, что бездушные люди рубили топором еловый пень, а не писали по гербовой бумаге гусиным зачиненным пером, макая в непроливашку, закусив нижнюю губу, а иные будто катали тачки с углем на руднике Груманта или ковали подковы в сельской кузне в четыре руки с подручным на задах деревни, стыдясь своей грязной, постылой работы...
Ле Руа назвал повесть, написанную на скорую руку, “Приключения четырёх российских матросов к острову Шпицбергену бурею принесённых”, и отдал на публикацию, боясь, что его опередят. Книга была издана в 1766 году во Франции и переиздана в России через шесть лет. Сразу вызывает сомнение само название работы. Будто бы русских людей никогда и не бывало в Ледяном океане, а этих мучеников на Шпицберген случайно занесло внезапным штормом. Но название повести дано со скрытым умыслом.
В те годы Европа искала короткие пути по Северам на Восток к “ароматным морям” Китая и Индии. Считалось в западных королевствах, что Шпицберген был открыт Баренцем в походе 1596 году, и русские к огромному архипелагу никакого отношения не имели, хотя поморы занимались промыслом на тех островах уже не менее пятисот лет до голландцев, а если считать, что русские скифы пришли к Ледяному Скифскому океану ещё до Рождества Христова, то плавали поморы в тех водах не менее тысячи лет. Но французам, как и голландцам, бриттам, данам, норвегам и свеям, не хотелось “право первооткрывателя” отдавать “варварам” с Востока. В восемнадцатом веке Север России кишел шпионами, лазутчиками, осведомителями, негоциантами, шулерами, любителями лёгкой наживы, “спекулаторами”, толмачами, торговцами, перекупщиками, связными в торговых предприятиях, что нанимались к западным королям с предложением сыскать пути на “пряный Восток”. Подкупались и русские промышленники, готовые сопроводить чужеземные корабли до Оби, Енисея, нарисовать на картах доступный путь через Ямал, мимо Шараповых кошек, к Златокипящей Мангазее. Шелест лёгких денег, запах золота и шелковистая ласковость собольих мехов волновали предприимчивых западных торговцев. Секретные сведения стоили дорого, но купцы их охотно покупали с выгодой для себя... На Западе собирались купечеством дорогие экспедиции, чтобы на бригах, гукорах, корветах достичь дальних восточных берегов и заветного пролива Аниана, отделяющего Азию от Америки, через который можно бы проникнуть в Тихий океан и Китай, но двести лет англичане не могли претворить свой потаённый умысел завладеть Сибирью.
Таким ловким авантюристом ещё во времена первого русского царя Ивана Васильевича Грозного был Генрих фон Штаден, немецкий шпион, предлагавший английской королеве Елизавете безумный план, как за небольшие капиталы завладеть Россией, пленить Ивана Васильевича Грозного с сыновьями, запереть их в клетку и возить по Европе, как диких зверей. Елизавета от этой затеи отказалась, и фон Штаден в короткое время как толмач втёрся в доверие к Московскому царю, пошёл с Грозным в поход на Новгород, там пограбил купцов и с несколькими возами добычи вернулся в столицу, оттуда подался к Белому морю, прослышав о Златокипящей Мангазее, и стал сыскивать в дальний город потаённые пути с намерением продать дорогу в Мангазею английским купцам...
Помогли-нет украденные у поморов сведения бриттам и саксам, но их красивые, изукрашенные бриги и корветы дошли только до Вайгача и Шараповых Кошек, а там благополучно завязли в торосах и многие затонули у островов, унося с собою несчастных матросов. Неизвестна и судьба авантюриста фон Штадена, куда-то пропавшего с Мезенских и Печорских берегов. Вильям Баренц решил, что открыл в походе неизвестные острова. Архипелаг назвал Шпицбергеном (Острые горы), хотя поморы столетиями называли ту землю Грумантом, а мезенских зверобоев — груманланами, и на их походной карте два главных острова Груманта были обозначены как Большие Буруны и Малые Буруны — от невыносимого дьявольского грохота во время торошения льдов, нарушавшего безмолвие океана в осенний сезон. Стамухи высотою в десятки и сотни сажен выползали из глубин океана, как диковинные адовы существа (гигантские раки) во мраке ночи, и наседали друг на друга с жутким визгом; притираясь рёбрами, выстраивали себе стеклянные дворцы.
А Новая Земля к тому времени уже лет восемьсот, а то и куда более носила поморское название “Матка”, на которой издревле промышляли мезенские поморы. А компас, по которому выстраивалось направление морского пути, назывался “маточка”. Баренц едва перенёс долгую ночь, заболел скорбутом и, возвращаясь домой в Голландию, умер в пути с убеждением, что сделал величайшее открытие. Хотя возле становища на северной оконечности Матки, где зимовала экспедиция Баренца, были издалека видны древние поморские избы, амбары, вешала для белушьих неводов, останки кочей и лодей и огромные, в две сажени, “оветные кресты”, указывающие путь на Север и на Восток. Но становье не было занесено на карты, в западные синодики, бухгалтерские ведомости, не упоминалось в летописях и королевских документах, значит, никто тут и не бывал, и Баренц явился как бы первооткрывателем новых земель.
Хотя в те времена море, по которому плыл Баренц, уже называлось на картах Скифским морем, а океан — Скифским Ледяным океаном. И меня постоянно удручает, что современные ученые-псевдоисторики не только невежественны, но и совершенно лишены национального чувства, подчиняясь протестантским законам: что успел схватить — то твоё; словно бы наши косорылые, перестроив душу на иноземный лад, что и случилось при Петре Первом, скоро утратили совесть и почтение к предкам, не имеют своей родины, с лёгкостью отдают извечные русские земли, приобретённые огромным усилием и мужеством, под “первородство” угро-финнов, пришедших с Алтая к Скифскому океану лишь в начале второго тысячелетия...
Ле Руа плохо учил русский язык, тем более совсем не знал быт и нравы мезенцев, их мужественный образ жизни, готовность переносить невыносимые тяготы; русские скифы были особым сословием русского народа — истинные кочевники, тысячи лет хранившие русскую натуру, всегда готовые к подвигу и смерти; меж груманланами не поминалось, что утонули покрутчики, погибли товарищи-артельщики в море, друзья, отцы и братовь, но говорили из веку, как заповедано дедами: “Море взяло, а море если кого берёт, уже не возвращает обратно”. На кресте выскрёбывали ножом: “На долгий отдых повалился”. “Море — наше поле, оно кормит и поит”, “море — наш батюшко; кто в море не бывал, тот Богу не маливался”. Нельзя было возноситься над Ледяным океаном, бахвалиться, но и не следовало падать ниц перед ним, кваситься, распускать нюни; Ледяной океан любит ровню себе, любит людей уважливых, сильных, отважных, решительных, исполненных мужества, работников, лишённых робости...
И как понимание Груманта мезенским или кольским помором отличалось от слащавых песнопений сладострастного городского обывателя, не понимавшего таких сложных отношений человека с Богом, природой, могучим океаном, перед которым вроде бы ты ничтожная тварь, но силой духа равен ему! Поэт Фёдор Сологуб, питерский путаник, не мог проникнуться богатырской статью поморянина; ведь не в московских и петербургских каменных вавилонах хранились стар’ины, сказания и богатырские былины — эта долгая история русского народа, а на берегах русского Скифского океана…
Грумант покрыт стеклянной шапкой,
Под этой шапкой так тепло,
Что у девицы очень зябкой
Давно смущение прошло.
Что ей громады ледяные
И внешний ветер и мороз!
Ведь стёкла отразят сплошные
Разгул неистовых угроз.
Искусственное здесь сияет
Светило, грея дивный сад,
И роза здесь благоухает,
И зреет сочный виноград.
Где мирт вознёсся горделиво
На берегу прозрачных вод,
Нагие девы нестыдливо
Ведут весёлый хоровод.
Я представляю, какие бы чувства овладели Фёдором Сологубом, если бы, находясь на зимовке на Груманте в крохотной разволочной избушке в долгую, в четыре месяца непроглядную ночь, в бесконечную тоскливую вьюгу, к нему бы явилась красавица Знобея, девятая сестра Грумантской Старухи-Цинги, и заползла бы к нему под овчинное одеяло. Из-под его пера родились бы, наверное, совсем другие строки.
И если бы записал рассказ зимовщиков о их злоключениях не француз Ле Руа, а Фёдор Сологуб, то, наверное, сочинил бы такое же поверхностное описание, где всё было придумано и слащаво, хотя и написано образованным городским обывателем, знающим, что такое ружьё и пороховой заряд. А главным бы героем стал очередной “недотыкомка” уже с Поморья. Приближался девятьсот пятый год, и большинство питерской интеллигенции тяжело болело не только скепсисом, но и отсутствием национального чувства, веры в особость русского народа, в его великое прошлое, впало в глум, в чужебесие. Вот и не восхитился Питер подвигом поморов, не изумился его характером, не совершил из этого исторического случая примера для подражания в народе… Тогда бы о полярной драме знали во всех уголках страны, изучали бы этот подвиг в школах, и сама минувшая история встала бы рядом и послужила полноте русского сознания. Но, увы, либералы уже захватили “почту, газеты, телеграф и банки”, и драма, случившаяся на Груманте, изданная крохотными тиражами, канула в нети, утонула, не всколыхнув русскую нацию средь либерального шумного бала Питера и Москвы.
...Ле Руа не только переврал древние родовые фамилии мезенских мореходов, уходящие на многие столетия вглубь русской истории, но и исказил, ничего не объясняя читателю, многие факты шестилетней зимовки на Малых Бурунах. Так под чужими именами мезенцы и вошли в мировой легендарный синодик “робинзонов”, хотя подобных мук и страданий не испытал больше никто на свете.
Знаменитый ленинградский фольклорист и географ, профессор Михаил Белов, разыскал в архивах подлинные имена мезенских зимовщиков, спасённых выговским старовером Амосом Корниловым. Это братаны Алексей Иванович Иньков (Турпан) и Хрисанф Прокопьев Иньков (Кырсан), Степан Шарапов (Кабан) и Фёдор Андреевич Веригин, который не дожил до спасения шесть месяцев.
Конечно, записям домашнего воспитателя Ле Руа сложно доверять, даже судя по этому маленькому отрывку: “У мезенских “робинзонов” было с собою только 12 пороховых зарядов, которые они израсходовали при охоте на оленей сразу же, как только вышли на берег. Кроме того, у них был топор, с помощью которого из плавника, выброшенного на берег, они заготовили дрова для отопления избы...” (Ле Руа). Так зверобои не могли рассказывать...
Сразу бросаются в глаза две неточности... Что за “пороховые заряды”? Оленей и медведей били пулей из пищалей или мушкетов. Пули отливали иль в пулелейке, или носили собою свинцовый прут, от него отрезали кусочек и скатывали пулю, порой помогая зубами, потому в суземках у ижемских и русских охотников были плохие, стёртые зубы; они скоро выпадали на путиках и у полднищ от тяжёлой еды, от частых простуд в плохо обихоженных лесных зимовейках, когда за ночь приходилось три-четыре раза вставать и подкидывать дровишек, ибо хижа, топящаяся по-чёрному, быстро выстывала. Свинцовой пулькой, жёванной зубами, били белку, куницу, иногда боровую птицу, рысь, выдру...
Вторая неточность: на Грумант плавника с Матёры не приносит, и в этом большая тягость и забота всегда была для зверобоев; леса на островах не растут, даже ёра (мелкий ивовый кустарник) — не выше мужской ладони, потому дрова привозили с собою на судне. Плавник обносило стороною, мимо архипелага, на Зимний берег Белого моря, где оседало множество леса, и он тлел у заплесков десятки лет. Где-то по Пинеге, Мезени, Северной Двине, Онеге разбивало сплавные плоты, местами брёвна сплавляли молем (самоходкой): на берега рек и лесных речушек сгоняли парней и девчонок, и они баграми сталкивали омелившиеся лесины обратно в воду; иные брёвна не попадали на лесную биржу, их из устьев рек выносило в Белое море, таскало по океану и течениями прибивало к островам и берегам Матёры. Жители поморских деревень пользовали плавник на дрова...
Мезенские мужики и поныне достают дрова с речки Пыи из малоземельской тундры, где ещё стоят березняки за двадцать километров от города, откуда и прежде волочили дрова на лошадках-мезенках, проседавших в снега по пузьё; правда, нынче достают тракторами, тратя на дрова весь отпуск, ведь надо заготовить истопки на год, когда на северах “двенадцать месяцев зима — остальное лето”, — шутят мезенцы. Правда, теперь на Зимний берег за дровами не пускают: погранцы стоят, сторожат Белое море от груманланов, вот и рыбки на зубок не возьми с воды — кругом запреты: Матка закрыта для атомных шахт, Грумант отдан норвегам. Правда, ненцам можно и в море ходить, и зверя бить, и рыбу ловить; они теперь на северах хозяева, якобы коренной народ. И не знают того в Кремле, что ненцы, ханты, манси и другие племена бежали с Алтая к Ледяному океану по Оби, спасаясь от алтайских скифов, на тысячу лет позднее русских скифов. Но для кремлёвских очковтирателей десять веков — это не время...
* * *
Ведь когда пошли на Грумант, наверное, не думали на Малых Бурунах зимовать, а полагали на западной стороне Больших Бурунов охотиться, а жить в становье на Магдалине, где океан теплее и лето длиннее: туда толкаются тёплые воды с Гренландии. И вот лодья пропала, а вместе с нею и весь годовой запас, который готовил молодой мезенский купец Еремей Окладников для зимовщиков; а куда народ подевался? В ум никак не придёт… Иль море взяло, иль бурею отнесло в датскую сторону, и остались на острову четверо бедолаг с пустыми руками, совсем не готовые к зиме, обречённые на неминучую смерть без снастей и огневого запаса, даже спицы на моржа нет, ни пилы, ни напарьи, ни рубанка, ни мелкого ствола на птицу, ни остроги, ни кутила на сального зверя, нет исподнего белья, домашних отопок иль басовиков, в чём в становье коротать долгую зимнюю ночь, ни куска мыла домашнего, ни хозяйственного, сваренного на дому из моржового сала, ни кусочка масла коровьего, ни скляночки масла постяного, ни горшочка дикого мёда, ни ставки, ни чеснока, ни бурака ягоды морошки, чем с цингой боротися... А главное — ни горстки муки, ни сухарика, ни крупицы соли, ни свечей, ни жирничка, в чём свет хранить... Ну, ничего, милые мои, нет в стану, чтобы пережить хотя бы зиму. А там как Бог даст... Только и осталось подкормщику развести руками и взмолиться: “Господи, помоги нам, грешныим, пустым и никуда не годящим людишкам, дозволь нам жить, сколько доведётся, может, ещё и сгодимся, да и дома в Мезени бабы ждут с ребятишками…” — так простонал мысленно Алексей Иньков, перебирая в уме просыпавшиеся на артельщиков заботы, которые надо перемочь, и вроде бы полегчало на душе, и, нарочито возвеселясь, прикрикнул покрутчикам: “ну, братья мои, за дело во славу Христову, а соловецкие угоднички Зосима с Савватием помогут нам. Так и шепнули без осердки в добрых душах... Ты, Степан, и ты, Фёдор, пока ступайте к морю, пошарьте по заплескам, может, что и выкинуло на берег от разбойных судов... Так соберите в груд, а после стаскаем до дожжей. Вон, бухмарить начинает, уже воды не видать... А мы с Крысей станем избу обихаживать в зимусь... Да мелко-то не рубите. Печь-то с умом сбита, деревина любая влезет, долго шаять будет”.
...На том и сошлись. Двое отправились к заливу собирать корабельные останки, что прибило штормом. Валялись на заплесках в мокром песке покрытые водорослями и ракушками поддоны и подтоварники из трюмов лодей, кочей и кочмар, бортовые нашвы (доски), обшивка палуб, казёнок, обломки мачт, обрывки такелажа, одежды, нары и лежаки покрутчиков, пустые бочки, бадейки и палагушки, моржи без голов, отрубленных поморами ради рыбьего зуба (клыков), в деревянной обшивке торчали кованные в кузне вечные гвозди, пробои, крючья, скобы, проушины... Всё то корабельное железо, которое могло бы сгодиться в устройстве быта. Степан Шарапов по прозвищу Кабан имел немереную силу, чем и был известен на Мезени. Топором разлохматил дерево на дрова, стал таскать к зимовью, Веригин собрал железо, снёс в избу, разложил у печи.
Вот и мы с соседом Лёней Шавриным плавали на карбасе к морю и с зачаленными к цинке брёвнами потянулись на вёслах к Мезени, в верхний конец, чтобы после из Большого Шара выкатать приплавленный лес на горку и двуручной пилою разделать на чурки, расколоть клиньями и кувалдой в поленья и на лошади привезть к дому. Помню, сколько было во мне восторга при виде поленницы и сердечной радости от праведных трудов. Долгая на северах зима, обжорная, много всего требует, и даже на нашу печку-голландку, стоявшую сиротливо в убогом углу, сколько уходило дров, и как тяжело было протопить нам комнатёнку в девять квадратных метров… Без слёз не вспомнить... И как тяжело доставались дрова мезенским вдовам, у кого мужики остались на войне. И вот когда нынче “богатыни”, схитившие народное достояние, напыщенно читают с экрана победные реляции о героизме русского народа, у нас на родном Помезенье по-прежнему, как и в пятидесятые годы, “петаются” жители с дровами, чтобы как-то пережить очередную зиму, когда в нашем же краю, у нас под боком, добывают адмазы, нефть и газ; но, минуя древнюю Мезень русских скифов, с удивительно равнодушной к людским горестям бесстыжей душою, мимо своего народа отвозят наше же богатство в Европы, чтобы удоволить их протестантскую плоть и мимоходом, как бы заодно и вроде бы незаметно, отгрызть волчьими зубами от груды народных денег золотой слиток и воровски сунуть в свой бездонный карман... И никак не нажрутся, сволочи, и тут же насмешливо уверяют нас, доверчивых и наивных, дескать, в Германии нынче так холодно, немцам нужно обогреваться, а русские — выносливый народ, потерпят ещё, они каменные и железные телом, стальные духом, они не мёрзнут, они не стынут от стужи и хиуса — сурового ледяного ветра, — и дьявол их не берёт. А если невыносимо гнетут холода, то пусть съезжают с родных краёв в центральную Русь, где теплее...
На Груманте этого дарового топлива зверобоям не доставалось: топили печки останками разбитых кораблей и что привезут с собой на судне.
Ле Руа и не мог всего этого знать, да от него и не требовалось, но, служа русскому богатому графу, получая солидное жалованье, хваткий француз сразу уловил необычность сюжета и мог бы, наверное, подробнее расспросить мезенских мужиков. Неизвестно, кто был у богатени кормщиком: если малоопытный — другое дело, иль случайный на коче мореходец. А опытные поморы загодя, по многим признакам узнавали смену погоды, приближение шторма или супротивного ветра, который не только прижмёт к губе ледяное поле, но и возьмет корабль в клещи. Чувствуя приближение торока, охотники торопливо снимались от становья, чтобы угодить на спутный ветер, и бросались в дорогу, положившись на Бога и на удачу... А тут отчего-то было решено отпустить команду артельщиков на берег для заготовки оленятины и поиска становья. А вдруг охотники застрянут, уйдут далеко, заплутают в поисках избы, решат заночевать или, на ту беду, отдорный ветер унесёт лодейку в голомень… Да мало ли что случается под сентябрь в Ледяном океане... И вот отправили команду из четырёх мезенцев с “двенадцатью пороховыми зарядами, с одним топором, с запасом еды на два дня” — всё это противоречило обычаю поморов: “Идёшь на охоту на день, бери еды на неделю...” Хотя в Ледяном океане на веку чего только не случалось, когда беда подстерегает ежедень на каждом шагу, успевай только поворачиваться... Это чужу беду руками разведу... Это сразу по возвращении страдальцев с Груманта не могли привести драматическую историю к истине, а что говорить о ней нынче, когда минуло уже почти три века...
В 1797 году уездный землемер Фёдор Киселёв записал рассказ старого мезенского промышленника, хорошо знавшего о приключениях братанов Иньковых — Алексея и Хрисанфа. Эта запись землемера послужила как бы подтверждением заметок Ле Руа.
“Лет за сорок до сего времени случилось на Груманте с промышленниками из Мезени следующее приключение: на одной лодье промышленники приготовились к возвращению в Архангельск, а между тем вознамерились зайти в близкое место для забрания последнего улову четырёх человек из числа своего, чтобы для дороги своей запасти свежей оленины. Судно лишь только отвалило от берега, то и затёрто было льдами, коими будучи растёрто, доставило погибель находящимися в нём работникам... Сие почерпнуто из других источников; из изустного же показания одного промышленника, родом мезенца же, призванного нарочно, оказалось следующее (значит, было следствие по этому происшествию, ибо подобное случалось на промыслах прежде, когда убили владельца лодьи Гвоздарёва, а преступники продали судно Норвегии, деньги пропили и, поскитавшись, вернулись на родину).
Допрос показал следующее: восемь судов едва успели выйти из своих становищ, как вдруг сильными противными ветрами и множеством льдей загнаны были в одну губу. Четверо промышленников, находившихся на одном из помянутых судов, отважились выйти на берег, дабы запасти себя свежим оленьим мясом(?). Непостижение сей цели, наступление ночи и внезапное нашествие свирепой бури побудили остаться их в одной найденной тут избушке, но колико жестоким поражены были отчаяния ударом, когда от одного из них, по укрощению уже погоды вышедшего и назад возвратившегося товарища услышали, что в губе ни единого не находилось судна. Итак, будучи оставлены на берегу без всякой помощи и надежды к своему спасению и не имея нисколько хлеба, принуждены были питаться одним оленьим мясом. У них осталось только по ножу и ружью с малым количеством пороха и дроби, но когда и оное истребили и оленей стрелять было нечем, а в пище стала неминуемая надобность, то к сохранению своей жизни новое изобрели следующее средство: сыскав на берегу небольшие водою принесённые лесинки, сделали из оных луки, употребляя вместо тетивы оленьи жилы, а стрел наделав из дерева с острыми костяными копейцами. Таким образом убивали оленей, питая себя их мясом, сушив и жарив оное, а кожи употребляли вместо платья. Малое вкушение пищи, необходимая нужда в пропитании и привычка к беспрестанным трудам и движению сделали их настолько лёгкими, что они на всём бегу без помощи лыж могли настигать и ножом колоть оленей. В сём состоянии пробыли они семь лет, пока пришедшее туда промышленное судно не вывезло их, выключая одного умершего...”
Судя по стилю, записывал рассказ мезенского зверобоя странный судейский ярыжка из Архангельска с закостеневшей бездумной головой, писарчук явно не с Мезени, а прибывший в Слободу из губернского города для дознавания, позабывший простонародную речь, изъяснявшийся в казённом присутствии расхожим чиновным языком, явно подчёркивая свою близость к барчукам, в те годы говорившим только на французском, брезгуя крестьянским словом тёмных низов. Может, то был чиновник двенадцатого класса и даже немного изъяснялся на французском, и в губернской канцелярии иль в жандармском управлении к нему случайно попало на глаза первое издание сочинения Ле Руа на французском языке, напечатанное в 1766 году и привезённое служащим сальных промыслов графа Петра Шувалова. Да и допрашивал он не мезенского зверобоя, а какого-то совсем постороннего человека, совсем не сведущего в поморских промыслах, не знающего простонародных обычаев и морского устава.
Вызывает безграничное удивление та национальная остылость губернского дознавателя, крайнее онемение и одичание души, отпавшей от русского народного мира — и ведь на том безобразном языке в те лета изъяснялся не только царский двор, но и вся дворянщина, с Петра Антихриста Первого стремительно забывшая и родину, и свою родову, и мать сыру землю, и русского Христа. Равнодушная душа мелкого чиновника, погрязшая в плену честолюбия и своенравия, забывшая высокие заветы Господа и великого первого царя и императора Ивана Васильевича Четвёртого Грозного, потомка русских скифов, пришедших в оные лета (за 2400 лет до Христа) из заморских Палестин к Русскому морю, а оттуда — на Русскую равнину, простиравшуюся от Дуная до Камня, а через пятьсот лет приплывших к Словенску, к Сварожскому морю древних богов русского правоверия, прикочевав к священным водам Белозера, а закончили свой последний поход в две тысячи лет у Скифского Ледяного океана, на Груманте и Матке (Новой Земле). Иван Грозный вёл свой род от русских скифов, полагал себя хранителем русских земель от Дуная до Тихого океана, куда и посылал своих бояр для сыску и казённого опечатывания русских земель на Дальнем Востоке...
Но надо помнить, что меня зацепили неясности, никем впоследствии не проясненные: шла артель с промысла иль на промысел? Кто был кормщиком на судне? Кем был известный помор Алексей Иньков? Если был подкормщиком, то отчего оставил с тремя артельщиками судно в самом бедственном положении и сошёл на берег Малых Бурунов якобы для заготовки оленьего мяса? В тех местах водились стада, и оленей, конечно же, было набито с большим запасом, но когда стронулись в дорогу — последнее дело тормозить её, делать остановки за свежим мясом, когда впереди месяц трудной дороги по океану и поджидают самые неожиданные неприятности и время осенних штормов. Вот подай артели свежего мяса — и всё тут, так нестерпимо запросила оленины душа поморская. С коча ссадили на берег четверых покрутчиков, а сами вышли из залива, чтобы не угодить в ледяной плен; и вот четыре охотника пошли на неведомый островок у Малых Бурунов бить оленей и заодно искать стан’овье, и вдруг на ту беду начался шторм, обрушился на Малые Буруны северо-восточный торок и пригнал несяки, началось торошение, и двухсаженные льды полезли на корму и на палубу, забирая с собою судно. А четверо мужиков в это самое время “с двенадцатью пороховыми зарядами” тронулись вглубь острова, не зная, есть ли становая изба и как далеко она отстоит от моря.
В рассказах трёх “робинзонов” какое-то разночтение, и в воспоминаниях “одиссеи” повторяются лишь два факта: пошли на остров четверо, нашли избу в нескольких верстах от залива, утром вернулись на берег, а море пустынно, шторм закончился, и коча с артельными мужиками нигде нет... Конечно, мезенские груманланы были люди мужественного склада, они не могли в исповедях исходить соплями и, наверное, рассказывали детскому учителю за стаканом шотландского рома, что их заставило приставать к Малым Бурунам и как всё случилось, отчего их отпустили на берег, когда с севера архипелага уже подступали к Груманту торосы, а вместе со льдами накинулся на суда разбойный шквалистый ветер-торок с зарядами ледяной шрапнели и принялся безжалостно терзать, истирать кочи и лодьи в лоскуты... И те, кто не вышли из залива, наверное, вернулись обратно в становья, успели вынести на берег якоря и спастись, переждав на берегу шторм, стихший уже к утру. А кто поторопился выскочить из залива, тех затерло несяками, и море быстро взяло поморов к себе. Были разбиты восемь кочей, приспособленных для походов в Ледовитом океане, но только при попутном ветре. В это время стояли по губам сотни промышленных судов, и некоторые благополучно вернулись с зимовки домой иль добрались до Тромсё в торосовых карбасах (есть тому печатные свидетельства).
Историк Сергей Соловьёв в своей “Истории России с древнейших времён” описывает эту трагедию, случившуюся на Шпицбергене: “В 1743 году доставлены были в Петербург из Любека от русского резидента 12 человек крестьян Мезенского уезда, которые для моржового промысла были на “океане острове Груманте”, где их судно великим волнением разломало надвое и потопило, а они спаслись на “шерботе” и взяты на голландский корабль, на котором были привезены в Амстердам к русскому резиденту, а оттуда в Гамбург и Любек. Адмиралтейская коллегия выдала им паспорта для возвращения на родину и на дорогу наделила сухарями для их бедности”. И снова нет имени кормщика. Для любителя авантюрных романов возникает вполне возможный сюжет, что это и есть та самая артель с погибшего у Малых Бурунов судна, с которого послали за свежей олениной четырех мезенских страдальцев. Таких случаев взаимной помощи, наверное, случалось множество, но для них не находилось сердечных русских летописцев. Но это происшествие таинственным образом совпадает с крушением судна мезенского купца Еремея Окладникова. А вот голландцы, датчане, шведы и англичане заносили в свои документы каждое подобное происшествие, чтобы после предъявить его “на торгу” за владение землёю.
“В ХVI-ХVII столетиях, — пишет Норденшельд, — на берегах Белого моря жило немало отважных мореходцев, имена их и устные предания давно забыты”. Иностранцы плавали в северных морях за счёт правительства или на купеческие капиталы для приобретения новых земель и новых рабов, и каждое трагическое происшествие становилось фактом истории. Русские поморы ходили в океан ради хлеба насущного, презирая опасности, часто погибали в студёных водах, и вместе с ними кончалась и память по ним... Так и в случае с полярными “робинзонами”, когда удивительная драма миновала национальный интерес, ибо тогда в ходу был французский водевиль и хищная английская отсебятина...
Русские историки в Питере, занятые личной мелкой бренной жизнью, не записали в подробностях удивительных исповедей, а Хрисанф Иньков, правнук известного в XVII веке мореходца Фёдора Инькова, погиб на Матке в зимовку 1789 года вместе с двумя сыновьями. В том же промысле океан забрал четверых Личутиных и четверых Откупщиковых. Тогда погибли иль умерли от цинги без отпевания 34 мезенца.
* * *
Ну ладно, мог сочинить занимательную сказку француз Ле Руа, как донельзя оголодавшие охотники из последних сил догоняли зверей без лыж и кололи ножами, хотя обычно зверобои умирали не только от цинги, но и от голода. Так, на Шараповых Кошках опытные зверобои съели даже кожаные бахилы, размачивая нерпичью кожу в воде, но почти все умерли от истощения. Из пятнадцати охотников выжили лишь четверо, спаслись на случайно подошедшем судне... Зимой с половины октября до половины февраля на крупного зверя не охотились, ибо в природе стояла глухая ночь и редко кто мог в это время взять на пищаль зверя — боялись промахнуться, зря израсходовать заряд и упустить раненого оленя в хребты, да и раненый белый медведь и морж были в эти минуты страшны, люты, если удавалось уцепиться лапой за бортовину и обвернуть промысловый карбасок.
Я представляю, как бедный француз полз бы с ножом в зубах за оленем по четырёхметровой глубины снегу или плыл где-то под настом, прячась от ошкуя — хозяина Груманта, иногда выныривая из снежной пучины, чтобы вдруг обнаружить себя, ещё живого парижанина, давно не евшего, похудевшего в стень (тень), оттого особенно молодого, стройного и красивого, пролезающего через дыру в крыше в разволочную избёнку, засыпанную по дымницу, в кромешной тьме... С появлением солнца в начале мая снег разбухает, превращается в ноздристую ледяную кашу, и каждый шаг даётся с трудом даже сытому после утренней выти человеку, выпившему корчик горячей оленьей крови и съевшему изрядный кус сырой оленятины. А каково же голодному зимовщику в настуженной хиже, которого шатает от голода от каждого движения?
Видимо, оленя брали пулей в ту недолгую осеннюю пору, когда болотину слегка схватывало утренником, и можно было подкрасться к зверю из-под ветра на выстрел из мушкета или пищали, забив в ствол пулю, нажёванную зубами из свинцового прута. Но это уже те частности, которые мне не понять за давностью лет...
Но одно верно: у бурсы, ромши и артели были разные порядки и свобода действий. Первые собирались из поморов добровольно, как союз равных работников. Бурса — это ватага вольных людей, пошедших в команду заработать живую копейку, чтобы выплатить государеву подать... Бурса и ромша обычно сбивались на тюлений промысел из земляков, кого хорошо знали по промыслам в Белом море, из своей среды выбирали в юровщики особенно знаткого промышленника, каждый из походников по уговору вносил свой пай: кто давал карбас, кто — снасти, кто собирал съестное на команду, и после промысла продавали улов перекупщику в Архангельске или прямо на стану, а вырученные деньги делились поровну. Бурса чаще сбивалась по личному знакомству, по дружеству и по молве, о ком добрый слух ходил из тех походников-невольников, с кем не один котёл каши съели, ежегодно ходивших ранней весною или в конце зимы на Кедовский или на Канинский звериный промысел невдали от родного дома, знакомых со зверобойкой, способных переносить житейские тяготы в море, жить на льдине, готовых на выручку товарища в крайнюю минуту, даже рискуя своей жизнью.
А артель собирал богатеня на свои деньги, рискуя капиталами, и пошедшие в поход на Грумант иль на Матку мужики обязывались отдать все силы промыслу, ибо весь доход и покрутчиков, и купца зависел от того, как поморы потрудились и сколько добыли зверя и сала. Но коли в артель входили люди подневольные, то у них в тяжёлых обстоятельствах на душе вспыхивали разные чувства от раздражения до зависти и ненависти, появлялось желание подговорить товарищей к разбою, убить кормщика, захватить судно, угнать в Норвегу или Данию, там продать, накупить водки, напиться... А дальше жизнь подскажет, куда податься: в разбой или в Сибирь. Подобное злодейство случалось во всех народах мира (особенно в Британии, где и создалась со временем особенная порода людей, живущих пиратским промыслом).
Значит, вдали от родных в артели должна соблюдаться неукоснительная дисциплина, и, подряжаясь в артель, покрутчики давали кормщику железное слово (клятву) слушаться его (кормщика) во всём, а если вдруг вспыхнет в артели какая-то смута, то все остальные покрутчики обязаны встать за кормщика и вернуть дерзкого промышленника в ум, призвав к совести и к Богу... То есть в поморской артели порядки по строгости и беспрекословному подчинению походили на Флотский устав Михайлы Ломоносова, выдающегося русского груманланина из Холмогор.
Собирая экспедицию Чичагова по Сибирскому океану, Ломоносов не выпустил и эту сторону дерзкого похода во льдах во славу России... В своём регламенте под девятнадцатым параграфом Ломоносов писал в наставлении начальнику экспедиции адмиралу Чичагову и командирам кораблей не только о поощрениях, которые их ждут от государыни, но и как блюсти в походе экипажи, как обуздывать человеческие страсти в труднейших условия ледовитых морей, ибо от дисциплины во многом зависел успех осуществления государского замысла и жизнь матросов: “Ободрение людей и содержание в порядке есть важное дело в таковых трудных предприятиях. Для того прилежных и бодрых за особенные их выслуги поощрять командирам оказанием удовольствия и обещанием награждения или прибавкою порции. Напротив того, с ленивыми, неисправными или ослушными поступать строго по Морскому уставу. За междоусобные брани и драки наказывать на теле жестоко, а ещё жёстче — за роптание на начальников. За угрозы держать в железах крепко и покамест не освобождать, пока пройдут затруднения, или посылать их в самые опасные места.
Когда же кто изобличится в заговоре против командиров и в начатии бунта, и того по учинении над ним военного суда казнить смертию без всякого изъятия, не ожидая повеления от высочайшей власти, в силу Морского уставу”.
* * *
Нам неведомы чувства погибавших на торосе, их трудно представить тем, кто не бывал в подобных передрягах, но любая человеческая жизнь — это бесконечная передряга, только разного свойства, без особой художественной картинки, битва за насущный кусок хлеба. Как говорил Борис Шергин, дескать, зачем таскать мешок костей, если нет в нём радости. Но такой жизненный конец приготовил староверам Господь, и ради него можно и потерпеть. Помор, отправляясь на море в поход, шёл на заработки ради семьи, продолжения рода на земле, этим он и жил, твёрдо зная, что всякое может случиться, море может забрать в любую минуту и уже не отдаст обратно родным... Однако севшим на неожиданную зимовку на крохотный окраек каменной суши Господь предложил испытание, которые миллионы людей не смогли бы перетерпеть под неусыпным надзором свирепой Старухи-Цинги...
Больше не будем наводить исторические справки — почему четверо мезенских мужиков вдруг оказались на необитаемом острове, какая тут разница — на Грумант они попадали по дороге на промысел иль с промысла, не станем и привязывать к ним сказочного Робинзона Крузо с южного острова: каждый проживал свою судьбу, и оставим этот сюжет “одиночества” беллетристам. Да и я не буду больше возвращаться к повести Ле Руа, написанной наезжим господином довольно неряшливо, с той степенью таланта, каким наделил француза Господь; но даже то, что вышло из-под пера учёного гостя — несомненно достойно похвалы; ведь с помощью графа Шувалова Ле Руа вызволил четверых мезенских простецов из небытия и показал нам, каков крестьянский характер, угодивший в испытание. Ле Руа возвёл мужиков в герои, а они и были таковыми, достойными удивления и восхищения. И это разве не диво? И частица этого чуда принадлежит и учёному французу, посвятившему большую часть своей жизни описанию испытания человеческого духа... А сколько выпало подобных судеб из народной памяти?
Я по себе знаю, что даже чтобы сутки прожить в тайге зимою, надобно большое терпение, потому у северного охотника было на путике две разволочные избушки в оба конца, где можно было заночевать, пройдя всё ухожье по ловушкам в сорок-пятьдесят вёрст на лыжах по глубокому сыпучему снегу. Самое скверное — коротать ночь в зимней тайге. Потому у всех охотников ноет промороженная спина. Как говорят промысловики: к старости настуженные ноги ноют, руки тоскнут... Но эти тягости — добровольная плата за ту волю, которую обретает охотник. Они же и утверждают: “Охота пуще неволи... Хотите попробовать? Идите к нам”. Как говорят монахи про житьё в монастыре: “Кабы знал народ, как здесь хорошо, все бы побежали к нам. Но если б знали, как тяжело тут, никто бы не пошёл”.
...С тягостными чувствами вернулись промышленники с берега, не найдя своего судна. Ещё с вечера ветринушка заподувал с ледяными зарядами, море запоходило от “ветришша”, волна — в самое небо. Натопили русскую печь, наварили оленины, поели, залезли на угревную лежанку — и храпака. Набродились за зверем, крепко приустали. А как хорошо спится под унывную музыку ветра, век бы не вставал! Вот и проспали, грешные, свою посудину, пропала не вем куда в распахе моря. Да и что толку, если бы и не проспали, какая от них польза, если бы побежали на выручку по вздыбленному льду? “Чтобы море в общем груду взяло к себе?”
Помолились староверы Зосиме и Савватию, соловецким угодничкам, чтобы не оставили в беде, а прислали какое мимоходящее судёнко по случаю на выручку бедствующим. Потом помолчали, мысленно прощаясь с родными, отстранясь друг от друга, каждый в своих думах. Прошла минута-другая, подкормщик Алексей Иньков стегнул себя ладонями по коленам, не давая унынию хозяевать над невольными невольниками, и поднялся с лавки. Этот жест был вернее всяких слов: надо жить! Русскому промышленнику только взяться за дело, а руки сами себе заботу найдут...
Изба была из “мяндового” леса и лет чрез двадцать прохудилась, поехало окладное, поддали нижние венцы, мох из пазьев повысыпался, дощатая кровля поистлела, на лежанке печки, битой из глины, от дождей плесень, кожаные петли на дверях слетели с деревянных спиц — в таком житьишке негоже в зиму вступать. Двинулись на ближнее болотце, надрали мху, законопатили стены, обложили обрезками оленьих шкур ободверины, наличники, волочильные доски на оконцах, накопали глины, обмазали печь, залепили дырья в углах и по низу зимовья. Староверская изба просторная, ставлена на артель в пятнадцать мужиков, видно, что порядок блюли, в сенях лари, заметённые от мучной пыли, полицы для вареной рыбы и мяса прибраны хозяйской рукою истинного охотника, не терпящего беспорядка, но в избе давно не сыпывали, и лавки на хромых ногах едва держат постояльца. Когда в избе не живут, её скоро забирает сиротское запустение и скорбный дух старческого увядания. Дожди, ветры, вьюги скоро съедают становье, превращают в труху; снаружи поглядеть беглым взглядом, вроде бы никаких перемен, красовитое, ещё годное для житья, а внутри уже мрак запустения и умирания: требует храмина хозяйских рук, чтобы ожила каждым брёвешком, тоскливо посунувшимся к грумантским каменным осыпям. Съедет на землю крыша, и мезенское промысловое житьё тут же рухнет, останется только очертание былого образа...
Русский мужик, если не пал духом, умеет сделать всё, даже суп из топора сварить. И то, что говорится в сказках, — всё истинная правда: и про ковёр-самолёт, и про русскую печь, что ездит по бездорожью, и про щуку, что исполнит тебе любой каприз, и про царевну-лягушку, и про хрустальный мост, который Иванушка-”дурачок” волшебным образом выстроил за одну ночь по доброй своей душе, влюбил в себя царскую дочь, женился на ней, верховодке, и взял за неё приданым огромное царство-государство — так это всё, братцы мои, чистая правда.
Четыре мужика в самой разовой поре, да когда и выпить негде (ни трактира возле, ни харчевни, ни корчмы, ни винной лавки), даже не то косушку не опрокинуть, но и губ не омочить — остаётся одна лишь работа, тем более что время поджимает, мир тускнеет, и солнце уже завалилось за острые горы Груманта, лишь изредка загорятся его гранитные вершины нестерпимо ярким пламенем — и сгаснут, и тут приплывут от Матки хрустальные дворцы и тесно встанут кругом Архипелага тысячи островов.
Если для Ле Руа кажутся необычными все практические дела по обустройству становья, то для мезенских мужиков, блюдущих домашнее хозяйство по заповедным неписаным законам островной жизни (ни на кого не надейся, всё делай своими руками, кормися со своей земли), обустройство зимовья — самый обычный урок: сначала осмотрись вокруг себя хорошенько, примерься умом, с чего начинать, засучивай рукава и, не промедля, берись за работу. А русский крестьянин, тем более русский скиф с Ледяного океана, умеет делать всё сам, потому что у него руки ладно пришиты, иначе бы мореходцу не живать в этих “окаянных” условиях: он “и швец, и жнец, и на дуде игрец”.
К примеру взять, сохранилась фотография моего прадеда Назара Личутина в кругу семьи: представительный старовер с длинной бородой веником, высокий лоб, независимый взгляд... На венских стульях сидят семеро сыновей и дочь, все с музыкальными инструментами: кто — с гармонью, кто — со скрипкой, с гитарой, с мандолиной, с балалайкой — домашний оркестр. Крайним стоит мой дед Пётр Назарович Личутин, почтовый чиновник низшего класса, мелкий ростом, какой-то квёлый, нерешительный, руки ничем не заняты, наверное, к музыке был равнодушен. Таким я его и запомнил, почтовым служащим. Но сыновья хорошо владели инструментом: баяном, гитарой, мандолиной... Из Назаровичей уже никто не ходил в океан, все служили в Архангельской губернии по чиновничьей части. Пётр Назарович, хотя и почтовый служащий, но держал корову, коз, овец, у них был земельный надел, чищеница за городом, на Чупрове, суходол, поросший вереском, где и заготовляли сено для скотины. Что делать, приходилось крутиться: как-то надо было кормить семью. Отделился от отца, поставил свой дом, завёл огород: всё делали своими руками. В чиновники дед влился, а от крестьянина не оторвался, но родовые звериные и рыбные промыслы вовсе позабыл: ели всё покупное, из купеческой лавки. Он уже, в отличие от Лазаревичей, Тазуев и Боюшковых, что кочевали по северным морям, имели свои кочи и лодьи, получал жалованье. Пришла тихая, “растительная” жизнь безо всякого азарта и риска. Что делать, у каждого своя натура; “человек каков рожен, таков и заморожен” (северная присказка).
Пожалуй, я далеконько отвлёкся от груманлан, пора вернуться к ним.
16
Вскоре заявился ошкуй, незваный гость, хозяин этого острова в пять английских миль длиною, из Архипелага тысячи островов, где волею судьбы заселились мезенские покрутчики. Потолкался в дверь, поскрёбся когтями в стену, сунул рыло в пятник, откуда шёл дым из топящейся печи, чёрной мыркою поелозил в открытое волоковое оконце, полизал языком, уркая, волочильную доску, отпрянул, услышав в избе бряк железа, угрожающе зарычал и побрёл, недовольно рыкая, по травяному наволоку прочь, к заливу, отыскивая на заплесках прокисшую тюленью требушину, самую сладкую еду для хозяина Грумантской земли. Белый медведь был недоволен, что в его владениях снова появились двуногие “звери”, зарящиеся на его владения. Он их помнил медвежьим нутром: когда был пестуном-годовиком, убили его матуху, и медвежонок, плача, бежал в отроги и затаился в пещере (но это уже моя лирика, ибо никогда не узнать нам, о чём думает матёрый ошкуй, повстречавшись с вооружённым человеком)... Иные зверобои говорят, что белый медведь на суше труслив, боится даже человеческого следа, лыжни на снегу, но храбр и безжалостен в воде, чувствуя себя властелином. Другие советуют, дескать, и на земле лучше не встречаться, а завидев издалека, беги прочь (моего друга Романа Мороза белые медведи преследовали на Колгуеве дважды, и он спасся лишь на крыше становья, хотя был с ружьём, но по нынешним законам стрелять в ошкуя — “краснокнижного зверя” — нельзя; убьёшь — не оправдаться, затаскают по судам…).
Сейчас ошкуй сплавает на соседние острова и позовёт “друзей” на трапезу. Если не наедятся на берегу моржатины, то придут к зимовью нынче же: горьковатый запах дыма и жареной оленины растёкся уже по всему архипелагу как приглашение в гости...
Срочно взялись делать рогатины для братьев подкормщика Турпана и Кабана — поморцы с такими прозвищами вполне подходили для боя с белым владыкою острова, которого так боялись шведы, норвеги, даны и британы. И русские тоже боялись белого медведя: человек без страха — не жилец на этом свете. Но русские, воспитанные Ледовым Скифским океаном, с юных лет приучались одолевать животный страх, потому что они были потомками древних правоверов.
Кочи шились вересовыми вицами, сбивались деревянными гвоздями, и потому на этих судёнках-скороспелках не было железа, бортовые доски (нашвы), сбитые на деревянные спицы, сразу же при крутой волне рассыпались, всплывали поддоны, настланные поверх подтоварники, чтобы не подмокал груз, двудонные бочки, кадушки, бураки, плицы для откачки воды, берестяные туеса, корчики (берестяные кружки), лыжи, неводные наплавки, удочки — всякое деревянное обзаведение с судов, ополосканное морской водою, разносилось по морским берегам, оседало на заплесках близ деревень и посадов, но часть попадала и на Малые Буруны, и только стоило подождать какое-то время, когда разбитые останки растащит по сотням островов близ Груманта...
А в лодьях было много железа, и всякий крепёж нашёлся от погибавших судов в разбойных сувоях, в устьях приливных северных рек, у скалистых фиордов и гранитных берегов, в толкунце круговоротов и в жестокие шторма в объятиях торосов.
Из обломка мачты отрубили два ратовища, из оленьих рогов выбрали старые отростки, связали кожаным ремнём. Получились клещи. Кабан притащил в избу валун... Голь на выдумки хитра. В русской печи раскалили “барошный гвоздь”, чем сшивалась речная и морская посуда, расковали конец, загнали в ратовище толщиной с запястье Кабана, закрепили пробоем; дюжий Степан Шарапов взвесил рогатину в руке, попробовал на излом, сказал, неожиданно веселея: “Пусть только заявится, нехристь!.. Сунем груманланскому барину железный уд по самые шулнятки, пускай с этой штуковиной по девкам-цинготницам гуляет”.
Весёлый мезенец Стёпка Шарапов: молод, такой верховод-казачок в бараньем колпаке и борзунке (мать вязала сыну), шатался по Мезени меж избами в поисках работы: ещё не выгулялся; между делом надул Ульянке Палкиной брюхо, нанялся в море, оставил девку на сносях.
Только сообразили вторую рогатину для Турпана (Алексея Инькова), а хозяин уже тащится на кривых ногах, как пьяный мужик из кабака, ревёт на всю ивановскую в жуткой обиде на постояльцев становья, видишь ли, мезенские кисерезы не пускают на привальное самого владыку здешних угодий: потыркался, пообнимал медведь углы, погрыз трухлявые верхние венцы, пытаясь обрушить избу, и давай ломиться в дверь. Крысан Иньков топор подхватил, Фёдор Веригин аньшпуг примерил. В общем, подготовились встречать дорогого гостенька, мать его в кочерыжку! Век бы не видать…
Немножко зазевались покрутчики: место узкое, тесное, кабы ружьё — другое дело... Пальнул — и гостенек с копыт... Ошкуй дверь сорвал с петель, застрял в сенях, едва протиснулся, окаянный. Хорошо рассказывать со стороны, а кабы в самом деле застигло… Зверина непростой, головой в потолок, одного сала в двадцать пуд, а то и поболе. Медведь взялся рвать жидкое полотнишко из сеней в избу, мужики встали на изготовку: не робей, ребята, однова живём, Зосима и Савватий за нас с молитвой!
Хрисанф выкатил из печи пылающую головню. Ошкуй высадил и вторую дверь, переступил порог, заслонив весь проём. Хрисанф сунул головню в глаза ошкую, и зверина, ослепнув, растерялся на миг, заревел от боли, загребая лапами перед собой. Кабан насадил рогатину медведке в подреберье, подсел в ногах, воткнул ратовище в землю, но держава оказалась жидковатой и хрупнула, как спичка. Степан нырнул под лапой в сторону, и тут Турпан посунул в бок свою рогатину, а Хрисанф рубанул топором по загривку. Медведь хрюкнул и протянул “лапти”, ещё пытаясь подняться. Но Хрисанф снова всадил лезвие ошкую по шее, башка поклонилась, выкатился кровавый глаз, зверь вздрогнул — и замер.
“С почином!” — воскликнул Турпан, опустился на лавку и дрожащими руками стал набивать табаком трубку. “Матёрущий дядько-то... Ловко мы его побрили и шкуру не снявши”, — сказал Кабан, и все замолчали, разглядывая лежащую у ног огромную тушу. И тут каждый, наверное, подумал о незавидной своей судьбе: как дальше-то разживаться?..
* * *
Слава Богу, почин был положен. Как у русских ведётся: “Пока гром не грянет — мужик не перекрестится... Бог-то Он Бог, но и сам-то не будь плох”.
Но к этому-то мигу надо подготовиться, и вся жизнь помора и положена на устройство своего ума, норова, мастеровых рук, и когда всё естество его приготовлено ко всяким сюрпризам, он и готов тогда кашу из топора сварить, и сапоги свои съесть, не подавившись... Выпустили из ошкуя кровь, освежевали, вынули черева, сняли шкуру, оскоблили от мездры и сала, слегка помяли для начала, повесили в запечье, растянув, чтобы не закоченела корчужкой.
Промышленным охотникам не надо гадать, что дальше делать; руки сами суются в работы, а глаз да ум подскажут очерёдность дел: всего сразу не схватишь. Это француз-академик да русский барин всё знают, да ничего толком не умеют; отпавши от суровой природной жизни, стали бы скулить да вздрагивать от каждого шороха, быстро впадая в тоску, поджидая спасения со стороны, что вдруг свалится с небес. А рукодельный поморец, которому охота жить и ещё не приспела пора помирать, выкрутится из “кулька в рогожку”. На Бурунах скоро ночь приступит на четыре месяца, посыплют дикие завальные снега, задуют вьюги, шторма да ураганы, загремят торосы, полезут с горных вершин ледники, а в ларях у невольных поселенцев ни горстки муки, ни сухарика позобать, и нечем плечи покрыть, коли сошли на остров налегке: ни белья, ни обувки на ноги натянуть, — одним словом, голь перекатная… Надо обшивать себя, пимы нужны, липты, шапки — длинные уши, валенки с долгими голяшками, бродни на весну да бахилы по рассохи, совики кулём, с пришивным куколем и варегами, натягивать через голову малицы, надо что-то сообразить из исподнего, басовики и отопки для избы, чтобы по хозяйству бродить и не залежаться на печи, не обрасти грязью. Бурзунки скоро на плечах сгниют, если без пересменки, нужны рукавицы-верхонки с надолонками. Надо кулёмки выставить — песца брать на ухожье, оленя чем-то бить, прилётную птицу, собирать яйца на гнёздах. Ничего нет в житье, коли вышли на остров с пустыми руками... Нужны шилья, иглы, чтобы долгой ночью кропать весь сряд, нужны нитки, чтобы одеть и обуть себя. Может, невдолге и подберёт случайное судно или норвега, голландец забегут по случаю бить кита. Хорошо, если подберут и не зачванятся. Но если загадывать и настроиться на жданку, но никто не снимет с острова, — сразу тоска на сердце, печаль обгложет душу от такого неустроя, руки отсохнут; в таком плачевном состоянии духа живо Старуха-Цинга сокрушит, да и сёстрам её, развратницам, есть чем разживиться, разгуляться-покуражиться над христовеньким, попить его кровушки, потомить жаром его косточки. Эхма! Стоит ли об этом сгадывать, одна надея у страждущих — положиться на Господа нашего да на Зосиму и Савватия, Божиих угодничков. А пока надо лук устроить, чем зверя стрелять. И дрова собирать по берегу, пока натаскаешь на зиму плавника — спину сломаешь...
Это вам не британец, полоротый Робинзон Крузо, сочинённый английским лазутчиком-шпионом в книге забавных приключений, которую занятно читать у камина, потягивая виски и воображая себя этаким островным скитальцем, угодившим с корабля — да в рай: кокосовые пальмы, рядом тёплое море гонит шелестящую волну, шалуньи-обезьяны, попугаи орут, тут тебе и чёрный парнишко вместо жены и раба — мечта каждого благородного британца, угодившего в жаркие земли, к ароматному морю... Завалился под дерево, закрылся пальмовым листом, сунул в зубы банан... У Робинзона было сто процентов выжить.
(Помню, в детстве читал эту книжку Дефо в нашем переводе — дух захватывало от восторга: какая ослепительная жизнь!.. Но не было удивления и восхищения мужеством Робинзона. А тут, в Приполярье, глянешь в окно — снег валит который день, надо идти брать лопату и огребаться, а то занесёт избу по самую маковицу. И на зубок нечего положить — ни волоти мясца, ни стакана молока, ни завалящего сухарика. Малой братец “нявгает”, ноет, просится на руки, а мати на работе, никуда мальчишку не денешь, и в зубы нечего сунуть, чтобы заткнулся, а так тянет на волю, зарыться в снега или на корявых, заплатанных лыжонках удариться в лес…).
Груманлане сошли на ледяной арктический остров умирать, не зная о том: шанс выжить был один из миллиона, и они его использовали; у них не было с собою ничего, чтобы одолеть хотя бы зиму. А они провоевали с океаном шесть лет и три месяца... Иван Старостин — выдающийся мореходец, с которым дружил Михайло Ломоносов, — прожил на Груманте в одиночестве четверть века, но его каждый год навещал внук, доставлял всё необходимое для жизни на Груманте и увозил от деда добычу.
Заунывная, печальная эта жизнь — в относе морском, жить в потеряшках: вроде бы ещё живы мужики и помирать не собираются, а на Матёре, в Мезени уже отвыли, схоронили, начётчик — староверский наставник — отчитал заупокойную, купец Еремей Окладников, не поскупившись, справил большой поминальный стол; хорошо приняли на грудь сродники, умылись слезами. “Море — наше поле, взяло к себе в услуги, назад уже не вернёт...” Хотя всякое на веку случалось в Поморье, особенно у арктических походников... Эту мысль старые поморы из головы не выбрасывали... Не буду повторяться, вспоминать быт морехода на Груманте, об этом подробно рассказано в описании похода артели кормщика Макаля. Каждая артель, приезжая в становье, как бы заново принимала и примеряла к себе поморский устав и заповеди предков, как лучше и дружнее промышлять в суровом океане. Братаны Иньковы вышли из старинных морских вездеходов, носили в себе и выращивали вековые привычки промышленника; знать, прадед Иньков многое перевидал и пережил на своём веку, был азартным отважным человеком и сыновей сызмала подбил к морской службе: Трофим и Фёдор были призваны матросами на Балтийский флот, участвовали в сражении при Гангуте, и праправнук Фёдора Степанова Инькова запоходил в море с тринадцати лет и погиб на Матке в 1790 году вместе с отцом Хрисанфом. Так сотнями лет выплавлялись на Мезени выдающиеся мореходные династии, коих было во множестве, и все они верно служили отечеству...
17
...Слепили из глины светильню, обожгли в русской печи, одну нательную рубаху порвали в лоскуты, сделали фитиль, натопили оленьего жира — вот и свет в становье, и всё сразу переменилось в избе, ожило, и трудовой день обрёл границы... Отковали шилья, иглы — изба стала и кузней, — из медвежьих жил нарезали ниток; днём ходили по кулёмкам, вечером шили одежду, выделывали шкуры, мездрили, вымачивали в бочке-двудонке, в которые на промыслах строгают с моржей сало, мяли усердно, распяливали на стены невдали от печи. Запахло ворванью, дымом, шкурами, мясом, табачиной, сырыми шабалами, заброшенными на печку для просушки, — воздух сгустился, хоть топор вешай, трудно дышать... В конце октября принялись шить одежду. Кропали крупным стежком, через край, кровянились пальцы, ладони задубели, закоростовели от выделки шкур, покрылись толстыми мозолями. Подкормщик Иньков завёл численник — на палке зарубал дни. В конце шестидневки топили баню по-чёрному, Алексей Турпан всех гнал в баню, чтобы не заросли грязью. Турпан зимовал и на западном берегу Бурунов, и на Матке. Однажды на промысле крепко оцинжал, едва выкарабкался из жарких объятий Огневицы, на себе испытал чары юной сестры Старухи–Цинги. И вот солнце запало в запад, наступила бесконечная ночь до пятнадцатого февраля. И лишь в мае появится на небосклоне настоящее солнце и наступит полярный беззакатный день, но до того времени гнетущую темь, убивающую живой дух, станет разбавлять лишь зыбкий свет сальницы.
...Примерно при такой светильне пришлось жить и мне после войны до пятьдесят четвертого года, пока-то пустили в Мезень электричество через реку с лесозавода (Господи, вот и у меня настало время воспоминаний). В деревнях по Пёзе-реке жили и при лучине ещё после войны. А у нас была коптилка, крохотный аптечный пузырек с фитилём, куда заправляли “карасин”. Коптилку мы звали ласково “моргасик”. Этот тщедушный огонёк едва разбавлял зимнюю темень, выхватывая из сумерек промороженные углы, и постоянно подмигивал (подмаргивал) мне, дескать, уймись, парень, хватит читать, глаза “сломаешь”, лучше делай уроки. Это я нынче повторяю материны жалостные наставления. А куда деваться? Если лампу запалю, слышу нервное: “Гаси свет... Хватит карасин жегчи”. Да и то сказать: с керосином туго, и с деньгами всегда нехватка. Мне же и придётся идти по людям, взаймы просить денег на хлеб, а после материной крохотной получки — возвращать долг (нынче уже тридцать лет прошу у добрых людей на издание своих книг…).
...Сколько трудов потребовалось от мезенских походников, чтобы выжить на Груманте шесть лет и три месяца и не сгинуть на крохотном островке посреди Ледяного океана! И не понадобилась целебная ставка (кислое молоко с творогом), топлёное молоко, ягода морошка, чеснок и лимоны, водка, настоянная на вереске (можжевеле), чтобы спастись от Старухи-Цинги. Но ели сырое оленье мясо, порезанное на мелкие кусочки, пили горячую оленью кровь, заваривали ложечную траву...
Ле Руа, плохо разобравшийся в ситуации, не зная природы русского скифа-помора, писал скудным языком об уникальной, единственной в своём роде поучительной драме, в которой мало было занимательного, но много поучительного для мирового человечества: “Безмерная стужа в сей стране и разные неуютности не дозволяли им надлежащим образом варить мясо; в хижине у них была только одна русская печь, следовательно, в ней не можно было ставить котлы”. Я не стану укорять Ле Руа в полном непонимании русского быта; его не знают нынче десятки миллионов жителей столичных городов...
Русская печь — это изумительное произведение русского быта — и помогла выжить четырём поморам: это угрева, кормилица и поилица русского человека, хранительница избы, это как бы центр вселенной для крестьянской семьи, около неё была не просто жизнь, но поэтическая, сказовая, былинная столица народной изустной культуры: около неё во всякое время года сбивалась семья, родичи, из ней на гостевой стол приезжала выть, готовилась трапеза, создавалась застольная дружина; именно от русской печи, занимавшей прежде б’ольшую половину избы, копилось счастие дома — дети; на печи доживал хозяин-старик, за печкой хоронилась старая бабка, завершающая свой век среди чад и домочадцев; тут качалась берестяная зыбка-лодка с дитём, и старенькая, байкая ребёнка, словно бы готовила к будущим морским походам, а сама тем временем вязала варежки и вареги, обшивала кожаными одолонками рукавицы, вязала из овечьей веретинки детские борзунки; на полатях, пришитых к боку печи, на шабалах на старых одеяльницах и оленьих шкурах ползали внуки, уже на подросте, и дед, уставший от гомона, чтобы успокоить ребятишек, переползал к неугомонным пострелам и начинал сказывать страшные сказки. А жена-старуха, устав байкать “унучка”, заползала на часок на лежанку, чтобы погреть ноющее костьё на горячих кирпичах, посунув под седую голову в повойнике старый катанок, а под костлявый тоскнущий бок — старую шабаленку...
Вот и на становье, когда пришли дожди, зимовщики кидали на горячую лежанку мокрые одежонки, переодевались в сухое и начинали вести обычное бесконечное заделье зимовщика: резать, кроить, шить из оленьей кожи порты, рубахи, из песцовых мехов утиральники, исподники, безрукавки; кропали из выделанных оленьих шкур глухие совики шерстью к телу с куколем (колпаком), малицы шерстью наружу, пимы, отопки, чуни, домашние басовики-рукавицы с кожаными одолонками — ходить на промысел… Фёдор Веригин нашёл на берегу можжевеловый корень иль гнутую кокору от речной лодки, принесённую из Онеги-реки иль из Колы, упруг, замочил в бочке и выкроил из него лук, из медвежьих жил вырезал тетиву... Мезенского мужика не надо было учить, как делать старинное оружие, наезжие европейцы отмечали не только дородность бородатых мужиков с Зимнего берега, их красоту, важливость и гостеприимство — высокое свойство благородной русской натуры. Как заметили они, поморы с Зимнего берега были не только отважными мореплавателями, но умели загибать луки с налучиями, изукрашать их резьбою, строгать стрелы, вытачивать из кости острые копейца и томары, но и замечательно стрелять, не уступая в этом занятии волжским и крымским татарам... До снегов Веригин загнул четыре лука, нарезал из дощатого подтоварника стрел, выточил к ним охотничью справу, отдельно на крупного зверя, отдельно — на птицу. С первой метелью обложили становье снегом, на пол накидали оленьих шкур — утеплились, как смогли, приготовились зимовать.
Виски, протоки, губы и загубья покрылись салом, потом приплыли несяки, стали тороситься, всплывать из морских глубин, выстраивать ледяные хоромы и княжеские дворцы, принялись со скрежетом, ужасным грохотом, и рычанием наползать друг на друга, тереться, как сальные звери на лёжке, двинулись на островки, выстраивая остроги. Алексеевский остров (Турпан назвал остров своим именем) обходили стороною. Малые Буруны выбелились, с острых вершин покатились подмытые ручьями ледники. Казалось, что на Грумант окончательно пришла зима, пока сносная, без стужи, давала к себе притерпеться рёбрами, привыкнуть душою к вечной ночи, напоминающей могилу; слышно было, как в ближних каменных ущельях двенадцать сестёр-цинготниц затеяли бесовские игры: то и дело вспыхивал девичий смех, вскрикивали весёлые голоса, приманчиво затевая непонятную песню, но тут же обрывая её. Но к избе пока не прихаживали, знать, выжидали своё время. А с Филипповок заодно с ветром-летником пошёл мерный холодный дождь, переходящий в небесные потоки, и поливало становье до шестого января беспрерывно. Как тут помогала мезенцам родимая русская мать-печища: нашлось, где обсушиться, растянуть ноги и обогреть настывшие уды, сварить в котле мясного супу, нарезать ломтями и нажарить оленины. Что не съели сразу — посушить на печной лежанке, сдвинув в угол шабаленки: вяленое мясо пойдёт вместо хлеба. Только соли-то нет, вот беда, но и с этим свыкнуться можно.
Бывалые мезенские староверы, бежавшие от гнёта царя Петра, знали, зачем затевали огромный труд двадцать лет назад, когда били из островной глины избяную “мать”, ровняли под, затирали нёбо, настилали шесток лещадью, чтобы об углы и вмятины не спотыкался щаный горшок... И вот сгодилась православная истопка страждущим, проезжим и прохожим...
От бесконечного дождя в груди заклубилась тоска под стать той непроницаемой мгле, что нависла над Малыми Бурунами на все двадцать три английских мили в длину, придавая нависшему мраку какую-то особенную вязкую материальность. Не было проблеска света ни от луны, ни от ледников, ни от завалов снега… Об эту темень, казалось, можно было испроломить лоб...
...Наверное, зря навалился я на Ле Руа: как мог иностранец, так и сочинил своё доброе помышление — явить героический образ русских “робинзонов” для любования, подражания и изумления; ведь не случайно же написал историю сначала французам и немцам — меркантильным, “своеносым” народам, уже далеко отошедшим от Христа, и только через сто лет легла повесть на русский стол, и если столичный обыватель изумился диковинному случаю, то русскому простонародью вроде бы и нечему было особенно дивиться, ибо, живя в бесконечных трудах посреди суровой русской природы, скитаясь по Сибирям и северным студёным рекам, осваивая новые земли, оно, быть может, много раз повторяло подобные подвиги, не ставшие историей и выпавшие из народной памяти, погибая голым и босым в таёжных распадках, лесных пустыньках, по берегам закоченевших рек, уподобляясь Христовым воинам, что некогда духом своим окормляли, держали в груду русское племя...
А то, что коряво написано “академиком”, — по-другому во времена Бирона и Анны Леопольдовны, Елисаветы и Екатерины и не умели сказать, ибо так изъяснялись западные ростовщики — католики и протестанты, — их манеру щеголять витиеватостью слога, всячески запутывая саму мысль, переняли от германцев русские господа. Спасибо Спасителю, что вдруг словно выткался с небес Александр Пушкин. Крепко постарался император Пётр, чтобы сбить русских с вековечного национального самовыражения... Знал император, к чему приведёт чужебесие, засилье немцев, презирающих славян, если привести воинственных германцев к власти на русских землях, попустить к самовольству и не брать с них ответа.
Возникает впечатление, что при Петре Первом, вернувшемся с Запада совершенно чужим к Руси, презирающим историю своего Отечества, не только сронили колокола с храмов — этот голос русского Бога, — перелили на пушки, одели народ в чужое платье, переменили физиономию, но и покусились на душу его, на русский язык, поставили его в немецкое стойло и давай охаживать плетьми и держать впроголодь, превратили в корчужку с выпирающими обглоданными безмясыми рёбрами, когда от очевидных истязаний почти выветрилось в великом русском слове всё родное, утратились мягкость, музыкальная, переливчивость и теплота, и только тогда, почуяв полную победу над восточным варваром, германец отступился от переделки русской жизни, ибо почувствовал себя в России господином, словно в своём углу, где все “шпрехают” по- немецки. Таков был во времена неистового душегубца и своевольника Бирона литературный стиль, далёкий от просторечного крестьянского языка, коим писали Иван Грозный, Алексей Михайлович, Никон и Аввакум, да и каждый монастырский чернец, когда восхищался, отвлекаясь от письма, глядя из окна келеицы в осиянное небо: “Книги — это реки, напояющие вселенную”.
Помню, как читал я письма XVI-XVII века из допетровских времён и восхищался до восторга в груди, ибо тогда начинал просыпаться во мне русский человек. Такая в них открывалась обаятельная земная простота, сколько обнаруживалось вдруг чистоты и безлукавности, детской наивности и братства, когда как бы сами собою излетают из-под боярской (Святослава, Александра Невского, Владимира Мономаха), царской, патриаршей, мужицкой, купеческой руки полузабытые ныне русские слова: “поиздержался”, “пообтрепался, “поизносился”, “домишко”, “житьишко”, “скотинешка”, “прохудилось”, “платьишко”, “коровёнка”, “огоревать” — и сотни тысяч других многообразных слов, коими выражал себя русский народ многие сотни лет, создавая национальную манеру общения без всякой вычурности, в простоте...
18
Зимовка четверых мезенцев долгое время казалась чудом, была описана Ле Руа со слов зимовщиков без лишних образов и сентенций — и вроде бы чего тут рассуждать? Но следствие по делу длилось более сорока лет и ни к чему не пришло, и все приглашённые землемером-межевщиком Киселёвым свидетели лишь “подтверждали рассказы” Иньковых французу Ле Руа, но странно, что отвечали они (так в записи) не поморским мезенским языком, со знанием промыслов, а каким-то корявым, косноязычным писарским слогом, который вроде бы энергичен, но при внимательном чтении текста пустой, лишь повторяющий повесть Ле Руа; по ней же никак не понять, шла ли лодья, принадлежащая Еремею Окладникову, на промысел иль возвращалась с зимовки? Зачем для свежей оленины лодья приставала к острову Эдж и отпустила на охоту четверых покрутчиков с одним ружьём и двенадцатью зарядами, когда судно окружило льдами? И через 250 лет после того драматического события возникает недоумение: если покрута попадает к будущему становищу на западном берегу Груманта, где обилие оленей пасётся рядом с избою, а ходу до зимовки остаётся, наверное, сутки пути, то нет нужды посылать четверых покрутчиков, когда со всех сторон сулится шторм и надо скорее идти на всех парусах к ближайшей губе. А если покрута уже возвращалась с промысла в Архангельск, какая нужда заставляет прижиматься к незнакомому Архипелагу тысячи островов — множеству коварных каменных луд и корожек, то всплывающих, то уходящих на приливе под воду, как бы просыпавшихся с неба под южный берег Малых Бурунов? Место гиблое, и мало кто из отчаянных промышленников, несмотря на богатые лежбища сального зверя, решался сюда заходить. Братья Иньковы — мореходы опытные; Степан Шарапов (Кабан), по-видимому, из рода мезенцев Шараповых, имя которых носят Шараповы Кошки, загораживающие путь кораблей к устью Оби и далее к Енисею, где самые обильные моржовые угодья. И Фёдор Веригин, что умер от цинги на шестом году зимовки, — тоже опытный охотник. Но было мнение, что судно ветрами отнесло в незнакомый угол, и кормщик заблудился, не мог признать берега. Но тут же упоминается, что подкормщик Алексей Иньков мельком проговорился: дескать, где-то в этих местах стоит промысловое становье староверов, дескать, они рубили избу в Мезени, баню и амбары. И хорошо бы то становье сыскать.
С одной стороны, окружились, сбились с пути; но ходил среди поморского согласия слух, что в глубине Архипелага тысячи островов стоит зимовье староверов. Кто был кормщиком в походе? Всеобщее молчание. Что за мезенцы были в покруте? Молчание. Как бы все мужики сговорились хранить тайну. Хотя о тех же православных артельщиках знала таможня, выдавая пропускные билеты на зверобойку, мезенская церковь заносила в синодики отплытие и возвращение, кто погиб на промысле и по какому случаю: взяло море или умерли от скорбута... И только староверы поморского согласия обходили церковь стороною, поход в Ледяной океан хранили в тайне. Значит, все или почти все в артели Еремея Окладникова были староверами, за которыми государство охотилось, принуждало скрываться, обкладывало двойными и тройными податями. Кормщика Михаила Личутина, который годами не ходил к исповеди и к причастию в храм Богоявления, обложили штрафом в 24 рубля... В восемнадцатом веке это были приличные деньги. Видимо, на архипелаге была староверческая скрытня, о чём и оповещала надпись над дверями становой избы и восьмиконечные двухсаженные оветные кресты. Все ли погибли там иль кто-то остался в живых — никому не ведомо. И когда знаменитый кормщик Амос Корнилов, что плавал по морям от Выговской пустыни, зарабатывая на сальных промыслах денег для выговских скитников, отправленный купцами на Матку для сыску новых моржовых залёжек, вдруг скрытно подался на Грумант именно к этой скитской избе, то случайно спас троих “робинзонов”. Ведь Фёдор Веригин скончался на шестом году зимовки от цинги и был прикопан возле становья глубоко в снег и накрыт камнями, чтобы не погрызли песцы. Об этом невероятном случае Амос Корнилов поведал в Петербурге академику Михайле Ломоносову, с которым неоднократно встречался выговский старобрядец. Кормщик-то и сказал Ломоносову, что вывез на судне с Груманта четверых зверобоев. Фамилии братьев Иньковых и Шарапова он открыл, а имя четвёртого умолчал. Ломоносов с груманланами, наверное, не встречался (чтобы не навести на себя со стороны церкви дурных наветов?), но Хрисанфа Инькова включил в список кормщиков на суда экспедиции адмирала Чичагова. И братья Иньковы тоже умолчали, кто уплыл с ними с Малого Буруна... Может, это и был единственный чернец, кто выжил в староверческом зимовье?..
Тех, кто держался старой (истинной) веры, преследовали по всему миру: настали с Алексея Михайловича (особенно с Петра Первого) три века страшных, неистовых гонений, бесчинств и унижений староверов. Поморское согласие благословило восстания Разина, Пугачёва, соловецких сидельцев, многочисленные “гари”, когда вослед за протопопом Аввакумом десятки тысяч русских мучеников добровольно вступили в костёр, только чтобы не подпасть под немецкое иго и сатанинскую церковь; живьём закапывались в землю, изнуряли себя голодом, в поисках воли и Беловодья уходили в Сибирь и там, скитаясь вдали от Великого океана, строили новое отечество.
Все попытки староверов поморского согласия устроить скитскую жизнь на островах Ледовитого океана закончились неудачей. Насельщики гибли от Старухи-Цинги: не помогали ни ставка, ни топлёное молоко, ни морошка, ни чеснок, ни клюква, ни лимоны, ни уксус... Беспросветный мрак четыре месяца наводил тоску и буквально пожирал промышленника и скитского монаха.
Ходили “сказки”, что охотники с коча Еремея Окладникова не погибли в разбойных льдах, а уплыли на карбасах в Норвегу или Данию, а уже оттуда кружным путем ушли под чужими именами в Европу, в дикие суземки Сибири, на север вновь открытой Америки, куда не могла достать рука царского сыска. И пережить суровые времена... Так и создавалось на сибирской земле русское старожильческое племя, говорящее мезенским и пинежским самобытным словом.
При Елисавете Петровне немцы, засевшие во власти, приутихли, затаились в потаённых норах различных ведомств, самовластник Бирон был судим, а царица отменила смертную казнь раскольникам и дала дышать русскому народу. И Ломоносову, русскому академику из деревни Денисовка, уставшему бороться с засилием “дойче” в академии, с их невыносимой наглостью, нахрапом, завистью к землям России, их поклончивостью золотому тельцу и презрением к русскому пахарю, на короткое время наступило облегчение. Но вот вступила на престол после заговора немка Екатерина Вторая, суровая, бестрепетная царица, тайно презиравшая новое отечество варваров, привезла в Россию миллион немцев, отдав им лучшие чернозёмы, и гонения на русских староверов вспыхнули с новой силой, а крестьяне ответили восстанием Пугачёва и новыми “гарями”...
Когда “робинзоны” после шести лет зимовки прибыли в Архангельск, и в сальной кампании графа Петра Шувалова их попросили показать на карте то место, где страдали мезенцы, то братья Иньковы указали правильно, на что и ответил автору приключенческой повести Ле Руа письмом от 15 декабря 1750 года капитан галиота “Николай и Андрей”, принадлежащего графу Петру Шувалову, что он (капитан) перезимовал на Малом Буруне сразу же по отъезде мезенцев и нашёл хижину, которая служила жилищем. Он узнал её по деревянному кресту, который был поставлен “штурманом Алексеем Иньковым, как оный вступил в сию землю, тогда же он назвал Алексеевский остров…”.
Дэвид Стюарт Робертс (штат Колорадо), альпинист, путешественник, однажды прочёл повесть Ле Руа о четырёх мезенских поморах, проведших шесть лет на острове Эдж архипелага Грумант. Робертс был поражён приключениями мезенцев, на карте разыскал тот островок и, размышляя о бесконечных возможностях человека, угодившего в невыносимые условия, о силе духа, который проявили земляки Ломоносова, поехал на Шпицберген, нашёл островок и то становье, где проживали поморы, угодившие в беду, а возвратившись в Америку, написал книгу: “Четверо против Арктики: шестилетнее пребывание на вершине Мира потерпевших кораблекрушение”.
19
Как учили русские монахи: “Трудись — и твоя жизнь протечёт незаметно”.
В бесконечных неустанных трудах и прошли шесть лет четверых мезенских поморов, оказавшихся в тайном скиту на южной стороне Малых Бурунов. Мы не будем вдаваться в скрытую тайну этого нравственного урока, который я вдруг вспомнил и обнаружил не только для поклонников Арктики, не только для исчезающего поморского сословия Зимнего берега и северного Приуралья, но и поучительного для всего русского народа.
Амос Корнилов вывез в Архангельск не только четверых, выдержавших островное вынужденное сидение, но и их добычу: 50 пудов оленьего жира, 210 оленьих и медвежьих шкур, 200 песцовых мехов. Часть промысла забрал Еремей Окладников, снаряжавший артель, часть досталась Амосу Корнилову за помощь: вернувшись с полпути домой, артель Корнилова потеряла весь заработок. Ну, а отважным поморцам достались их спасённые души… И на том благодарствуем, замечательный кормщик из Выга Амос Корнилов!
А наши счастливые покрученники, через шесть лет вернувшиеся в домы, нашли сыновей уже взрослыми. За привальным столом наконец-то хорошо выпили с родичами, поведали, что приключилось с ними. Их рассказ походил на сказку с добрым концом, что редко случается в суровых поморских буднях. А захмелившись круто, Хрисанф Иньков, которого Ломоносов засватал в полярную экспедицию адмирала Чичагова, наверное, вскрикнул в пьяных душах: “Веком мне боле не бывать на Бурунах, пусть другие ходят, кому приспичило”. И с осердкой двинул по столу кулачищем так, что покатились со стола варёные чаячьи яйца, собранные на крутых склонах Груманта. А ведь зря давал зарок век не бывать в океане! В 1763 году Хрисанф Иньков плавал на судне мезенца Ивана Мелехова на Матку и зимовал там — семью-то кормить надо. Цинготные девки и Старуха-Цинга подстерегли кормщика Хрисанфа Инькова и двух его сыновей на Новой Земле в 1789 году.
Так уж устроен скиталец-помор, что промысловые несчастья ненадолго оседают в душе, но лишь закаляют её. Год не сходишь, другой перезимуешь в своём дому, а после как затоскует мужик, вроде беспричинно начнёт булгачить, кричать на чад и домочадцев, подолгу торчать на угоре, вглядываясь из-под руки в кипящую морскую даль, встречая мерные накаты волн с белыми гривами, с охвостьями шипящей пены, оседающей в рыжий песок, и тоскливо глядя в пустынную даль, как по краю неба и моря бежит неведомо куда мезенская лодья... И так вдруг взволнуется сердце... И вдруг побежит наш мезенец, сломя голову, в родную избу и начнёт шерстить амбары, клети и подволоки, собираясь в дорогу... Охотник живёт волею, в родном дому он плохой пособник хозяйке, а она, понимая его душу, не особенно и неволит, не держит за полу, но тут же помогает сряжаться...
Ещё две истории из грумантского летописца.
Два поморских судна потерпели крушение в 1759 году. Их направил из Архангельска на Грумант владелец сальных и звериных промыслов граф Пётр Шувалов, близкий “согласник” императрице Елисавете Петровне, русский меценат и покровитель Ломоносова.
(Это Шувалов вывез “робинзонов” из Архангельска и поручил Ле Руа, домашнему воспитателю его детей, записать для будущей истории приключения четверых мезенцев. Что француз и сделал.)
В происшествии 1759 года одно судно принадлежало мезенцу Ивану Мелехову, другое — выгорецкому мореходу Амосу Корнилову. Суда были раздавлены льдами, а работных людей в малых карбасах “замело бурею в дацкую землю Финмаркен на пустой остров”.
Оттуда 11 человек с мезенского судна и 4 человека со второго были спасены, одеты, снабжены провиантом и судном, на котором благополучно вернулись домой; за их спасение Ивану Мелехову и Амосу Корнилову пришлось переправить спасателям через ревельских купцов 217 рублей 52 копейки.
Середина XVIII века дорого обошлась мезенским груманланам. Это были годы настоящего лихолетья. Сначала океан обрушил дикую стужу, безжалостные шторма и ураганы; северные ветры пригнали стамухи, лёд начал рано тороситься, плотно обложил Грумант, забил заливы, губы, виски, лайды, бухты, перекрыл выходы в океан; южный ветер принёс на Филипповки (декабрьский пост) обложные дожди на двадцать дней, ручьи с гор превратились в реки, смыли тонкий родящий слой с болот, сильно разбавили солёное Северное море пресной водою, и плотный лёд выставился вдоль западного берега Больших Бурунов, где из веку были залежки моржей и тюленей. Только близ Шпицбергена за семь лет — с 1743 по 1750 годы — море разбило более сорока судов и взяло к себе более шестисот промышленников, отчего поморы на долгие годы отказались ходить на Шпицберген на промыслы. Поэт-историк Сергей Марков, много лет занимавшийся историей полярного мореходства, сообщает, что в 1851-1852 годах во время зимовки на Шпицбергене в гавани Ред Бой умерли от цинги двенадцать “груманланов” из Мезени и Кеми...
(Продолжение следует)
ВЛАДИМИР ЛИЧУТИН НАШ СОВРЕМЕННИК № 2 2025
Направление
Историческая перспектива
Автор публикации
ВЛАДИМИР ЛИЧУТИН
Описание
Нужна консультация?
Наши специалисты ответят на любой интересующий вопрос
Задать вопрос